мастер-класс ОНЛАЙН в программе «Zoom»
статьи
видео
Книга известного немецкого психолога и психиатра, изданная в России в 1895 г., актуальна и для нашего времени. Автор глубоко исследует темы: границы умопомешательства, психология гения, гениальность и помешательство, влияние воспитания на гениальность, искусство и помешательство.
ВВЕДЕНИЕ
Вместе с расцветом и прогрессом всех естественных наук в течение 19–го столетия, и психиатрия, остававшаяся до того времени в полном пренебрежении, также достигла выдающегося значения.
Если мы вспомним, что ещё в 1792 году Пинель снял с душевных больных в Бисетре тяжелые цепи и приказал обращаться с ними по–человечески; если мы вспомним, что в 1818 году Эскироль вынужден был доложить министру, что во Франции с помешанными обращаются хуже чем с преступниками и животными; если мы, таким образом, примем в соображение, что по сравнению с другими науками психиатрия оказывается еще совсем юной и распускающейся ветвью, – то мы с чувством некоторого удовлетворения можем оглянутся на деятельность последних десятилетий и доверчиво отнестись к дальнейшему развитию этой науки.
Если нам теперь удается излечивать целый ряд душевных заболеваний, благодаря своевременному распознаванию и рациональному лечению, то польза психиатрии ещё более увеличивается вследствие новейших исследований в области этиологии душевных расстройств. Зная причины умственных заболеваний, мы имеем возможность бороться с их развитием и распространением, и самое широкое ознакомление с этими разнообразными причинами, без сомнения, может принести обществу огромную пользу.
Мы в дальнейшем изложении покажем, что душевные болезни всегда оказывали значительное влияние на течение истории и на развитие культуры; поэтому психиатрия правильным суждением может предохранить мир от многих зол и больших заблуждений. Что умопомешательство есть последствие заболевания определенного телесного органа и поэтому, в биологическом отношении, не отличается от телесных болезней, – об этом в прежние времена не имели ясного представления. Воззрение на душевные болезни всегда зависело от религиозных представлений и общего миросозерцания. Тысячи людей были сожжены на кострах вследствие того, что в них не сумели распознать помешанных, а считали их околдованными или одержимыми бесом. Много здоровых и невинных людей также погибли на костре на основании показаний помешанных, взводивших на своих ближних самые нелепые обвинения вследствие безумных идей или галлюцинаций. С другой стороны, мы видим, как в различные исторические эпохи душевные болезни влияли на мировоззрение, давая повод к предрассудкам и религиозным заблуждениям.
С современной точки зрения умственные и физические болезни вообще не могут быть отделены друг от друга. Подобно тому как мы при большинстве телесных заболеваний можем наблюдать влияние на умственную деятельность, вследствие чего добросовестный врач при лечении какой–нибудь болезни никогда не упустит из виду психического момента, – так и большая часть душевных болезней сопровождается телесными симптомами. Иногда мы почти по телесным признакам можем распознать тяжелый, смертельный душевный недуг в такое время, когда со стороны души замечаются лишь незначительные изменения, которые публика вовсе и не подумает принимать за болезнь. Для нас поэтому душевная болезнь есть нечто совершенно нераздельное от телесного заболевания, и разумное лечение психозов требует, следовательно, основательного опыта во всей области медицины.
Несмотря на это, к психотерапевтам в последнее время стали питать некоторое недоверие. Причиной тому служит, с одной стороны, естественное непонимание публикой душевных болезней, а с другой стороны, разногласие, нередко обнаруживающееся в обсуждении какого–нибудь случая выдающимися психиатрами, которые могут даже по одному и тому же предмету прийти к прямо противоположным заключениям. В этом публика склонна узреть доказательство, будто психиатрия совсем неточная наука, – поэтому нельзя–де предоставить психиатрам решение судьбы человека.
Этот взгляд ложен, ибо, если так смотреть на вещи, пришлось бы с тем же недоверием отнестись и ко всякой другой науке. Во всякой другой отрасли клинической медицины также встречаются сомнительные случаи, и разногласия во мнениях здесь, по меньшей мере, столь же часты, как в психиатрии. Ни одна наука не может считать себя совершенной и свободной от ошибок; повсюду имеется граница знания и умения, также как и разногласие во взглядах. Мы знаем, как часто различные судебные инстанции приходят к противоположным взглядам, хотя здесь дело идёт о более точных понятиях, чем в психиатрии.
Наука о душевных болезнях охватывает теперь обширную область и в отношении точности не уступает другим отраслям клинической медицины. Если и имеется ряд случаев стоящих на границе между умопомешательством и умственным здоровьем; если, вследствие этого и происходит разногласие во мнениях, то всё это не может уронить общего значения науки. Недоразумения бывали всегда и всюду, и каждый шаг вперед, каждое новое приобретение должны были пройти через массу заблуждений.
Не подлежит сомнению, что и в современной психиатрии некоторые направления основаны на ложных взглядах, и цель нашей книги в том и состоит, чтобы по мере возможности разъяснить некоторые психологические и психиатрические понятия, поведшие к многочисленным спорам и недоразумениям.
В то время как в прошедшие десятилетия помешанных под влиянием религиозного суеверия сжигали как колдунов и ведьм или заковывали в цепи и сажали в тюрьмы; в то время как ещё до начала нашего столетия психиатрию едва знали как науку, – в новейшее время замечается стремление всё более сузить границы умственного здоровья и свести к болезненному всё, что носит на себе отпечаток необычного, и уклоняться от будничных явлений. В этом стремлении дошли, наконец, до того, что душевнобольным стали считать не только человека мало одарённого и в особенности преступника, но и человека с весьма выдающимся умом, гения.
Как это часто случается в науке, к подобным заблуждениям повела некоторая неясность понятий, первоначальное значение которых с течением времени претерпело изменение. Понятия эти, которыми мы и займемся впереди, суть гениальность и вырождение ; как мы увидим, их психологическое и психиатрическое значение было различным образом истолковано, что и повело ко многим недоразумениям.
Перед тем как перейти к этой теме, мы считаем нелишним бросить беглый взгляд на важнейшие симптомы душевных болезней и выяснить себе, можно ли провести резкую границу между умственным здоровьем и умственной болезнью.
ГРАНИЦЫ УМОПОМЕШАТЕЛЬСТВА
Подобно симптомам телесных недугов, и симптомы душевных расстройств не составляют чего–нибудь вновь прибавившегося к физиологической деятельности, а служат лишь простым изменением нормальных жизненных условий. Почти все эти симптомы можно рассматривать как усиление или ослабление чисто физиологических процессов, и для каждого симптома умственных болезней мы поэтому сумеем доказать аналогичный процесс в нормальной умственной деятельности.
Если мы уже в области медицины, касающейся телесных болезней, несмотря на множество располагаемых нами средств, не в состоянии провести точной границы между здоровьем и болезнью, то в психиатрии, где мы имеем дело с гораздо более сложным организмом, чем в какой либо другой области медицины, мы не должны будем слишком сузить границы здоровья, а должны будем предоставить психической деятельности достаточный физиологический простор.
Если умственно здоровый человек получает печальную весть, например, о смерти близкого родственника, то он может быть «подавлен горем» и всецело погрузиться в свою печаль; явления внешнего мира бесследно проходят мимо него, вещи, которыми он только что так сильно интересовался, не производят теперь на него никакого впечатления. Интенсивность такого состояния у различных людей бывает различной: один чувствительнее к душевной боли, чем другой; один в состоянии побороть свои чувства разумными доводами, другой всецело поддается непреоборимой боли. Здоровый человек при таком случае всегда ощутит известную большую или меньшую боль, потому что полная психическая нечувствительность (анестезия) служит признаком душевного заболевания, наблюдаемым при различных формах болезней.
С другой стороны, нередко можно встретить людей, у которых совсем незначительные причины могут уже вызвать угнетенное состояние души, какое мы только что описали. Отказ в новом платье, дождь, помешавший прогулке, и т.п. вещи вызывают у таких индивидуумов море слёз и создают типичную картину глубокого душевного уныния. Подобное состояние, будучи нормальным у детей, называется у взрослых чрезмерной душевной чувствительностью (гиперестезией) и наблюдается преимущественно у истеричных и вырождающихся индивидуумов.
Наконец, состояние глубочайшего душевного угнетения и полной апатии может быть обусловлено внутренними процессами без соучастия внешнего повода, и тогда мы имеем дело с серьёзной душевной болезнью, меланхолией.
Точно так же дело обстоит и с радостными душевными движениями. В то время как здоровый человек может придти в весёлый экстаз по какому–нибудь особенно радостному поводу, например, при благополучном окончании экзамена или главном лотерейном выигрыше, – подобное состояние экзальтированного счастья может у истеричных и вырождающихся индивидуумов быть вызвано уже самой пустячной причиной.
Если подобное состояние наступает без всякой причины, то мы имеем дело с болезненной формой, которая может дойти до безумия и которую мы называем тогда манией.
То же самое можно сказать о всех остальных душевных аффектах, как гнев, огорчение, страх, боязнь и т.д. От простого, физиологически вполне мотивированного процесса аффект доходит до безумия, когда он большей частью является беспричинным и обусловливается внутренними процессами.
Почти все люди подвержены известным колебаниям в настроении духа и умственной производительности. Не умея отдать себе в том должного отчета, человек найдет себя то в хорошем, то в дурном расположении духа, то менее склонным к труду. Это именно художник и имеет в виду, когда говорит, что он хорошо или дурно «настроен». Если бы начертить кривую этих душевных настроений у различных людей, то оказалось бы, что кривая здорового человека с твердым характером показывает лишь незначительные отклонения, в то время как у истеричного она подвержена сильным колебаниям. Дело в том, что у здорового человека незначительные душевные движения почти никогда не обнаруживаются, так как властвующий над чувствами рассудок привык подавлять подобные душевные движения уже в зародыше, между тем как истерический человек часто даёт своим капризам свободу в самом экзальтированном виде, чем становится в тягость всем окружающим. Но строгого разграничения физиологической широты мы здесь не можем предпринять, так как мы не можем в точности сказать: здесь, вот в этом пункте кончается здоровье и начинается болезнь, – оба состояния незаметно переходят одно в другое.
Все впечатления, получаемые нами о внешнем мире и об нас самих, доставляются нам чувствительными нервами. Раздражение чувствительного нерва имеет следствием ощущение, образующееся в центральном конце периферического чувствительного нерва, в мозг. Отсюда раздражение распространяется до мозговой коры, в которой находится конец чувствительного пути или корковый центр чувствительности, где ощущение, слившись с остатком прежних впечатлений, распознается. Каждое распознанное, чувствительное ощущение может снова быть вызвано непроизвольно или произвольно. Побуждение таким образом происшедшего воспоминания – будь оно вызвано периферическими раздражениями, самопроизвольно или по собственному желанию – имеет следствием возбуждение других воспоминаний. Нервные пути, при помощи которых вызываются эти ощущения, называются ассоциирующими путями. Сумма множества возникающих в памяти образов в области различных органов чувств образует представление. Так, например, представление понятия о колоколе происходит от сочетания следующих воспоминаний: оптический образ колокола, произнесенное слово «колокол» и т.д. Чем более воспоминаний сочетаются с каким–нибудь представлением, тем оно становится яснее, тем легче его можно воссоздать, или, другими словами, тем прочнее оно укрепилось в памяти. Примером может служить то всем знакомое обстоятельство, что мы чужое для нас имя легче удерживаем в памяти, если мы видели его напечатанным. Здесь, стало быть, слуховое и зрительное ощущение соединяются в представление, которое лучше укрепляются в памяти, чем слуховое представление отдельно.
Чем сильнее было первоначальное внешнее впечатление, тем легче его удаётся воссоздать. С течением времени воссоздаваемый образ становится всё более туманным, если он не освежается новыми впечатлениями.
Продолжительность способности воссоздавания представлений ганглиевыми клеточками, то есть памяти, бывает у различных индивидуумов различной. В физиологических границах можно указать людей с хорошей и дурной памятью. При болезненных условиях эта деятельность мозговой коры, память, может дойти до полного исчезновения, но, с другой стороны, она вследствие болезненных процессов может также усилиться.
От большего сочетания представлений формируются идеи и мысли, создаются в нас миросозерцание и дающие нам возможность распознать отношение нашего «я» к внешнему миру. Сознание этого отношения нашего «я» к внешнему миру мы называем самосознанием (в смысле психологии) или сознанием сознания или также верховным сознанием.
Процесс мышления совершается благодаря группировке представлений. В состоянии бодрствования происходит беспрерывная смена представлений, другими словами, – в мозге происходит беспрерывный мыслительный процесс. Эти представления либо могут быть вызваны внешними впечатлениями, периферическими органами чувств, либо могут явиться результатом внутренних раздражений, проведенных ассоциирующими путями.
Свойство представления может быть случайным, обусловленным внешними впечатлениями и непроизвольными ассоциативными процессами, но оно может также быть определяемо и руководимо волей.
Если мы назовём раздражения, исходящие от периферических органов чувств, центростремительными, а ассоциативные процессы – внутрицентральными отправлениями, то волю, руководящую представлениями, мы можем назвать центробежной деятельностью. Задача этой деятельности заключается, стало быть, в том, чтобы привести представления в должный порядок, исключая раздражения внешних органов чувств, не подходящие к данному представлению. И усиливая путем ассоциаций одни возбуждения или подавляя другие. Эту центробежную деятельность мы в обыденной речи обозначаем словом «внимание»; оно служит одним из важнейших факторов психической деятельности, так как без него немыслимо разумное мышление.
В то время как у здорового человека внимание обыкновенно достигает высокой степени развития и в течение долгого времени поддерживает представление в должном порядке, нисколько не утомляя нервной системы, оно у идиота может совершенно отсутствовать, вследствие чего он не в состоянии руководить своими представлениями и хранить их в порядке.
От этого высшего развития внимания до полного его отсутствия имеются ещё всевозможные ступени. Каждому наставнику известно, как различно бывает внимание у различных детей. В то время как одни без труда могут сосредоточить своё внимание на данном предмете, других может отвлечь уже самый пустячный повод, будь он обусловлен внешними раздражениями или же ассоциативными процессами, которые внимание должно было бы подавить.
Самопроизвольная ассоциация представлений может произойти различными путями: от сочетания родственных по содержанию понятий (музыка – опера – оперный театр – архитектура и т.д.); от первоначального ассоциативного отношения, существовавшего при первом восприятии впечатления (уже один вид предмета, которым мы пользовались в детстве, вызывает в нас связанные с ним воспоминания); от сходства внешнего благозвучия, как рифма, повторение слогов и букв. Мнемотехника или способ укрепления памяти, главным образом, на последнем процессе ассоциации. Латинские правила о роде имён заучиваются в стихах, так как вследствие усиленной ассоциационной деятельности они легче запечатлеваются в памяти.
На быстроту, с которой совершаются ассоциативные процессы или ход представлений, воля может влиять в незначительной степени. Она зависит от свежести или от усталости нервной системы. Она бывает различной у различных индивидуумов. При болезненных условиях она может опуститься до минимума, и тогда больные сами жалуются на «пустоту мыслей», на «умственный застой»; но бывает и обратное, когда она, под влиянием болезненных процессов доходит до максимума. При умеренном ускорении быстроты наступает состояние, при котором больные себя очень хорошо себя чувствуют. Они испытывают подъем духа, мысли «прилетают к ним»; они ведут, по–видимому, блестящую беседу, нередко говорят стихами и часто в этом состоянии производят на публику впечатление умных и даже гениальных людей. При дальнейшем ускорении быстроты наступает так наз. «бред мыслей», который уже не допускает логического мышления и может, наконец, перейти в состояние сумасшедшего бреда.
До сих пор мы видели, как всякое представление обусловливалось внешним или внутренним возбуждением и таким образом составляло звено в непрерывной цепи представлений; теперь же мы познакомимся с одним видом представлений, возникающих иным образом.
Большинство людей на самих себе могли сделать наблюдение, что в то время как их мыслительный процесс совершался вышеописанным образом, в их голове вдруг возникала мелодия, которую они, быть может, особенно часто слышали в последнее время, и что существование этого акустического представления дошло до их сознания лишь а posteriori. При частом повторении этого процесса его обыкновенно выражают словами: «Мелодия не идёт у меня из головы».
Подобные явления должно толковать таким образом, что известные области мозговой корки, претерпевшие сильное раздражение, могут самопроизвольно проявить деятельность без участия нового внешнего раздражения.
Таким же путем могут самопроизвольно возникнуть самые сложные представления и прервать нормальный процесс мышления. Если таким образом то или иное представление образует продолжительное препятствие для нормального мышления, то мы имеем дело с болезненным процессом и называем такие представления навязчивыми. На больных они действуют самым мучительным образом; обыкновенно они служат также причиной дальнейших осложнений.
Как сказано, каждое раз воспринятое представление может быть воссоздано без повторения внешнего раздражения.
Если это самопроизвольное внутреннее воспоминание, возникающее независимо от ассоциативного процесса, происходит от раздражения необычайной силы, то ясность представления может до того увеличиться, что принимает, наконец, отпечаток действительности.
Если при этом вышеупомянутый путь, идущий от места первичного чувствительного ощущения (субкортикальный центр) к мозговой коре, кортикальному центру восприятия; если этот путь приводиться в состояние деятельности центробежным раздражением, или же если раздражение возникает в этом месте и передается центру восприятия в центростремительном направлении, – мы по привычке переводим источник раздражения во внешний мир. Мы полагаем тогда, что в действительности видим тот или иной предмет или слышим действительно произнесённые слова; другими словами, мы имеем дело с иллюзией, с обманом чувств.
Сила способности воссоздавания представлений у одного и того же индивидуума зависит от силы первоначального раздражения и от внимания, приложенного при его восприятии. Она бывает весьма различной у разных индивидуумов. Одни в ничтожной мере обладают этой способностью, у других же, особливо у художников, она в высокой степени развита. Способность интенсивного воспроизведения оптических представлений связана с талантом к рисованию, акустических – с музыкальным дарованием.
Все наши мышечные движения можно разделить на три различные категории. Мы различаем автоматические, рефлекторные и произвольные движения.
Автоматические движения, например, движение сердечного мускула, органов дыхания и т.д. находятся в зависимости от собственных центров, которые хоть и могут быть подвержены влиянию рефлекторных, а отчасти и произвольных процессов, но которые всё–таки остаются самостоятельными в своей деятельности.
Рефлекторные движения исходят из центров, которые не производят своего раздражения самостоятельно, подобно автоматическим центрам, а получают его через посредство чувствительных нервных путей. Примером рефлекторного движения могут служить сужение зрачка при световом раздражении или замыкание век при внешних раздражениях.
Под произвольными движениями в физиологическом смысле мы понимаем все те движения, которые вызываются раздражениями психомоторных центров.
Хотя для выполнения произвольного движения при обыкновенных условиях, необходим центральный импульс, который бы произвёл раздражение соответственного психомоторного центра, но, как мы это выше констатировали относительно представлений, раздражение аналогичным образом может произойти самопроизвольно в самих психомоторных центрах.
Эти раздражения могут распространиться и на более сложные движения, для выполнения которых при нормальных условиях необходимо содействие сознательной воли.
Существуют, например, люди, которые не могут спокойно сидеть в течение известного времени, не ощутив непреодолимого желания побегать. Работая, они вдруг вскакивают со стула, бегают несколько раз взад и вперед по комнате, затем снова усаживаются и продолжают работу.
Подобные раздражения также могут дойти до болезненных, и вызываемые ими движения, которые более не могут быть подавлены волей, мы называем насильственными. При буйном умопомешательстве они достигают апогея; больные кричат, ругаются, дерутся, разрушают всё, попадающееся под руку, не сознавая своих поступков.
К наиболее важным, но нередко и труднее всего распознаваемым симптомам душевного расстройства относятся так наз. idees fixes.
Столь распространённое в публике мнение, будто превратное и нелепое именно и составляют сущность навязчивых идей, совершенно ложно. Безумная идея может быть совершенно правильной по содержанию, между тем как самая ужасная нелепость не обязательно должна быть следствием такой идеи.
Человек может быть одержим мыслью, что в его теле находится животное. Хотя он, быть может, действительно страдает солитером, его мысль всё–таки может оказаться несомненно безумной.
Возьмем трёх людей, верящих в так наз. спиритические явления. В первом мы, положим, имеем глупца, соображения которого вовсе не доходят до логического вывода и который из легковерия увлекается спиритическими явлениями. Второй, допустим, обманутый учёный, старающийся найти для спиритических фактов научное объяснение, а у третьего, наконец, вера в спиритизм обусловливается безумными мыслями.
Мы видим, стало быть, что одного содержания недостаточно, чтобы сделать заключение об idee fixe, а что происхождение, отношение идеи к остальным умственным отправлениями и способностям, форма проявления идеи, отношение к интересам лица, одержимого идеей, – что всё это моменты, которые психиатр должен принять в соображение, чтобы поставить диагноз idee fixe.
Выдающуюся роль в психиатрии играют аномалии в области влечений.
Подобно остальным симптомам душевных болезней, ненормальные влечения также образуют лишь количественные или качественные изменения физиологических процессов. Психиатрия не знает новых влечений. Сила влечений весьма различна у различных индивидуумов и, как везде, так и здесь, мы должны предоставить физиологической области значительный простор.
Чувство голода, влечение к еде могут, при различных душевных заболеваниях быть чрезвычайно усиленными (Hyperorexie). Это усиление может дойти до того, что больные пытаются проглотить всё, что ни попадётся им под руку (Sitiomanie). С другой стороны, влечение к еде может быть значительно ослаблено; его даже может совсем не быть (Anorexie). Разумеется, мы не говорим здесь о тех случаях, где чувство голода изменяется под влиянием заболевания органов пищеварения. Наконец, влечение к еде может быть направлено на ненормальные вещи, как это нередко в слабой степени наблюдается у беременных женщин. Это состояние, которое мы называем извращением влечения, может у помешанных дойти до того, что они чувствуют потребность есть всё: солому, землю, червей, даже собственные испражнения.
Точно также и остальные влечения могут претерпеть болезненные изменения. Так, например, половое влечение может достигнуть высшей степени и дойти в этом до болезненного (бешеная похоть), или же оно может быть совершенно ослаблено (половое бессилие). Если половое влечение направлено на собственный пол или на ненормальные вещи, то мы говорим о превратном половом влечении.
Прошу у благосклонного читателя извинения за это краткое отступление от своей настоящей темы. Я желал прежде всего доказать, что для суждения о состоянии умственного здоровья недостаточно указать на тот или иной необыкновенный или, по–видимому, нелепый поступок или качество; что мы должны подвергнуть точному испытанию не столько сами поступки, сколько лежащие в их основе мотивы; что мы, наконец, должны не только испытать часть умственной деятельности данного лица, что мы обязаны составить себе возможно более ясное представление обо всех психических процессах, чтобы добиться правильного суждения. Я далее пытался доказать, что в пределах отдельных симптомов нельзя провести резкой границы между умственным здоровьем и умственной болезнью . Подобно тому, как существуют люди сильные и слабые, высокого и малого роста, не выходящие за границу физиологической области. Подобно тому, как не существует двух людей, физически вполне похожих друг на друга, так не существует на свете двух одинаковых характеров. Точно также как имеются физически здоровые люди с необыкновенными чертами лица или другими странными особенностями, так и в умственной области имеются особенности и странности, точное наблюдение которых с психологической точки зрения очень интересно и основательно, но которые не имеют ничего непосредственно общего с психической патологией, с психиатрией.
ПСИХОЛОГИЯ ГЕНИЯ
Рассматривая сущность и историю психологии, мы должны сознаться, что ни одной другой науке не пришлось бороться с такими трудностями. Так как непосредственного распознавания психических процессов можно достигнуть лишь посредством самонаблюдения, то последнее издавна служило основанием научной постройки, и лишь при помощи возникших от самонаблюдения понятий можно было перейти к обобщению наблюдения. Если этот метод обладает уже тем крупным недостатком, что по сравнению с другими науками лишён необходимой объективности наблюдения, так как субъект и объект наблюдения будут соединены в одном лице, – то сказанный недостаток ещё более увеличивается от отсутствия повторения одного и того же процесса, и психология таким образом лишена столь ценного для других наук «эксперимента».
Подобно тому как наше физиологическое познание человеческого тела значительно расширилось благодаря патологии, т.е. учению о болезнях, ибо некоторых ветвей физиологии мы никогда не уяснили бы себе без знания соответственных патологических условий, – так и психология претерпела существенный переворот со времени исследования душевных болезней, и обе науки, психология и психиатрия, теперь так тесно связаны меж собой, так непосредственно зависят друг от друга, что одна почти немыслима без другой.
В то время как у греческих философов психология принадлежала к чисто отвлечённым наукам и сохранила этот характер еще в продолжение долгого времени, она в новейшее время пошла по другому пути и может теперь сравниться с другими естественными науками, так как, подобно им, стала на почву скептического наблюдения и отчасти – конечно, в скромной мере – экспериментального исследования.
Подобно тому как всякая другая наука, основанная на наблюдении и опыте, после старательного изучения будничных явлений с особенным интересом обращалась к необыкновенным случаям и из изучения этих особенностей и их сравнения с обыденным черпала новые знания, – так и психология, особливо в последнее время, занялась подробным исследованием тех феноменальных явлений, которые в обыденной жизни называются «гениями».
Результаты, к которым привели эти исследования, весьма различного свойства и, как при решении столь многих научных задач, мы видим, что и здесь самые выдающиеся люди пришли к совершенно противоположным взглядам .
Попытаемся теперь на основании имеющихся исследований составить себе ясное представление о понятии «гений».
Как уже показывает этимология слова, происходящего от genius или ingenium, древние, согласно со своим миросозерцанием, полагали, что в выдающихся людях, в тех людях, которые руководят судьбой народов или которые создали что–нибудь необыкновенное в области искусства или науки, имеется божественный дух. Гением был тот дух, который говорил народу через пифийскую жрицу, который открыл Сократу источник знания, который вдохновил Гомера к божественному песнопению и показал ему мир во всей его прелести исполненным чудных образов. В качестве духа хранителя он доставил Мильтиаду замечательную победу, проложил Платону путь к бессмертной мудрости и таким образом при посредстве избранников вёл человечество к высшему счастью и чистейшему познанию. Это идеалистическое воззрение переходило по наследству от столетия к столетию вплоть до нашего времени.
После того как психология путём самонаблюдения установила ряд понятий, после того как уразумели, что все психические процессы подвержены определенным законам подобно всем другим естественным явлениям, учёные стали пытаться дать определение слову «гений», основанное на научно подтверждённых фактах.
Но в этом–то и кроется колоссальное заблуждение, крупная ошибка, поведшая к стольким напрасным битвам в области науки. Целые столетия философы стараются дать определение гениальности – но тщетно. В новейшее время некоторые учёные стали полагать, будто нашли философский камень, толкуя гениальность просто как явление сумасшествия. И делают они это, не уяснив себе того, что такое гениальность, ни того, – быть может, – что такое сумасшествие.
Целый ряд авторов, писавших о гениальности, называют гением всякого человека с особенно выдающимися умственными способностями. Зульцер говорит: «Тот человек вообще гениален, который проявляет выдающуюся способность и умственную плодотворность в делах и отправлениях, к которым он, по–видимому, питает естественную склонность. Гениальность, кажется, есть ничто иное, как выдающаяся сила ума и обозначения: великий ум, великая голова, гений могут считаться равнозначащими». Дю–Бо объясняет гениальность «полученную человеком от природы способностью выполнять хорошо и легко такие вещи, которые другими людьми, несмотря на все старания, выполняются скверно и с трудом». Точно также высказываются об этом предмете Ридель, Федер, Баумгартен и другие.
Подобное же туманное определение понятия гениальности дает Флегель, говоря: «Гениальность, бесспорно, кроется в познавательной способности человека, ибо лучшей охоты к искусству и науке ещё не достаточно, чтобы о человеке можно было сказать, что он гений». Это, по нашим понятиям, странное воззрение становится несколько понятнее от следующего за сим определения познавательной способности: «Познавательная способность – это дерево, отдающее множество ветвей. Сюда относятся внимание, память, рассудок, разум и т.д. Опыт показывает, что не все эти ветви одинаковой величины, что в одном человеке одна ветвь преобладает над другой. У одного человека больше остроумия, чем ума; у другого более развита способность суждения, чем память; у третьего больше ума, чем силы воображения и т.д. Таким образом, различные виды познавательной способности находятся у человека в известном взаимоотношении между собой. Это последнее и есть гениальность в широком смысле. В этом смысле каждому человеку можно приписать гениальность». И далее: «С понятием о гениальности связывают нечто великое, нечто замечательное в своём роде. Всё, что в умственных способностях человека велико, замечательно, что отличает его от обыкновенных или посредственных голов, называется просто гениальностью. Эти выдающиеся качества бывают свойственны либо всем умственным способностям человека, либо той или другой из них; в первом случае мы имеем дело с гениальностью вообще, во втором – с особенно специальной гениальностью». Виланд различает троякого рода гениальность: услужливую, работающую в области грации и обладающую особенной легкостью в выполнении преследуемых идей; философскую, отличающуюся способностью открывать такие истины, которые имеют отношение к человеческому счастью; и практическую, заключающуюся в стремлении тотчас же воспользоваться распознанными истинами и ведущую к самым смелым и скорым решениям. Но и в этом взгляде нет психологического обоснования произвольно подразделенных явлений. И здесь критерием служит выдающееся и замечательное в производимом, без различия психологического начала, которое должно составлять сущность гения.
Если согласиться с вышеупомянутыми авторами и причислить к гениям всякого человека, способного создать что–нибудь выдающееся в какой–либо области, то это не будет согласно даже с обыденной речью, которая ведь делает ещё различие между гением и талантом, тогда как, по вышеуказанному воззрению, оба эти понятия должны отличаться между собой лишь степенью. Но как бы там ни было, не подлежит сомнению то, что этим определением слова «гениальность» вообще нельзя пользоваться, как научно–психологическим понятием.
В виду шаткости подобного воззрения многие принялись отыскивать особенные качества, будто бы характерные для гения. Некоторые учёные нашли такое характерное свойство в оригинальности. Вайзе говорит: «Все авторы, писавшие о гениальности, согласны в том, что изобретательность – самая существенная её примета». Другие, по–видимому, совершенно позабыли при своих исследованиях, что дело идёт об установлении психологического понятия, а поступили так, как будто должны награждать титулами или орденами за особые услуги. Так, например, Александр Джерард приходит даже к тому выводу, что гением следует называть всякого, сделавшего какое–либо изобретение, все равно, имеет ли оно цену или нет, а так же всякого, высказывающего какого бы ни было рода оригинальные идеи. С этой точки зрения пришлось бы считать гением всякого глупца, совершающего оригинальные дурачества.
Подобным же образом высказываются множество других авторов. Флегель говорит: «До Ньютона цветные лучи призмы, быть может, рассматривались, как детская игрушка; но этот великий ум основал на ней свою остроумную теорию цветов, которая одна доставила бы ему звание гения, если бы он в других отношениях не был великим». Это звучит так, как если бы звания гения можно было добиться, подобно званию полковника или тайного советника. Кант также считает гениальность человека «образцовой оригинальностью его таланта».
Но понятие оригинальности имеет в виду отнюдь не психические свойства, а лишь чисто внешнее явление. Оригинальность может быть обусловлена самыми различными психическими процессами, а с другой стороны одинаковые психические склонности могут в одном случае привести к оригинальности, а в другом – нет, так как это в немалой степени зависит от внешних обстоятельств и условий. Оригинально дитя ко времени пробуждения ума, когда в сознании еще не уместились сложные представления внешнего мира, а когда примитивные представления наивным образом сливаются в одно целое. Этим объясняется, что изречения маленьких детей так часто кажутся остроумными и вызывают всеобщий смех. Оригинален нередко тупоумный человек, воспринимательной способности которого не хватает для составления себе ясного представления о совершающихся перед ним процессах и который прячется от мира. Оригинальны также глупцы, которые воображают, что их сочтут за гениев, если они в своей деятельности будут возможно более отступать от общепринятых взглядов. Если, например, кто–нибудь, как это недавно случилось, напишет книгу, в которой старается убедить людей, что разумнее всего совсем не носить платья, а ходить в костюмах Адама, то такой писатель, по определению Джерарда, должен быть признан гением. Если кто–нибудь заявляет повсюду, что излечивает людей от всех болезней, заставляя их бегать босиком по мокрому лугу, то и он должен быть гением, и действительно, успех – материальный успех этого пророка, по–видимому, свидетельствует о том, что толпа склонна признать в нём гения.
Однако, вскоре убедились, что оригинальность как таковая не может быть существенной приметой гения, поэтому «оригинальность гения» стали всё более ограничивать и точнее определять. Но и тут наибольшее внимание обратили на внешнее явление и при благоприятном случае рассматривали всегда лишь симптом, вместо того чтобы исследовать причину, источник явления. От оригинальности поэтому стали требовать, чтобы она производила «прекрасное» и «истинное», и только тогда ей присваивали гениальность. Так, например, Вайзе говорит: «Гениальность – это непосредственная центральная сила индивидуума в гармоничном сосредоточении его духовных и физических сил для создания идеальных образцовых произведений ума». Многие требовали от гения, чтобы его произведения «составляли эпоху», чтобы они «нравились», «были полезны» и т.п.
Блэр пишет: «Гений всегда включает известную изобретательную или производительную силу, которая не ограничивается одним восприниманием красот, а способна также производить новые красоты в таком виде, чтобы они производили сильнейшее впечатление на душу».
Вместо того, чтобы, как сказано было, обратить внимание на психическую причину, упомянутые авторы всё более отдалялись от неё устанавливанием подобных условий, потому что в таком случае источника гения ищут уже не в нём самом, а во впечатлительности других. Ибо разве существует что–нибудь абсолютно «прекрасное» или «хорошее»? Если поставить понятие о гениальности в зависимость от этих изменчивых ощущений, от колеблющегося вкуса других, тогда становится неизбежным, что некоторые индивидуумы в известные исторические эпохи провозглашаются гениями, в то время как другие поколения развенчивают их и лишают этого звания. Но от этого гениальность теряет всякое значение как психологическое понятие, потому что таковое должно быть неизменным и не зависеть от внешних явлений.
Но оригинальность как таковая отчасти также зависит от внешних обстоятельств и условий. Значительное число выдающихся и ценных открытий и изобретений сделаны были чисто случайно. У многих учёных лишь благодаря счастливому сплетению внешних условий являлась мысль, приводившая их к изобретению или открытию, которого не могли сделать люди, гораздо выше тех стоящие по уму. Когда был изобретён микроскоп, то стоило только поглубже заглянуть в человеческую жизнь, чтобы сделать великие и важные открытия. И действительно, с целым рядом открытий связаны имена людей, которые при других условиях, быть может, вовсе не выдвинулись бы. Возможность явиться оригинальным ограничена в некоторых областях искусства, и шансы стать оригинальным в значительной степени зависят от того, насколько предшественники уже исчерпали данную область. В музыке говорят о «гениальном исполнении». Неужели артист, исполняющий пьесу Бетховена соответственно своему ощущению, будет менее гениален от того, что до него один или несколько артистов так же передавали пьесу, как он? Или же мы назовем гениальным только такого музыканта, который в погоне за оригинальностью, сулящей ему приз гения, исполняет уже не произведение композитора, а какую–то пародию его? Последнего рода явление стало в наше время совсем заурядным.
Учёные, пытавшиеся проникнуть к психологическим законам гениальности, пытавшиеся объяснить явления так называемой гениальности на основании известных психологических понятий, должны были, наконец, придти к сознанию, что при определении гениальности дело шло о самых разнообразных психологических комбинациях. Джерард при своих психоаналитических опытах также вынужден был в конце концов признать две разновидности гения: «Genius for science» (научный гений) и «Genius for the arts» (художественный гений). При этом, однако, яснее всего сказалось его заблуждение. Вместо того чтобы признать, что в обоих этих классах дело идёт о совершенно различных психических условиях, он видит разницу опять–таки во внешнем моменте, говоря: «Вся разница между научным и художественным гением заключается, по необходимости, в различии их целей». Джерард, очевидно, перепутал причину и следствие. Гельвеций также приходит к правильному заключению, что в психологическом отношении должно делать отличие между различными видами гениальности. Несмотря, однако, на вполне правильное воззрение, что естествоиспытатель и поэт должны обладать совершенно различными психологическими условиями, он всё–таки пытается придать этим столь разнообразным элементам одно обозначение и также приходит к заключению, что «изобретательность» и «составление эпохи» служат общим для всех гениев отличием.
Совершенно таким же образом высказывается, между прочим, и Радешток: «…и всё–таки имеются некоторые всем гениям свойственные особенности, а именно: оригинальность и высшая сила умственного творчества; различие видов гениальности есть лишь вторичное явление, зависящее от объектов и жизненных кругов, к которым она обращается». Мы видим здесь тоже смешивание причины со следствием, как и у Джерарда.
Кто после всех исследований, сделанных по этому предмету, пришёл к ясному сознанию, что обыденная речь понимает под гениальностью самые разнообразные вещи, тот должен был придти к убеждению, что науке ничего другого не остаётся, как лишь совершенно отрешиться от этого понятия или ограничить его точно установленным сочетанием психологических процессов.
Правильно толкуя эти факты, Кант и Шопенгауэр ограничили понятие гениальности областью искусства. Шопенгауэр говорит, что у художника дело идёт о совсем иных психологических условиях, чем у учёного и что поэтому нельзя обозначить оба явления одним и тем же именем. Он, между прочим, пишет следующее: «Творчество гения всегда считалось вдохновением, действием сверхчеловеческого существа, отличного от самого индивидуума и лишь на время поселяющегося в последнем. Опыт также показал, что гений в искусстве не имеют способности к математике; никогда еще человек не отличился особенно в обоих одновременно. Альфиери рассказывает, что он даже никогда не мог постигнуть четвёртой теоремы Евклида. Гёте достаточно досталось за его пробелы в математике. Этим же объясняется и тот известный факт, что отличные математики мало восприимчивы к произведениям изящных искусств, что особенно наивно сказывается в известном анекдоте о том французском математике, который, по прочтении Ифигении Расина, пожимая плечами, спросил «Qu, est ce due cela prouve?». Как известно также, выдающаяся гениальность редко сочетается с выдающеюся разумностью; наоборот, гениальные индивидуумы часто бывают подвержены сильным душевным движениям и неразумным страстям».
Но это ограничение гениальности областью искусства встретило сопротивление со стороны всех современных авторов, писавших об этом предмете. Юрген Бона Мейер категорически заявляет, что гении существуют и в науке.
Вопрос о том, можно ли вообще связать определённое психологическое понятие с употребляемым в таком смысле обозначением «гениальность», поэтому решается лишь психологическим анализом так называемых гениев в различных областях, т.е. гениальных поэтов, композиторов, живописцев, виртуозов, драматических артистов, учёных, государственных деятелей и полководцев, которых сравнивают между собой, чтобы узнать, не свойственно ли этим различным индивидуумам одно общее ядро, не существует ли между ними одного общего явления, внутреннего сродства, позволяющего нам подвести их под одно понятие.
Если мы ближе присмотримся к показаниям выдающихся поэтов, умевших наблюдать за происходившими в них внутренними процессами, то мы часто встретим утверждение, что их произведения возникли бессознательно, как бы во сне, что они не создали своих произведений произвольно, а что те как бы слетели к ним.
Вольтер, присутствуя однажды при представлении одной из своих пьес, воскликнул: «Неужели это моё сочинение?».
Ламартин выразился: «Это не я думаю, а мои мысли думают за меня».
О составлении своего Вертера Гёте говорит: «Так как я написал это сочиненьице довольно бессознательно, подобно лунатику, то я сам изумился ему, когда приступил к его обработке».
Бетинелли пишет: «Благоприятный для поэта момент может быть назван сном, приснившимся в присутствии разума, который, по–видимому, следит за его течением с открытыми глазами».
Вот что говорит по тому же поводу Жан Поль: «Гений – лунатик более, чем в одном смысле; в своем ясном сне он может сделать больше, чем бодрствующий; в темноте он взбирается на все выси действительности; но лишите его мира грёз, и он упадёт в действительном мире».
Гёте говорит, что он очень часто предпочитал писать карандашом, так как скрип и брызги пера будили его из состояния ясновидящего творчества и в зародыше уничтожали задуманное небольшое произведение.
Клопшток сам заявляет, что много мыслей из его Мессии явились ему во сне.
Вольтер писал Дидеро: «Все произведения гения суть действия инстинкта. Если бы философы всего мира собрались вместе, они всё–таки никогда не смогли бы сочинить Армиды Кино. Точно также им бы не удалось сочинить басню про зачумленных животных, которую Лафонтель написал почти бессознательно. Корнель писал сцены Горациев наподобее того, как птица строит гнездо».
На чём же основано это инстинктивное бессознательное творчество, это самостоятельное возникновение мыслей, описываемое столькими великими поэтами?
Мы уже в первой главе познакомилась с двумя различными видами мыслительных процессов, а именно с произвольным мышлением, при котором последовательность представлений руководится волей, и с непроизвольным мышлением, которое происходит чисто ассоциативным путём и которое мы назовем фантазией. Но оба эти процесса не разграничены резко между собой, а скорее незаметно сливаются. Мы можем себе поэтому представить процесс мышления как деятельность фантазии при различной интенсивности воли, причем эта интенсивность постепенно переходит от низшей к высшей степени. Вундт отличает в этом отношении пассивную и активную фантазию: «Наша фантазия пассивна, когда мы представляем себя игре представлений, вызываемых в нас каким–нибудь общим представлением; она активна, когда выбирает между создающимися при таком раздроблении представлениями и таким образом целесообразно составляет цельное из единичного. Итак, мы это пассивное, непроизвольное течение представлений назовем просто фантазией; целесообразное же сочетание представлений, произвольное мышление я называю рассудочной деятельностью.
Вот это–то непроизвольное мышление и описывается часто поэтами под видом бессознательного процесса. Но это неверно; бессознательное мышление – это contradictio in adjecto. Даже психическую деятельность во сне нельзя назвать бессознательной, хотя бы она, как это обыкновенно бывает, ограничивалась одними представлениями, или же, как это бывает при лунатизме, сопровождалась поступками. При таком состоянии дело идет лишь об уничтожении самосознания, но не сознания. По этой причине следует признать неправильным §51 немецкого уложения о наказаниях, который гласит, что поступки, совершенные в бессознательном состоянии, ненаказуемы. О бессознательном состоянии может быть речь лишь о глубоком обмороке или при полнейшем оцепенении. Но поступки всегда связаны с представлениями; этим они и отличаются от автоматических и отраженных движений, поэтому представления без сознания немыслимы. Указанный параграф уложения о наказаниях должен был бы поэтому гласить так: поступки, совершенные при прекращенном самосознании, ненаказуемы. Если, стало быть, поэт говорит нам, что он сочинил стихи в бессознательном состоянии или как бы во сне, то мы знаем теперь, как это понять.
Фантазия некоторым образом стоит между сном и активной рассудочной деятельностью. В то время как последняя непосредственно зависит от руководящей ею воли, сама воля во сне совершенно потухает. Целесообразное мышление подобно судну, которое, руководимое опытными и сильными гребцами, может производить всяческие повороты и проходить через самые тесные бухты; сон подобен челну без руля, который, предоставленный на волю волн, бесцельно блуждает по капризному морю. Фантазия же подобна кораблю, который летит по волнам с распущенными парусами; не видно силы, которая его гонит или управляет им, а всё–таки заметен руль, который дает ходу целесообразное направление. Воля действует при фантазии, но лишь более пассивно, чем активно; она как бы удаляет с дороги все препятствия и заботится о том, чтобы мысли не уклонялись в сторону и не путались, а складывались в одно стройное целое.
Под фантазией иногда понимают просто воспроизводительную деятельность. Если, например, живописец так ясно может себе представить физиономию человека, что в состоянии нарисовать его портрет, то о таком художнике говорят, что у него живая фантазия. Я называю этот процесс не фантазией, а способностью представления и надеюсь, что это определение не поведёт к недоразумениям.
Вышеописанная деятельность фантазии присуща каждому человеку. У обыкновенного человека она заключается в так называемом безыдейном мечтании, находящемся, стало быть, в известном противоречии с целесообразным мышлением. Все, что фантазия способна создать, находится в зависимости от предшествовавших впечатлений чувств. Она не в состоянии создать чего–нибудь нового, а её произведения – всегда лишь комбинации хранящихся в памяти остатков прежних впечатлений. На первый взгляд это многим может показаться невероятным, – ведь фантазия создает–де столько «оригинальных мыслей» и «новых идей». Оно то, положим, так, но это обстоятельство всё–таки не противоречит сказанному факту.
Подобно тому как в калейдоскопе сравнительно ничтожное число разноцветных стеклышек создают разнообразные комбинации различнейших узоров, так при помощи фантазии остатки прежних впечатлений, сочетаясь, образуют пеструю смесь оригинальных мыслей. Если в калейдоскоп поместить небольшое число довольно крупных осколков, то узоров будет сравнительно немного, и они выйдут однообразными; если же эти стеклышки разбить на мелкие части, то узоры будут разнообразнее и пестрее. Так называемая богатая фантазия в состоянии разложить полученные впечатления на мельчайшие составные части и слить их в бесконечное множество новых образований. Если эта особенность сочетается с лёгкой ассоциативной деятельностью и сильно выраженной способностью представления, то мы имеем тогда дело с той живой, творческой деятельностью фантазии, какой она изображается поэтами.
В то время как у обыкновенного человека непроизвольное мышление обыкновенно имеет безразличное содержание, у человека с сильно развитой и утонченной фантазией именно при её посредстве возникают гениальные, творческие мысли, которые лишь потом а posteriori открываются сознанию. Этим объясняется, что у поэтов так часто возникает чувство, будто они ту или иную вещь создали бессознательно. Они смотрят на происходящий в них творческий процесс как бы в качестве объективных зрителей.
Вот это–то состояние фантазии, которое, как мы видели, основано на совсем обыкновенном психическом процессе, вовсе не отличающемся от соответственной психической деятельности обыкновенного человека, а составляющем лишь существенное повышение его интенсивности, – это–то состояние и дало повод к мистическим толкованиям и к предложению сверхъестественных процессов.
Эта творческая, некоторым образом самостоятельная сила фантазии, и придаёт художественному произведению характер оригинальности, и многие исследователи предположили, что в ней–то и заключается собственно сущность гения.
Гарве вполне верно замечает по этому поводу: «Ничто так трудно не поддаётся определению, как оригинальность известного ума, особенно когда дело идет о великом уме, а еще более, когда это гениальный ум. Все совершенства ума можно свести к известным совершенствам мыслей, или, лучше сказать, мы знаем лишь столько различий и преимуществ в способностях и силах, сколько мы находим различий и степеней превосходства в мыслях. Мы, следовательно, почти не в состоянии указать характера определенной способности иначе, как описав способ происхождения мыслей, свойственных этой способности. Это возможно только тогда, когда эти мысли суть следствия других мыслей, словом, являются результатом размышления. Если же они возникают, по–видимому, из силы души, если нельзя отыскать вызывающих их высших или прежних идей, или же если они не замечаются даже человеком, обладающим таковыми, – тогда наше исследование считается законченным, как повсюду, где мы в нашем объяснении явлений не можем более выводить следствий из следствий, а доходим до самой действующей силы. Гению мы приписываем именно последнего рода совершенные мысли, и именно это слово должно обозначить источник тех идей, которые образовались не постепенно, благодаря прилежанию, а внезапно всплыли из глубины души».
Юрген Бона Мейер говорит: «Нет ничего более бессознательного, более непроизвольного, как гениальная мысль». (Роль «бессознательного» в творческом процессе подробно рассмотрена в книге Р. Перина «Гипноз и мировоззрение», 2002 – Ред .)
Хотя, как мы сейчас увидим, одной этой творческой фантазии ещё не достаточно для создания поэтического гения и, как мы тоже увидим, степень ее развития не всегда находится в зависимости от величия поэта, мы всё–таки должны будем признать, что эта деятельность фантазии образует психическую особенность, неизменно свойственную всем гениальным поэтам. Мы тем более вправе допустить, что поэты, обладавшие сказанной особенностью в слабой или недостаточной мере, сами считали это злом, недостатком.
Лессинг, сознаваясь, что не ощущает в себе живого источника, бьющего собственной силой в стольких свежих и чистых струях, сознаваясь, что должен выжимать из себя свои произведения, сам в себе отрицает истинный орган художественного творчества.
Шиллер жаловался на то, что теория и критика мешали свободной игре его фантазии. Когда Виланд однажды упрекнул его в недостатке легкости, он написал по этому поводу следующее: «Я слишком хорошо чувствую во время моих работ, что Виланд прав, но я также чувствую, в чём лежит недостаток, и это придает мне надежду исправить его. Мысли не приходят мне в голову в достаточном изобилии, как бы удачны ни вышли мои труды, и мои мысли не ясны мне, до того как я сажусь писать».
Мы встречаемся здесь с весьма существенным, психологическим отличием между великими поэтами. В то время как художественное творчество Гёте обусловливалось, прежде всего, свободной игрой фантазии, – у Шиллера центр тяжести творчества лежал в интеллектуальной деятельности, которая, по его собственным словам, часто мешала богатству фантазии.
Из этого обстоятельства можно также вывести то заключение, что одна только фантазия, будучи хотя необходимой для поэта, все таки не может ещё составить его величия, ибо Шиллер как поэт несомненно стоит гораздо выше многих других, у которых фантазия не так сильно задерживалась умственной деятельностью, как у него.
Продолжая психологический анализ выдающихся поэтов, мы убедимся, что рассудочная деятельность служит не менее важным фактором творческого гения, чем фантазия, хотя для непосредственного создания художественного произведения нужно главным образом действие последней. Как мы видели, творческая фантазия должна довольствоваться материалом, представляющимся ей в виде остатков прежних впечатлений. Чем поэтому обширнее знания поэта, чем более он в состоянии воспринять и укрепить в себе впечатления, доставляемые ему миром, чем здравее и правильнее его суждение об окружающих его лицах и условиях, чем регулярнее его мышление и чем лучше его память, тем богаче может развиться его фантазия и тем разнообразнее будут его творения. Лессинг поэтому неправ, говоря: «Гению суждено не знать тысячи вещей, известных каждому школьнику; его богатство составляет не приобретенный запас его памяти, а то, что он может извлечь из самого себя, из своего собственного чувства».
Истинно великие поэты действительно отличались обширными знаниями и ясным представлением о мире, в котором они жили. Конечно, на свете не мало глупцов, полагающих, что им нечему учиться, что гений должен показать себя в своей первобытной наготе и что знание только мешает их творческой силе. Но это именно – глупцы, о которых нам впоследствии ещё придется поговорить.
Ещё Кант сказал, что гений должен подчиниться гнёту учения. «Желать освободить силу воображения и от этого гнёта и дать таланту действовать беспорядочно, как попало, даже вопреки природе, – это, быть может, было бы лишь оригинальной глупостью».
Очень ясно Гёте рисует источник, из которого черпала его собственная богатая фантазия. «Величайший гений, – говорит он, – никогда не будет иметь никакой цены, если пожелает действовать только собственными средствами. Что такое гений иное, как не способность схватить и применить всё, что нас ни коснётся; привести в порядок и оживить всякое вещество, на которое мы натолкнёмся; взять здесь кусок мрамора, там кусок железа и создать из них прочный памятник? Чем я был бы, что с меня сталось бы, если бы этот способ присвоения вредил гениальности? Что я сделал? Я собрал и сделал применение из всего, что я видел, слышал, наблюдал; я воспользовался произведениями природы и людей. Каждое из моих сочинений мне доставили тысячи людей, тысячи различных вещей; ученый и невежда, мудрец и глупец, юность и старость – все, сами того не ведая, дали лепту своих мыслей, способностей, опыта; часто они сеяли зерно, которое я пожинал. Моё произведение – это соединение существ, взятых прямо из течения природы; и это носит имя «Гёте»… Пустые людишки! Вы напоминаете мне тех философов, которые воображают, что если они на тридцать лет замкнутся в своем кабинете и будут переживать идеи, выжимаемые ими из своего собственного бедного мозга, то они достигнут неиссякаемого источника оригинальности! Знаете ли вы, что из этого ровно ничего не выходит? Когда–то эти глупости меня огорчали, теперь же, на старости лет, да будет мне позволено немного посмеяться над этим».
Кроме фантазии и рассудочной деятельности особенно поражает в выдающихся поэтах ещё другое психическое явление, а именно чрезвычайное утончение чувствительной жизни, души и настроения. Часто мы у великих поэтов находим эти качества столь развитыми, как мы себе это вряд ли можем представить. Им достаточно взглянуть на какое–нибудь произведение искусства, чтобы расплакаться.
У Гейне музыка вызывала особенное настроение, вдохновлявшее его к поэтическому творчеству.
Альфиери говорит, что его настроение во время работы было подобно лихорадке.
Когда Гёте в первый раз прочитал в Шиллеровском кружке сцену между Германом и его матерью под грушевым деревом («Герман и Доротея»), у него ручьями текли слезы и, осушив их, он обратился к слушателям со следующими словами: «Вот как можно расплавиться на собственных углях».
Шиллер писал Гёте: «Ощущение у меня вначале происходит без определенного и ясного предмета; этот образуется лишь потом. Сначала идет известное музыкальное душевное настроение, а за ним у меня уже следует поэтическая идея».
То, о чём здесь говорится, подобно фантазии, не есть новый, самостоятельный или же мистический процесс, свойственный лишь собственным индивидуумам; дело идёт здесь об уточнении известной части психического организма, т.е. о явлении, наблюдаемом у каждого человека, только в различной степени.
Вся наша психическая деятельность, течение представлений, произвольное или непроизвольное, сопровождается известным состоянием, которое мы лучше всего называем «настроением» и о котором я упомянул уже в первой главе. Подобно тому как мы при нормальных условиях не сознаем наших органических чувств, так и настроение, несмотря на постоянное своё существование, обыкновенно не доходит до нашего сознания. Лишь его изменения и колебания дают нам возможность распознать их, как нечто существующее. Об отношении этих настроений к представлениям мнения авторов расходятся. Некоторые ставят настроение в зависимость от представлений; другие же полагают, что содержание представлений зависит от того или иного настроения. Я того мнения, что здесь нельзя установить правила, что представления и настроения находятся во взаимоотношении, что в одних случаях первичное состояние образует представления, а в других – настроения. Если кто–либо получает печальную весть, то грустное настроение, очевидно, будет следствием представлений, но, с другой стороны, настроение подвержено многим колебаниям, которые нельзя отнести на счёт определенных представлений. В последнем случае настроение обыкновенно называют капризом.
Как известно, мы умеем отличать бесконечно много качественных различий в отдельных областях ощущений. Мы в состоянии не только воспринять различие в интенсивности света, а мы умеем также отличать разнообразные цветовые оттенки. Точно также мы умеем не только заметить разницу в силе звука или в высоте тона, но мы можем также точно распознать качество звука. На способности распознавания этого качественного различия звука основан тот факт, что среди сотен знакомых нам лиц мы с закрытыми глазами умеем отличать голоса отдельных лиц.
Мы не в состоянии описать словами характер определенного качества ощущения. Хотя у нас и имеются обозначения для самых грубых различий, но даже они имеют значение лишь тогда, когда их сочетают с известными, ранее полученными впечатлениями. Человеку, родившемуся слепым, невозможно доставить понятие о различии цветов, точно также как человек, родившийся глухим, никогда не сумеет составить себе представление об оттенках звуков.
Таким же образом имеется и бесконечно много качественных различий настроений, которые также не поддаются описанию словами. Хотя у нас и имеются названия для определенных состояний, но они могут вызвать в нас лишь воспоминание о прежде происшедшем впечатлении. Раскаянье, умиление, желание, боязнь, надежда, страх, – все эти ощущения и настроения не могут быть описаны словами. Человеку, никогда в жизни не испытавшему умиления, невозможно было бы дать о нём представление.
Люди, психическая организация которых весьма утончена в этом отношении, сумеют заметить в области настроений качественные различия, которых они не в состоянии описать словами. Подобно тому как музыкальная личность может отличать гораздо больше оттенков звука, чем обыкновенный человек, так и те индивидуумы будут обладать настроениями, которые среднему человеку вовсе недоступны и для которых поэтому в обыденной речи нет обозначений.
Если Альфиери говорит о «тихой лихорадке», а Шиллер об «известном музыкальном настроении», то дело, очевидно, шло о подобных утонченных настроениях чувств, которые они пытались кое–как описать.
У выдающихся поэтов наблюдается затем ещё инстинктивное, неодолимое стремление освободиться от возникших в них идей и чувств; таким образом гениальное произведение искусства является не произвольным, желанным результатом, а непроизвольным, необходимым последствием психических процессов. Итак, гениальным художником во время работы руководит не желание успеха или какой–нибудь другой интерес, а только желание, стремление дать форму и образ художественному произведению, существующему уже в фантазии. Истинный поэт сочиняет, стало быть, не потому, что хочет, а потому, что должен.
Это влечение гениального поэта – тоже чисто физиологическое, каждому человеку присущее явление, но выраженное в более сильной степени.
Мы видим, как сильные душевные движения у каждого человека оказывают сильное влияние на все его умственное состояние. Но следствия аффекта не ограничиваются лишь психической областью, а передаются при посредстве центробежной нервной системы и другим органам тела. Вследствие судорожных или паралитических состояний в кровеносных сосудах человек бледнеет или краснеет, ощущает чувство холода в спине и т.д. Деятельность сердца может дойти до максимума или же совершенно потухнуть. Настроения влияют также на отделение желез, потовых и слёзных. И т.д. Этим душевные движения облегчаются, настроение становиться более спокойным, а общее состояние более приятным. При сильной душевной боли слезы доставляют некоторое облегчение; в таких случаях говорят: он «выплакал» своё горе. Разгневанному человеку становится легче, если он «выместит» свою злобу хотя бы на неодушевленном предмете. Истеричные люди и дети бьют или топчут ногами предмет, о который они ушиблись. Весёлое настроение ищет проявления в резвости, комичное приводит в движение мышцы смеха и даёт этим место более спокойному настроению.
Это стремление аффектов и настроений проявиться наружу сказывается не только в том отраженном виде, а ещё в сильном желании сообщиться другим лицам. Этим достигается известное облегчение, укрепляющее чувство внутреннего довольства. Каждому человеку поэтому, свойственно естественное влечение сообщить свои внутренние чувства и ощущения. Подавление этого влечения имеет следствием внутреннее напряжение, усиление аффекта, общее недовольство. Боль, которую по внешним побуждениям не следует проявлять; боль, которой нельзя излиться в слезах, ощущается тем острее. Насильно подавленный гнев тем сильнее клокочет внутри; подавленный смех вызывает досаду, – многим же это вовсе и не удаётся. Каждый знает как трудно женщинам (и мужчинам?) хранить тайну.
Женщина, узнав новость, «сгорает от нетерпения» сообщить её другим. Человек, пронзенный стрелою амура, чувствует облегчение после признания в любви. Большинство людей испытывают облегчение, после того как выругали особу, вызвавшую их негодование. Преступники, уступая внутреннему влечению, нередко вдруг сознаются в проступке, совершённом очень давно.
Это влечение, которое я называю стремлением проявиться наружу (Entausserungstried), есть, следовательно, нечто вполне нормальное, физиологическое, свойственное всем людям, конечно, в неодинаковой мере.
У гениального поэта, который, как мы видели, обладает столь разнообразными чувствами и настроениями, богатая фантазия которого беспрерывно создает новые мысли и идеи, – это влечение обнаруживается особенно резко. Но так как чувство и настроения художника, как мы уже тоже видели, не поддаются описанию простыми словами, то ему приходится объясняться на своем языке, посредством своего искусства.
Мы, действительно, у многих поэтов можем рассматривать искусство как их естественный язык, как способ выражения их ощущений. Так же мало как разумный человек говорит для того, чтобы говорить, так же мало такой поэт видит цель своего творчества в самом художественном произведении, на которое он смотрит лишь как на средство для выражения возникших в нём ощущений, чувств и мыслей. Если его произведения не имеют успеха и остаются непризнанными, то он испытывает естественное огорчение человека, который имеет потребность объясниться с кем–нибудь, но которого никто не понимает. Но он не в состоянии изменить что–нибудь в своих произведениях или пересоздать их в будущем; он чувствует себя не способным создать что–нибудь другое, кроме художественного воплощения своих представлений и ощущений.
Таким поэтом был Гёте, у которого действительно искусство было лишь средством для выражения его ощущений. Он в поэтической форме высказывал лишь то, что действительно в нём происходило, что он действительно переживал, чувствовал, ощущал. «Чего я не пережил и не прочувствовал сам, того я не сочинял и не высказывал. Любовные стихи я писал только тогда, когда бывал влюблен». Это говорит поэт сам о себе.
В душе Гёте происходила постоянная смена различнейших настроений, «бросавших его из одной крайности в другую». Целью его художественного творчества было найти для них выражение. Материал для его сочинений доставляла ему его творческая фантазия, в свою очередь извлекавшая материал из мира, в котором он жил и который он знал, как никто другой.
Свои радости и свои страдания, свои стремления и желания, свой восторг и своё горе Гёте изобразил в героях своих произведений; в их жилах текла его кровь, они дышали его дыханием, жили его жизнью.
Давая своим ощущениям, своей собственной фантазии художественное выражение, Гёте описывал ощущения и условия общества, ибо его внутренний мир был лишь зеркалом того мира, в котором он жил, и в этом именно заключалось величие поэта, что вместе со своими страданиями и радостями он бессознательно описывал страдания и радости человечества. Сам Гёте касается этого пункта, говоря: «Это большая разница, ищет ли поэт частное для общего или в частном видит общее. В первом случае возникает аллегория, где частное является лишь примером общего; в последнем случае мы имеем собственно дело с природой поэзии; она высказывает частное, не думая об общем и не ссылаясь на него. Кто охватывает это частное живьём, тот получает в придачу и общее, сам того не замечая или замечая это лишь впоследствии».
Но этот способ происхождения поэтических творений наблюдается у всех поэтов. Искусство не всегда служить средством выражения ощущений и чувств; существуют поэты, создавшие не менее выдающиеся произведения, чем Гёте, но проявлявшие совсем другие психологические условия творчества.
Такая именно разница существует между теми двумя мужами, которых немецкий народ по справедливости называет величайшими поэтами века. В то время как Гёте для поэтического творчества должен был «уходить в себя», у Шиллера зародыш его творений лежал во внешнем мире; в то время как герои Гёте были созданы из его собственной плоти и крови, в фантазии Шиллера возникали идеальные воплощения характеров, которые он наблюдал и изучал во внешнем мире. Шиллер придавал особенное значение внешней поэтической оболочке, звучной речи, богатой метафорами, благозвучию стихов, построению драмы, – Гёте же видел во внешней форме лишь отделку, вследствие чего его стихи не отличаются той старательностью отделки, какою поражают сочинения Шиллера.
Эти различия между обоими поэтами не были принципиального свойства, не были следствием теоретического разногласия во взглядах, а исходили непосредственно из различия психологических условий.
Гёте, как он сам описывает, овладевшие им настроения бросали из одной крайности в другую. Его настроения принимали тончайшие оттенки, они возникали в нём самопроизвольно, он не мог себе отдать в них отчёта, они овладевали его представлениями, а богатая фантазия разжигалась чувствами и настроениями и стремилась к художественному воплощению. Он рассматривает свою фантазию как объективный зритель; пестрая смесь становится источником его поэтических идей. Но его могучая рассудочная деятельность указывает границы мечтательной фантазии, не даёт подчинить себя колеблющимся настроениям и умеет поэтому всегда сохранить внутреннее равновесие.
У Шиллера фантазия возбуждалась не самопроизвольно возникающими настроениями; последние зависели у него от представлений, вызывались ими. Хотя фантазия Шиллера и доставляла пытливому уму поэтические идеи, но она не работала самостоятельно, как у Гёте, а была орудием воли; поэтому Шиллер не мог о себе сказать, что его произведения возникали «как во сне», что он сочинял их «подобно лунатику». Шиллер не творил «бессознательно», его произведения созданы были с сознательно намеренной целью.
Шиллер и Гёте оба чувствовали существовавшее между ними огромное различие. Уже после их первой встречи Шиллер писал Кернеру: «Всё его существо иначе одарено, чем у меня; его мир не мой мир, наши представления существенно различны».
Различие у этих двух поэтов сказалось и в некоторых чертах их характера. Гёте, который своим творчеством удовлетворял внутреннему влечению, естественной потребности, сочинял прежде всего для себя и не заботился о публике. Шиллер желал производить впечатление, нравиться публике. Он сам говорит: «Публика теперь для меня всё, мой властелин, мой друг. Только ей я принадлежу теперь; только её суду я желаю подлежать; только этого суда я боюсь, только его уважаю». Гёте не боялся публики и не уважал её, ему не было дела до суждения критики, между тем как Шиллер откровенно сознаётся, что критики имели сильное влияние на его творчество. Гёте не испытывал ни влечения, ни желания поскорее опубликовать свои труды, между тем как Шиллер сгорал от нетерпения познакомить публику с новым своим произведением.
К сожалению, наши сведения о Шекспире, о его жизни и воззрениях очень ограничены, но и из его произведений видно, что никогда еще поэт не создавал таких жизненно правдивых образов, как он. В душе этого бессмертного поэта отражался мир во всей его чистейшей правдивости. Его фантазия создавала не театральные фигуры, а людей, настоящих людей из плоти и крови, которые действительно ощущали и чувствовали, которые плакали и смеялись. Но сам поэт не обращается к нам через своих героев, человека Шекспира мы не знаем, и даже не догадываемся, как и что он сам чувствовал в том или ином случае. В то время как мы в каждом слове, написанном Гёте, слышим самого поэта; в то время как немыслимо любить его произведения, рассматривая их отдельно от поэта, который непосредственно обращается в них к нам, – мы у Шекспира можем увлекаться только созданными им образами. Мы можем чувствовать заодно с ним, но сам поэт остаётся нам чуждым.
Как Шиллер сам нам поведал, он часто оставался равнодушным к теме своих сочинений, его собственные чувства были ему чужды. В своём «Валленштейне» его интересовали только две личности (вероятно Макс и Фекла). В противоположность этому мы видим, как у некоторых поэтов созданные герои оказывают на их поэтическую душу могучее влияние. Так, например, рассказывают про Диккенса, что он чувствовал заодно со своими любимыми героями, что он смотрел на них некоторым образом, как на живых людей; что во время работы его беспокоила их судьба, как судьба доброго друга; что он всецело разделял их страдания и радости. Если, таким образом, у Гёте чувства и настроения лежат в основе возникновения художественного произведения, то у Диккенса таковые вызывались вторичным образом произведениями фантазии. У Шиллера же настроения, по–видимому, не играли ни активной, ни пассивной роли при создании его произведений.
Поэт, которого в психологическом отношении можно было бы сравнить с Гёте, конечно, в более слабой степени, это – Байрон. Для него искусство также было средством выражения чувств и ощущений. Гёте потому и ценил его так высоко, что чувствовал между собой и им известное духовное сродство.
Мы видим, стало быть, какая огромная разница существует в психологическом отношении между величайшими поэтами, даже между теми двумя поэтами, которых немецкий народ привык представлять себе, как одно неразрывное целое (Гёте и Шиллер). Различие это не ограничивается второстепенными качествами, а распространяется как раз на те психологические явления, которые, как мы видели, у Гёте составляли главное условие его творческой деятельности, и которых у Шиллера вовсе не было, а заменялись другими качествами. Как бы то ни было, но у всех поэтов мы находим ту творческую фантазию, без которой нельзя себе представить поэта, в которой мы поэтому должны видеть фактор, свойственный всем великим гениальным поэтам.
Если мы теперь перейдём к психологическому анализу выдающихся композиторов, то мы часто встретим у них такое же описание происхождения их произведений, как у гениальных поэтов. И у них тоже наблюдается чувство бессознательного творчества, самостоятельного возникновения их музыкальных произведений. Моцарт часто говорил, что мысли его творений возникали в нём, как во сне. Глюк говорил, что мысли прилетали к нему неведомо откуда. Гайдн полагал, что его лучшее произведение было создано через него «Божественной волей».
Мы, значит, снова встречаемся здесь с самостоятельной деятельностью фантазии, с какою мы познакомились у гениальных поэтов. Подобным же образом работает фантазия и у гениального живописца. Его сила воображения создаёт беспрерывно новые образы; каждая фигура, каждое дерево, каждый куст рассекается до мельчайших подробностей, чтобы слить с другими представлениями в стройные идеальные изображения.
Тут возникает следующий вопрос. Почему у одного человека фантазия проявляется в поэтическом творчестве, в то время как у другого она создаёт музыкальные произведения, а у третьего живопись образует исходную точку его творческой силы воображения? Ответ на этот вопрос приводит нас к врождённым способностям , которые принято называть талантами.
Что такое, например, музыкальный талант? В то время как человек немузыкальный, слушая оркестровую пьесу, замечает лишь ход мелодии и общий тембр, талантливый сразу распознаёт все частности композиции. В его сознании гармония разлагается на свои составные части, а общее впечатление окраски звука также разлагается у него на детали. В то время как у неталантливого вызванное музыкой впечатление быстро улетучивается, талантливому достаточно раз прослушать пьесу, чтобы надолго сохранить её в памяти. Музыкальный талант может расслышать тонкости, совершенно ускользающие от обыкновенного смертного. Талантливому музыканту даже не нужно непосредственного возбуждения акустических образов, запечатлевшихся в памяти, чтобы вызвать в себе известные музыкальные представления; они могут быть возбуждены у него ассоциативным путём из оптических центров. Так, например, такие люди могут читать партитуру и при этом составить себе такое же ясное представление о музыкальной пьесе, как если бы они ее действительно слушали. Эти качества могут достигнуть какого угодно высшего совершенства, но они всегда остаются только делом таланта. Если Моцарт, один раз прослушав обедню, мог написать её, то это только служит доказательством его крупного таланта, тогда как его композиции свидетельствует о творческой фантазии.
У нас имеются основания предположить, что причины таланта сводятся к анатомическим условиям. Так, при рассечении мозга Гамбетты, бывшего, как известно, замечательным оратором, обнаружилось необыкновенно сильное развитие третьей лобной извилины (извилины Брока), то есть той части мозга, в которой находится центр речи. Можно допустить, что и музыкальный талант основан на особенно утонченном развитии чувствующих центров слуха, специальный характер которых пока ускользает от нашего познания. Талант – это, так сказать, ничто иное, как материал художественной творческой силы. Талант – это как бы инструмент художника, тогда как гениальная творческая сила соответствует художественной деятельности, умеющей извлекать из инструмента звуки.
У Моцарта центр тяжести его художественного творчества заключался в неистощимой фантазии, которая, по отзывам близких к нему лиц, находилась в состоянии беспрерывной деятельности. Его жена так выразилась о нём: «Собственно говоря, он всегда работал головою одинаково, его ум был в вечном движении, он, так сказать, беспрерывно сочинял».
В Праге обратили внимание на то, что Моцарт, играя на бильярде, всё время напевал про себя какой–то мотив и от времени до времени заглядывал в книгу, которую носил при себе; впоследствии узнали, что он был занят тогда первым квинтетом «Волшебной флейты».
Своей неистощимой, неустанно работавшей фантазией Моцарт много походил на Гёте. Когда он приступал к выполнению своих произведений на бумаге, они обыкновенно были уже вполне готовы в его уме. Он писал крайне неохотно и обыкновенно ждал до последнего момента, вообще не торопясь придти к концу. Известно, что увертюру к Дон–Жуану он написал в ночь перед постановкой этой оперы. Творческая фантазия Моцарта есть часть его гениальной деятельности, а огромная музыкальная память есть дело таланта, который у него является не менее феноменальным. Послав однажды своей сестре фугу с прелюдией, он извинялся, что прелюдия, которая должна была находиться перед фугой, так неуклюже была написана после неё. «Это произошло от того, что я фугу уже составил и писал её в то время, как в голове сочинял прелюдию». Его фантазия, следовательно, в состоянии была беспрепятственно работать, в то время как он занят был умственной деятельностью. На первый взгляд это явление может показаться чем–то невероятным, противоречащим обыкновенным психическим процессам. Однако и здесь дело идёт лишь о чрезвычайном уточнении общих психических особенностей. Большинство людей могут, исполняя какую–либо механическую работу, дать волю игре фантазии, и если даже механическая работа требует некоторого внимания, многие сумеют одновременно думать и о другом предмете. Человек, привыкший, например, работать в лаборатории, по опыту знает, что он часто выполнял подобные механические работы, требовавшие полного внимания, и всё–таки мог одновременно думать о других вещах. Феноменальным у Моцарта является то обстоятельство, что перенесение на бумагу существующей в уме композиции – работа, требующая полного напряжения сил даже у довольно даровитого человека, – составляло для него лишь механическую деятельность. Не знаешь, право, чему больше удивляться: его огромному таланту или его творческому гению?
У Моцарта, как и у Гёте, богатая фантазия руководилась высокой умственной деятельностью, приводившей идеи в порядок и умевшей отстранять все мешающие элементы. Моцарт обладал неимоверной способностью сосредотачивать своё внимание на внутренних процессах и исключать на это время все мешающие впечатления. Во время работы ему не мешало, если вокруг него беседовали; он даже мог игнорировать доносившуюся до него музыку, чтобы не отвлекаться от полёта его собственной музыкальной фантазии.
Но и там, где нужно было обратить всё внимание на внешний мир, где нужно было откликнуться на внешние впечатления, мы находим у Моцарта тот же крупный дар. Его фантазия получала богатую пищу от деятельности интеллекта. Старых маэстро он изучил в совершенстве. Он сам говорит: «Никто не употребил столько труда на изучение композиции, как я. Вряд ли найдется хоть один знаменитый музыкант, которого бы я не проштудировал прилежно и по несколько раз».
Установив, таким образом, много родственного между Моцартом и Гёте в психологическом отношении, мы должны коснуться теперь и одного весьма существенного отличия между этими двумя гениями. На фантазию Моцарта настроения не оказывали никакого влияния; по–видимому, они даже не принимали никакого участия в его художественном творчестве. Ему искусство не служило средством выражения собственных ощущений, как мы это видели у Гёте; напротив, он мог приспособить игру своей фантазии к внешним условиям, к мотивам, находящимся во внешнем мире, и в этом отношении Моцарт напоминает нам Шиллера. Он мог ставить своей фантазии произвольные задачи, которые тотчас же им решались. Моцарт умел сочинять по заказу, и многие из его произведений произошли таким образом. В пользу этого свидетельствует и способность Моцарта сочинять оперы на чужие слова, причём музыка по характеру и настроению вполне соответствовала тексту, даже если композитор сам оставался к нему совершенно равнодушным.
Бетховену же искусство опять–таки служило лишь средством выражения его собственных ощущений и чувств. Бессмертные творения, происшедшие из его художественной фантазии, дают нам возможность глубоко заглянуть в душевную жизнь этого музыканта; в них изображены его внутренняя борьба, его страдания и его радости.
Идеалом, которого он старался достигнуть тяжёлой борьбой и который всегда витал перед ним, была сильная могучая душа мужчины, стойко переносящая все удары судьбы и не теряющая мужества в борьбе с жизнью. «Мужайся! При всех телесных слабостях мой дух должен победить». Этому правилу он всегда оставался верен и никогда не терял мужества, как бы ожесточённо ему не приходилось бороться, как бы сурово с ним не поступала судьба. После горемычной юности ему пришлось много выстрадать из–за материальных забот; но хуже всего другого была ушная болезнь, доведшая Бетховена впоследствии до полной глухоты. Представьте себе, какую боль должен был ощущать он, единственный между всеми, которому не суждено было слышать своих собственных сочинений, своих бессмертных произведений. Как горько он этого ни ощущал, как ни страдал, благодаря этому, но его мужество не было сломлено, его дух вышел победителем из борьбы и сохранил господство над его страданиями. В его произведениях и преобладают такие настроения, как внутренняя борьба, печаль, надежда, радость и страдание.
Тонкая впечатлительность Бетховена, нежность оттенков в его настроениях служили не менее важными свойствами его гениальной натуры, как и богатая творческая фантазия. То, что он ощущал, не поддаётся описанию словами; оно могло быть передано лишь речью души, музыкой, и настроения Бетховена образуют поэтому собственно исходную точку его гениальной деятельности.
Между этими двумя гениями, Моцартом и Бетховеном, существует, стало быть, такое же психическое различие, какое мы видели между Шиллером и Гёте. Как бы то ни было, но и здесь творческая фантазия служит общим, неизбежным фактором, без которого нельзя себе представить ни гениального поэта, ни гениального композитора.
Не менее важную роль творческая фантазия играет у выдающихся живописцев. Гумбольдт говорит поэтому: «Если фантазия художника живьём произвела картину, то произведение можно считать законченным, даже если бы его рука в тот самый момент обомлела. Действительное изображение на полотне является лишь отголоском того решающего момента». Но и здесь мы сталкиваемся с теми же психологическими различиями. И в области живописи имеются художники, для которых искусство служило только средством для выражения их ощущений и настроений. Впоследствии нам придётся ещё остановиться на этого рода примерах.
Перейдём теперь к другому классу художников, к исполнителям: виртуозам и актёрам.
Мы уже говорили о том, что именно мы понимаем под музыкальным талантом, а потому нам прежде всего придётся решить вопрос: в чём заключается разница между талантливым и гениальным виртуозом?
Жан Поль говорит о «воспринимающих или пассивных гениях», которые «богаче воспринимающею, чем творящею фантазией» и в творчестве которых нет гениальной рассудительности, «происходящей только от созвучия всех великих сил».
Если Жан Поль говорит о «воспринимающей фантазии», – выражение это с психологической точки зрения неправильно, – то он разумеет под этим душевное состояние, которое можно привести в известное настроение художественным произведением, то есть душу, которая способна чувствовать заодно с художником, которая всецело может насладиться художественным произведением. Дело идёт, следовательно, о людях, которые одарены чрезвычайной утончённостью чувств и ощущений, а потому более способны вникнуть в гениальное художественное произведение, чем обыкновенный смертный, но которые лишены творческой фантазии, лишены, стало быть, возможности дать своим ощущениям самостоятельное, художественное выражение.
Если такие люди одарены музыкальным талантом, если они особенно хорошо играют на каком–нибудь инструменте, то они будут иметь возможность проявлять всё собственное художественное чутьё в передаче чужих композиций, вкладывать свою душу в воспроизведение сочинений других, – словом, мы имеем тогда дело с гениальным виртуозом. Шюц говорит о Паганини: «В тот момент, когда он берёт в руки инструмент, его существа как будто касается искра Божья, проходящая по всему его существу каким–то небесным огнём. Всякое чувство слабости оставляет его тогда, он становится совсем новым существом, он весь преображается, и всё время пока длится его игра, его сила необычайна». Точно также имеются и актёры, и певцы, которые при исполнении роли совершенно забывают, что они на сцене, и вкладывают в исполнение всю свою художественно–настроенную душу, свои чувства и ощущения.
Другие виртуозы с не менее крупным, а, быть может, с ещё более крупным талантом сами остаются холодными и бесчувственными при передаче музыкального произведения. У них эта передача определяется исключительно рассудочной деятельностью: все эффекты рассчитаны, всё «делано». Как бы ни был велик талант таких виртуозов, сказывающийся в высшей законченности техники, но гениями их никогда нельзя будет назвать.
Мы видим, таким образом, что у виртуоза должны искать психологическую причину гениального исполнения в сфере чувства и ощущений. То качество, которое, как мы видели, составляет главное условие гениальности творящих художников, а именно творческая фантазия, вообще не присуще гениальным виртуозам, если они в то же время не творящие гении.
Таким образом, при попытке отнести понятие гениальности насчёт одинаковых или аналогичных психических особенностей, мы уже находимся в затруднении. Хотя всегда удаётся установить известные общие факторы, но как раз те психологические моменты, которые составляют сущность гениальности, оказываются у поэтов, как Шиллер, весьма различными от психологических моментов у гениальных виртуозов, как Паганини.
Перейдём теперь к тем выдающимся людям, которых принято называть учёными гениями или гениальными учёными. Исследуя причину научного величия, мы находим, что здесь дело идёт главным образом о двух факторах, а именно об открытии и изобретении. Коперник, Галилей, Ньютон прославились своими многочисленными и выдающимися открытиями. Как мы видели в начале этой главы, успех людей, делающих открытия, отчасти зависит от внешних условий, но мы не остановимся здесь на внешнем явлении, а попытаемся ознакомиться с теми психологическими условиями, которые лежат в основе гениальных открытий.
Когда Галлей однажды спросил Ньютона, как это он умудрился сделать столько великих открытий, тот ответил: «Это удалось мне благодаря непрестанному о том размышлению». В другом случае он также выразился, что если он сделал что–нибудь выдающееся, то обязан этим лишь своему неустанному прилежанию и терпению.
Галилей был неутомим в труде и исследовании до глубокой старости. Когда он уже ослеп на оба глаза, он писал: «Не видя света, я продолжаю размышлять о различных предметах природы и не могу заставить своих мыслей отдохнуть, как бы сильно этого не желал. Эта беспрестанная деятельность моего ума почти совсем лишает меня сна».
Эти и другие подобные выражения выдающихся учёных, описывающих свою умственную деятельность и происхождение своих гениальных идей, звучат совсем не так, как подобные же описания гениальных поэтов и композиторов. Великие открытия – если только они не были следствием случайности – никогда не были сделаны «бессознательно», «как во сне», «как бы в состоянии сомнамбулизма», а они, напротив, требуют полнейшего бодрствования, сознательного мышления, неустанного прилежания. Эти особенности, которые мы находим у всех великих исследователей и учёных, основаны на высшем утончении той части психического органа, которую мы должны считать носительницей умственных способностей. Люди, делающие великие открытия, обладают прежде всего замечательной способностью наблюдения. Для этого, как мы знаем, главным образом нужно умение всецело сосредотачивать внимание на внешнем процессе. Приобретаемые представления связываются в идейные формы при посредстве интеллектуальной деятельности, которую Вундт называет «индуктивным рассудком». На высшем утончении этой способности основано быстрое и правильное распознавание связи между вещами, которое мы обыкновенно находим у великих исследователей.
Дело идёт здесь, следовательно, о совсем иных психических условиях, чем у гениального поэта и художника; мы можем даже сказать, что условия эти находятся в существенном противоречии. Если, как мы видели, богатая фантазия и пёстрая смесь настроений, чувств и ощущений составляют главное условие для творящего художника, то для великого естествоиспытателя эти вещи не только не полезны, но даже вредны. Если, как сказано, у каждого человека имеется фантазия, и абсолютно резких границ нельзя провести между обоими понятиями, фантазией и интеллектом; если, далее, каждый человек бывает подвержен известным колебаниям настроения, то для великого исследователя является главным условием, чтобы рассудочная деятельность подчинила себе все остальные психические факторы. Если Шиллер говорит о поэте, что «ему не нравится, если рассудок слишком строго экзаменует являющиеся ему мысли», то об учёном можно сказать, что для него нехорошо, если богатая фантазия изменяет результат его объективных наблюдений или отвлекает его внимание от предмета исследования.
Писатели, старавшиеся свести гениальность к одной общей психологической основе, но не желавшие отнести этого понятия к определённому и ограниченному классу людей, должны были придти к таким ложным выводам, как Юрген Бона Мейер, который говорит об этом следующее: «Этого никто не может отрицать: гениальное и в науке создаётся лишь при помощи творческого могущества силы воображения». В другом месте тот же автор пишет: «Рассуждение часто губит силу гениального творчества; мысли должны являться сами собой и сочетаться по своему сродству». На этом основании рассуждение должно было бы служить препятствием для гениального учёного, а между тем из показаний самих этих учёных видно, что оно является даже главным условием их умственных успехов.
Кто, подобно Мейеру, видит сущность гениальности в «творческой силе воображения», в «бессознательном возникновении мыслей», тому вообще не следует применять этого понятия к учёным. Когда же Шопенгауэр, имеющий такое же представление о гениальности, говорит о полководцах и государственных деятелях: «смешно говорит о гениальности у подобных людей», – то Мейер выходит из себя и отвечает: «По–моему, смешно не считать Фридриха Великого политическим и военным гением, Наполеона I – гениальным полководцем, Бисмарка – гениальным государственным деятелем».
Применять ли обозначение «гений» и к выдающимся полководцам и государственным деятелям – это всецело дело условия, но необходимо иметь в виду, что величие полководца обусловливается существенно иными психологическими процессами, чем величие художника. Если же установить о гениальности такое понятие, какое установил Мейер, утверждающий, что нет «ничего бессознательнее», «ничего непроизвольнее» гениальной мысли и что «рассудочное мышление мешает силе гениального творчества», то действительно должно показаться смешным, как это можно отнести такое понятие к Фридриху Великому, Наполеону или Бисмарку. Как вы себе представите, например, Бисмарка без «рассудочного мышления»?
Величие полководца и государственного деятеля заключается лишь в силе рассудка. Быстрота сообразительности, умение скоро ориентироваться в фактах и условиях, логическое мышление – всё это вещи, без которых полководец не может быть гениальным. Великий дипломат или полководец не должны подчиняться влиянию колеблющихся настроений и чувств, которые играют у них совсем подчиненную роль. Сознательное рассуждение и железная воля должны руководить всей психической деятельностью. Гениальный полководец всегда отличается разумностью и хладнокровием; повсюду он сохраняет величавое спокойствие; в критические минуты он обнаруживает поразительное присутствие духа, – словом, никогда вы не заметите у него преобладания чувства, аффекта. Поэтому–то Бисмарка и назвали «железным».
Вы видите, как существенно отличны психические особенности такого человека от богатой, чувствительной души гениального художника. Если выдающийся, гениальный государственный деятель должен быть железным, то душа чувствующего художника должна быть из воска.
Подобно тому, как отдельные психические способности не могут быть резко разграничены, а постепенно переходят друг в друга, – мы находим также постепенный переход от дарования до творческого искусства, до способности к наблюдательной, делающей открытия, науке. Сюда принадлежат изобретатели в области техники, промышленности и науки. Им нужно сочетание фантазии с «индуктивной рассудочной деятельностью», как выразился Вундт. Деятельность их фантазии существенно различна от свободной творческой фантазии гениального художника. В то время как в фантазии художника произведение возникает свободно, без определённой, заранее предвидимой, преднамеренной цели, – фантазии изобретателя цель точно указана. Поэтому изобретателям логическое систематическое мышление не менее необходимо, чем фантазия, и мы имеем здесь дело с комбинацией обоих состояний или с переходом из одного состояния в другое.
Психологические условия творящего художника и учёного исследователя соприкасаются в некоторых пунктах, но это случается как раз там, где наука переходит в искусство и искусство становится наукой. Спекулятивная философия, разумеется, нуждается в творческой фантазии, но эта отрасль науки, которая у древних господствовала над всеми остальными ветвями знания, вряд ли ещё признаётся у нас теперь наукой, и действительно, Платон был скорее поэтом, чем представителем науки. С другой стороны, поэты, объективно изображающие своих героев на основании своих исследований и наблюдений, приближаются более к науке.
Если Юрген Бона Мейер говорит, что в науке гениальное может быть создано лишь при помощи творческой силы воображения, то он, вероятно, имел в виду умозрительные науки, теологию и философию. Но чем точнее становится наука, тем дальше она от фантазирования, или, правильнее говоря, чем менее наука фантазирует, тем она точнее и тем большее значение она приобретает. В самой точной науке, в математике, фантазированием можно будет достигнуть очень немногого. Фантазия не может решить уравнений или установить новые теоремы; фантазией ещё никто не открыл бактерий и не ставил медицинских диагнозов.
Мы видим, таким образом, что гениям в различных областях свойственны различнейшие психологические условия , что психические способности и качества, составляющие в одном случае сущность гениальности, в другом случае совершенно не вяжутся с гениальной деятельностью, и что мы поэтому не в состоянии установить определённых психологических особенностей, общих для всех гениев. Напрасен был бы наш труд, если бы мы пожелали отыскать подобные общие особенности между Паганини и Бисмарком, или между Моцартом и Наполеоном.
То, что в глазах человечества всегда связывало между собою всех гениев и что действительно создало это понятие, – была идея мистического, необъяснимого, сверхъестественного. Для того, кто ещё теперь занимает такую точку зрения, конечно не трудно связать с «гениальностью» определённое понятие. Но современная наука ограничивается объективным наблюдением и действительным познаванием.
После всего сказанного мы должны придти к убеждению, что со словом «гениальность» мы не можем связать определённого психологического понятия. Мы можем себе представить гениального поэта, композитора, виртуоза, полководца, учёного и т.д., но «гениальность» как таковая не имеет для нас значения. Это верно, что некоторые общие процессы встречаются у всех гениев, но они не характерны для гениальности, а наблюдаются и у всех остальных людей. Гениальная деятельность вообще по свойству никогда не бывает отличной от деятельности обыкновенного человека, а дело идёт всегда лишь о различных ступенях интенсивности общих психологических процессов. Каждую психологическую особенность, от её обычного проявления у среднего человека до феноменальной гениальности, мы находим на каждой ступеньке лестницы, в любой степени интенсивности, и никто не мог бы сказать, где граница обыденного и где начинается гениальность.
Для психолога, следовательно, каждый человек должен представлять собою species sui generis; психология не вправе делить людей на определенные классы и виды, как мы это делаем с растениями. Такой образ действия был бы не прогрессом, а регрессом науки.
Подобно тому как химик путём анализа различнейших веществ доказывает, что они составлены из одних и тех же основных веществ, называемых нами элементами, и что различие цельных веществ обусловливается лишь пропорционным различием элементов, – мы также знаем, что у всех людей дело идёт об одних и тех же психологических элементах, которые заставляют тех казаться столь различными лишь вследствие количественного различия своей наличности и своего состава. Настроения, фантазия, рассудочная деятельность, память, способность представления и соображения и т.д. – все это свойства, которые присущи каждому человеку и на которые разлагается психологическая деятельность каждого человека, будь это гений или обыкновенный смертный.
Что касается цели этих моих рассуждений и вытекающего отсюда вывода, то это выяснится в следующей главе. Психиатрия в последнее время очень много интересовалась гениальностью, и перед тем как приступить к этому предмету, я считал необходимым разузнать, что мы собственно должны понимать под словом «гениальность»: связано ли с ним какое–нибудь частное понятие, или же дело идёт лишь об общем обозначении не поддающихся определению явлений? Я полагаю, что мне в предыдущем удалось достаточно ясно высказать свой взгляд на этот вопрос.
ГЕНИАЛЬНОСТЬ И ПОМЕШАТЕЛЬСТВО
После того как мы пришли к убеждению, что со словом «гениальность» нельзя связать психологического понятия; что до сих пор ещё никому не посчастливилось и вряд ли кому когда–либо посчастливится дать гениальности точное определение; что так же трудно дать определение умопомешательству; что мы не в состоянии провести резкой границы между умственным здоровьем и умственным расстройством, — после всего этого желание сравнить между собой две неопределённые величины, наверное, покажется многим более чем странным. Но сравнение, пока оно основывается сравнением и пока мы осторожны в выводах из представляющихся нам фактов, нисколько не повредит делу, а, напротив, обогатит наши знания и, быть может, ближе приведёт нас к познанию истины.
Внутренняя связь между обоими явлениями, гениальностью и помешательством, чуялась уже в древности. Как известно, ещё Платон говорил о божественном безумии поэтов; Сенека влагает в уста Аристотеля слова: Nullum magnum ingenium sine mixtura dementia e fuit; Аристотель говорит далее: «А потому люди, отличавшиеся в философии, в политике, в поэзии, в искусствах все были меланхоликами». Цицерон говорит: Negat enim, sine furore, Democcritus, poetam magnum esse posse, quod idem dicit Plato. Гораций говорит об fmabilis insania , а Виланд о возвышенном помешательстве муз.
Что действительно и несомненно обще обоим явлениям – так это их сравнительная редкость и отличие от огромного большинства людей. Люди всегда склонны были приписывать всё необыкновенное и необъяснимое влиянию сверхъестественной силы, а потому полагали, что как выдающиеся умы, так и сошедшие с ума находились под непосредственным божественным влиянием или даже представляли часть Божества. В средние века душевнобольных считали одержимыми бесом, околдованными, в то время как людей с выдающимся умом считали святыми.
Но довольно часто случалось, что помешанных, страдавших религиозным бредом или соответственными галлюцинациями, принимали за святых, а выдающихся людей науки, боровшихся с глупостью и суеверием, считали орудием дьявола и сжигали, как еретиков. Таким образом, мы видим, что гениальность и умопомешательство как два необъяснимых явления и не поддающихся определению понятия перепутываются между собой в различные исторические эпохи согласно с данным мировоззрением.
После того как современная наука отрешилась от суеверия и стала на почву скептического, объективного наблюдения, произошёл полный переворот в сторону противоположного мировоззрения. В то время как прежде игре природы предоставлялась неограниченная свобода, выходившая далеко за границы, указанные незыблемыми естественными законами, — теперь стали втискивать деятельность природы в слишком тесные рамки. Нужно было подвести все явления под искусственно созданную схему; всё нужно было смерить, свесить и выразить в числах. Как бы не был благодатен такой метод исследования для некоторых отраслей науки, как ни процветали, благодаря ему, физика, химия и другие науки, но способ насильственного схематизирования должен был оказаться нецелесообразным для такой науки, как психология, в которой нам всё ещё приходится ограничиваться эмпирическими фактами и пользоваться при наших исследованиях только аналитическим, а не синтетическим методом.
Как я уже неоднократно указывал, психология должна строго индивидуализировать, и я не могу представить себе ничего более превратного и ненаучного, как выдумать так называемого нормального человека и считать болезненным всё то, что уклоняется от этой нормы. Мы видели, что все явления несомненных умственных расстройств создаются теми же психическими элементами, которые лежат в основе здоровой умственной деятельности, и что духовная жизнь великих людей, называемых гениями, также есть ничто иное, как более интенсивное течение психических процессов обыкновенного человека. «Здоровье и болезнь, — говорит Клод Бернар, — не две существенно различные формы, как могли полагать старые медики и как полагают ещё теперь некоторые практические врачи. Не должно делать из них отдельных принципов, существ, борющихся за обладание живым организмом и делающих его ареной своей борьбы. Это медицинский хлам. В действительности между здоровьем и болезнью существуют лишь различия в степени явления. Преувеличение и несоотношение нормальных явлений образуют болезненное состояние». Это относится ко всем болезням как телесного, так и духовного происхождения. Решение вопроса, следует ли такое–то явление считать болезнью или нет, не может поэтому быть поставлено в зависимость от того, насколько это явление отступает от общепринятой нормы, а мы должны определить, не идёт ли дело о явлениях, мешающих физиологической деятельности организма или ослабляющих производительную способность индивидуума. Если, например, дело идёт о физическом уродстве или о других нарушениях развития, то вопрос о том, болен ли данный индивидуум или нет, должен быть всегда решаем с этой точки зрения. Если у женщины имеется узкий таз, то при нормальном развитии и нормальных отправлениях остальных членов и органов её нельзя будет назвать больной. Но как только такая женщина становится беременной, врач–гинеколог считает её болезненным случаем, так как она не в состоянии нормально рожать. Человек, лёгкие которого так недостаточно развиты, что он при малейшем напряжении задыхается, несомненно болен, между тем как человека с необыкновенно сильно развитыми лёгкими, какие встречаются, например, у скороходов, никто не станет считать больным вследствие этой ненормальности.
Люди с физическим уродством или с аномалиями развития часто не окажутся в состоянии удовлетворять тем или иным требованиям, предъявляемым к ним общественной жизнью, и от степени их жизненной и производительной способности зависит, насколько эти аномалии можно назвать болезненными. Нередко уже сама публика сумеет определить, чего от таких людей можно требовать и чего нет, да и последние сами знают, на что они физически способны. Никто не возьмёт карлика в солдаты, и физически слабый человек поймёт, что не годится в каменщики.
Подобно аномалиям физического развития и телесным уродством, имеются также аномалии и уродливости в духовной области. Но подобные люди с умственными недостатками не способны сами отдать себе отчёта в своих способностях; они не сознают даже своих недостатков. Точно также и публика не может судить об умственном состоянии такого человека, а потому как в интересе этих людей, так и в интересе общества должно желать, чтобы решение вопроса о вменяемости и об ответственности тех несчастных было предоставлено компетентным в этом деле лицам.
Посмотрим теперь, как обстоит дело с так называемыми великанами, т.е. с людьми, отличающимися чрезмерным телесным развитием? Судя по исследованиям Ланге, Боллингера, Эккера и Ранке, большое число научно точно описанных великанов оказываются непропорционально развитыми. «В некоторых случаях установлено было поразительное несоотношение между сравнительно слабо развитою центральною нервною системой и огромным телом; очень часто чрезмерно развитые кости болезненно хрупки, имеют неправильности, утолщения или прямо уродливости» (Ранке). Другие же великаны были вполне пропорционально сложены и могли всецело удовлетворять предъявленным к ним требованиям.
Вопрос о том, должно ли считать очень больших людей, великанов, патологическим явлением, зависит исключительно от равномерности развития. Рост великанов сам по себе – не есть болезненное явление; если же он совершается в некоторых частях тела насчёт развития других частей, будь это по отношению к строению тканей или к общему росту, — то мы тогда имеем дело с недостатками, основанными на таких же аномалиях развития, как уродство и малый рост.
Нет основания рассматривать великанов ума с какой–нибудь другой точки зрения. При суждении об них также приходится взвешивать, равномерно ли их развитие, или же у них существует переразвитие одной части души в ущерб другим частям, а с тем вместе и болезненное состояние. Конечно, кто исходит из той точки зрения, что все, отступающее от «нормы», должно быть названо болезненным, тот, логически рассуждая, должен будет считать каждого умственно выдающегося человека отступающим от «нормы», т.е. болезненным. И действительно, такой взгляд нашёл многочисленных последователей, которые узрели блестящее подтверждение своей теории в том обстоятельстве, что большинство, а то, пожалуй, и все умственно выдающиеся люди обнаруживают психические «симптомы болезни».
Первым, подробно обработавшим этот предмет, был Моро де Тур, называющий гениальность прямо умственной болезнью, причиняемою перераздражением мозга. Моро вообще не сделал попытки как–нибудь определить гениальность или связать с нею психологическое понятие. Из приводимых им примеров видно, что он считает гениями всех людей, совершивших в какой–либо области что–нибудь выдающееся, — не обращая внимания на их психологические отличия. Он мог поэтому так же хорошо установить своё утверждение в следующем виде: все люди, сделавшие когда–либо что–нибудь выдающееся, были душевно больны.
Воззрение это, как я сказал, нашло своё полное подтверждение в открытии у «гениев» множества «симптомов болезни». Моро сопоставил изрядное количество таких случаев, а другие авторы, занимавшиеся этим вопросом, значительно увеличили это количество новыми открытиями.
Самая обширная работа по этому вопросу принадлежит Ломброзо. Несмотря на значительный объём его книги «Гениальность и помешательство», Ломброзо также не делает попытки определить понятие гениальности, а, по–видимому, считает это понятие уже известным. В главе о «Физиологии гения» автор хотя и сообщает нам, что у гениев обыкновенно бывают холодные ноги и тёплая голова, но, к сожалению, мы и от него не узнаем, что мы собственно должны понимать под гениальностью. В книге Ломброзо говорится не только о людях, достигших выдающегося положения в какой–либо области, там не только заодно разбираются такие люди, как Колумб и Доницетти, но величайшие в истории люди становятся рядышком с полоумными индивидуумами, имя которых каким бы то ни было образом случайно прошумело. В своём труде Ломброзо приходит к тому заключению, что «между физиологией гения и патологией помешаного имеется немало совпадающих пунктов», но что существовали также гении, которые, «помимо некоторых уклонений чувствительности», никогда не страдали умопомешательством. В виде примеров «здоровых гениев» мы в странном сопоставлении, находим Спинозу, Колумба, Данте, Микель Анджело и др. Однако последнее своё мнение Ломброзо в новейшее время изменил на основании позднейших исследований, и теперь он провозглашает: «Если у истинно гениальных натур нет признаков ненормального расположения, то это просто заблуждение; в таких случаях либо вовсе не искали аномалий, либо имели дело с недостаточными доказательствами». Как жаль, что мы и тут не узнали от автора, что нам собственно понимать под выражениями: «истинно гениальные натуры» и «ненормальное расположение»!
Перед тем как поближе взглянуть на многочисленные «болезненные симптомы гения», открытые, главным образом, Моро и Ломброзо, посмотрим, каким образом дошли до того, чтобы считать известные явления симптомами умственного расстройства.
Психиатрия – наука по преимуществу эмпирическая. То, что мы знаем, мы узнали благодаря опыту и наблюдению. Как я неоднократно указывал, между состоянием здоровья и болезни нельзя провести резкой границы ни в физической, ни в духовной области. В физической области главным признаком здоровья служит самочувствие: каждый человек сам чувствует, если он нездоров; большая часть болезней сопровождается болями, и это побуждает больного искать помощи и облегчения. Боль поэтому справедливо назвали сторожем здоровья. Совсем иначе дело обстоит в психической области. Здесь самочувствие и болезнь не находятся в таком отношении. Болезнь не причиняет непосредственной боли, и сам больной менее всего может решить, болен ли он или нет. Здесь, скорее, узнавание болезни служит важнейшим признаком выздоровления, и вопрос, стало быть, приходится решать с совсем других точек зрен6ия. Болезнь не есть тут определённая сама по себе сущность, и точного определения также нельзя установить. Главное, что приходится принять в соображение, — это индивидуальную производительную способность по отношению к общей.
Опыт показал нам, что имеются типически повторяющиеся формы психического поведения, при котором произошло перемещение самосознания, лишившее данных индивидуумов их свободной воли; что имеются случаи общего упадка умственных сил, при котором производительная способность данного лица доходит до нуля и т.д. Таким образом, чисто путём опыта дошли до познания, что имеется ряд душевных заболеваний, отличающихся определёнными явлениями и определённым течением.
Ближайшим шагом науки было сравнение психологических условий несомненно помешанных с умственно здоровыми людьми. При этом, стало быть, вполне справедливо исходили из того предположения, что, с одной стороны, дело идёт об умственно здоровых, а с другой – об умственно больных людях, и, изучая психологические отличия между обоими, пришли к распознаванию так называемых симптомов умственных болезней.
Хотя сумма симптомов образуют болезнь, — не они прежде всего представились нашему познанию, а мы достигли его лишь после изучения отдельных составных частей душевных болезней. В то время как, например, в прежние времена галлюцинации всячески объясняли мистическим образом, считая их призраками, божественными видениями, наваждениями дьявола и т.д., путём изучения душевных расстройств узнали, что последние необыкновенно часто сопровождаются галлюцинациями, а затем уже привыкли раз и навсегда смотреть на галлюцинации, как на болезненный симптом. И действительно, оказалось, что там, где дело шло об обманах чувств, обыкновенно можно было доказать душевную болезнь. Дальнейшее изучение симптомов и течения душевных болезней дало нам наконец возможность распознать умственные заболевания уже в такое время, когда публика не в состоянии ещё заметить никаких изменений в психическом поведении больного. Но всё это основано исключительно на опыте. Только благодаря ему, мы научились предсказывать определённое течение душевного состояния на основании распознавания известного сочетания симптомов.
Если наш опыт в области психологии и психиатрии расширится, то этому можно будет только радоваться, потому что несмотря на все наши старания, мы всё ещё стоим у порога познания. Но каждый новый опыт приносит с собой новые затруднения, так как из опытов нужно делать выводы, и нередко новые факты разбивают наши прекраснейшие теории, не подтверждая последних или прямо им противореча. Тут–то и необходимо вести исследование без предубеждения и судить объективно.
Итак, узнав, что при многих душевных болезнях, как первичное помешательство, прогрессивный паралич, а также некоторые формы меланхолии, мании т.д., галлюцинации составляют важный симптом болезни, — в новейшее время сделали открытие, что большое число выдающихся людей, так называемых гениев, также иногда имеют галлюцинации. Что же мы вправе заключить из этого? Что все такие выдающиеся люди были помешанными? Моро, а с ним и Ломброзо действительно делают такой вывод, но они при этом совершенно не замечают, что исходят из произвольного предположения. Они предполагают, что некоторые явления, между прочим и галлюцинации, встречаются только у помешанных. Но по какому праву они делают такое предположение? Подобно тому как мы назвали несомненно помешанным человека с обилием безумных идей, с уничтоженным самосознанием или с полным упадком интеллигентности, и изучали его психологические явления как болезненные симптомы, — мы можем назвать умственно несомненно здоровым человека, который всю жизнь пользовался уважением и поклонением своих ближних, который всегда действовал в полном сознании своих поступков, и должны будем рассматривать его психологические процессы как чисто физиологические явления.
Чарльз Лам говорит: «It is impossible for a mind to conceive of a mad Shakespeare». В этих словах много правды. Но Шекспира мы знаем лишь как поэта, Гёте же мы знаем и как человека, и в его самые сокровенные чувства и думы мы можем заглянуть так глубоко, как ни у какого другого человека в истории. Если мы желаем себе представить цельного человека, так это именно Гёте. Кто раз сталкивался с ним, приходил в восторг от этой личности, в восхищение от величия его ума. «Огненным духом с орлиными крыльями, гением от головы до пяток называет его Гейнзе, поэт чувственности; христиански мечтательный Лафатер называет его гением, основная черта которого есть любовь, а глубокомысленный Юнг–Штиллинг жалеет, что столь немногим суждено знать сердце этого замечательного человека с большими ясными глазами, чудным лбом и стройным сложением. Клингер пишет, что потомство будет вечно удивляться ему, а поэт–философ Якоби считает невозможным, чтобы об этом необыкновенном существе мог себе составить хоть какое–либо понятие тот, кто не видел и не слышал Гёте. Виланд утверждает, что никогда ещё в мире не было человека, который бы в такой степени сочетал в себе всю доброту и всю мощь, который бы так глубоко понял природу, как Гёте» (Moriz Carriere).
Приступая к психологическому анализу Гёте, мы вправе предположить, что имеем дело с умственно здоровым человеком. То, что мы здесь находим, хоть и необыкновенно, но не выходит за пределы чисто физиологических процессов. Если поэтому Гёте, как мы видели, имел иногда галлюцинации, то было бы совершенно неправильно делать отсюда вывод, что Гёте страдал умственным расстройством; мы, скорее, должны заключить из этого, что заблуждались, полагая, будто обманы чувств наблюдаются лишь у помешанных, и нашей дальнейшей задачей будет – найти их причину, способ происхождения и отличие от галлюцинаций душевнобольных.
Можно было бы здесь отметить, что у Гёте, несмотря на величие его ума, дело шло о преходящем болезненном состоянии, но такой взгляд как раз опровергается тем, что у людей с выдающимся умом обманы чувств наблюдаются относительно часто. Моро поэтому и не говорит о преходящей болезни, существующей вопреки и наряду с величием ума, а считает именно последнее признаком умственного заболевания.
Я того мнения, что как случающиеся у великих людей галлюцинации, так и остальные так называемые «болезненные симптомы гениальности», которые мы рассмотрим по порядку, вообще не могут быть рассматриваемы как симптомы болезни потому, что дело здесь идёт о чисто физиологических явлениях, которые наука должна объяснить и обосновать.
Как я уже неоднократно указывал, главным условием умственного здоровья служит равномерное развитие различных психических факторов. Как развитие всех отдельных умственных особенностей, так и их взаимное отношение требует известной физиологической широты. У одного человека преобладает фантазия, у другого рассудочная деятельность, у третьего чувствительность, но все они могут при этом не выходить за границу физиологической широты. Это различие во взаимоотношении психических моментов обусловливает различие характеров, и мы знаем, что на свете нет двух одинаковых характеров и что поэтому о норме в этом отношении не может быть речи.
Чем выше общая ступень развития рода и индивидуума, тем очевиднее будут различия между психическими факторами и тем соответственно этому большей окажется нужная физиологическая широта. Если скульптор делает маленькую статуэтку и совершает при этом незначительную погрешность, от которой образуется разница в обеих половинах лица, то этого, быть может, никто и не заметит. Если же эту статуэтку увеличить в пять раз, то разница уже сразу бросается в глаза, хотя отношение осталось тем же. Таким образом, к высоко одарённым индивидуумам, к так называемым гениям, необходимо во всех отношениях прикладывать высший масштаб; они для нас – люди, представляющиеся нам как бы сквозь увеличительное стекло.
Теперь постараемся исследовать различные «симптомы», открытые у великих людей, и отыскать разницу между ними и симптомами душевных болезней.
Итак, Моро и Ломброзо составили целый список великих людей, страдавший будто бы галлюцинациями. Я зашёл бы слишком далеко, если бы пожелал здесь остановиться на всех этих случаях, между которыми имеются: Наполеон, Лютер, Бернадот, Бенвенуто Челлини, Байрон, Карданус, Кромвель, Сократ, Брут и т.д.
Прежде всего должно заметить, что весь материал чрезвычайно сомнителен. Всем известно, как жизнь замечательных людей всегда разукрашивается всяческими анекдотами и сказками, как их отчасти сознательно, отчасти бессознательно окружают чудесными сказаниями. Затем эти измышления перемешиваются с действительными происшествиями, один писатель переписывает у другого, первоначальный источник пропадает, и сказка всеми принимается за факт.
Каждому психиатру известно, что вовсе не всегда так легко с уверенностью установить галлюцинации, даже имея больного под своим наблюдением.
Показания больного и больничной прислуги обыкновенно не так надёжны, чтобы исключить возможность ошибки, и в большинстве случаев своё суждение придётся основывать лишь на собственном личном наблюдении. Если же мы на основании заметки какого–нибудь писателя, переписавшего её у другого писателя, пожелаем утверждать, что такая–то особа несколько столетий тому назад имела галлюцинацию, то в достоверности этого факта невольно усомнишься. Если Плутарх рассказывает, что в ночь перед сражением при Филиппах Бруту явился дух убитого Цезаря, то должны ли мы здесь предположить галлюцинацию? Прежде всего задаёшь себе вопрос: откуда Плутарх узнал про это событие? Ведь его при этом не было.
Место, о котором идёт речь, гласит в подлиннике следующим образом: «Когда он намеривался перевести войско из Азии, вдруг настала ночь, палатка тускло освещалась, и весь лагерь был объят глубокой тишиной. Он сам был погружен в раздумье, как вдруг ему показалось, что кто–то вошёл. Он посмотрел по направлению к выходу и увидел странное и страшное явление; это была страшная фигура, молча стоявшая вблизи него. Он решился спросить её: «Кто ты? Человек или Бог? Чего тебе угодно? Для чего ты здесь?» Приведение ответило: «Я твой злой дух, Брут! При Филиппах мы свидимся!» И Брут, не испугавшись, сказал: «Согласен!»».
Плутарх не указывает источника, откуда он добыл это показание. Как же мы можем теперь решить, основан ли этот рассказ на факте, или же мы имеем дело просто с преданием, повествуемым Плутархом? В другом месте тот же автор пишет: «В ту же ночь дух явился Бруту вторично в том же виде, но, не говоря ни слова, исчез». Здесь Плутарх категорически замечает: «Публ. Волумний, философски мыслящий человек, сопровождавший Брута в этом походе с самого начала, ни словом не упоминает об этом происшествии». Следовательно, самому Плутарху дело показалось сомнительным. Но допустив даже, что Брут сам рассказывал это, — разве же оно служит доказательством галлюцинации? Так как дело было ночью, то разве это не мог быть сон, который Брут в состоянии легко объяснимого возбуждения принял за действительность?
Про Кромвеля Моро рассказывает, что когда он однажды, в молодости, лежал в постели и не мог уснуть от усталости, ему явилась гигантского роста женщина, которая сказала ему, что он станет величайшим мужем Англии. Кто нам докажет, что Кромвель, раз он уже лежал в постели, не заснул и не видел этого во сне? Или кто нам поручится, что славный Кромвель не был тогда под хмельком?
В доказательство того, что Лютер страдал галлюцинациями, Ломброзо приводит следующий рассказ самого Лютера: «Проживая в 1521 году в Патмосе, в комнате, куда входили только два пажа, приносящие мне пищу, я однажды вечером, уже лёжа в постели, услышал, как орехи начали шевелиться в своём мешке и сами собою рассыпались вокруг моего ложа и даже были подброшены до потолка. Едва я уснул, как услышал сильный шум, как если бы рассыпали множество ягод; я вскочил и крикнул: «Кто ты! Со мной Иисус Христос!»». Здесь сам Лютер говорит, что при второй половине этого происшествия он уже спал. Радешток, также упоминающий об этом случае, вовсе игнорирует уже последнее обстоятельство, имеющее для психиатра столь важное значение. Кто знает, в какой форме выставит это дело третий автор! Случайные галлюцинации ночью, в кровати – всегда очень сомнительного свойства.
Гаген указывает на это обстоятельство и у больных. «Как в начале, так и в течение помешательства, больные рассказывают о своих снах как о событиях, будто бы в действительности случившихся, например, что они ночью были там–то и там–то, что они видели всё небо со всеми ангелами».
Таким же образом дело обстоит и с остальным материалом, и я должен откровенно сознаться, что очень остерегался бы создать научную теорию на основании подобных наблюдений! Оно, конечно, похвально – собирать побольше материала для обогащения наших знаний относительно психологических процессов у великих людей, но не следует увлекаться до положительных выводов из столь сомнительных фактов.
Но как бы скептически мы не отнеслись к этим, отчасти сказочным традициям, мы, с другой стороны, не должны закрывать глаза перед некоторыми действительными фактами. Что великие люди имели иногда галлюцинации – это бесспорный факт, и нам придётся поэтому тщательно исследовать это явление.
Заметим уже наперёд, что для правильного суждения о каком–нибудь случае обманов чувств необходимо возможно более точное знание явлений, касающихся этой области; что существуют различные формы обманов чувств, и что их происхождение объясняется различнейшими психологическими процессами. Мне, конечно, невозможно здесь коснуться всех относящихся сюда подробностей и различных теорий, а потому, вынужден отослать читателя к имеющейся по этому предмету обширной литературе. Я должен ограничиться указанием нескольких пунктов, необходимых для наших целей.
Со времени Эскироля, впервые обратившего на эти явления серьёзное внимание, различают два вида обманов чувств: в одном случае дело идёт о видениях, возникших без участия реального объекта, и тогда говорят о галлюцинациях; в другом случае предмет принимается не за то, что он в действительности есть, а воспринимается в изменённой фальшивой форме, и это явление называется иллюзией. Оба явления постепенно переходят одно в другое, и во многих случаях их невозможно отличить.
Я уже выше заметил, что некоторые галлюцинации помешанных имеют физиологическую аналогию в способности воспроизводить прошлые впечатления. Предмет, который мы часто видели, мы можем воспроизвести в своём уме. Эта способность в различной степени развита у различных индивидуумов. Обыкновенно воспроизведенный образ значительно слабее реального как по очертаниям, так и по краскам. В редких случаях эта способность бывает настолько повышенной, что воспроизведённый образ почти одинаков с действительным. Так, например, Ломброзо рассказывает про одного художника, «что он способен был набросать до трёхсот портретов в год; ему достаточно было наблюдать кого–нибудь в течение получаса, чтобы затем снова увидеть его пред собой (в состоянии галлюцинации) с такой ясностью, как если бы эта личность действительно стояла перед ним». Ломброзо прямо прибавляет: «в состоянии галлюцинации». Здесь дело идёт просто об усилении физиологической деятельности, повышающем производительную способность индивидуума. Многие, наверное, будут против того, чтобы это явление названо было галлюцинацией. Если же всё–таки сделать это – что, собственно, является только делом условия, — то подобных «галлюцинаций» не должно смешивать с обманами чувств у помешанных. Сказанный художник произвольно вызвал в своей памяти образ воспоминания, между тем как галлюцинация помешаного не зависит от его воли, а, напротив, является ему неожиданно, пугает его и не оставляет, как бы он этого не желал.
Ещё сомнительно, действительно ли у того художника воспроизводимый в памяти образ обладал ясностью реального образа; против этого говорит то обстоятельство, что он умел отличать их. Но как бы там ни было, подобное явление не может считаться болезненным симптомом. Если даже воспоминание вполне достигает ясности действительности, то мы всё–таки имеем ещё дело с чем–то весьма отличным от галлюцинации помешанного, и нужно действительно много необдуманности и безрассудства, чтобы назвать такой процесс болезненным.
Как при простой воспроизводительной деятельности в памяти воскресают лишь прежние впечатления, так благодаря фантазии возникают новые сочетания, имеющие характер собственных изобретений. У индивидуумов с сильной фантазией её образы, подобно образам воспоминания, могут быть столь ясными и отчётливыми, что очень приближаются к действительности. Ломброзо пишет: «Живописец Монтина полагал, что видит свои картины ещё до того, как они были нарисованы. Когда однажды кто–то стал между ним и тем местом, где он воображал одну из своих картин, он просил мешающего посторониться».
Здесь, очевидно, дело идёт также о произвольно вызванном представлении, относительно которого тоже ещё неизвестно, равнялось ли оно по ясности действительности. Что художник попросил стоявшего перед ним человека посторониться чтобы не мешать его фантазии, — вполне естественно. Желая воспроизвести в себе какое–либо прошлое впечатление, мы прежде всего стараемся исключить все остальные впечатления соответственного органа чувств. Желая представить себе образ какого–нибудь лица, мы закрываем глаза. При открытых глазах большинство людей ещё способно будет к такому воспроизведению, пока органу зрения представляются лишь неодушевлённые предметы. Но, беседуя с кем–нибудь и рассматривая черты лица этого живого человека, лишь немногие сумеют представить себе одновременно образ другой личности. Точно также лишь очень немногие умеют припомнить какую–нибудь мелодию, когда в то же время до их слуха доносится музыка.
У художников с живой фантазией подобные явления не представляют редкости. Они не имеют ничего общего с галлюцинациями помешанных и их поэтому назвали лже–галлюцинациями (Гаген) или же психическими галлюцинациями (Баярже). Крафт–Эбинг пишет по этому поводу следующее: «У художников такая способность бывает либо просто репродуктивной, либо фантастически преобразующей. На ней, быть может, основано искусство некоторых выдающихся художников драмы, поразительно пластическое изображение таких поэтов, как Гёте, Оссиан, Гомер. У композиторов тонкость инструментовки и характер их произведений также, вероятно, основаны на способности тонкой и живой воспроизводительной способности их акустической памяти. Что индивидуумы со столь развитыми чувствами легче могут иметь галлюцинации, чем лица с бедной фантазией, вращающиеся больше в области отвлечённых идей, — с этим вовсе не приходится спорить».
До сих пор наши рассуждения имели в виду исключительно случаи, где обманы чувств вызывались произвольно, будь это посредством особенно сильно развитой воспроизводительной способности, или же посредством игры фантазии. Лица, о которых идёт речь, сохраняли при этом сознание, что дело шло лишь о фантастическом образе, а не о действительном предмете.
В противоположность этому нам сообщают о значительном числе выдающихся людей, у которых обманы чувств происходили независимо от воли, стало быть были действительными галлюцинациями. Сюда относятся главным образом религиозные видения. Лютер неоднократно видел дьявола и, как известно, однажды даже швырнул в него чернильницей.
В вопросе о том, следует ли подобные обманы чувств считать чем–то болезненным, мнения расходятся. В то время как одни психиатры говорят о физиологических галлюцинациях, возможных при состоянии полнейшего здоровья (Бриер де Буамон, Лейдесдорф, Штрюмпель и др.), другие видят в них при всех условиях симптом умственного расстройства. При особом мнении остался Гаген, полагающий, что хотя галлюцинация всегда представляет собой болезненное состояние, но болезнь в таком случае не обязательно должна быть психической. Он видит в галлюцинации телесное заболевание, которое хоть и образует обыкновенно осложнение умственных болезней, но само по себе не обязано служить симптомом душевного заболевания. Гаген приходит к этому выводу на основании своей теории, рассматривающей галлюцинацию как судорогу, — но об этом здесь не место распространяться.
Если что побуждает Гагена считать всегда галлюцинацию доказательством болезненного состояния, так это её относительная редкость. «Галлюцинация, во всяком случае, — процесс, уклоняющийся от нормы». Но если всё «уклоняющееся от нормы» считать болезненным, то мы снова возвращаемся к тому, что «гений» болезнен, ибо он «уклоняется от нормы»: «нормальный» человек – простой смертный, а не гений.
Этот факт, который ежедневно можно наблюдать, – что галлюцинации могут быть вызваны путём внушения и не только в состоянии гипноза, но и в совсем обыкновенном состоянии. Возьмите, например, женщину, которая ещё никогда не пользовалась электричеством и которая немного боится этой процедуры; если приставите к её голове электроды гальванической батареи, не замыкая тока, а лишь давая гудеть фарадическому аппарату, то эта женщина нередко ясно будет чувствовать ток и даже станет жаловаться, что он слишком силён. Хотя никакого тока нет, женщина в этом случае полагает, что всё–таки чувствует его. Всякое внутреннее возбуждение, всякий аффект способствует подобному обману.
Трусливой, а ещё больше – суеверной особе, проходящей ночью по кладбищу, будет казаться, что она видит различные фигуры, слышит голоса и прочее. Эти обманы чувств могут в вышеуказанном смысле быть иллюзиями: тени деревьев принимаются за приведения, а шум листвы за голоса, — или же они могут быть и чистыми галлюцинациями, когда обманчивое ощущение не имеет внешнего объекта.
Подобные явления не редки и зависят от богатой и живой фантазии и от сильного душевного волнения. Эта игра фантазии, вызванная душевными волнениями и настроениями, нигде не была поэтически лучше изображена в её внешнем сходстве с безумием, как у Шекспира в его пьесе «Сон в Иванову ночь».
Тезей.
Да, странностей в рассказах этих больше,
Чем истины. Но не поверю я
Волшебным глупостям и старым басням.
Влюблённые, равно как и безумцы,
Имеют все такой кипучий мозг,
Столь странные фантазии, что часто
Им кажется за истину такое,
Чего никак смысл здравый не поймёт.
Безумный и влюблённый, и поэт
Составлены все из воображенья.
Один – и это сумасшедший – видит
Вокруг себя такую тьму чертей,
Что не вместил бы их и ад обширный;
А кто влюблён – такой же сумасшедший –
Тот на челе цыганки смуглой зрит
Елены красоту; поэта вздор,
Пылающий безумием чудесным,
То на землю, блистая, упадёт,
То от земли стремится к небесам.
Потом, пока его воображенье
Безвестные предметы облекает
В одежду форм, поэт своим пером
Торжественно их все осуществляет,
И своему воздушному ничто
Жилище он и место назначает.
Да, сильное воображенье часто
Проказит так, что ежели оно
Лишь вздумает о радости – тотчас же
Перед собой оно как будто видит
И вестника той радости; а ночью
Оно в себе рождает ложный страх
И куст легко медведем почитает.
(Действие 5, сцена 1. Перевод Сатина)
Обманы чувств, происшедшие таким образом, исходят из самой центральной части психического органа. Они – следствие происшедших представлений. Подобные галлюцинации случаются, разумеется, и у душевнобольных, и в противоположность периферически происшедшим обманам чувств, не зависящим от непосредственно предшествовавшей мыслительной деятельности. Кальбаум называет их центробежными галлюцинациями или фантазиями.
Такой фантазией мы должны считать известную галлюцинацию Гёте, когда он при поездке верхом в Зезенгейм увидел свою собственную фигуру верхом на лошади и себе навстречу: «Я увидел себя самого верхом себе навстречу и при том в костюме, какого и никогда не носил; это было серое платье с золотыми обшивками. Когда я пришёл в себя из этого сна, фигура исчезла. Странно, однако, то, что спустя восемь лет я очутился на том же пути, чтобы ещё раз навестить Фридерику, в том же платье, которое мне пригрезилось и которое я одел не по выбору, а случайно. Чтобы об этом ни говорили, но странный призрак доставил мне в те минуты расставания некоторое успокоение».
Волнения, вызванного прощанием с Фридерикой, для богатой фантазии Гёте было достаточно, чтобы создать призрак. Гёте сам судил об этом состоянии вполне правильно. Он признал во встречной фигуре призрак и говорит: «Когда я пришёл в себя из этого сна, фигура исчезла». Весьма характерно для этого состояния, что Гёте сам называет его сном. Очевидно, во время галлюцинации действительные зрительные впечатления не были восприняты, и все, что Гёте в этот момент перед собой видел, было фантастической картиной, между тем как некоторые другие галлюцинации приводятся в связь с действительно воспринятыми объектами. Гёте говорит далее, что призрак доставил ему утешение и успокоение. Он, следовательно, очевидно соответствовал его мыслям, и можно допустить, что Гёте уже заранее рисовал себе в фантазии тот момент, когда он снова навестит Фридерику.
Различает ли данная личность галлюцинации как таковые или нет, — имеет для суждения о случае столь же мало решающее значение, как простое существование обманов чувств. Это зависит, скорее, от содержания галлюцинаций, затем от суеверия, от религиозного настроения и от общего миросозерцания данного индивидуума. Лютер верил в существование личного дьявола. Его галлюцинация была следствием этой веры, следствием его представлений. Если он поэтому принимал обман чувств за действительность, то в этом нет ничего болезненного, а оно явилось лишь следствием его мировоззрения. Точно также дело обстоит и с видениями многих святых и пророков. Хотя должно сознаться, что многие из них были помешанными, было бы всё–таки ошибочно считать душевнобольным каждого из них, иногда имевшего галлюцинации. Человек, посвятивший всю свою жизнь религиозным созерцаниям, всецело проникнутый истиной того, во что он верит, при сколько–нибудь живой фантазии и при сильном душевном волнении будет иметь галлюцинации зрения и слуха, которые он будет принимать за действительность; но при этом может не быть ни малейшего болезненного процесса. Подобные обманы чувств, вызванные внушением или самовнушением, нередки в особенности у людей, одарённых богатой фантазией. Когда Бенвенуто Челлини молился в тюрьме, чтобы Бог дал ему ещё раз узреть свет солнца, ему явилась галлюцинация – ландшафт, сиявший в солнечном блеске. Наполеон перед выдающимися событиями видел свою звезду на небе. Паскаль, сильно испугавшись чего–то, увидел перед собой пропасть. Если мы захотим придать веру рассказу Плутарха, то галлюцинацию Брута следует истолковать таким же образом.
Вопрос о том, должно ли рассматривать галлюцинации как нечто при всех условиях болезненное, не может быть решён с теоретической точки зрения, а это только дело опыта, как и вся остальная психиатрия. Если бы опыт нам показал, что галлюцинации бывают только у помешанных, то мы имели бы право смотреть на обманы чувств при всех условиях как на болезненные симптомы. Дело, однако, обстоит не так. Опыт показывает нам, что и здоровые люди, в особенности люди с живой фантазией, какую мы встречаем у великих художников и поэтов, имеют иногда галлюцинации, и если такие люди относятся к исключениям и не считаются «нормальными», то было бы всё–таки крайним заблуждением считать умственно расстроенными всех тех великих людей, которые иногда подвергались обманам чувств; было бы заблуждением вообще приводить их в какую–либо близкую связь с умопомешательством.
Я уже в другом месте указал на то, какое влияние аффект может оказать на все органы тела. Как мы все по опыту знаем, постоянное ускорение сердечной деятельности всегда служит признаком болезни. Но, скажите, какому врачу придёт в голову признать порок сердца у человека, у которого сердце сильно забилось вследствие такого душевного волнения, как испуг, страх, радость? Аффект может вызвать у одного человека сердцебиение, у другого вазомоторные явления (краска или бледность в лице), у третьего всякого рода нервные явления, — и во всех этих случаях не будет ничего болезненного. Если у человека с необыкновенно сильной фантазией аффект иногда вызывает преходящую галлюцинацию, то это явление можно уподобить обычному для нас сердцебиению, с той только разницей, что оно случается гораздо реже.
Во всяком случае, галлюцинации, принимаемые за действительность, представляют большую опасность для сохранения непомутнённого самосознания и правильного отношения своего «я» к внешнему миру. При решении вопроса о том, должно ли в таком случае считать галлюцинации болезненными или нет, важно знать, насколько обманы чувств повлияли на самосознание и на свободу воли, насколько от этого уменьшилась ответственность за отдельные поступки.
Кроме галлюцинаций богатая фантазия выдающихся поэтов и художников создает ещё другие явления, имеющие во многих отношениях сходство с симптомами душевных болезней и в некоторых случаях, пожалуй, ведущие к действительному помешательству.
В то время как у Гёте богатая фантазия всегда находилась в гармоническом созвучии с его высокой рассудочной деятельностью и, несмотря на кажущуюся самостоятельность, всегда руководилась и направлялась сознательной деятельностью интеллектуальной воли, — мы у некоторых других поэтов находим это гармоничное отношение существенно изменённым, а внутреннее равновесие значительно поколебленным. Альфиери называет своё творчество лихорадкой: «Творчество – лихорадка; пока припадок длится, ничего не чувствуешь, кроме него». А в другом месте: «Весь день я думал и размышлял, как это всегда со мною бывает, когда мною овладевает лихорадка, при помощи которой я создаю сочинение, не знаю как».
«Байрон сам сознаётся, что его поэзия – сон спящих страстей; когда он пробуждается, он не может творить. Всякого рода борьба возбуждает эластичность его ума и делает его каждый раз таким, каким он должен быть. О своём любимом произведении «Чайльд Гарольд», он говорит: «Когда я сочинял его, я был наполовину помешан, витал средь метафизики, гор, озёр, ненасытной любви, невыразимых мыслей и находился под кошмаром своих собственных проступков; не раз мною овладевало желание пустить себе пулю в лоб» (L.Noack).
Если подобное состояние само по себе ещё не болезнь, то оно уже граничит с нею и, во всяком случае, свидетельствует о решительном расположении к умственному заболеванию. Байрон действительно не раз впадал в состояние меланхолии и обнаруживал очевидные недостатки в нравственном отношении.
Одним из своеобразнейших симптомов некоторых душевных болезней служит ложь. Все учёные, занимавшиеся подробным исследованием истерии, указывают на ложь, как на один из наиболее характерных симптомов этой болезни. Шарко удивляется терпению и энергии, с которыми истеричные умеют вводить в заблуждение окружающих. Множество примеров этому мы можем найти также у Мореля, Ласега и у других. Особую форму болезненной лжи описал Дельбрюк под названием «Pseudologia phantastica». Здесь речь идёт обыкновенно не о лжи из личного интереса, как, например, из желания уклониться от наказания или извлечь какую–либо выгоду, а лишь об игре воображения, выдаваемой за действительные события. Такие больные, большей частью слабоумные, обладают вследствие своих слабых умственных способностей богатой, в сравнении с рассудочной деятельностью, фантазией. Не будучи в состоянии достаточно сильно сосредотачивать своё внимание на внешних вещах, они дают тем больший простор деятельности фантазии. Такие индивидуумы рассказывают иногда целые романы, выдавая их за случившиеся события, и при поверхностном наблюдении могут, пожалуй, произвести впечатление остроумных людей. Солье также описывает этот симптом в следующих словах: «У слабоумных мы, в противоположность идиотам, большей частью находим необузданную силу воображения. Это можно видеть уже из их любви к необыкновенным сравнениям, доказывающим, что они часто связывают совершенно различные представления, между которыми существует самое отдалённое отношение. Иногда эта склонность развита у них в высшей степени и придаёт им ложный лоск умственной силы. С другой стороны, мы знаем, как они все лживы: но они не только наотрез отрицают то, в чём их обвиняют, а изобретают ещё небывалые истории. Они делают это не только для того, чтобы выгородить себя или свалить вину на товарища, а даже тогда, когда это клонится к их собственному вреду».
В то время как у слабоумного стремление освободиться от таких фантастических образов является следствием пониженной интеллигентности, у поэтически одарённого человека подобный же процесс совершается благодаря чрезмерному развитию способности представления и фантазии. Весьма интересно поэтому проследить, как некоторые поэты в молодости обнаруживали признаки упомянутой «Pseudologiaе phantasticaе». Дельбрюк в виде примеров указывает на Гёте и Готфрида Келлера, которые оба наблюдали на себе этот симптом в свои детские годы. Гёте рассказывал, что он не раз забавлял своих соучеников историями, создавшимися его фантазией, но выдававшимися им за истинные происшествия, и что он иногда сам удивлялся, как это они могли верить его словам. Впоследствии он сам судит об этом следующим образом: «Внимательно изучая это влечение, в нём можно узнать претензию поэта, чтобы каждый признал за действительное то, что ему, изобретателю, почему–либо могло показаться правдоподобным».
В предыдущей главе я описал одно свойство великих поэтов и художников, которое я назвал стремлением проявиться наружу и аналогия которого у психиатрически иначе одарённых великих людей, особенно у представителей науки, обнаруживается в виде творческого стремления. Это стремление, побуждающее истинного художника к самопожертвованию ради своего искусства и к неустанному труду, побуждающее учёного к неутомимому исследованию и открывающее ему новые пути познания, это стремление является одним из важнейших и существеннейших отличительных признаков действительно великих людей. Гаген говорит: «Подобно тому как инстинкт толкает животное удовлетворять свои влечения посредством действия, даже если бы это им стоило жизни, так и гения первоначально толкает к творчеству и размышлению скорее естественная сила, чем сознательное намерение. Герои вроде Александра и Наполеона всецело поглощены завоеваниями не только из жажды славы и владычества, а потому, что в их натуре – покорять себе других, потому что беспрерывная победа – их естественная потребность. Точно также и учёный гений не знает покоя; каждый раз пред ним всплывают новые задачи, он также должен делать беспрерывные завладевания. Художественный гений должен вечно создавать. Хотя деятельность гения кажется ему самому свободным выбором, в действительности же это весьма условно; гений, главным образом творит не только потому, что хочет, сколько потому, что должен».
И в этой особенности мы также находим поразительное сходство между так называемой гениальностью и некоторыми формами умопомешательства, — конечно, лишь сходство, а не сродство, как полагают Ломброзо, Гаген и другие, потому что сродство предполагает связь, лежащую глубже, чем простое сходство внешних явлений. Причинные условия в обоих случаях совершенно различны.
Как у великого художника и учёного, так и у помешаного, мы находим могучее, непреодолимое влечение, всецело заполняющее всё их существо и заставляющее забыть все личные интересы. Но в то время как у первого в неустанном творческом стремлении, в страстном влечении к познанию заключается зародыш высшего, благороднейшего человеческого совершенства, — у помешанного дело идёт о болезненном стремлении, обыкновенно влекущем к самым нелепым вещам. Прежде такое состояние называли мономанией, так как это непреоборимое стремление казалось единственным болезненным симптомом, но при более тщательном наблюдении оказалось, что дело всегда шло о более общих психических заболеваниях, обыкновенно составляющих результат недостаточного развития. Упорство и терпение таких больных в выполнении своего намерения просто поразительны. Вполне подходящий пример такого больного имеется у Трела:
«В. в возрасте 45 лет. Он почти постоянно сидит, запершись в своём кабинете и слывёт серьёзно занятым человеком. Его можно видеть лишь очень редко, и каждый раз он жалуется на мигрени, причиняемые усиленным трудом и усталостью вследствие продолжительных бдений. Он женат на очень милой и образованной женщине. Ей говорят о муже, сожалея о неумеренной трате его сил, и упрашивают её добиться, чтобы он перестал так упорно заниматься. Она с горечью отвечает, что все попытки напрасны, но ничего не делает, чтобы поколебать мнение его друзей, хотя ей, к сожалению, слишком хорошо известно, в чём дело. Бедная женщина только и занята стараниями скрыть состояние рассудка своего мужа и поддержать его достоинство…
На деле же всё время, которое её муж просиживает в кабинете, он проводит в том, что сосчитывает, сколько раз одна и та же буква – когда С, когда Т, Г или З – повторяются в книге Бытия, Исходе, книгах Левит, Чисел, во Второзаконии, в книге Царств, Паралипоменоне, Экклезиасте, Песне Песней, Апокалипсисе и т.д.; сколько страниц в таком–то издании начинаются буквой П, сколько буквой Б, буквой А и т.д.; сколько страниц оканчиваются буквой Т, сколько буквой Г, буквой Е и т.д.
Другие занятия, столь важные, что субъект проводит за ними по две недели не умываясь, состоят в разыскивании всех противоречащих мыслей какого–либо автора. Затем после нескольких лет, проведённых в таких великих исследованиях, этот неутомимый труженик принимается с тем же усердием разбирать механизм своих часов и снова собирать его. В течение шести месяцев подряд он сегодня уничтожает то, что сделал накануне. Всякому, кто к нему приходит, отвечают одно и то же: «Барин очень серьёзно занят и не может выйти». Все думают, что это автор, который, из скромности не печатаясь при жизни, оставит после себя обширные работы. Бедная жена до последнего дня старается защитить и заставить уважать такое полнейшее нечтожество(см. у Кюллера: «Современные психопаты». Перевод с французского. Издание Павленкова, 1890 г.)
Здесь мы имеем дело с навязчивым сосчитыванием, называемым аритмоманией. Различают целый ряд таких симптомов. Но последние как таковые теперь нас не столько интересуют, сколько способ и формы их проявления, сколько полнейшее поглощение умственной деятельности сказанным влечением, что действительно представляет много сходства с творческим стремлением гениальных людей.
Подобные же явления мы наблюдаем у больных, которых специально можно назвать «изобретателями» и «утопистами». Нередко они жертвуют всё своё состояние, губят себя и свою семью вследствие неодолимого влечения к великим изобретениям и открытиям. Всецело проникнутые важностью и величием своих идей, они не видят всей нелепости своих начинаний, и всякая попытка уяснить им всё смешное поведение остаётся безуспешной.
Один больной у Мореля воображал, что нашёл способ произвольного изменения атмосферных условий. Ломброзо сообщает про одного больного, что он написал книгу под заглавием Dominatmosphere, в которой поучает крестьян, как достигнуть двойной жатвы, а матросам даёт средство, как уйти от ветра. Алхимики, проводившие всю жизнь в отыскивании способа делать золото, также как и лица, искавшие философский камень, большей частью были такого рода слабоумными. В новейшее время у этих изобретателей главную роль играет вечный двигатель. Трела наблюдал человека, совершенно разорившего семью своими изобретениями и открытиями: «Чтобы привести колесо в беспрерывное движение, говорит он, ему нужна только вода. Всякий спор с ним был невозможен, так как спорившие лица казались ему некомпетентными в механике. Наконец его врач решил повести своего изобретателя к Араго, который ему доказал, что все его изобретения неосновательны. Бедняга на мгновение смутился и расплакался. Но вскоре он поднял голову и с прежней самонадеянностью произнёс: «Это мне всё равно, господин Араго ошибается»».
Мы видели в предыдущей главе, какую важную роль играют настроения и чувства при психологических процессах у великих художников. В противоположность учёному, у которого весь центр тяжести его умственной деятельности заключается в рассудке, — у художника исходным пунктом творчества часто служат настроения и ощущения, и мы поэтому нередко находим у них эту часть психического органа непомерно развитой. Как при остальных психических свойствах, мы и здесь, благодаря чрезмерному утончению отдельного факта, находящегося всё–таки в правильной пропорции к общей деятельности органа, находим во внешнем проявлении сходство с теми состояниями, которые возникают вследствие нарушенного внутреннего равновесия и которые мы так часто имеем возможность наблюдать у помешанных.
Настроение великих поэтов и художников, как известно, колеблется; то они восторженно ликуют, то страшно грустят, — и эти–то «капризы», как выражается публика,составляют один из самых обычных симптомов душевного заболевания, в особенности истерии. Но и здесь сходство явлений лишь внешнее, основанное на совершенно различных причинных условиях. Опытный психиатр без труда сумеет отличить переменчивость настроения, которую наблюдал на себе Гёте и которая происходит от высшего утончения психической организации, — от капризов истеричной женщины, всегда по желанию располагающей богатым источником слёз.
Неустанное стремление великих людей, которые, имея всегда пред собою какую–нибудь новую цель, вечно спешат вперёд, которые, достигнув какой–нибудь высоты знания, видят пред собой тотчас же новые недосягаемые высоты, — это неустанное стремление поддерживает в них чувство постоянного недовольства собой и своим делом.
Гете сам признавался, что счастливым он был только каких–нибудь четыре недели за всю свою жизнь. Чувство недовольства доводило его иногда до мыслей о самоубийстве, которыми он, однако, всегда мог совладать. Он пишет по этому поводу: «Между моим оружием находился драгоценный, хорошо отточенный кинжал. Я клал его всегда у своей постели и, перед тем как потушить свечу, пытался проколоть им свою грудь, но так как это мне никогда не удавалось, то я в конце концов осмеял себя самого, отбросил всякие грустные думы и порешил жить».
Истинно великим людям чуждо чувство счастья и довольства, «…а потому, — как говорит Аристотель, — люди, отличавшиеся в философии, в политике, в поэзии, в искусстве, все были грустно настроены». Но этого рода грусть совершенно отлична от меланхолии душевнобольных; она не заключает в себе ничего болезненного, а служит необходимым и чисто физиологическим следствием психологической организации индивидуума.
Прямую противоположность этому составляет приятное самодовольство выродившегося глупца, всегда убеждённого в ценности своих внутренних достоинств, пребывавшего в счастливом блаженстве. Недовольство человека, находящее временное удовлетворение лишь в творчестве и стремлении, — это благороднейшая пружина человеческого рода, которой мы обязаны всей нашей культурой.
Если мы возьмём на себя труд поближе познакомиться с жизнью великих людей, то мы несомненно найдём очень многое, отступающее от обыденности, от привычек среднего человека. Отсталый человек, которому все непривычное кажется ненормальным, часто говорит поэтому: «Все великие художники и учёные немного помешаны». Он это говорит потому, что просто–напросто отождествляет необычное с безумным. Мыслящий человек иначе станет судить об этом, а психолог попытается отыскать причины этих явлений.
В своих психологических исследованиях о гениальности Ломброзо указал на множество подобных явлений и на действительно существующее их сходство с симптомами некоторых помешаных. «То, что наблюдается у помешаного, находили и у гениального человека, а именно, что он одиноким вступает в свет и одиноким уходит из него, оставаясь чуждым тёплым чувствам семейной жизни и прелестям общественной жизни». Это не совсем соответствует действительности, потому что, как видно из истории, великие люди часто совсем не оставались чуждыми чувствам семейной жизни. Как бы там ни было, но у великих людей довольно часто можно наблюдать, что они остаются равнодушными ко всему, не соответствующему их внутреннему стремлению; что их внимание всецело поглощается их идеями и что они поэтому кажутся не питающими интереса даже к наиболее близким из окружающих. Гения, также как и помешаного, поэтому считали чуждающимся общества.
Как видно из предыдущего, у великого человека никогда не может быть речи об эгоизме, как у помешаного, потому что самоотвержение составляет главное условие истинного величия. Точно также неверно полагать, будто поэт или художник дичатся мира. Мы видели, что Гёте познал мир, как никто, да мы и не можем себе представить истинного поэта, не знакомого с миром. Юрген Мейер справедливо замечает: «Поэт, который не изливал в стихах того, что он видел и слышал, который сочинял лишь то, что представлялось его воображению, должен довольствоваться отвлечёнными материями. Творческой фантазии нужен приток материи из жизни».
И здесь опять–таки дело идёт о сходных внешних явлениях, обусловливаемых существенно различными причинами.
Если проводимость чувствительных нервов ослаблена или нарушена и данный индивидуум вследствие этого получает меньше впечатлений из внешнего мира, то его внимание естественно обратится более на внутренние процессы. Поэтому–то глухие или слепые люди обыкновенно кажутся нам особенно эгоистичными. Но для того, чтобы получилось ослабление или уменьшение ощущений, вовсе не нужно дефекта в проводимости чувствительных нервов, а оно может быть основано на слабости центральных пунктов восприятия или ассоциативных путей. Такая слабость, особенно выдающаяся нередко у вырождающихся особ, конечно тоже будет иметь следствием преобладание внутренних восприятий. Если при этом, как оно обыкновенно случается, имеется ещё недостаток в способности сосредоточивать внимание на внешних процессах, то мы получаем типичную картину слабоумного, который не в состоянии правильно понимать окружающие условия; который вечно занят собой, чуждающийся мира; который во всем обнаруживает столь характерные для него эгоизм и себялюбие.
Это внешнее явление поглощения собой и равнодушия ко всему окружающему, конечно, часто бывает общим как у поэта, художника и учёного, так и у помешаного. Но как различны причины, лежащие в основе обоих явлений! В то время как у слабоумного равнодушие к внешнему миру обусловливается недостатком способности сосредотачивать внимание, у поэта и учёного то же явление, как раз наоборот, вызывается высшей степенью этой способности. Как мы знаем, центробежный процесс, называемый вниманием, простирается не только на соответственный орган чувств, которому предстоит функционировать, но этот процесс должен ещё исключить все остальные впечатления. Великий мыслитель кажется безучастным к окружающим его вещам, потому что всё его внимание обращено на последовательный ход его логических мыслей, потому что внешние впечатления устранены вполне сознательно. Тупоумный сидит на лекции: до его слуха доносятся слова оратора, но малейшего внешнего или внутреннего впечатления достаточно чтобы отвлечь его внимание; его мысли витают, он везде и нигде. Умственно одарённый человек, напротив, всегда «у дела». Если он желает сосредоточить свои мысли на внешнем предмете, то никакие процессы не сумеют отвлечь его; его внимание сильнее самопроизвольных ассоциаций, а внешние впечатления, не относящиеся к делу, вообще не воспринимаются.
Средний человек, идя по улице, воспринимает все доходящие до него впечатления; ему навстречу один за другим попадаются два знакомых индивидуума; оба удивлённо смотрят на него, не узнавая его, проходят мимо, на углу их чуть не сшибает с ног карета, которой они не заметили, или стука, которого не слышали. Один из них идиот, ни на чём не сосредотачивающий своего внимания; его мысли беспорядочно витают, не руководимые волей. Другой – учёный, занятый решением научной задачи; он всецело углубился в логический ход своих мыслей; необходимое для этого внимание исключило все внешние впечатления.
Мы видим из этого примера, что здесь дело идёт о явлении, которое может быть общим для идиота и для гения, — а между тем как различна причина, лежащая в основе обоих явлений!
Нечувствительность к жаре и холоду, к голоду и жажде, по мнению Ломброзо, также составляет явление, общее для гения и помешанного. Он приводит следующий пример:
«Когда Бетховен садился компонировать, а Ньютон решать математические вопросы, они совершенно забывали про потребности желудка, и когда слуга подавал им кушать, они ругали его, полагая, что уже поели».
В объяснение такой рассеянности Ломброзо говорит следующее:
«Неестественное напряжение способности ощущения и следующее за сим истощение всех сил и способностей – несомненно служат причиной странных поступков, общих у гениальных людей и у помешанных».
Я не согласен с тем, что эти странности гениальных людей должны быть отнесены на счёт «истощения», а, напротив, объясняю их повышением умственной деятельности. При сосредоточении внимания на внутренних процессах, когда, как мы видели, исключаются впечатления всех непосредственно причастных органов чувств, чувство голода также не воспринимается. Впрочем, вовсе не нужно быть гением или помешанным, чтобы забыть за интересной работой про еду и питьё. У идиотов, которые вообще не способны сосредоточить на чём–нибудь своё внимание, обыкновенно можно наблюдать чисто животное влечение к пище.
Если помешанные отказываются от пищи или забывают об естественных потребностях, то и этому могут быть самые различные причины. Один, подобно здоровому человеку, увлёкшемуся своей работой, может обратить все своё внимание на внутренние процессы и выгородить все остальные впечатления; но его внутренние процессы не состоят из последовательного ряда мыслей, а из галлюцинаций, поглощающих всё его внимание. Иногда это бывают религиозные видения, которые так всецело овладевают его чувствами, что он становится нечувствительным не только к голоду, но и ко всякой физической боли. Другой больной отвергает пищу, потому что страдает бредом преследования и считает пищу отравленной. Пациент с галлюцинациями отказывается от еды, потому что божественный голос запретил ему это. Меланхолик не ест, потому что считает себя преступником, недостойным принять дара Божьего. Ипохондрик воображает, что его желудок неспособен переварить пищи, и он поэтому не желает есть. Из этих больных иногда ни один не желает указать врачу причины, почему он отказывается от еды, так что внешний вид симптома во всех случаях остаётся одинаковым. Задача же психиатра в том и заключается, чтобы доискаться причины на основании побочных явлений и всего поведения больного и таким образом получить возможность диагностического применения симптома.
Мы видим, стало быть, что ни психолог, ни психиатр никогда не должны удовольствоваться поверхностным рассмотрением поступка, а всегда должны доискиваться лежащих в основе мотивов, чтобы иметь возможность делать из поступков какие–либо выводы. Иногда самые нелепые на вид поступки объясняются психологически так просто, что совсем нет основания заключать по ним о болезни, между тем как, наоборот, поступок, которому публика не придаёт никакого значения, для психиатра служит очевидным признаком болезни.
Дальнейшее объяснение некоторых странностей гениальных людей мы находим в окружающих их общественных условиях.
Человек, одарённый высокими умственными достоинствами и талантами, отличавшийся ещё в юности от своих сверстников своими дарованиями и гениальностью, рано привыкает видеть вокруг себя почитателей и поклонников, а нередко и льстецов. Если ему суждено несчастье быть чудо–дитятей, то в нём с самого раннего детства поддерживается мысль, что его гений ставит его высоко над остальными людьми, что он – необыкновенное существо. Если такой человек впоследствии встречает критику, в которой на него справедливо нападают по тому или иному поводу; если, быть может, создаются школы или партии, враждебные его направлению в искусстве или науке, — то он, конечно, иначе отнесётся к такому обстоятельству, чем человек, привыкший к нападкам. В своих правых критиках он может узреть личных врагов; он начнёт жаловаться, что люди его не понимают или несправедливо преследуют, и в своей страсти он может зайти так далеко, что публика или поверхностный наблюдатель примут его за помешаного, страдающего бредом преследования.
Если мы у гениальных людей часто встречаем особенные склонности и другие психические странности, то и эти в большинстве случаев могут быть объяснены вполне просто психологическим путём. Кто привык по мере возможности психологически изучать и анализировать всех людей, с которыми он приходит в соприкосновение, тот наверное заметил, что у каждого человека имеются более или менее бросающаяся в глаза странности, имеются свои «слабости». По–моему, это – психическое место наименьшего сопротивления, общеизвестное в соматической медицине.
Обыкновенный человек, по крайней мере так называемый образованный, согласно своему воспитанию привык подавлять особенные склонности, идущие в разрез с общепринятыми понятиями и условными обычаями. Он умеет настолько следить за собой, чтобы сдерживать привычки, которые могли бы броситься в глаза или даже не нравится другим. Но гениальный человек слишком занят своими внутренними процессами, своей фантазией, своей работой, чтобы обращать внимание на внешние мелочи. Он представляет пред нами таким, каков он в действительности есть, чего средний человек обыкновенно не делает, а потому возможные странности и особенные склонности у того скорее и более замечаются, чем у последнего.
Из сказанного видно, что при суждении о поступках великих людей мы во многих отношениях не должны пользоваться масштабом, который мы прилагаем к простым смертным; что мы должны прежде всего взвешивать мотивы, лежащие в основе каждого поступка и что нам следует всегда иметь в виду психологические условия данного индивидуума, чтобы уяснить себе выводы, вытекающие из того или другого действия. Нам придётся приучить себя судить о великих натурах по их собственной организации, а не с филистерской точки зрения так называемого нормального среднего человека.
Дальнейшим доказательством существования известного родства между гениальностью и помешательством служило то обстоятельство, что большое число выдающихся людей действительно с ума сошло.
Из поэтов назовём: римского поэта Лукреция, Тассо, страдавшего периодической меланхолией с галлюцинациями и состоянием возбуждения, Ленау, Свифта, Райнгольда Ленца, которые умерли от душевного расстройства. Гельдерлин большую часть своей жизни был помешанным, Лессман страдал меланхолией и покончил самоубийством, Зонненберг, английский поэт Sonthey, а также Бен Джонсон были помешанными. Мольер неоднократно подвергался припадкам меланхолии. Руссо большую часть своей жизни проболел умопомешательством. Гуцков и Купер с ума сошли, также как французские поэты Бертез, Дюбелэ, Дюбуа, Батайль, Бодлер и Гюи де Мопассан, и русские писатели Гаршин, Глеб Успенский. Самоубийством покончили: Клейст, Мерк, Раймунд, Штиглиц, Луиза Брахман и Невраль.
Душевнобольными естествоиспытателями были: Сваммердам, страдавший религиозной меланхолией; он полагал, что обидел Бога, а потому сжигал свои сочинения, — и Альбрехт фон Галлер. Знаменитый физиолог Иоганн Мюллер сошёл с ума и кончил самоубийством. Математик Bolyai, а также Карданус и Иоган Георг Циммерман были душевнобольные.
Из душевнобольных философов известны Огюст, Конт и Энгель.
Из композиторов с ума сошли Шуман и Доницетти. Гуно также временами страдал приступами душевной болезни.
Душевнобольными живописцами были Гоес, Лейден Вирц, Карло Дольче.
Вопрос о том, вправе ли мы из якобы частого существования душевных болезней у выдающихся людей выводить какие–либо заключения, например, что расположение к душевным болезням сильнее развито у великих умов, чем у среднего человека, или что между гениальностью и помешательством действительно существует более глубокое родство, — вопрос этот опять–таки может быть решён лишь с точки зрения опыта; другими словами, выяснить его могла бы только точная статистика. Но как далеки мы от обладания хоть сколько–нибудь достаточным материалом, которому можно было бы дать какое–нибудь научное применение! Что доказывает нам этот ряд выдающихся помешанных людей, если мы добросовестно отнесёмся к делу? Если бы число вышеприведённых примеров было в десять раз больше, то разве мы вправе делать из этого какие–либо выводы? Ведь не в том дело, чтобы доказать, что многие выдающиеся люди с ума сошли, а в том, чтобы доказать, что отношение помешанных к здоровым у выдающихся людей большее, чем у простых смертных.
Для решения этого мы должны были бы иметь возможность в точности узнать, какова была процентность помешанных в известную историческую эпоху, сколько в то же время было «гениев» и какое количество этих гениев страдало душевным расстройством. Такие исследования должно было бы повторять в различные исторические периоды, и если бы они были вполне правильными и надёжными, мы, быть может, могли бы прийти к какому–нибудь заключению. Но подобных наблюдений мы даже теперь не можем предпринять относительно настоящего времени, а о прошедшем и толковать нечего. Самое большее, что мы можем теперь делать, – это вести записи больных в домах для умалишённых, но из помешанных гениев, о которых нам сообщают, лишь меньшинство находилось в лечебнице; большинство же составляли такие больные, которые могли жить и вне больницы. Конечно, и в настоящее время о таких больных не имеется надёжных цифр. Для каждого очевидно, насколько бесцельно вылавливать из истории душевнобольных поэтов, чтобы пользоваться ими как доказательством. Стоит только подумать, как трудно нам бывает прийти к заключению относительно связи между более доступными нам вещами. Уже с давних пор между психиатрами ведётся ожесточённый спор о том, существует ли связь между сифилисом и прогрессивным параличом. И тот, и другой составляют два точно ограниченных понятия, которые отлично можно определить. Здесь дело не идёт о понятиях вроде гениальности и помешательства, которых даже нельзя определить, но о двух вполне типичных и точно характеризуемых формах болезни, — и всё–таки исследования не привели ещё к решительному результату, ко взаимному уразумению. В этом вопросе всё ещё различнейшие теории имеют своих многочисленных представителей.
Пытались ещё доказать родство между гениальностью и помешательством на основании условий наследственности. Невзирая на несколько ценных работ, имеющихся по этому предмету, приходится сознаться, что сделанных до сих пор наблюдений ещё не достаточно для научного применения. Тот факт, что в семьях некоторых великих людей случались душевные болезни, не даёт нам права делать какие–либо выводы. Для этого мы опять–таки должны были бы быть в состоянии установить точные статистические сравнения между наследственными условиями у гениальных людей и простых смертных. В этом отношении прошлое совсем не может идти в расчёт, да и в настоящем мы натолкнулись бы на непреодолимые трудности. Но и помимо всего остального, уже сама растяжимость и неопределённость понятий о гениальности и сумасшествии дала бы повод к самым ошибочным выводам.
Исследования, произведённые в этой области, настолько противоречивы и ненадёжны, что каждый объективный наблюдатель не может не заметить этого сразу. Ломброзо говорит, например: «Гальтон и Рибо замечают, что гениальность так же передаётся по наследству, как помешательство, и особенно легко от родителей к детям переходит музыкальное дарование, которое стольких уже привело в дом умалишенных. Палестрина, Бенда, Дюссек, Штиллер, Моцарт и Айхгорн имели детей с выдающимся музыкальным талантом. Семейство Бах дало миру восемь поколений музыкантов, из которых 57 были выдающимися. Из знаменитых художников фон дер Вельд, фон Эйк, Мурило, Веронезе, Биллини, Караччи, Кореджио, Бассано, Тинторетто, Калиари (дядя, отец и сын) все произошли от семейств, члены которых уже занимались живописью. Между поэтами мы находим Эсхила, имевшего двух сыновей и двух внуков, которые тоже были поэтами; Свифт был племянником Драйдена; Люциан был внуком или племянником Сенеки; Торквато Тассо был сыном Бернардо Тассо; брат и племянник Ариосто были поэтами; два сына Аристофана сочиняли комедии; Корнель, Расин, Софокл, Кольридж были отцами или дедами недюжинных поэтов». Но в прямом противоречии с этими данными находится тотчас же следующее за ними утверждение Ломброзо, что «…гениальность не может так легко передаваться по наследству, потому что гениальные люди большей частью бесплодны, или же ими начинается то вырождение рода, которое мы так хорошо можем наблюдать в рядах высшего дворянства». Этим Ломброзо сам настолько удачно опровергает предыдущее положение, что нам уже ничего не остаётся прибавить к его словам. Для подкрепления своего последнего мнения он говорит: «Шопенгауэр, Картезиус, Лейниц, Мальбранш, Конт, Спиноза, Микель Анджело, Ньютон, Фосколо, Альфиери остались неженатыми, а великие люди, не побоявшиеся брака, вели подобно Шекспиру, Данте, Арцоло и многим другим очень несчастную жизнь». Как будто безбрачие или несчастный брак обязательно должны сочетаться с бесплодием! Относительно бесплодия великих людей и другие психиатры высказались в подобном смысле, например, Арндт. Но, как видно уже из отчёта самого Ломбразо, этот взгляд не соответствует фактам, и мы поступили бы непростительно опрометчиво, если бы попытались создать научную теорию на таком фундаменте.
Нельзя отрицать, что между выдающимися людьми, так называемыми гениями и помешанными, существует некоторого рода сходство, но, как мы уже видели, дело идёт всегда лишь о сходстве, а не о родственных состояниях, как это полагают многие. Так же как всякий психический болезненный симптом сводится к аналогичному физиологическому процессу, так он находит свою аналогию и у гения, а раз вся умственная деятельность у последнего интенсивней и выше, чем у среднего человека, то состояние, аналогичное болезненным симптомам, здесь яснее будет обнаруживаться. Гениальность во многом походит на помешательство, но только лишь так, как золото похоже на медь. Их сходство заключается лишь во внешнем виде; когда же мы начинаем основательно исследовать это дело, то находим, что тут имеются существенно различные вещи и что мы не имеем никакого права предположить родство между гениальностью и помешательством или, как это делает Моро, считать гениальность болезненным состоянием.
В заключение укажем ещё на тот факт, что большая часть великих людей как в области искусства, так и в области науки не были поняты их современниками, а их произведения оценивались по заслугам лишь после смерти авторов. Ум действительно великого человека находится всегда впереди своего времени, толпа же, которая не в состоянии следовать его полёту, которая его не понимает, считает его безумцем и смешивает… гениальность с умопомешательством.
ВЫРОЖДЕНИЕ
Относительно наследственности наука пока ещё не сумела проникнуть в таинства природы. Что семенное тело и яйцо, мужское и женское зародышевые вещества, от слияния которых происходит человек, способны не только вызывать телесное сходство между производителями и потомством, но и передавать последнему от предков психические свойства, характерные особенности – это факт, о котором мы узнали только на основании опыта, но об естественно–исторической причине которого наука не даёт нам никакого указания.
Врачам издавна уже известно, что при целом ряде физических и душевных болезней наследственность играет важную роль, и факт этот не мог укрыться уже от такого наблюдателя, как Гиппократ. В большинстве случаев, однако, дело идёт не о передаче определённой болезни, а об унаследовании известного предрасположения, слабой способности сопротивления вредным воздействиям, которые, следовательно, должны быть рассматриваемы как непосредственные возбудители болезни.
В этом смысле наследственность образует важный момент в патогенезисе всей медицины, особливо же душевных расстройств. Наследственность может быть прямой, передающейся от родителей детям, или же косвенной. В последнем случае дело идёт о передаче от дедов (атавизм) или же о сторонней наследственности, например, от дяди и тётки.
Существенно отлично от этого понятия о наследственности явление, которое впервые Морель тщательно изучил и описал под видом постепенного, прогрессивного вырождения. Морель приводит следующую схему:
1–е поколение: нервный темперамент, нравственный упадок, излишества.
2–е поколение: наклонность к апоплексии и тёплым неврозам, алкоголизм.
3–е поколение: душевные расстройства, самоубийство, умственная неспособность.
4–е поколение: формы врождённого тупоумия, уродство, задержка развития.
С этим последним поколением вырождающийся род погибает вследствие неспособности продолжать его.
Кроме целого ряда психических симптомов Морель приводит множество признаков, которые он наблюдал у вырождающихся. Это всякого рода телесные уродливости, асимметрия обеих половин лица или иных соответствующих друг другу частей тела, затем аномалии в строении черепа, торчащие или неодинаковые уши, приросшие ушные серёжки, косоглазие, заикание, неправильное строение зубов, недостающие или излишние части членов, недоразвитие или уродство половых органов и т.д.
Современные авторы, занимавшиеся этим предметом, в особенности Маньян, усердно изучавший вопрос о вырождении, почти оставляют без внимания вопрос о прогрессивном упадке и конечном вымирании рода, а видят весь центр тяжести в наследственности. Мебиус поэтому прямо заявляет, что было бы целесообразно заменить слово «наследственник» словом «выродок».
И вот мы видим, как в наше время стали путать разные выражения, вроде «обременённые», «наследственники», «выродки». Если в этой области господствует такое различие во мнениях, так причина в том, что как это, к сожалению, так часто случается в науке, учёные спорят о словах, вместо того чтобы уяснить себе понятие. Так, например, Крафт–Эбинг считает первичное помешательство (паранойя) исключительным психозом вырождения и в своём возражении Менделю, отрицающему дегенеративное значение этой болезни, приводит в качестве доказательства своего утверждения, что он наблюдал первичное помешательство лишь у «обременённых». Но обременение и вырождение – две совершенно различные вещи, которые имеют разве некоторые точки соприкосновения. Существует большое число первичных помешанных (параноиков), которые имеют вполне здоровых детей и которых поэтому нельзя назвать выродившимися в смысле Мореля. Паранойя может поразить совершенно здоровых индивидуумов в пожилом возрасте, у которых поэтому о вырождении не может быть речи.
Понятие «наследственное обременение» в психопатологии означает лишь, что у родственников человека в восходящей линии встречаются заболевания нервной системы. Он сам может быть вполне здоровым; и действительно существует огромное число людей с наследственным обременением, которые сами вполне здоровы. Я уже указал на то обстоятельство, что наследственное обременение играет важную роль не только при дегенерации, но и при большинстве душевных заболеваний, и мы поэтому должны будем отличать понятия: «наследственность» и «вырождение».
Описанные Морелем под именем Degenerescence болезненные формы сводятся, следовательно, им и его последователями, особливо Фальрэ, исключительно к наследственному обременению, и таким образом стали уже говорить просто о «наследственном умопомешательстве». Если мы, с одной стороны, видели, что наследственности при большинстве психозов принадлежит патогенетическое значение, то, с другой стороны, доказано, что так называемое «наследственное помешательство» или Degenerescence могут наблюдаться и у индивидуумов в восходящей родственной линии которых вообще нет никаких душевных заболеваний, мы, таким образом, имели бы здесь «наследственное помешательство» без наследственности.
Эти факты, очевидно, должны были основательно пошатнуть учение Мореля, а неясность понятий повела ко многим недоразумениям и разногласиям. Если желательно удержать понятие дегенерация или вырождение , то это возможно лишь при условии, чтобы свести к нему все те случаи, в которых дело идёт о недостаточно развитом или, так сказать, изувеченном психическом органе . Выродившиеся – это духовные уроды; болезненная форма вырождения – идиотизм.
Причины вырождения можно разделить на три класса:
1. Дегенеративная наследственная передача. Это понятие существенно отлично от простой, вышеописанной формы наследственности. В то время как при простой наследственности дело идёт лишь об унаследовании известного предрасположения, индивидуум же сам от рождения здоров, — мы при дегенеративной наследственной передаче должны уже представить себе больное зародышевое вещество, которое ведёт затем к прогрессивному ухудшению потомства. Заболевание зародышевого вещества в большом числе случаев обусловливается действительным отравлением, особливо алкоголем. По утверждению многих авторов, для этого вовсе не нужно хронического отравления спиртными напитками, а достаточно преходящего опьянения во время акта совокупления, чтобы потомство приобрело черты вырождения. (Вот что говорит по этому поводу Крафт–Эбинг: «Это удивительный факт, но Флеминг, Рюр и Демо вполне доказали, что даже дети трезвых родителей, если их зачатие произошло в злосчастный час случайного опьянения одного из родителей, сильно расположены к психическому расстройству, к нервным болезням вообще».)
2. Внутриутробные расстройства развития (до рождения). Сюда относятся: заразные болезни матери во время беременности; дурное питание зародыша вследствие упадка питания матери (рахит и т.п.); уродливое строение таза и обусловливаемое им сжимание черепа; поранения головы при искусственных родах и при несчастных случаях с матерью во время беременности и т.д.
3. Внеутробные расстройства развития (после рождения). Таковыми считаются поранения головы, заразные болезни и т.п. в раннем детстве.
Что касается клинической картины вырождения, то многие пытались разделить его на различные классы и установить в них особенные формы болезни. Морель подразделяет вырождающихся на четыре класса.
К первому относятся все те индивидуумы, у которых не замечается особенных уклонений ни в рассудочной, ни в душевной жизни, но которые отличаются лишь так называемым нервным темпераментом. Здесь дело идёт обыкновенно о невростенниках, об истеричных индивидуумах, о людях, отличающихся известного рода странностями, но вполне сознающих своё состояние.
Во втором классе мы находим индивидуумов, которые при полном сохранении интеллектуальных способностей обнаруживают в чувствующей жизни и в своих влечениях значительное расстройство, а в нравственном отношении большие пробелы и извращения.
К третьему классу принадлежат слабоумные, у которых духовная слабость проявляется в области рассудка и у которых инстинкт господствует над интеллектом.
В четвёртом классе, наконец, находятся идиоты, у которых все умственное развитие достигло лишь наименьшей степени.
Такого рода подразделения всегда произвольны; мы видим постепенные переходы одного класса в другой, и отдельные явления образуют различнейшие комбинации между собой.
Вследствие нарушения умственного развития сущность болезненного заключается при вырождении большей частью в несоразмерности психических факторов между собой. Маньян говорит поэтому о вырождающихся: «…несомненно, что существенное здесь составляет дисгармония, отсутствие равновесия в умственной жизни».
При суждении об умственном состоянии дело должно идти, следовательно, не только о том, какой ступени достигло общее духовное развитие, интеллигентность, ибо имеются глупые, как и умные, духовно здоровые люди, а главная задача должна заключаться в том, чтобы узнать взаимное отношение отдельных психических факторов между собой. Человек с короткими ногами может быть также здоров, как человек с длинными ногами; если же условия развития в обеих ногах были различны так, что одна нога вышла длиннее другой, то эти конечности не могут удовлетворить своему назначению, и тогда дело идёт о болезненном состоянии, хотя каждая нога в отдельности может не представлять ничего патологического.
Точно так же дело обстоит и с психическими способностями. Если чувства и настроения несоразмерно развитее других психических свойств, так что последние находятся в зависимости от первых, то разовьются главным образом истеричные состояния. При несоразмерном развитии фантазии может дойти до безумных мыслей и галлюцинаций, в то время как духовное развитие с особенно сильным развитием влечений в ущерб ощущениям в связи с интеллектуальной слабостью, может повести к нравственному помешательству, так как такие качества, как совесть, сострадание и т.д., здесь отсутствуют. Это, разумеется, не общеустановленные правила, а каждый случай имеет свои особенности, что требует отдельного его изучения и обсуждения.
То, чем вырождение отличается от других душевных болезней, именно и заключается в нетипичности проявления и течения его симптомов. В то время как мы при хроническом помешательстве находим систематичное построение безумия, не претерпевающее изменения и лишь впоследствии тускнеющее вследствие общего ослабления интеллектуальных способностей, мы в историях болезни вырождающихся находим самую пёструю смесь симптомов. То дело идёт о навязчивых представлениях, неодолимых влечениях и других подобных преходящих состояниях, то мы находим у них безумные мысли, которые, однако, не возникают и не остаются, как у помешанных, в систематическом виде, а так же имеют преходящий и нетипичный характер.
Выдающуюся роль при вырождении играют разнообразные болезненные ощущения и влечения, нередко образующие исходную точку самых странных поступков. Маньян описал большое число болезненных влечений и отвращений (syndromes) как духовные признаки вырождения. Важнейшая из них следующая: страсть к вопросам, болезнь сомнения (folie du doute); боязнь острия: иголки и все острые вещи наводят страх на больного; боязнь открытых мест (агорафобия); боязнь закрытых мест (клаустрофобия); запой (дипсомания); неодолимое влечение к еде (ситиомания); влечение к поджигательству (пиромания), побуждение к воровству (клептомания); страсть к покупкам (ониомания); болезненная любовь к животным (зоофиломания); искание имени или слова (ономатомания) и т.д. Эти болезненные влечения и боязни никогда не проявляются отдельно, как бы для образования особенной формы болезни, а всегда служат лишь частичным явлением болезненного состояния нервной системы вследствие дисгармонии отдельных факторов.
Сюда относятся так же многочисленные аномалии в области половой жизни, подробно описанные Крафт–Эбингом. Эти так же никогда не образуют особенной формы болезни, а служат всегда лишь симптомом общего заболевания. Если поэтому психиатру приходится решать, следует ли считать болезненным поступок, идущий вразрез с общепринятой моралью и с законом, то он при этом не должен будет руководствоваться самим поступком, а ему надобно будет доказать, следует ли считать психическое состояние данного индивидуума болезненным или нет, независимо от того поступка.
Как уже замечено было, симптомы болезни при вырождении могут быть весьма различного рода, и подобные случаи с ясно выраженными симптомами не представят для правильного их понимания никаких трудностей. Так как такие случаи кажутся болезненными уже публике, то родственники этих больных ищут для них врачебной помощи, и у тех выродившихся индивидуумов, с которыми бывает знаком врач по своей практике, дело идёт поэтому большей частью о случаях типичного слабоумия, болезненных влечений, превратных ощущений и т.д.
Иначе дело обстоит с теми вышестоящими выродившимися, которые не обнаруживают никаких прямых симптомов болезни, вроде разных боязней, маний, навязчивых представлений, безумных мыслей и прочее, но у которых имеется лишь нарушение душевного равновесия и которых Маньян поэтому назвал просто «неуравновешенными». У таких индивидуумов каждая умственная способность в отдельности может достигнуть степени развития, превышающей среднюю меру, и всё–таки отношение отдельных психических факторов между собою может быть столь непропорциональным и дисгармония столь выдающеюся, что этот индивидуум должен быть назван душевнобольным, несмотря на своё кажущее высокое умственное развитие.
Знакомство с этим классом вырождающихся людей важно не только для психиатра, но и для каждого врача, судьи, художественного критика, педагога, словом, для каждого, желающего иметь правильное суждение о людях, потому что такого рода больные всегда оказывали сильное влияние на искусство, политику, на всю культуру, особливо же потому, что публике они не кажутся больными, а, напротив, нередко даже играют в обществе выдающуюся роль.
Одним из наиболее характерных симптомов этих вырождающихся служит чрезвычайная восприимчивость, непредвиденные колебания их настроения.
Если у великих людей, вследствие высшего утончения их психической организации, настроения и чувства подвергаются сильным колебаниям; если Гёте о себе сказал, что он в отношении своих настроений переходил от одной крайности к другой, то в таких случаях это явление ограничивается исключительно субъективным ощущением. Люди с нарушенным душевным равновесием всегда сумеют владеть собою и никогда не дойдут до безрассудочных поступков. Несмотря на колебания своего внутреннего душевного состояния, Гёте наружно всегда сохранял своё благородное, импонирующее спокойствие, и как раз в этом сказывается величие его характера, равномерное развитие отдельных психических факторов, чистейшая духовная гармония. Несмотря на смелые скачки его богатой фантазии, не смотря на резкие колебания его настроений и чувств, его психический организм в общем всегда подчинялся могучей рассудочной деятельности, каждый его поступок руководился и определялся разумом.
У вырождающихся же внезапное пробуждение страстей и колебание настроений нередко приводит к самым странным и эксцентричным действиям. У них умственная деятельность не может поставить преграды импульсивной чувствующей жизни. Внутреннее возбуждение обнаруживается необузданно. Крайне раздражительные, восприимчивые к самым ничтожным впечатлениям, они часто самым экзальтированным образом отзываются на самый пустячный повод. Иногда достаточно бывает самого безразличного, незначительного процесса, чтобы вызвать у них душевное волнение, при котором они способны на самые невероятные поступки.
То обстоятельство, что у вырождающихся аффект иногда ведёт к полному уничтожению интеллектуальных способностей и доводит этих индивидуумов во всей их невменяемости, до насилия и преступлений, часто заставляло думать, что аффект, как таковой, всегда представляет нечто болезненное. Но это взгляд поверхностный, отнюдь не основанный на фактах.
Человек, не способный к душевным волнениям, которого никакие психические раздражения не могут вывести из обычной колеи, напоминает тупое вьючное животное, которое шествует по своему пути, притуплённое и нечувствительное к ударам бича; которого нельзя вывести из себя, даже если выпалить вблизи него из пушки. Такая же тупость опять–таки встречается у другого класса вырождающихся, особливо у идиотов. Здоровый же человек подвержен душевным волнениям, но он умеет подчинить их рассудочной деятельности. Аффект гнева у здорового человека как выражение справедливого душевного ощущения имеет иногда даже нечто возвышенное и прекрасное. Гнев девушки, отвергающей недостойное предложение, гнев мужчины, считающего себя оскорблённым и требующего удовлетворения, конечно, не заключают в себе ничего болезненного и вряд ли будут смешаны с беспричинными вспышками бешенства у вырождающихся.
Явление, которое очень часто можно наблюдать у вырождающихся – это ненормально живая фантазия, сказывающаяся уже в самой ранней юности и нередко делающая невозможной целесообразную умственную деятельность. Такие дети склонны к мечтательству и так называемой необдуманности. Их духовные способности иногда сравнительно хорошо развиты, но они не способны пользоваться ими, так как их мечтания не допускают продолжительного, логического мышления. Их постоянно приходится тормошить; в школе они невнимательны и отвлекаются посторонними вещами. Уже в раннем детстве они беспокойно спят, видят страшные сны, с испугом пробуждаются, а иногда прямо страдают галлюцинациями. Очень характерна для таких богатых фантазией индивидуумов их наклонность к изобретению различных историй, выдаваемых ими за истинные происшествия. В эпоху возмужалости они нередко склонны к мировой скорби, рисуются сентиментальностью и часто ведут себя эксцентрично, оригинальничают.
В дальнейшей жизни они образуют класс людей, которых обыкновенно называют фантазёрами, мечтателями, утопистами или мистиками. Богатая фантазия, не руководимая сильной волей и целесообразной рассудочной деятельностью, чувствует особенное влечение к таинственному, непонятному и удивительному. С самого детства такой человек привык отдаваться грёзам и бесцельному мудрствованию, вместо того чтобы воспринимать впечатления реального мира в их действительной связи. Мир, в котором он живёт, не есть мир действительности; его мировоззрение создалось не на основании внешних впечатлений, реальных условий, а является результатом его мистического бреда, фантастических созданий его мозга.
Сюда относятся те религиозные мечтатели, основатели сект и прочее, которые, особливо в прежние времена оказывали значительное влияние на течение истории. Религиозное мечтательство и фанатизм религиозных сект, наблюдаемые ещё теперь особливо в России и Северной Америке, должны быть отнесены, главным образом, к этой форме психического вырождения.
В новейшее время фантазёры и утописты переходят часто от религиозного мечтательства к спиритизму, тайным наукам и т.п. мистическим вещам. Большая часть того, что ещё пишется теперь о спиритизме, ясновидении и т.д., имеет источником больной, выродившийся мозг, в котором господствуют фантастические призраки и в котором умственная деятельность слишком слаба для разумной критики.
Мы встречаем таких индивидуумов во всевозможных областях. Нередко они выступают в роли народных благодетелей, причём с величайшим пафосом провозглашают вещи, которых себе сами не уяснили, восстанавливают друг против друга общественные классы и считают себя апостолами свободы. У таких индивидуумов недостаточное развитие рассудочной деятельности может иногда ограничиться исключительно одной её частью, в то время как другие умственные свойства могут быть в высшей степени развиты. Так, например, имеются вырождающиеся индивидуумы с отличной памятью и хорошими способностями к учению. Иногда они приобретают даже обильный запас знаний, но они не умеют применять их. Фантазия преобладает у них над интеллектом и производит путаницу в разнообразных остатках прошлых впечатлений. Они не обладают способностью всецело сосредоточивать своё внимание на одном предмете; процесс их мышления подобен кораблю без руля, предоставленному на произвол ветра и волн. При поверхностном наблюдении, они, благодаря приобретённым знаниям, могут производить впечатление умных и интеллигентных людей, но так как у них нет умения логически группировать свои мысли, то они никогда не создадут ничего путного, а непостоянство их душевного склада не ускользнёт от сведущего наблюдателя.
История изобилует подобными примерами. Римский император Клавдий обладал, несмотря на свою умственную слабость, весьма порядочными знаниями греческого языка и выдающимся ораторским талантом; он так же написал объёмистое историческое сочинение. Несмотря на эти способности, он представлял собою тип вырождающегося человека. До того как его избрали в императоры, он имел особенную страсть к сутяжничеству и благодаря своей глупости и неспособности к логическому мышлению стал мишенью для насмешек адвокатов. При одном случае он письменно заявил, что «высказывается в пользу тех, которые сказали правду».
У других вырождающихся мы находим хорошо развитую рассудочную деятельность при полном почти отсутствии чувствующей жизни. Этим людям чужды условия этических чувств, сострадания, совести, любви и т.д.; их поступки основаны лишь на холодном расчете. Эгоизм и бесчувственность характеризуют каждый их поступок. Скареды, которые находят удовольствие лишь в накоплении богатств, которым чужды все идеальные черты жизни, которые не гнушаются никаких средств для достижения своих эгоистических целей, которые остаются бесчувственными не только к страданиям своих ближних, но и к участи ближайших родственников, принадлежат к этой категории психического вырождения.
Эта безчувствительность, при подходящих условиях со стороны остальных психических факторов может иметь последствием так называемое нравственное помешательство, а иногда даже повести к самым тяжёлым преступлениям. Часто у таких индивидуумов дело идёт не только о недостаточном развитии чувствительной жизни, но и об извращении ощущений и чувств. То, что другим людям внушает страх и ужас, доставляет им удовольствие и наслаждение; там, где другие испытывают боль и сострадание, они чувствуют себя удовлетворёнными и счастливыми. Подобные душевные состояния доводят иногда до животной жёсткости, которая по грубости может достигнуть невероятной степени.
И в этом отношении история изобилует примерами. Римский император Нерон был наследственно тяжело обременён как с отцовской, так и с материнской стороны. Сумасшествие и эпилепсия царили в обоих семействах, и отец, Домиций Агенобарб, был до того нравственно испорчен, что про него говорили, не будь он отцом Нейрона, он был бы сквернейшим человеком своего времени. Светоний рассказывает, что когда однажды отца Нерона поздравили с рождением сына, тот заметил: «От Агриппины и меня может родиться лишь чудовище, которое станет бичом человечества». Наклонность Нерона к жестокости, сладострастию и расточительности достаточно всем известна. Его поведение в то время, как он велел поджечь Рим, созерцание этого зрелища при чтении стихов, рисовавших гибель Трои, – всё это типично для вырождающегося. При этом он вовсе не был бездарностью в умственном отношении. Тщеславие, побудившее его выступить публично сначала в Неаполе в качестве актёра, певца и кучера, также довольно характерно для его психического вырождения.
Человеком, в высшей степени страдавшим нравственным помешательством, был, далее, император Комод, который уже в юности проявлял сладострастие и жестокость, доходившие иногда до дикого бешенства. Вся его гордость была направлена на его необыкновенную физическую силу. В подражание Геркулесу он часто появлялся на улице в львиной шкуре и с дубинкой в руке. Говорят, что он 735 раз выступал в качестве гладиатора. Его жажда убийств не знала границ, и часто он умерщвлял своих товарищей по оргиям из одного только удовольствия проливать кровь; говорят также, что ему доставляло большое удовольствие пускать людям кровь.
Нередко мы встречаем вырождающихся, которые, несмотря на своё недостаточное развитие, бывают одарены блестящим талантом в той или иной области, и такие индивидуумы уже не раз выдвигались благодаря своим работам, но их дарование всегда односторонне и при всех своих способностях, они страдают отсутствием логического мышления, энергии и силы воли.
Иногда мы находим такое частичное развитие, ограничивающееся одной интеллектуальной способностью, при полнейшей умственной убогости в остальных отношениях. Существуют идиоты, обладающие несомненным талантом к музыке или живописи и способные даже создавать что–нибудь выдающееся в той или другой области. Интересным примером идиота с чрезвычайным развитием одной умственной способности служит известный мастер арифметики Дазе.
В соматической области это частичное умственное переразвитие вырождающихся находит свою аналогию в частичном исполинском росте. О последнем Ранке говорит следующее: «Общий исполинский рост, особливо в его болезненных отношениях, характерным образом освещается многочисленными случаями частичного гигантского роста, в котором участвуют лишь отдельные части тела, в особенности конечности, могущие однако достигнуть колоссальных размеров. В редких случаях гигантский рост охватывает целую половину тела, в других – одну лишь конечность, руку, ногу или даже просто палец на руке или на ноге».
Ранке объясняет частичный гигантский рост, также как и частичный малый рост, как уродливости, основанные на расстройствах развития во время утробной жизни. Мы имеем здесь, стало быть, вполне точную аналогию психического вырождения между остальными частями, то же нарушение равновесия и это при общей причине – расстройствах развития во время зародышевой жизни.
Известно, как часто поранения головы у совершенно здоровых детей ведут к духовному вырождению, а иногда и к полному идиотизму. По утверждению некоторых авторов, поранения нередко причиняли переразвитие отдельных умственных способностей. Так, Ломброзо сообщает: «Отнюдь нередки случаи, когда происшествия, ведущие большей частью к умственному расстройству, а именно мозговые страдания и поранения черепа, превращают самое обыкновенное существо в гения. Джовамбаттиста Вико упал в юности с высокой лестницы и расшиб себе череп. Гётри, бывший вначале простым кантором, стал великим композитором, после того как тяжёлое бревно упало ему на голову. Мабильор, обладавший плохими умственными способностями, стал велим человеком после полученной им раны в голову; Галь, рассказывающий об этом, прибавляет, что знал одного датчанина, который в юности был почти идиотом, но стал проявлять выдающиеся умственные способности после падения с лестницы головою вниз».
Понятие «гениальность» здесь, по–видимому, снова применяется Ломброзо в довольно широком смысле. Помимо того, во многих подобных случаях вовсе не доказано, не прошло ли усовершенствование умственного развития «вопреки» поранения головы, а не вследствие него. Тем не менее, по аналогии вырождения, можно допустить частичное переразвитие вследствие поранения. Это тем более мыслимо, что и в телесной области наблюдались такие же случаи. Так, например, Боллингер пишет о великане Газлере следующее: «До девятого года Газлер развивался вполне нормально. К этому времени он получил удар копытом в левую щёку. Вскоре после того он стал страшно расти. Он много ел, особливо много масла и других жиров – обычная пища в баварских горах, его родины. Одиннадцати лет Газлер был такого роста, что его пришлось уволить из школы, так как он не мог поместиться на школьной скамье. Кости черепа и лица стали постепенно утолщаться и не только на повреждённой копытом стороне. Когда он совсем вырос, он стал мало есть. Всякое движение давалось ему с трудом и было ему неприятно. Он прожил всего 27 лет, вес тела достиг 155 килограмм, длина 227 сантиметров».
Одностороннее умственное развитие вырождающихся, блестящие способности в одних областях в ущерб развитию других психических способностей большей частью называется «гениальностью»; и эта путаница понятий, это смешивание могучих умов, творчество которых основано на общем утончении психической организации, с теми индивидуумами, существенное отличие которых составляют непостоянство и духовная дисгармония и у которых частичное умственное переразвитие является следствием расстройств развития, не мало способствовали тому, что между гениальностью и помешательством устанавливалось действительное родство, что высокое умственное развитие великих людей, всегда вершивших судьбы людей, рассматривалось как следствие болезненного процесса.
Как нам известно, между непостоянством, нарушением психического равновесия и так называемым нормальным средним человеком существует лишь постепенный переход, и мы и здесь не могли бы провести резкой границы между умственным здоровьем и умственной болезнью. Таким же образом существуют и постепенные переходы между умственно даровитыми, гениальными людьми и теми частично развитыми выродками. Но если бы мы на этом основании пожелали установить родство между последними, то мы по той же причине должны были бы допустить таковое же между «нормальным средним человеком» и обыкновенным вырождающимся. С тою же логикой можно было бы доказать духовное родство между благонравным филистером и нравственно помешаным или слабоумным выродком.
Если великих людей, отличившихся в различных областях умственной деятельности, называют гениями, то тех выродившихся с частичным выдающимся развитием можно было бы назвать лжегениями. Для того, чтобы произвести нечто действительно великое, недостаточно частичного умственного развития; нужны правильное сочетание и равновесие всех душевных способностей, чтобы пройти тернистый путь, ведущий к бессмертию. Качества, свойственные истинно великим людям, а именно: способность всецело сосредотачивать внимание на одном предмете, несокрушимые энергия и терпение, самоотверженное, до самозабвения доходящее влечение к творчеству – все эти качества обыкновенно вовсе не наблюдаются или же недостаточно развиты у вырождающихся.
Если мы дадим себе труд поближе познакомиться с жизнью этих частично одарённых вырождающихся, этих лжегениев, то мы найдём, что некоторые типичные черты характера у них почти никогда не отсутствуют.
Уже в ранней молодости они обнаруживают тщеславие, самодовольство, надменность и глупое бахвальство, которые их не покидают в течение всей жизни. Ещё на школьной скамье они усваивают себе манеру презрительно отзываться о величайших мастерах в искусстве или в науке, смотря по их собственному частичному таланту. Рафаэль и Тициан были по их мнению простыми малярами. Они иронизируют над Шиллером, который–де давно заслужил, чтобы его предали забвению. Гёте «устарел», а его сочинения «через меру расхвалили». Подобные отзывы они, как я сказал, делают ещё будучи детьми. В школе они ничему не учатся отчасти потому, что неспособны и ленивы отчасти потому, что слишком убеждены в своей гениальности и считают учение излишним. Они того мнения, что много знания повредит их оригинальности, их гениальности и что их высокие внутренние качества не нуждаются во внешней отделке.
При первой представившейся возможности они покидают школу, но не для того, чтобы изучить какую–нибудь профессию или чтобы как следует подготовится к серьёзной деятельности, а чтобы вступить в жизнь уже в качестве готовых поэтов, писателей, живописцев или музыкантов. С присущей им самоуверенностью они бросаются на самые трудные дела. Они пишут драмы, повести, романы, рисуют и компонируют, считают себя непогрешимыми критиками и судят и пишут о вещах, находящихся вне их духовного горизонта.
Довольно часто их произведения носят отпечаток глупого и смешного. Взамен славы и похвалы, на которые они рассчитывали, на их долю достаются лишь презрение и насмешка. Но это нисколько не в состоянии поколебать их веры в своё значение, в свою гениальность; напротив, они начинают жаловаться, что их не поняли или что их из зависти не хотят понять.
Действительно великий человек, значительно опередивший своё время, также искренно огорчается, если останется непонятым, но это не мешает ему твёрдо и неуклонно добиваться своей цели; вырождающийся же, не встречая успеха, вскоре теряет мужество, удаляется от общества, считает себя «непризнанным гением», видит в каждом человеке своего врага и впоследствии нередко обнаруживает признаки бреда величия и преследования.
Другие вырождающиеся, отчасти благодаря своему дарованию, отчасти благодаря неразумию и непониманию окружающих, имеют больше успеха. Их так называемая «гениальная оригинальность», которую, конечно, часто скорее следовало бы назвать оригинальной глупостью, может сбить с толку публику, которая видит тогда в эксцентричных выходках этих индивидуумов новое «направление», начало новой эпохи в искусстве.
Нередко превратные влечения и ощущения вырождающихся прямо отражаются в их художественных произведениях. Подобно тому как у римского императора Комода влечение к животной жестокости, жажда крови и человеческих страданий сказывались в его грубых, животных насилиях, так и вырождающиеся писатели с подобными влечениями и ощущениями могут проявить их в своих сочинениях. Возможно, что страсть многих современных писателей – рыться в грязи и навозе и изображать лишь гнусное и мерзкое, основана во многих случаях на таком извращении чувств, на психическом вырождении. Часто в их сочинениях сказываются ещё и другие ненормальные влечения, особливо в половой области.
Неустойчивость, отсутствие психического равновесия поддерживают в вырождающихся состояние некоторого беспокойства. У них нет ни к чему терпения; с живостью набрасываются они на предмет, но так же скоро бросают его. Большей частью они заняты сами собою; весь мир интересует их лишь настолько, насколько с ним связаны их собственные, личные интересы. Во всём они обнаруживают характерный для них эгоизм. Им чужды более благородные ощущения, требующие самоотречения и самоотверженности; поэтому им неведомы идеальные чувства дружбы и любви.
Вырождающийся всегда чуждается мира. Чтобы понимать мировые процессы, чтобы понимать и оценивать поступки своих ближних, нужно уметь заодно с ними чувствовать и ощущать. Но вырождающийся либо вследствие своей недостаточной восприимчивости вовсе не в состоянии воспринимать происходящих вокруг него процессов, либо, если его умственные способности достаточно развиты, не умеет вследствие слабой способности ощущения и чувствования правильно оценивать восприятия. Если поэтому вырождающийся поэт пожелает изобразить мир, то он обрисует нам не тот мир, в котором мы живём, а продукт своего фанатического бреда, отражение своей болезненной способности представления. Если он принадлежит к тем поэтам, которые стараются воплотить в искусстве свои собственные ощущения и чувства, то пред нами разверзается пропасть его заблуждений и болезненных страстей.
Было бы напрасным трудом, если бы мы попытались подробно описать клинические явления вырождения. Болезненные симптомы столь разновидны, характерные особенности столь различны, а комбинация психических факторов вследствие нарушенного равновесия столь многосложна, что опытный психиатр всегда найдёт в этой области новые явления.
Примером живописца из выродившихся, которому удалось добиться славы и который даже стал основателем «нового направления», может служить француз Курбэ, названный «первым реалистом».
Розенберг, написавший довольно подробную биографию Курбэ, говорит, что когда отец послал последнего в Париж изучать юриспруденцию, ему было двадцать лет и что в это время он обладал весьма недостаточным школьным образованием. Он безграмотно писал. «Вид книги возбуждал в нём гнев; чернильница наводила на него ужас». Уже во время своего учения он следующим образом отзывался о старых художниках:
«Веронезе – это богато одарённый талант, художник без слабостей и преувеличения; Рембрандт чарует разумных и ошеломляет глупцов; Тициан и Леонардо да Винчи обманщики. Если бы один из этих последних снова родился и появился в моей мастерской, я б его зарезал. Мне больше нравится Рибера, Зурбаран и Веласкез; я увлекаюсь Остаде и Кразбеком и почитаю Гольбейна. Что касается Рафаэля, то он, конечно, нарисовал несколько интересных портретов, но я не нахожу у него мыслей».
Его самолюбие было безгранично; охотнее всего он рисовал портреты с самого себя. «Он вообразил, что обладает ассирийским профилем и эта idee fixe ещё более укрепила в нём увлечение своей собственной физиономией». Один из посетителей выставки его картин дал о них следующий отзыв: «За исключением трёх или четырёх картин, все остальные изображают самого Курбэ: Курбэ раскланивающийся, прогуливающийся, останавливающийся, сидящий, Курбэ, как мертвец(!), словом, куда не повернёшься, всюду только Курбэ да Курбэ».
«Его картины, – пишет далее Розенберг, – доставили ему известность и некоторый достаток. Абсолютное отсутствие фантазии, непреодолимые трудности, которые он претерпевал, когда ему приходилось «сочинять» картину, привели его к основанию так называемого «реализма», т.е. к точной передаче естественных вещей без различия, без выбора. Многие восстали против направления Курбэ, с ним вступили в борьбу, его картины не принимались на выставки. Он провозгласил себя мучеником, искренно считал себя преследуемым и таким образом стал великим мужем. Курбэ сделался чем–то вроде основателя школы или, скорее, главою секты; множество ничтожеств сгруппировались вокруг него и признали его своим учителем. Наряду с этими наивными людьми, мечтавшими о том, чтобы рисовать, не учившись, находились, однако, люди, смеявшиеся над Курбэ».
Мы здесь, стало быть, имеем дело с образцом психического вырождения, где человек, несмотря на болезненную умственную деятельность, обладает несомненным талантом, который, однако, в свою очередь отличается неспособностью создать что–нибудь своё, а ограничивается воспроизведением окружающей обстановки.
Это искусство подражания само по себе в связи с тем видом «реализма», который силится выдвинуть отвратительное и отвести на задний план прекрасное, должно было в своё время произвести впечатление оригинальности, может быть, даже гениальности и только таким образом могло случиться, что Курбэ как бы стал основателем школы.
Большое множество вырождающихся можно встретить и среди писателей. Ломброзо собрал целый ряд таких случаев и назвал их «графоманами». Название это не особенно удачно, ибо по аналогии других маний, как клептомания, пиромания и т.д., графомания означала бы стремление писать, следовательно, прежде всего относилась бы к физической деятельности и должна была бы характеризоваться количеством написанного. Но большинство случаев, приводимых Ломрозо, отличается главным образом свойством содержания написанного, и стремление очень много писать отмечается только в единичных случаях.
Страсть к писанию наблюдается при различных болезнях, и в лечебных заведениях часто можно будет встретить подобных больных. Больная, которую я сам имел случай наблюдать, женщина, страдавшая хронической Paranoia, создала себе систему безумных мыслей, сводившихся к основанию новой религии. Она постоянно была занята учреждением церквей и школ и почти целые дни писала на эту тему. В течение нескольких лет она исписала массу тетрадей, причём беспрерывно писала ещё письма на имя властей, высокопоставленных особ и т.д. и иногда даже испещряла знаками внутреннюю сторону конверта. Этот случай особенно интересен ещё тем, что больная большей частью пользовалась собственным, ею составленным языком и собственными письменами.
Общий для таких случаев симптомов можно было бы по аналогии других маний назвать графоманией. Конечно, как это бывает при других маниях, речь может быть здесь лишь о симптоме, о частичном явлении болезни, ибо, как мы по опыту знаем, мономаний не существует, и болезни sui generis такая мания не может составить.
Ломброзо, который неоднократно говорит о «мономанах», рисует графоманию в вид самостоятельной болезни. Он говорит: «Вид душевной болезни, который я назвал бы графоманией, образует середину между гениальным безумцем, здоровым человеком и собственно помешаным».
Как «гениальные безумцы», так и «графоманы», описываемые Ломброзо, лишь представители психического вырождения. У всех этих людей мы находим нарушение внутреннего равновесия, дисгармонию между влечениями и интеллектом, в большинстве случаев – существенное ослабление интеллигентности, общее слабоумие.
Ломброзо делит графоманов на различные классы. Об одних он говорит следующее:
«Они склонны к крайностям, будь это в деле воздержанности или в необузданном стремлении к наслаждению; точно также они склонны к самым причудливым выходкам в половом отношении, бегло описанным мною в брошюре «Любовь у помешанных». Они питают также странную склонность к собакам, кошкам, птицам и т.д. и ещё более странные антипатии. Они уничтожают, например, самые драгоценные предметы; бросаются из поезда; боятся света и выходят из дому лишь ночью и то с зонтиком; страшно боятся пребывания в закрытых помещениях до того, что падают в обморок, если за ними затворяют дверь на ключ; или же страшатся пребывания на вольном воздухе, не решаются пройти по безлюдной площади и т.д.».
И далее:
«Часто этими людьми овладевает ненависть к ближним, заставляющая их уединяться и избегать каких–либо сношений с другими людьми (клаустрофилия). Другие же, хотя ведут мерзкую жизнь, ищут общества, язвой которого они служат; им нужно поклонение людей, хотя бы в самых ничтожных вещах. Они собирают коллекции пуговиц и зонтиков; самыми смешными способами они стараются обратить на себя внимание других и пишут самим себе любовные письма, чтобы затем читать их вслух или же курят лучшие сигары, терпя голод. Они домогаются первого места в пивной, в политических клубах; основывают мелкие литературные союзы и являются тем более горячими апостолами, чем более они невежественны. Иногда они уже с детства неисправимо жестоки, лицемерны; делают себе удовольствие из обмана и воровства; удивляются, если их наказывают, хотя отлично знакомы с определениями законов. Но тщеславие этих людей доходит до невероятного и для его удовлетворения они совершают даже преступления, совершенно упуская из виду, что своим поведением компрометируют себя и вовсе не достигают того почёта, к которому так страстно стремятся».
Это – описание типичных случаев психического вырождения, с каким мы уже выше познакомились. По описанию самого Ломброзо, симптом графомании даже не является особенно характерным, а дело идёт просто об общем слабоумии, которое может проявится различнейшим образом.
О другом классе подобных больных Ломброзо говорит:
«Что касается этих, то мы имеем в виду неутомимых говорунов, которые часто бывают не в состоянии остановить самих себя и болтают без всякой логической связи, приходя почти всегда к заключениям, противоречащим тому, что они желали выразить, – и это с ними в известные дни случается чаще, чем в другие…» «Я могу к этому прибавить, что они большей частью неизлечимы, так как недуг врождённый и что гениальность касается их лишь в болезненном и эксцентричном, а не даёт им силы суждения и творческого дара».
Ломброзо описывает далее ещё одну категорию больных, которых называет «графоманами – безумцами». Об одном из таких случаев он говорит следующее: «Стюарт, оригинальный автор «Новой системы физической философии», отыскивающий в мире полярную точку правды, утверждал, что все короли и владыки земли составили союз, чтоб уничтожить его произведения; поэтому он разослал друзьям экземпляры своих сочинений с просьбой хорошенько припрятать их и объявить о месте, где они спрятаны, лишь на смертном одре».
Здесь мы, несомненно, имеем дело с бредом, и если из этого краткого указания вообще позволительно установить диагноз, то ведь можно предположить лишь первичное помешательство (Paranoia). Непонятно, как Ломброзо мог счесть этот случай особенной болезнью и назвать её «безумной графоманией».
Если уж делить вырождающихся на различные классы, то это можно было бы делать лишь в смысле Мореля, руководясь психологическим несоотношением, т.е. отводя в особые категории вырождающихся с недостаточно развитой интеллигентностью, с преобладанием или извращением влечений, фантазии, чувств и т.д. Но различать этих больных на основании, не особенно ясно даже выступающего симптома было бы скорее регрессом, чем прогрессом в нашем познании. Если Ломброзо обратил особенное внимание на свойственную таким больным страсть к многописанию, то это можно объяснить разве тем, что этот симптом – единственный, который, благодаря сохранившимся документам, может во всей полноте дойти до потомства и до исследователя, между тем как остальные симптомы, разные мании, извращения и другие слабости доступные только непосредственному наблюдению.
Ломброзовские названия: «интеллектуальные безумцы», «гениальные безумцы», «безумные гении» ведут лишь к недоразумению и путаницы понятий, тогда как наша обязанность – по возможности точнее определять и строго разграничивать их.
Как бы ни была разнообразна клиническая картина вырождения, она всё–таки всегда будет иметь нечто характерное, благодаря общей всем случаям причины, духовной неустойчивости, дисгармонии психических способностей, и сведущий наблюдатель не будет иметь повода смешивать вырождающихся с великими, вполне и всесторонне развитыми умами.
ВЛИЯНИЕ ВОСПИТАНИЯ НА ГЕНИАЛЬНОСТЬ
Это общеизвестный факт, что чем выше ступень развития, на которой находится животное, тем беспомощнее и несамостоятельнее оно тотчас после рождения. Самый низший из животных видов, амёба, тотчас после своего происхождения, совершающего путём деления, обладает всеми свойствами и способностями, которые необходимы для её жизни и которых она вообще способна достигнуть. Чем выше порода, тем больше времени проходит после рождения, пока животное становится независимым и может самостоятельно заботиться о себе. Наивысше развитой род, млекопитающее, более нуждается в материнском питании, чем какое–либо другое существо. Наивысше организованное существо, человек, медленнее развивается и более нуждается в родительском уходе, чем какое–либо живое существо в мире. Между людьми быстрота индивидуального развития опять–таки находится в обратном отношении к общей культурной ступени, достигнутой данным народом. Дикие племена быстрее развиваются, чем дети цивилизованных наций; женщина скорее достигает телесной и духовной зрелости, чем мужчина.
Из этого следует, что быстрота развития вовсе не должна иметь решающего значения для дальнейших умственных способностей. Подобно тому как дитя, отличающееся в семь лет необыкновенно высоким ростом, не обязательно должно продолжать расти в таком же отношении, а впоследствии скорее даже может показаться малым, так и умственно рано развивающееся дитя может впоследствии и не обнаруживать особенно выдающихся умственных способностей. С другой стороны, дитя, сравнительно медленно развивающееся, может впоследствии удивить нас вполне хорошими способностями. Линней из–за любви к ботанике до того пренебрегал классическими занятиями, что его родители вследствие малоуспешности сына решили отдать его в учение к сапожнику, и если они этого не сделали, то лишь благодаря вмешательству врача, обратившего их внимание на талант мальчика. Ньютон в юности был очень склонен к мечтательству и долгое время был в школе последним.
Гораздо важнее быстроты умственного развития, на которое, к сожалению, тщеславные родители очень часто обращают слишком много внимания и, конечно, во вред детям, – гораздо важнее этого равномерность в развитии различных психических факторов. Как мы видели, при психическом вырождении дело идёт не всегда об общем уменьшении степени развития, а большей частью об отсутствии должной пропорции между различными психическими элементами, о расстройстве внутреннего равновесия.
Правильное отношение влечений к задерживающему их интеллекту; равновесие между рассудочной и чувствующей жизнью; между волей, вниманием и бессознательной мозговой деятельностью, фантазией; сообразительность и память, гармонирующая с остальными духовными отправлениями; соответствующая этому ассоциирующая деятельность – всё это условия здоровой умственной деятельности.
Солье поэтому справедливо замечает, что духовное состояние идиота нельзя сравнить ни с ребёнком, ни с животным, потому что у ребёнка и у животного умственные качества находятся в правильном отношении между собою и душевное проявление не представляет поэтому ничего болезненного.
Итак, задача рационального воспитания заключается в том, чтоб обратить главное внимание на равномерность психического развития. Особенно же должно следить за этим у детей, у которых уже от рождения замечается отсутствие психического равновесия. Существуют дети, у которых уже очень рано обнаруживаются сравнительно сильно выраженные влечения. У других детей дело идёт об особенно сильно развитой чувствительной жизни, о необыкновенно нежной душе. Если за такими детьми не присмотреть как следует, то их состояние, обыкновенно имеющее в себе нечто экзальтированное, легко может перейти в истерию. В противоположность этому мы находим детей со слабо развитыми чувствами, которых в обыденной жизни называют «холодными натурами». У третьих слабее развито внимание и т.п.
Какое влияние воспитание оказывает на развитие характера, насколько оно в состоянии устранить расстройства в процессе развития и предупредить возникающие отсюда душевные болезни – всё это до сих пор ещё остаётся спорным вопросом.
Я считаю, безусловно, неправильным тот взгляд, будто воспитание не оказывает никакого влияния на образование характера, будто гений при всех условиях, при хорошем или дурном воспитании «проложит себе путь», между тем как «рождённый преступник» при лучшем воспитании всё–таки станет преступником. Но прямо нелепым я должен назвать противоположный взгляд, будто не только характер есть исключительно продукт воспитания, но и вся психическая жизнь зависит единственно от условий, окружающих данного индивидуума. В этом смысле написан труд школьного директора Густава Гауфе, эпиграф к которому гласит: «Человек в умственном отношении есть лишь то, что из него делает воспитание». На вид это весьма научный труд, – первая часть его озаглавлена: «Аналитическая и синтетическая психология». Здесь автор возвещает о своём открытии, что при рождении все люди одинаковы и что их позднейшее различие зависит исключительно от различия воспитания и жизненных условий. Если бы удалось одинаково воспитать двух людей, то они и впоследствии должны были бы во всём походить друг на друга. Если бы ребёнку можно было доставить то же воспитание и те же впечатления, какие достались в удел Гёте, то из него должен был бы стать столь же выдающийся человек. Что вся духовная деятельность сводится лишь к впечатлениям чувств – автор пытается доказать открытием, будто «Шиллер никогда не мог бы написать стихотворения «Лаура у рояля», если бы не существовало ни рояля, ни Лауры».
Мне незачем опровергать подобной бессмыслицы. Что ветреная мельница не может производить муки, если не всыпать в неё зерна, – это знает и дитя, тем не менее не хлебное зерно приводит мельницу в движение, а ветер. Если по возможности устранить от человека все впечатления, как, например, в случае Каспера Гаузера, то, разумеется, даже у гениально одарённого человека психическая деятельность останется минимальной, но, с другой стороны, и впечатления не приносят никакой пользы, если нет умственных способностей для их переработки. Из глупца лучшее воспитание так же мало может сделать мудреца, как гения из идиота.
Если бы я пожелал подробно войти в рассмотрение значения воспитания и подлежащих при этом наблюдению психологических принципов, то мне пришлось бы посвятить этой теме особую книгу. Я поэтому ограничусь здесь лишь указанием некоторых причин, побуждающих меня придавать воспитанию особенно важное значение для развития характера, особливо же для развития гениальности.
Дитя, привыкшее с самого раннего детства терпеть нужду, видеть подлости и жестокости, по необходимости притупится в своей чувствительной жизни. Насколько вообще в дальнейшей жизни имеется души и ощущений, – зависит от того отношения, в каком вредное влияние находилось к первоначальному, естественному свойству чувствительной жизни. Дитя, у которого совершенно пренебрегли развитием рассудочной деятельности, несомненно окажется впоследствии умственно более слабым, чем оно могло бы стать при более дельном развитии его разума. Это аналогичным образом можно отнести и ко всем остальным психическим свойствам: вниманию, сообразительности, фантазии, воли, энергии, терпению и т.д. На все эти свойства упражнение и привычка могут оказать существенное влияние.
Если, как известно каждому по опыту, уже у обыкновенного человека воспринятые в юности впечатления прочнее всего укрепляются в памяти и во многих отношениях могут оказать значительное влияние на всю жизнь, – то у ребёнка с гениальными задатками это происходит в гораздо большей степени. Такое дитя, уже в самом раннем возрасте зорко наблюдающее за всем происходящим вокруг него, способное воспринять гораздо больше впечатлений и легче делать из этого заключения, чем обыкновенное дитя, при своей живой фантазии, конечно, особенно легко будет подчиняться всем влиянием, будь они хорошего или дурного свойства.
Так, например, Ноль говорит о Моцарте: «Уже ребёнком он был полон жизни и огня, и не получи он отличного воспитания от своего серьёзного, строгого отца, он мог бы стать отвратительным злодеем, так чувствителен он был к каждому раздражению, хорошего или дурного качества которого он ещё не способен был испытать».
Что касается вообще детства великих людей, то можно сказать, что в большинстве случаев у них уже в самом нежном возрасте обнаруживались необыкновенно высокие умственные способности. Но встречаются также гении, бывшие совсем обыкновенными детьми. С другой стороны, общеизвестный факт – что рано развившиеся и, по–видимому, высокоодарённые дети впоследствии совсем не оправдывают возлагавшихся на них блестящих надежд. Отчасти это, быть может, составляет чисто естественное явление, не основанное на внешних причинах; но довольно часто внешние условия и в особенности дурное воспитание виновны в том, что мир теряет плоды, быть может, крупного гения.
Воспитание каждого человека образует основу, на которой построена вся его остальная жизнь. Юношеские впечатления не только влияют решающим образом на развитие характера, но иногда могут также создать предрасположение к позднее возникающим нервным и душевным болезням.
Весьма вероятно, что из бесконечного множества случаев, подводимых под рубрику наследственных нервных болезней, немалый процент должен быть отнесён не столько на счёт действительного унаследования, сколько на счёт впечатлений, получаемых ребёнком от истеричной матери или от пьяницы–отца, в связи с проистекающим отсюда плохим воспитанием.
Крафт–Эбинг говорит: «После строения мозга, человек обязан оригинальностью своего психического существования способу воспитания. Иногда строение и воспитание действуют совместно в деле вызывания психопатического предрасположения, поскольку родители не только наследуют путём зачатия несчастную органическую конструкцию, но и одарённые на этой основе болезненными страстями, нравственными недугами и странностями, дурным примером и ложным воспитанием передают детям свои странности и нравственные недуги».
Что касается самого воспитания, то особливо у умственно рано развившихся детей дело идёт прежде всего не о том, чему дитя научилось, потому что при некотором усердии кое–какие пробелы в знании всегда можно пополнить. Но сообразительность, способность логического мышления и сосредоточения внимания, острота наблюдения и т.д. – вот вещи, которые должно развивать с детства, и нерадение при воспитании лишь с большим трудом впоследствии можно поправить. Следует заботиться о том, чтобы физическое развитие не отставало от умственного; чтобы у рано развившихся детей тщеславие удерживалось в должных границах, чтобы такие дети не предавались праздному мечтательству и не развивали в себе самообожания. Нередко у таких детей наблюдают также преждевременно развившееся половое влечение или другие аномалии в половой области, требующие усиленного внимания со стороны воспитателей. Весьма важно пораньше внушить детям основные понятия морали, как любовь к правде, преданность долгу, бескорыстие и т.д. Но при этом не должно поступать слишком строго, иначе легко может получиться противоположный результат, так как для достижения этой цели требуется прежде всего любовь и доверие со стороны ребёнка. Величайшее значение для развития характера имеет развитие души, тонкости чувств и ощущений, за которым должно следить уже с самого раннего детства. «У детей, благоприятно одарённых от природы, очень многое можно сделать разумным воспитанием, направленным без шаблона и педантизма не только на развитие головы, но и сердца. Это – тот пункт, в котором правильно понятая и применяемая педагогика сходится в своём высоком значении с учением о наследственности» (Шюле).
У детей с живой фантазией и тонкой чувствительностью рассказывание баснословных вещей и сверхъестественных явлений часто может принести вред, особливо когда этим пользуются для запугивания детей. При подходящем предрасположении такой метод воспитания может привести к развитию тяжёлых истерических состояний. «Эта отвратительная система воспитания, – говорит Моссо, – ещё не отжила; детей всё ещё продолжают стращать рассказами про сказочных чудовищ, волшебников и кудесников. Каждую минуту ребёнку кричат: «вот этот тебя съест», «этот тебя укусит», «позовите собаку», «вот домовой», «трубочист возьми его» и т.п. Все эти ужасы, вечные угрозы делают детей пугливыми и слабыми».
У детей, склонных к мечтательству, у которых фантазия слишком жива и грозит вытеснить чисто интеллектуальную деятельность , особенно следует смотреть за тем, чтоб они по возможности раньше обняли во всей правдивости окружающие их условия, строй вещей. Нужно остерегаться, чтоб глупыми сказками, религиозным мистицизмом или мифическими сказаниями ещё больше не разжечь и без того возбуждённой фантазии. В таком случае центр тяжести воспитания должен заключатся в познании действительных вещей и фактов.
Если дело отца и учителей – следить за научным воспитанием, то на обязанности матери лежит забота о развитии души и ощущений. Отец воспитывает детей рассудком, мать – сердцем, душою. Какая чудная, прекрасная задача заключается для женщин в этой материнской обязанности! Но – увы! – как мало найдётся теперь женщин, видящих в выполнении этой священной обязанности верховное счастье, полное удовлетворение! Большое число женщин вынуждено тяжёлым трудом зарабатывать на пропитание, а потому не может доставить детям необходимого ухода. В таких случаях вина падает на наши общественные условия, а не на матерей, хотя имеются и такие женщины, которые при тяжёлом труде всё–таки находят ещё время, чтобы позаботиться об умственном и физическом преуспевании своих детей.
Как, однако, дело обстоит с зажиточными женщинами, могущими уделять своим детям достаточно времени и средств? Видят ли они свою жизненную цель в воспитании детей, испытывают ли они высшее блаженство в самоотверженном следовании этому естественному долгу? Такие матери существуют, но их, к сожалению, немного: очень, очень многие матери далеки от выполнения этой идеальной обязанности. Многие женщины достаточно честны, чтобы сознаться, что воспитание их детей им в тягость, что они не находят в этом удовольствия; они стараются сложить с себя эту неприятную обязанность, предоставив воспитание детей чужим. Другие матери настолько глупы, что убеждают себя, будто материнскую любовь можно заменить деньгами. Они полагают, что вполне выполнили свой долг, если их дети чисто одеты, хорошо едят и т.д. Они принимают к детям важных гувернанток или отдают детей в знатные пансионы, – и тогда считают свою материнскую обязанность выполненною с излишком. Но разве чужой человек может питать к ребёнку истинно материнское чувство? Нет, никогда. Можно пожалеть о детях, потерявших свою мать в раннем возрасте; дети же, мать которых живёт, но не служит им матерью, ещё более достойны сожаления. Первые могут, по крайней мере, носить в своём сердце идеальное представление о материнской любви, у последних даже это разрушено. Этим они лишаются большой опоры в жизни. Некоторые матери видят в своих детях лишь предмет удовлетворения их личного тщеславия. Они наряжают их, как обезьян, чтоб обращать на них всеобщее внимание на прогулке; они дрессируют их, как попугаев, чтоб иметь возможность хвастнуть ими и при этом стараются убедить себя, что сделали своим детям нечто хорошее. Не облагораживание детской души имеют они в виду, поступая таким образом, а удовлетворение своего собственного отвратительного тщеславия.
Как я уже выше заметил, у богато одарённых детей с рано развившеюся восприимчивостью влияние юношеских впечатлений, как и всего воспитания, имеет выдающееся значение для последующей жизни. Бросим беглый взгляд на юность и воспитание некоторых замечательных людей.
Про Гёте Льюис пишет следующее: «Редко когда мальчик обнаруживал такую полноту человеческого дарования. Многосторонняя деятельность его жизни уже очерчена в разнообразных стремлениях его детства. Он является нам рассудительным, любознательным мальчиком, любившим порядок; рано созревшим учеником, жадно набрасывавшимся на книги; дельным самостоятельным философом, семи лет от роду уже сомневавшимся в справедливости суждения большого мира. Он изобретателен, поэтичен, горд, любвеобилен; его дух открыт для всех влияний, гоним всяким ветром, и всё–таки, в то время как направление его деятельности было столь непостоянным и неопределённым, он всегда умел владеть собою». Уже из этого краткого описания видно, какое могучее влияние на последующую его жизнь должны были оказать воспитание и впечатления юности, раз «его дух был открыт для всех влияний, гоним всяким ветром». Таким образом и прекрасное воспитание, полученное юным Гёте, немало способствовало развитию его могучего гения. Его отец строго и добросовестно руководил воспитанием, научное преподавание шло систематическим путём.
Мать сумела повлиять на чуткую душу мальчика уже в самом раннем детстве, сумела возбудить его фантазию и пробудить в нём чувство прекрасного и благородного. Сколь многим обязан Гёте этой матери, отдавшей детям всю свою любовь и все свои заботы!
Шиллер, по свидетельству биографов, не обладал в своей молодости выдающимися умственными способностями; его развитие шло естественным путём, его способности были хорошие, а прилежание замечательное. Он инстинктивно угадывал, что без прилежания нельзя добиться совершенства. Его воспитание, за которым очень добросовестно следил строгий отец, было дельным и основательным. Добродушная мать окружила его глубокой любовью и, очевидно, много повлияла на его воспитание. Шарфенштейн, друг детства Шиллера, говорит о ней: «Она совсем напоминала сына, ростом и выражением лица, только у неё милый облик был женственно кроток. Я никогда не встречал лучшего материнского сердца, лучшей женщины».
В биографии Кернера мы читаем: «Он многому научился позже других и не принадлежал к тем детям, которые своими ранними талантами и познаниями удовлетворяют тщеславие родителей. Но уже в детстве в нём можно было заметить мягкое сердце, связанное с твёрдой волей, верностью, преданностью людям, которых он полюбил, а также легко возбудимую фантазию». Он получил отличное воспитание как со стороны весьма разумного отца, так и со стороны добродушной матери. «Но уже в самом раннем возрасте он проявил могучее влечение к поэтическому творчеству. Отец же считал своим долгом лишь терпеть первые опыты своего сына, но не поощрять их. Он был слишком высокого мнения об искусстве вообще, чтобы не быть осторожным в случае, так близко касавшемся его, и не опасаться перепутать простую склонность с истинным призванием».
Рафаэль рано потерял своих родителей: мать на восьмом, а отца на девятом году. Несмотря на это, он получил хорошее воспитание и равномерно развивался.
Галилей, Ньютон, Линней, Фенелон, Араго рано обнаружили сильные дарования ума и все получили отличное воспитание.
Гайдн, хотя родился в бедности, получил отличное, любвеобильное воспитание. В глубокой старости ещё он сам говорил об этом в таком смысле и с глубокой любовью упоминал о матери, которая всегда самым нежным образом пеклась о его благополучии.
Лист был воспитан с величайшей любовью и заботливостью. Будучи физически слабым ребёнком, он тем более нуждался в родительской заботливости, которая в данном случае доходила до того, что отец вёл о своём сыне дневник, куда вносил свои заметки «с величайшей аккуратностью нежного отца».
Джорджу Вашингтону было одиннадцать лет, когда умер его отец, относившийся с таким доверием к разумной и заботливой жене, что в своём завещании предоставил ей всецело распоряжаться имуществом детей до достижения ими совершеннолетия. Эта женщина выполнила свою материнскую обязанность чрезвычайно добросовестно, окружив детей самой глубокой любовью и нежной заботливостью и дав им отличное воспитание.
Кант сказал следующее: «Я никогда не забуду своей матери, потому что она посадила и вырастила во мне первый зародыш добра; она сделала моё сердце доступным впечатлениям природы; она будила и расширяла мои понятия и её наставления имели постоянное, благотворное влияние на мою жизнь».
Генрих Гейне имел замечательную мать, стремившуюся единственно к тому, чтобы дать своим детям такое же хорошее воспитание, какое она сама получила в родительском доме. Её любимыми писателями были Гёте и Руссо. Чтение последнего автора, особливо «Эмиля», внушало ей воспитательные идеи. Она сама учила мальчика чтению и письму и зорко следила за его воспитанием. «Он был привязан к ней, – говорится в одной биографии Гейне, – самой трогательной детской любовью, её прославлял он в чудных стихах, о ней он всегда вспоминал с глубочайшим почтением в своих сочинениях».
С другой стороны, мы видим, как гений, о котором Гейне говорит, «что он был одним из величайших немецких поэтов и из всех наших драматургов имеет наибольшее сродство с Шекспиром», жалко погибает вследствие порока и распутства. Это был Дитрих Граббе, сын тюремного смотрителя, уже в раннем детстве вынесший самые мрачные впечатления, ещё более усилившиеся от неряшливого и превратного воспитания. Гейне опровергает указание одного из биографов Граббе, будто мать этого поэта сама научила его пьянству, когда он был ещё мальчиком. Но и сам Гейне, пытаясь восстановить честь матери своего товарища, говорит: «Это была грубая дама, жена тюремщика, и, лаская своего юного Дитриха, она, пожалуй, иногда задевала его лапой волчицы». Что могло бы выйти из такого гения, как Граббе, если бы его воспитание находилось в руках женщины, вроде матери Гёте!
Гофман был разносторонним гением, одинаково одарённым в поэзии, музыке, живописи. Его родители развелись после короткого, несчастного брака, и мать, забравшая с собою детей к своей матери, не могла вследствие слабого здоровья заботиться об их воспитании. Последнее, предоставленное бабушке и какому–то дяде, оказало во многих отношениях весьма неблагополучное влияние на образование его характера. Хотя этими лицами сделано было всё для образования его ума и обогащения знаний, хотя он получил прекрасную подготовку в науках и искусствах, но… недоставало матери. Развитие характера и души было запущено, педантизм дяди положил основание сатирическому направлению и наклонности к причудливому. Когда друг Гиппель стал упрекать его за непочтительное отношение к родственникам, он возразил: «Каких родственников мне дала судьба! Если бы у меня был отец или дядя, как ты, мне никогда и в голову не пришло бы так относится к ним». Несмотря на гениальное дарование, в произведениях Гофмана много странного, находящего объяснение лишь в его исковерканном воспитании. Он также предаётся пьянству, и не вследствие нужды и лишений, от которых и он немало пострадал, а как раз в такое время, когда счастье ему улыбалось, и он был избавлен от всяких материальных забот.
У Шопенгауэра была умная, но холодная, эгоистичная мать. Уже с раннего детства между матерью и сыном установились враждебные отношения. Когда он показал ей первое сочинение «Die virfache Wurzel des Satzes vom zureichendem Grunde», она насмешливо заметила: «Это, вероятно, книга для аптекарей?». На что он ей (как известно, она сама была писательницей) возразил: «Мои книги ещё будут существовать, когда твои уже будут валяться в чуланах». На это мать любезно заявила: «А твои никогда не дойдут и до чулана, потому что их вовсе не станут читать». Этот недостаток материнской любви, вероятно, оказал немалое влияние на характер и дальнейшую жизнь философа. Многое в его жизни, пожалуй, иначе устроилось бы, если бы его юность была окрашена материнской любовью. Быть может, отталкивающая холодность матери положила основание его неуважению и презрению к женщинам.
Мать Руссо умерла при его рождении; его отец был бедный часовых дел мастер, который не мог особенно заботиться о воспитании сына. Когда отец по одному делу чести должен был бежать, сын попал в пансион, где с ним обращались жёстоко и несправедливо. Затем он поступил в учение к гравёру, где у него было достаточно свободного времени, чтобы прочитать массу книг. Вследствие дурного обращения хозяина он, 15 лет отроду, бежал и долгое время блуждал по Савойе, пока один католический священник не отрекомендовал его госпоже Варан. Это была добрая, но нравственно неустойчивая женщина, которая очень баловала своего питомца и вскоре сделала из него своего любовника. Для всякого ясно, что такие юношеские впечатления должны были оказать вредное влияние на характер Руссо. Множество нелепостей, которыми изобилует его последующая жизнь, объясняются его несчастной юностью. Насколько дурное воспитание или, вернее, отсутствие всякого воспитания повлияло на развитие его умственного расстройства – это вопрос, на который с уверенностью нельзя ответить.
Родители Байрона жили раздельно, и воспитание мальчика находилось всецело в руках слабохарактерной и экзальтированной матери и старой кормилицы, сумевших только исковеркать его. В результате получилось развитие непостоянного характера, и Байрон часто предавался буйному распутству, сменявшемуся порою припадками грусти, а его гений не мог развиться в той мере, в какой это, быть может, произошло бы при других условиях.
Этих немногих примеров, конечно, ещё недостаточно для окончательного решения столь важного вопроса; но я полагаю, что всякий, кто серьёзно займётся им как на основании дальнейших исторических исследований, так и на основании чисто теоретических мотивов, прейдёт к убеждению, что воспитание и впечатления юности должны оказать огромное влияние на дальнейшую жизнь, особенно у гениально одарённого человека.
То обстоятельство, что некоторые гении, несмотря на недостаточное или дурное воспитание, достигли выдающегося положения, нисколько не говорит против этой теории, так как никогда нельзя знать, какой степени совершенства они достигли бы при иных условиях и, кроме того, исключения не уничтожают верности общего правила.
Бетховен, например, стал величайшим музыкальным гением, несмотря на то, что его юность протекала далеко не радостно и что в его воспитании имелось много погрешностей. Отец его, бывший тоже музыкантом, хотя заботился о хорошем музыкальном образовании сына, уже с ранних лет проявлявшего свою гениальность, но нравственные впечатления, полученные мальчиком, не могли благоприятно влиять на молодую душу и на развивающийся характер. Отец был пьяницей, и друг детства Бетховена, Стефан фон Бреннинг, сам видел однажды, как тот на улице освободил выпившего отца из рук полиции. Подобные юношеские впечатления не могли остаться без влияния на развитие его характера.
В то время как дурное воспитание у равномерно одарённых гениальных детей оказывает, как мы видели, вредное влияние на характер и всю деятельность, оно у индивидуумов с особенно сильно выраженной фантазией и другими умеренными умственными способностями может оказаться прямо пагубным. Дети, у которых, вследствие преобладания фантазии или чувств над остальной умственной деятельностью, развивается нарушение внутреннего равновесия, могут, благодаря энергичному воспитанию, постоянному упражнению памяти, внимания, силы воли и т.д., стать дельными, продуктивными людьми, между тем как лишённые рационального воспитания они неизбежно попадут в категорию лжегениев, гениальных безумцев.
Из всего этого видно, какое огромное значение для развития культуры имеет вся система воспитания. Мы имеем под этим в виду не только школьное обучение, общественное воспитание, но и юношеские впечатления в семье, главным же образом воспитание со стороны матери, которая в такой сильной степени может влиять на последующую жизнь детей. Всякое стремление, клонящееся к тому, чтобы путём общественных учреждений отвлечь женщину от воспитания детей, должно поэтому оказаться вредным для дальнейшего развития человечества. В общественных школах и учреждениях детей можно научить латинскому языку и другим подобным вещам, но никакое установление никогда не может заменить детям доброй матери. Пусть же матери сознают ту истину, что для них не может быть более возвышенного и благородного стремления, как самопожертвованное, любвеобильное воспитание их детей. Пусть они ни на минуту не забывают, что природа возложила на них священный долг, от выполнения которого зависит прогресс культуры, дальнейшее развитие всего человечества.
Перед тем как оставить этот вопрос, я желал бы коснуться ещё одного явления, представляющего интерес во многих отношениях, а именно так называемых чудо–детей.
Что такое чудо–дитя? Как я упомянул, большинство выдающихся гениев уже в детстве обнаруживали большие умственные способности, особенно развивавшиеся в том или ином направлении, смотря по врождённым задаткам. Дитя, дарование которого в какой–нибудь специальной области достигает такой высокой степени, что оно способно создать нечто, приводящее толпу в изумление, такое дитя обыкновенно называют чудом. Это факт, подтверждающийся опытом, – что за немногими исключениями чудо–дети наблюдаются исключительно в области исполнительной музыки. Это явление находит своё объяснение не в том обстоятельстве, что музыкальные гении ранее развивались, чем гении в других областях: Рафаэль, Микель Анджело и Торвальдзен также уже в раннем детстве проявляли необыкновенные способности в своём искусстве, но были ли они способны тогда «приводить в изумление толпу»? Исполнение ребёнка лишь тогда поражает, когда толпа сравнивает его исполнение с возрастом исполнителя. Как бы чудо–дитя не было талантливо в своём нежном возрасте, оно не стоит на высоте умения, а лишь находится в периоде развития; поэтому исполнение даже в самых феноменальных случаях само по себе не представляет ничего необыкновенного, а лишь то обстоятельство, что оно даётся ребёнком, делает его необыкновенным. Произведение юного гениального поэта или живописца является нам отдельно от автора, и связь между молодостью и художественным произведением не может быть для толпы столь наглядной, как это бывает у музыкального чудо–дитяти. Картина или стихотворение, в качестве на веки остающихся произведений искусства всегда будут подлежать одной и той же критике, независимо от личности художника: всё равно был ли это мальчик или зрелый мужчина. Совсем не так дело обстоит в исполнительной музыке: в концертном зале личность исполнителя или исполнительницы оказывает немалое суггестивное влияние на публику.
Как я уже заметил, исполнение ребёнка всегда слабее исполнения взрослых и если семилетний мальчик играет на рояле перед множеством слушателей, то нас приводит в изумление не искусство как таковое, а феноменальное явление природы.
Служат ли наши художественные установления для того, чтобы стремиться к наивысшему в искусстве и тем облагораживать чувства и душу народа, или же их целью должно служить отыскивание и образование юных феноменов – насчёт этого мнения могут расходиться. Я лично того мнения, что такие феномены должны выступать скорее в цирке, чем в концертном зале.
Разумеется, каждый волен выбирать себе какие ему угодно развлечения, но публичное выступание чудо–детей имеет ещё другую сторону, которую врач по нервным болезням обязан осветить.
Мы видели, какое огромное значение имеют для развития гениев воспитание и впечатления детства. Теперь представьте себе жизнь современного чудо–дитяти и переживаемые им впечатления. Вместо того чтоб оградить его мудрым воспитанием от вредных последствий тщеславия и всеумерщвляющего самодовольства, такое дитя увешивается орденами и медалями, а восторженная толпа ежевечерно аплодирует ему. Вместо того чтобы развивать его детскую душу и оберегать её от вредных влияний, мы в зародыше умерщвляем в нём все благородные ощущения, притупляем все чувства отвратительной лестью и рекламой.
Благодаря такому дурному обращению, – дурным воспитанием этого уже нельзя назвать, – большинство этих детей, к сожалению, впоследствии гибнет. Им ведь не сказали, что и гений может достигнуть высот Парнаса лишь прилежанием и трудом. Они считают себя и своё исполнение совершенством. Но лишь только они скидают свои детские сапожки и заменяют курточку фраком, ореол исчезает, и тогда оказывается, что развитие гения значительно потерпело. Образование характера несовершенно, психическое равновесие нарушено и чудо–дитя стало ничтожеством. Пора, давно пора, чтобы здравомыслящие люди восстали против неслыханного злодеяния, совершаемого над такими детьми тщеславными, корыстолюбивыми родителями и бессовестными предпринимателями, усматривающими в гениальном ребёнке лишь средство для наживы.
Защитники этого гнусного злоупотребления гениальностью часто указывают на то, что Моцарт, Бетховен и Мендельсон также выступали в качестве чудо–детей, но это возражение крайне глупо. Это также логично, как если бы добросовестному врачу, назначающему ребёнку хорошую, укрепляющую пищу, ответили: «Ах, что вы, масса детей стали сильными и здоровыми людьми, несмотря на дурное и недостаточное питание, поэтому детей можно смело плохо питать. Кроме того, у сказанных гениев дело обстояло несколько иначе, чем у нынешних чудо–детей. У Моцарта был очень разумный отец, который, несмотря на публичное выступление сына, сумел по тогдашним обстоятельствам дать ему отличное воспитание. Учитель Мендельсона, старый Цельтер, всегда стремился сохранить своему ученику детскую скромность и оградить его от самовосхваления. Затем, сколько вообще эти дети в своё время публично играли в сравнении с деловыми поездками современного чудо–дитяти? Но как бы то ни было, благоприятного влияния эти поездки не оказали ни на Моцарта, ни на Бетховена. Моцарт всю жизнь страдал чрезвычайной нервностью и умер в лучшем возрасте от мозговой болезни. О вредном влиянии, оказанном печальной юностью Бетховена на образование его характера, я уже говорил.
Многие указывают на то, что гениальные дети из бедной среды не могут иначе приобрести средств для рационального воспитания, как путём подобных концертных поездок. Если это правда, то она служит печальным знамением времени, и было бы уместно подумать об устранении этого зла. В Америке, «стране долларов», кроме общества покровительства животным, имеется ещё общество покровительства детям, которое ещё недавно запретило публичные концерты одного чудо–дитяти, прибывшего из Германии для загребания долларов. Один американский филантроп отправил чудо–дитя обратно на родину, снабдив его значительной суммой денег, которые были переданы отцу под тем условием, что дитя получит основательное воспитание, и не будет выступать публично, пока не достигнет возмужалости.
ИСТЕРИЯ НАШЕГО ВРЕМЕНИ
В то время, как мы до сих пор занимались главным образом психологическим исследованием отдельных индивидуумов, мы переходим теперь к рассмотрению тех крупных общих явлений, которыми неоднократно характеризовались определенные исторические периоды.
Я уже несколько раз упомянул о том влиянии, которое умственные болезни издавна производили на все отросли человеческого творчества, даже на всё человеческое развитие. Дело шло при этом, однако, всегда о влиянии отдельных индивидуумов, например, слабоумных радетелей народных нужд, помешанных пророков или страдающих нравственным безумием римских императоров. Кроме этих отдельных явлений имеется ещё форма умственного заболевания, касающегося не только отдельных индивидуумов, но проявляющегося эпидемически, поражающего целые массы и таким образом влияющего на мировоззрение и развитие целых народов.
Правильное ознакомление с подобными состояниями не бесполезно для общества, потому что этим, как мы увидим, уже указывается путь к улучшению и помощи, а потому задача современной психиатрии заключается не только в лечении отдельных больных, но и в наблюдении за обществом, особливо же в наблюдении за тем явлением, которое называют истерией времени.
Это довольно широко распространённый взгляд – что нервные болезни, в особенности истерия, страшно увеличились за последние десятилетия и что они непрерывно продолжают возрастать. Во всех культурных странах, слышим мы, во всех слоях населения обнаруживается нервная слабость, о которой нашим предкам ничего не было известно. Неврастения и истерия, подобно эпидемии, распространяются, поражая одинаково низшие и высшие классы населения. Образованному классу грозит гибель от полной нервной расшатанности. «Куда это поведёт?», «Чем это кончится?». Так вопиют некоторые озабоченные пророки, видящие уже перед собой разверзшуюся пропасть, готовую проглотить слабонервное человечество.
Рассмотрим же причины, подающие повод к таким опасениям. Чем собственно доказывается чрезвычайное распространение нервных болезней и постепенно возрастающее вырождение цивилизованного человечества. Прежде всего статистикой. Здесь дело идёт о числах, а числа – это незыблемые факты, непреложные истины! Конечно! – но при одном условии: их нужно правильно понимать.
Если, например, статистика показывает, что в заведениях для умалишённых имеется больше больных женщин, чем мужчин, то что из этого следует? Что помешанных женщин вообще имеется больше, чем помешанных мужчин? Вовсе нет. Ближе ознакомившись с делом, мы находим причину в большей смертности среди помешанных мужчин по сравнению с женщинами. Если статистика домов для умалишённых показывает увеличение количества поступающих туда больных, не находящееся ни в каком отношении к увеличению населения, то было бы весьма поверхностно заключить из этого о соответствующем увеличении душевных болезней вообще. Прежде всего эта статистика свидетельствует лишь, что число больных в заведениях значительно увеличилось. Если же принять во внимание успехи психиатрии, если сообразить, что множество больных, лечившихся перед тем на дому без всякого успеха, теперь с хорошим результатом пользуются в заведениях, где от них устраняются вредные влияния обыденной жизни и где имеется больше средств для рационального лечения, чем при домашней обстановке, — то можно будет спокойнее отнестись к кажущемуся огромному увеличению умственных заболеваний.
Важный статистический материал для нервных болезней доставляют многочисленные поликлиники в больших городах. Всякий, кто хоть сколько–нибудь знаком с этим делом, знает, что многие из пользуемых там больных вообще не прибегли бы к врачебной помощи, если бы им пришлось заплатить за совет врачу, как это бывало в «доброе старое время», когда будто бы ещё не было нервных болезней. Наши бабушки так же страдали ими, как современные женщины; они только не обращались тотчас же к врачу, а потому не доставляли статистического материала для доказательства сильного распространения нервных болезней.
Так как в поликлиниках для нервных больных дело очень часто идёт о хронических недугах, тянущихся иногда целые годы, то больные, пользуясь в течение долгого времени в какой–нибудь поликлинике, нередко чувствуют желание переменить врача. Таким образом многие больные оказывают честь своим посещением всем имеющимся в их местности поликлиникам и тем значительно обогащают статистику.
Мы видим, стало быть, как осторожно должно отнестись к этим статистическим указаниям и какое значение можно им придавать.
Но к чему, спросят некоторые, вообще статистика? Разве нервная расшатанность не обнаруживается во всех областях человеческой деятельности? Разве современное искусство и литература не продукт общей нервной слабости?
Одним из главных представителей этого взгляда является Макс Нордау, в глазах которого большая часть культурного человечества находится в состоянии психического вырождения, который «в высших слоях населения больших городов» видит лишь «полную страданий больницу». Искусство, поэзия и философия нашего времени образуют–де собой лишь воплощение вырождения и истерии.
Нордау хотя и признаёт, что вырождение и истерия существовали издавна, «но», так говорит он, «они проявлялись в виде отдельных случаев и не приобретали значения для жизни всего общества. Лишь глубокая усталость, испытанная им от непосильного бремени изобретений и новшеств, создала благоприятные условия, под влиянием которых те недуги могли так страшно распространиться и представить опасность для культуры». Понятие истерии времени, проявляющейся эпидемически и поражающей целые классы, применимо, стало быть, по мнению Нордау лишь к современности, о которой он говорит: «Мы имеем пред собою тяжёлую умственную народную болезнь, какую–то чёрную чуму вырождения и истерии».
Нордау сильно ошибается, полагая, что в прежние времена истерия проявлялась лишь в виде отдельных случаев и не приобретала важного значения для жизни всего общества.
Душевные болезни и особливо истерия с самых древних пор до нашего времени всегда оказывали огромное влияние на данное миросозерцание и на всё культурное развитие, и оказывали это влияние именно тем, что проявлялись не в виде отдельных случаев, а как мы сейчас увидим, охватывали толпу в форме эпидемии и таким образом приобретали высшую важность и значение для жизни всего общества.
Религиозное мечтательство и влечение к мистическому и необъяснимому уже в древнейшие времена составляли важную черту у выродившихся и истеричных индивидуумов, которые воображали себя в связи то с добрыми, то со злыми духами и тем приобретали немалое влияние на толпу.
Большая часть божественных жриц, которые «при сильных сотрясениях их тела» преподносили греческому народу свои откровения, были истеричками, страдавшими хорошо нам теперь знакомыми истерическими конвульсиями, вследствие чего и собственно эпилепсия, которую в то время ещё не умели отличать от истерических судорог, называлась «священной болезнью». Плутарх при описании Пифии набрасывает типичную картину истерички, лепечущей в экстазе непонятные слова, в которые лишь жрецы влагали смысл.
Но истерия с её наклонностью к религиозному мечтательству не ограничивалась отдельными индивидуумами, а мы встречаем её во все исторические эпохи и у всех народов в форме различного рода эпидемий. Никогда, однако, для процветания этой болезни не находилось более благоприятной и плодородной почвы, как в средние века, отличительною чертою которых являются невежество и суеверие, — здесь–то эпидемии истерических заболеваний принимали размеры, как ни в какую другую историческую эпоху.
Относительно индивидуальных и эпидемических умственных болезней того времени имеется изрядная литература; особенно старательные исследования по этому предмету принадлежат французам. Достаточно привести здесь несколько примеров, чтобы показать, какое огромное влияние истерия оказала на общественные отношения и на всё культурное развитие.
Калмейль описывает множество истерических эпидемий в их различных формах. Одним из главнейших проявлений в Германии была демономания или диавольский бред. «Под названием Vaudoisie, — говорит Калмейль, — в Артуа в 1549 году был распространён бред, будто демоны тайно уносят по ночам многих в известные места, где заключаются союзы с диаволом и происходит плотское сближение. Не зная, как это случалось, участники ночных сборищ на следующее утро оказывались в своей квартире. В месте сборища находился чёрт с человеческими формами, лица которого, однако, никто не видел; он читал им свои приказания… и затем каждый брал себе женщину, — свет потухал, и происходило плотское сближение. Затем каждый внезапно переносился обратно на то место, откуда был уведён. Вследствие этого бреда многие знатные и бедные жители были заключены тюрьму и повергнуты пытке».
Весьма распространённым явлением в Германии была антропофагия, то есть бред, будто диавол и все его почитатели питаются человеческим мясом. В окрестностях Берна и Лозанны будто бы жили люди, преданные диаволу и евшие собственных детей. Сотни людей были вследствие этого подвергнуты пытке и присуждены к костру. Там действительно обретался ряд помешанных, вообразивших себя в сношениях с диаволом и резавших детей. По словам Нидера, одна женщина, казнённая в Берне, созналась в следующем: «Мы особенно подкарауливаем не крещёных ещё детей, но и крещёных, в особенности если на них нет креста, и мы умерщвляем их в колыбели (или когда они лежат рядом с родителями своими) словами и церемониями, так что потом думают, будто они умерли своей смертью. Затем мы тайно похищаем их из земли и варим до тех пор, пока, по отрезании костей, всё мясо становится жидким и пригодным к питью; из плотных костей мы делаем волшебную мазь для наших фокусов и превращений, а жидкие соки мы разливаем по бутылкам, и если новичок выпьет несколько капель этой жидкости, он становиться причастным нашему знанию».
«Из буллы Иннокентия VIII, появившейся в 1484 году, видно, какие глубокие корни пустил в Германии диавольский бред. Повсюду распространялись рассказы о существовании союза с диаволом, о позорных деяниях, совершавшихся на собраниях с ним, об умерщвлении и съедении новорожденных до крещения. Через год после опубликования буллы один инквизитор в Бурбии казнил 41 женщину за то, что они будто бы на ночных сходках каждый раз душили, варили и съедали по ребёнку. На Рейне повитух боялись более, чем обыкновенных ведьм. Так как им ежедневно приходилось иметь дело с новорожденными, то все были того мнения, что чёрту весьма важно пользоваться их услугами. Одна повитуха, заживо сожжённая в Данне при Базеле, сама обвинила себя в убийстве более сорока детей (Шпренгер). Из лиц, сожжённых в Страсбурге, одна женщина отличалась своею нечувствительностью при сильных мучениях; она объяснила, что если натереть тело жиром новорожденного мальчика, то можно приобрести такую нечувствительность» (Калмейль).
Подобные безумства были весьма распространены при Иннокентии VIII. «Наклонность к культу диавола в некоторых семьях является наследственной, в некоторых местах эндемической». Религиозный бред, как это обыкновенно бывает, сочетался с половым возбуждением.
В середине XVI столетия во многих местностях Германии, особливо в женских монастырях, проявились эпидемические конвульсии, представлявшие типичную картину grande hysterie и сопровождающиеся симптомами религиозного бреда и полового возбуждения. Калмейль цитирует следующий доклад об этой болезни в одном монастыре: «Большая часть монахинь тогда в течении пятидесяти дней питались только свекольным соком. Болезнь началась со рвоты чёрной жидкостью, которая была так горька и остра, что верхняя оболочка языка и губ потрескалась и отделилась. Вскоре они стали беспокойно спать, внезапно пробуждались со сна, слышали чьи–то жалобные вопли, а когда посторонние прибегали на помощь, то никого не находили. Иногда ими овладевало ощущение, как будто их кто–то щекочет в пятки, и они должны непрерывно смеяться. Их сбрасывало с кроватей, они метались по полу, как будто их кто–то тянул за ноги. Верхние и нижние конечности скручивались, лицо судорожно подёргивало; они подскакивали и снова с силой падали на пол. У многих из них на теле имелись следы ушибов. Часто, когда они имели вполне здоровый и спокойный вид, они внезапно падали, теряли речь и оставались на полу, как бы вполне лишённые сознания, после чего их судорожно подбрасывало с такой силой, что окружающие еле могли держать их. Некоторым из них трудно было стоять на ногах, они ползли на коленях; другие взбирались на деревья и спускались оттуда головою вниз» (Калмейль).
Подобные случаи типичной истерии повсюду проявлялись в форме эпидемии, особенно же часто в женских монастырях. Об одном из них рассказывают следующее: «Странно было то, что, как только одна из монахинь получала свои припадки, последние тотчас же поражали и остальных. Силы воли у монахинь не было никакой; они кусали себя, били и кусали своих подруг, бросались друг на друга, пытались колотить посторонних. При попытках сдерживать необузданность их поступков буйство и экзальтация усиливались; если их предоставляли самим себе, то доходило до укусов и поранений, которые, однако, по–видимому, не причиняли им особенных болей».
Таких больных принимали за одержимых диаволом, их лечили заклинаниями, от чего недуг во многих случаях ещё усиливался.
Болезнь поражала не только женщин, но и мужчин. Жиль де ля Турет приводит описание такой эпидемии Геккером. «Уже в 1574 году в Аахен прибыли из Германии толпы мужчин и женщин, которые, одержимые общим буйным состоянием, представляли народу на улицах и в церквях странное зрелище. Держа друг друга за руки и увлекаемые внутренней силой, с которою не могли совладать, они по целым часам плясали, пока в истощении не падали на землю и тогда жаловались на сильный страх и стонали, как будто чувствовали приближение смерти; это длилось до тех пор, пока им не обвязывали живот полотенцами, что их приводило в себя и на время освобождало от страдания. Этот приём имел целью устранения вздутия живота, наступавшего после припадков; часто поступали ещё проще: больных били кулаками или ногою по животу. Во время пляски больным представлялись видения; они не видели и не слышали, их воображению рисовались духи, имена которых они выкрикивали…».
«В тех случаях, когда страдание вполне развивалось, припадки начинались эпилептическими судорогами. Больные бессознательно падали на землю, у рта показывалась пена, затем они сразу вскакивали и начинали свою пляску, причиняя себе страшные вывихи. В течение нескольких месяцев этот недуг распространился от Аахена до Нидерландов».
Но и детей эта болезнь не щадила. Калмейль приводит следующий пример. «К концу зимы 1566 года большая часть подкидышей в амстердамской больнице была охвачена конвульсиями и бредом. Тридцать (по другим указаниям даже семьдесят) детей были поражены болезнью. Они внезапно бросались на землю, метались по ней в течение часа или получаса и когда вставали, то как будто пробуждались от глубокого сна; они не знали, что с ними произошло. Молитвы, заклинания, изгнание диавола ни к чему не приводили. Когда болезнь длилась продолжительное время, доходило до рвоты, причём дети выбрасывали гвозди, иголки, шерсть, полотняные тряпочки и другие инородные тела, тайно проглоченные ими. Они, подобно кошкам, карабкались по стенам и крышам, говорили на непонятных языках и имели такой страшный взгляд, что никто без ужаса не мог смотреть на них. Этого было более чем достаточно, чтобы считать их одержимыми диаволом».
В настоящее время в заведениях для умалишённых часто встречают больных, воображающих себя животными: собакой, кошкой, обезьяной, волком и прочее. В средние века это явление дало повод к суеверному представлению человека–волка (Werwolf). Такие индивидуумы, являясь в какой–нибудь местности, вследствие эпидемического характера недуга в большом числе бегали на четвереньках по лесам, жили и вели себя совсем, как животные, бросались на прохожих, нападали на всадников, похищали детей и пожирали их мясо. Впрочем, подобные явления знакомы были уже древним. По свидетельству Герадота, человек–волк был уже известен скифам, грекам и римлянам.
К концу 1573 года крестьяне окрестности Долес были уполномочены предпринять охоту на людей–волков следующим парламентским указом: «В территориях Эспаньи, Сальванж, Куршапон и прилегающих местностях несколько дней тому назад появился, говорят, человек–волк, который будто бы уже похитил и умертвил многих детей и который так же нападал на всадников, с трудом освобождавшихся от него. Так как суду угодно предупредить большие несчастья, то он разрешает жителям и обитателям упомянутых и других мест, в противоположность указаниям об охоте, собираться с пиками, алебардами, самострелами, палками и гнаться за сказанным человеком–волком всюду, не подвергаясь за это никакому наказанию… Дан 13 сентября 1573 года».
Один такой пойманный человек–волк показал, что он превратился в животное и утверждал, что его шкура обращена внутрь. Ему отрезали руки и ноги, чтобы удостовериться в истине его показаний, так что больной истёк кровью.
Болезнь демономании всё более и более распространялась. В Метце тысячи плясунов наполняли улицы. Молодёжь обоего пола убегала от родителей, прислуга убегала от господ, чтобы увлечься эпидемией и принять участие в безумствах.
«В 1609 году правительству доложили, что вся местность Labourd, соответствующая приблизительно теперешнему департаменту Basses – Pyrenees, кишит поклонниками дьявола… История этой эпидемии – блестящий вклад в историю безумия, как социальной болезни».
Всех таких больных считали ведьмами и одержимыми бесом. Министры Генриха IV считали необходимым поступать с ними по всей строгости правосудия, и сотни людей были сожжены на кострах или погибли в тюрьмах. Судьи прибегали к пыткам, чтобы добиться от ведьм сознания. Часто больные впадали в экстаз и, мучимые чуть ли не до смерти, похвалялись, что испытывают невыразимое счастье, чувствуя себя вблизи дьявола. Иногда они тщетно пытались произнести слово, так как им сдавливало глотку. В одном докладе говорится: «Дьявол пытался так мучить их, чтобы если даже они пожелают сознаться, они не могли произнести ни слова. Мы собственными глазами видели, что как только они произносили первые слова признания, дьявол хватал их за глотку, вследствие чего к ней от груди подходило какое–то препятствие, ну точно так, как если бы мы заткнули бочку пробкой, чтобы не дать вытечь жидкости». Как видит читатель, здесь описывается совсем обыкновенный симптом истерии, который мы имеем возможность ежедневно наблюдать и который так хорошо известен под названием «истерического шарика».
Влияние, оказанное истерией на всё миросозерцание того времени, было очень сильным. Если, с одной стороны, справедливо, что суеверие и фанатизм представляли наиболее подходящую почву для истерии и много способствовали развитию и распространению болезни, то, с другой стороны, не подлежит также сомнению, что болезнь с её причудливыми симптомами, которых тогда не умели распознавать, в чрезвычайной степени способствовала распространению суеверия. Мы видим, таким образом, что оба эти явления, истерия и суеверие, находились во взаимной связи между собой; каждый из этих двух факторов был одновременно причиной и следствием и вызвал тот печальный исторический период, когда человеческий ум был заключён в оковы, а развитие культуры было задержано на много столетий.
Если, следовательно, кто–нибудь высказывает мнение, что истерия в прежние времена «проявлялась лишь в отдельных случаях и не имела значения для жизни всего общества», то он просто обнаруживает незнание истории умственных болезней. Но чтобы уметь правильно судить о современности с психологической точки зрения, необходимо прежде всего знать прошлое и определить путь, по которому культура достигла теперешней высоты.
Перед тем как приступить к исследованию современности, попытаемся познакомиться с причинами эпидемического проявления умственных болезней.
Большинство авторов, подробно исследовавших истерию, пришли к тому заключению, что доступность внушению составляет особенное отличие душевного состояния истериков. Каждый человек до известной степени доступен внушениям; достаточно примеров тому можно найти в обыденной жизни. Вид некоторых непроизвольных движений, как смех, зевота, откашливание, вызывает у многих людей те же движения; на этом основании многие говорят, что зевота, смех и т.д. заразительны. При истерии доступность внушению соответственно интенсивности болезни чрезвычайно развита, и эти индивидуумы часто не обладают никакой или почти никакой собственной силой воли и доступны тогда всем внешним влияниям. Особенно резко это свойство обнаруживается во время сильных душевных движений, как страх, ужас, испуг и т.д. Бесконечное множество примеров доказывает, что сильные душевные волнения могут вызвать тяжёлые истерические состояния. Иногда истерия вызывается целой цепью таких возбуждений, таких расстройств душевной жизни, и мы из этого можем увидеть, насколько важны для таких предрасположенных индивидуумов воспитание и все впечатления юности.
В эпоху, когда дети уже с молоком матери всасывали наклонность к мистицизму, когда их с самого раннего возраста запугивали верой в дьявола и ведьм, истерия, конечно, могла свободно развиваться. Непрерывные религиозные упражнения, воображаемое сношение с неземными существами, как святые и ангелы, приводили прежде всего к обманам чувств и наконец к болезненным явлениям истерии. Вида экстатического состояния или истерического конвульсионного припадка было достаточно, чтобы вызвать подобные же состояния у толпы, предрасположенной к тому страхом и ужасом.
Врачи по нервным болезням отлично знают по опыту, как легко истерический припадок больной, ожидающей в приёмной, может вызвать подобное же состояние у остальных находящихся там пациенток. Во сколько же раз сильнее должно было действовать внушение такого состояния, если оно считалось теми лицами не болезненным симптомом, а делом дьявола, беснованием.
Весьма понятно, что эпидемии беснования исходили преимущественно из женских монастырей, где религиозный фанатизм, боязнь дьявола и ведьм достигли апогея. Мы уже видели, что достаточно было отдалённого шума «бесноватой», чтобы вызвать то же состояние у остальных монахинь, которые, благодаря непрерывным душевным возбуждениям, становились в высшей степени доступными внушению.
При возникновении этих эпидемий, несомненно, важную роль играли и тяжёлые душевные болезни, особливо мания и паранойя. Все явления этих болезней, наблюдаемые нами теперь в домах умалишённых, в то время протекали пред глазами и посреди суеверной и склонной к мистицизму толпы; буйных помешанных считали околдованными; помешанных, воображавших себя превращенными в животных, считали людьми–волками; страдавших религиозным бредом величия с галлюцинациями считали священными существами. Влияние таких больных на истеричную толпу должно было, конечно, оказаться крайне пагубным. Состояние, вызывавшееся у одних безумными представлениями и насильственными движениями, вызывалось и страшно распространялось среди других силой внушения.
Влияние, оказанное этими явлениями, душевными болезнями, особливо же эпидемическим распространением истерии на всю культуру, отлично характеризуется литературой того времени. Не только грубая чернь, толпа верили в колдунов, чертей и ведьм, но и крупные учёные, действительно создавшие много выдающегося в различных областях, писали обширные сочинения о сущности колдовства и беснования. Так, например, Пьер Деланкр, бывший советником парламента в Бордо, написал по этому предмету трактат в трёх томах, где рассматривает различные вопросы колдовства и беснования и приходит к тому результату, что было бы преступлением пощадить жизнь хоть одного человека, заподозренного в колдовстве.
С постепенным развитием науки, с возникновением или, правильнее сказать, с возрождением учения о душевных болезнях удалось постепенно умалить пагубные последствия суеверия и ограничить распространение истерических эпидемий. Выяснение того факта, что беснование не есть наваждение дьявола и колдовство, а душевное заболевание, притупило острие ядовитой стрелы внушения, и болезненное подражание симптомам помешательства становилось всё слабее и слабее.
Разумеется, истерические эпидемии на религиозной основе можно проследить до новейшего времени. Прошлое столетие было ещё относительно богато подобными явлениями и ещё в настоящем веке часто наблюдалась религиозная массовая истерия, например, религиозная эпидемия, проявившаяся в Швеции в 1841 и 1842 гг. и описанная шведским психиатром Сонденом.
Ещё в настоящее время у некоторых религиозных сект, например, у «методистов» в Северной Америке, можно наблюдать явления, имеющие много сходного с средневековыми эпидемиями. Я сам имел возможность присутствовать и мог тогда убедиться, какую силу производило внушение на многотысячную толпу. Мужчины и женщины, дети и старцы кривляются совсем, как помешанные; они визжат и кричат, пока совершенно теряют голос. От времени до времени один из них вскакивает и возвещает толпе свои божественные откровения, вызываемые галлюцинациями или самовнушением.
Итак, мы узнали, что главными причинами проявления эпидемии помешательства и истерии служили чувствительность, доступность внушению, стремление к подражанию и влечение к мистицизму. Эти важные симптомы истерии как бы образуют почву для процветания всяких таинственных, сверхъестественных идей, всё равно – вызываются ли они суеверием, религиозным фанатизмом или учением, претендующим якобы на научность.
После того как возрождение науки и искусств постепенно ослабило религиозный средневековый фанатизм, истерия той эпохи мало–помалу приняла другой характер. Вера в дьявола и ведьм постепенно исчезла, но необъяснимые явления, которые вызывала истерия, продолжавшая существовать в её разнообразных формах, повела к новым лжеучениям и заблуждениям.
Таким образом возникло то учение, которое достигло наивысшего развития в середине нашего столетия, — спиритизм. Все те необъяснимые явления, которые прежде считались делом дьявола и ведьм, теперь стали рассматриваться как явления духов, ясновидение и т.д.
То же самое явление, которое мы прежде наблюдали, а именно, что истерия и религиозный фанатизм находились во взаимодействии между собою и один фактор находил почву и распространение благодаря другому, — это явление повторилось и теперь между истерией и научным заблуждением. Постепенно возникшая литература о спиритизме достигла колоссальных размеров и может служить достойным добавлением к литературе о дьявольщине и ведьмах. Видные учёные написали объемистые книги, в которых устанавливали самые невероятные теории относительно явления духов, ясновидения, пророчеств, магического действия издалека, психического проницания, передачи мыслей и т.д.
Такие учения, конечно, не преминули оказать решительное влияние на доступную внушению и склонную к мистицизму истеричную толпу. Вера в явления духов всё более распространялась, и клубы спиритистов вырастали, как грибы. Весь психологический процесс при этом был как раз такой же, как при средневековой вере в ведьм, только внешние обстоятельства были другие и значение для общества было значительно слабее, так как за это время успели покончить с пытками и кострами.
Для спиритических сеансов нужен был особенно резко выраженный болезненный случай, например, человек в каталептическом состоянии, страдающий обманами чувств и тому подобное. В средние века такой индивидуум считался бесноватым, ведьмой, в наше время его стали называть «медиумом», т.е. посредником, через которого духи умерших могли сноситься с живыми. Таинственным мрак, среди которого происходили сеансы, возбуждение и напряжение, с которым ждали явлений, а так же чтение книг спиритического содержания, — всё это немало способствовало внушению истеричной публике веры в действительное появление духов умерших. К ложным видениям присоединялись так же ложные слуховые явления; участвующие слышали, как духи говорили, беседовали с ними, — и всякое сомнение в реальности явления считалось этим уничтоженным.
Психологические процессы, как я сказал, были как раз такие же, как при религиозных эпидемиях средних веков. Там людям внушалось явление духов ада и ведьм, здесь они полагали, что видят и слышат своих умерших родственников; истерия с её чрезвычайной внушимостью, равно как и подходящие внешние условия образуют причину, общую для обоих случаев.
Передача безумных идей и обманов чувств, то есть «психическое заражение», — явление, отнюдь не составляющее особенной редкости в практике психиатра. При той форме умственного расстройства где, следовательно, два индивидуума имеют одни и те же галлюцинации и бред, — в большинстве случаев дело идёт об одном хронически помешанном и одном выродившимся, слабоумном или истеричном индивидууме, которому безумные идеи и обманы чувств внушаются помешанным. Я сам имел возможность наблюдать множество таких случаев. Между ними находился один хронический помешанный, о котором скажу здесь несколько слов. Он вообразил себя представителем Бога на земле; его обязанностью было – возвещать волю Бога и исправлять людей. Благодаря столь высокой миссии он нажил себе массу врагов, постоянно преследовавших его и стремившихся избавиться от него. Его бред величия и преследования поддерживался соответственными галлюцинациями. У этого больного была жена, которая узрела в нём посланника Божьего, верила каждому его слову и вполне сжилась с его бредом. Он внушил ей свои галлюцинации, и она подтверждала все его показания. Это была слабоумная личность, которая при других внешних условиях быть может, не обратила бы на себя никакого внимания.
Таким же образом происходит и передача болезненных симптомов на большее собрание, и так как при спиритических сеансах вышеуказанные внешние условия внушения особенно благоприятны, то для успеха участвующие вовсе не должны быть слабоумными, а могут быть просто истеричными, доступными внушению индивидуумами.
Не подлежит ни малейшему сомнению, что с течением времени к спиритизму примешалось много лжи и обмана, что нашлись мошенники и фокусники, сумевшие нажить капитал за счёт истерии и глупости толпы, но происхождение этого мистического явления, спиритизма, подобно вере в дьявола и ведьм, большей частью основано на психических расстройствах.
Подобно религиозному суеверию и фанатизму, и учение спиритизма сходит со сцены, и нынешние представители спиритизма состоят почти исключительно из обманщиков и глупцов.
При нашем теперешнем знании истерии, её причин и симптомов наука обязана бороться со всеми теми стремлениями, которые направлены к укреплению в народе суеверия и наклонности к мистицизму.
Точно также нам придётся бороться с вредными влияниями, способными усилить один из пагубных симптомов истерии, — повышенную доступность внушению. Сюда относится прежде всего гипнотизм. Гипнотическое состояние вызывается исключительно внушением и поэтому в высшей степени способствует суггестивности данного индивидуума. Большое число выдающихся учёных пришло к тому убеждению, что гипноз всегда должен быть рассматриваем как болезненное состояние, находящееся в близких отношениях к истерии. Один из самых знаменитых учеников Шарко, Жиль де ля Турет, говорит по этому поводу следующее: «Неопровержимыми доводами мы с Катлино доказали, что истерия и гипнотизм – два болезненных состояния, очень близких друг другу, и что гипноз возможен только у лиц, расположенных к истерии, если эта даже ещё не проявилась. Легко понять поэтому, какое влияние гипнотические опыты должны оказывать на вызывание истерических явлений». Жюлли так же приходит к тому заключению, «что лица, подвергающиеся обычному гипнозу, не отличаются существенно от истеричных».
Хотя этот взгляд на гипнотизм, к которому я всецело присоединяюсь, ещё не стал общим достоянием, но все наверное согласятся с тем, что, в руках толпы став любопытной забавой, гипнотизм может повести к самым печальным последствиям. Мне по опыту известен случай, где, несмотря на строгие предостережения, подобная предосудительная забава гипнотизмом вызвала тяжёлые истерические припадки. С этой точки зрения, нельзя придумать ничего возмутительнее театральных представлений профессиональным гипнотизёром. «Медиумы», которых гипнотизёр выбирает из среды присутствующих, — это индивидуумы, склонные к истерии и в высшей степени доступные внушению. Общество убеждается в искусстве гипнотизёра, так как ведь эти медиумы – знакомые лица или даже члены собственной семьи, чем для него исключается всякая возможность обмана и мошенничества. Пусть же родители узнают, что этим у их дочерей искусственно вызывается болезненное состояние, что им прививается опасный яд, действие которого может оказаться крайне пагубным. Молодые дамы, которых салонные гипнотизёры на своих представлениях приводят в каталептическое состояние, которые принимают картофель за сладкое яблоко и т.п., обнаруживают для всеобщего увеселения психическую слабость, которой отнюдь не должны гордиться. Они – те же лица, которые на спиритических сеансах видят умерших и которые, родись они несколькими столетиями раньше, плясали бы по улицам в качестве бесноватых. Подобные представления должны быть, безусловно, воспрещены, потому что их вредное влияние не подлежит сомнению. Что касается применения гипнотизма как лечебного средства, то здесь не место об этом распространяться.
Рассмотрев в предыдущем причины и способ происхождения так называемой истерии времени, мы удостоверились, что это болезненное явление может быть обусловлено самыми различными внешними побуждениями, и мы действительно встречаемся с ним в истории в различнейших областях. Но повсюду психологические условия остаются одними и теми же: доступность внушению, чувствительность, склонность к мистицизму.
Если взвесить, насколько важно современное распознавание подобной массовой истерии, насколько мы, благодаря этому, бываем в состоянии противодействовать вредному влиянию болезненных нарушений, то предостережение и охранение человечества от большого несчастия становиться бесспорной заслугой. Нордау полагает, что исполняет этот долг, возвещая, что мы находимся «среди тяжёлой умственной народной болезни, какой–то чёрной чумы вырождения и истерии».
Невозможно с уверенность решить, наблюдаются ли нервные болезни и особливо вырождение и истерия чаще, чем в прежние времена. Как я уже заметил в начале этой главы, относящаяся сюда статистика ненадёжна; большая часть истеричных и выродившихся вообще ускользает от статистики, так как лишь сравнительно ничтожный процент является для лечения к врачу. Некоторые общие замечания Нордау, например, то, что люди теперь раньше седеют и лысеют, чем прежде, что наше зрение раньше слабеет, чем это наблюдалось у наших предков, всё это в конце концов не больше как утверждения, лишённые доказательств, а потому не имеющие значения.
Главным пунктом, на котором Нордау строит своё воззрение, служит поэтому не отдельное наблюдение, а общее явление современности, наша нынешняя культура, в которой он видит тяжёлую народную болезнь общего вырождения и истерии.
Раскритиковав, отчасти основательно, отчасти неосновательно, моду, одежду, устройство квартир и образ жизни современного общества, он уверяет, что «для человека толпы слова: каприз, чудачество, жажда новизны, подражание могли бы служить достаточным объяснением», но что врач, «в особенности специалист по нервным и душевным болезням», может увидеть в этом лишь два определённых состояния: вырождение и истерию. Рискуя быть зачисленным господином Нордау, «специалистом по нервным и душевным болезням», в число филистеров, я всё–таки должен сознаться, что не решился бы поставить диагноз вырождения или истерии на основании формы усов и ношения коротких или длинных волос. Я не могу также увидеть болезненного симптома или даже чёрной чумы вырождения в моде причёски и платья современной женщины, действительно нередко отличающейся эксцентричностью и безвкусием. Я даже должен признаться, что одежда современной женщины мне в некоторых отношениях милее одежды женщин других эпох; напомню лишь о кринолине наших бабушек, ещё не живших «в эпоху вырождения и истерии». Немецким женщинам делает также честь, что они наконец начинают оставлять заимствованный от дикарей обычай причинять себе повреждения для прицепки украшений; я с радостью узнал, что серьги всё более выходят из употребления.
Жилища современного общества, «театральная декорации, ветошные лавки и музеи», как Нардау их называет, где хозяин дома суетится, «как шут гороховый», в своём «красном халате опереточного атамана разбойников», действительно далеко не всегда удовлетворяют эстетическое чувство художника, но я — хоть убейте меня – не могу в этом увидеть ничего, кроме безвкусицы и желания щегольнуть роскошью – свойства, слишком присущие огромному большинству человечества, но не имеющие сами по себе патологического значения.
Если Нордау утверждает, что «специалист по нервным и душевным болезням» «с первого взгляда» должен распознать вырождение и истерию по склонностям и вкусу «модной публики», то полагаю, что он вряд ли найдёт многих последователей между врачами.
Существует ли вообще «верное» и «неверное» в области вкуса? Разве уже старая пословица не гласит: «о вкусах не спорят»? Если бы в моде и вкусе следовало узреть болезненный симптом, — кто должен был бы решать вопрос о верности вкуса? Врачи по нервным болезням? Тогда пришлось бы вместо обучения студентов анатомии и патологии развивать их вкус и читать им лекции о модах дамских туалетов и т.п. Но и тогда между «специалистами по нервным болезням» оказались бы разногласия; некоторые, быть может, вместо того, чтобы узреть в современной одежде «чуму вырождения», увидели бы в ней прогресс по отношению к тому доброму старому времени, когда ещё не было будто бы истерии, но когда мужчины носили расшитые фраки, шёлковые чулки, панталоны до колен и белые парики с длинной косой.
Любопытнее всего то, что Нордау вовсе не указывает невероятного довода, почему мы именно в наших обычаях и модах должны узреть вырождение и истерию. С тех пор как существуют женщины на земле, им всегда нравились побрякушки и украшения; почему это свойство должно считаться симптомом ужасной народной болезни, если оно присуще также современным женщинам – этого Нордау не говорит нам. Ему не нравится мода, и этого достаточно, чтобы объявить весь цивилизованный мир вырождающимся и истеричным.
В качестве одного из важнейших признаков вырождения Нордау описывает неспособность приспособления к существующим условиям, примирения с существующим порядком; на этом основании он считает анархистов и революционеров представителями вырождения. Он говорит о «глупой потребности протеста» у вырождающихся, создающих «союзы против снимания шапок при раскланивании» и т.п. Но что же делает сам Нордау? Он не только восстаёт против ношения бороды клином, против причёсок и модных платьев, но провозглашает помешанными всех тех, которые в этом отношении не разделяют его вкуса.
Мы видим, таким образом, к каким недоразумениям и противоречиям может привести изучение психиатрии по примеру господина Нордау. Кто при обсуждении духовного состояния руководствуется только собственным ощущением, чувством и воззрением, считая болезненным всё, что уклоняется от этого, тот судит как профан, и действительно, весь труд Нордау проникнут таким психиатрическим дилетантством.
Разумеется, Нордау находит у своих «умственно расшатанных современников» все симптомы вырождения, описанные Морелем, Маньяном и другими. Но именно та манера, с которой он пользуется психиатрическими понятиями, изобличает его полный дилетантизм. Всякий, имеющий какую–либо коллекцию или собирающий старинные предметы, страдает по мнению Нордау ониоманией (бредом покупания). Кто интересуется каким–либо предметом больше, чем это разрешает Нордау, страдает навязчивыми представлениями. Кто пишет что–нибудь не нравящееся Нордау, тот графоман. Кто сочиняет любовную драму, эротоман. Кто задумывается над задачами, уже решёнными Нордау, тот страдает манией сомнения. Это было бы всё равно, как если бы мы стали приписывать лёгочную чахотку каждому, кто раз случайно кашлянул.
Читая Нордау, всякий скорее склонен рассматривать его слова с юмористической, чем со строго научной точки зрения. Но как бы комичны и отчасти забавны не были его психиатрические взгляды для специалиста–врача, дело это имеет всё–таки и свою серьёзную сторону, особливо в виду того, что его книга написана для публики, среди которой подобный дилетантизм может повести к крайне пагубным последствиям. Его сочинение («Вырождение») поэтому невозможно игнорировать, хотя серьёзному человеку не может доставить никакого удовольствия — опровергать подобные взгляды.
По мнению Нордау «тяжёлая умственная народная болезнь», «сёрная чума вырождения и истерии» воплощается главным образом в современном искусстве, поэзии и философии. На это можно будет заметить, что художники и поэты образуют лишь ничтожно малый процент всего общества и что по ним одним нельзя судить обо всех и рискованно ставить столь отчаянный диагноз. Но на это Нодау возражает, что в искусстве и литературе обнаруживается вырождение нашего времени; истерия же нашей эпохи сказывается в том влиянии, которое вырождающееся искусство производит на толпу. Современное искусство, стало быть, как бы соответствует средневековой вере в ведьм и таким же образом оказывает своё пагубное влияние на истеричную толпу. Понятно, средневековая истерия – пустяк в сравнении в сравнении с современной, потому что, как решительно уверяет Нордау, в прежние времена истерия никогда не приобретала значения для всего общества, тогда как теперь она оказывает столь пагубное влияние на всё человечество.
Что касается искусства и литературы, служащих, по мнению Нордау, воплощением вырождения, то я вернусь к этому вопросу в следующей главе. Здесь нас занимает лишь влияние вырождения на массы, т.е., другими словами, истерия нашего времени. Нордау ссылается на целый ряд выдающихся поэтов и писателей и, убедившись в том, что в каждом случае имеет дело с выродившимся, пристёгивает к нему окончание — изм и воображает, что описал таким образом новую форму болезни, по сравнению с которой демономания и ликантропия средних веков оказываются совсем безобидными вещами. Итак, установив такие болезни, как ибсенизм, толстоизм и т.д., Нордау полагает, что обогатил мир и науку великими открытиями.
Было бы действительно весьма интересно узнать, как собственно Нордау представляет себе эти «изменные» болезни. Но об этом нет речи: Нордау лишь разбирает этих писателей, прибавляет им свой -изм и… чума истерии времени имеет своё название.
Если основываться на указаниях Нордау, то под ибсенизмом или толстоизмом собственно следует себе представить болезнь, охватившую всё общество и обнаруживающуюся в состояниях чрезвычайной экзальтации, и так как дело идёт якобы о тяжёлой болезни, о какой–то чуме, симптомами которой служат ибсенизм, толстоизм и т.д., то эти явления должны далеко превзойти прежние формы массовой истерии. Но в действительности всего этого нет и в помине. Подобно всякому новому явлению, упомянутые поэты до известной степени возбудили общий интерес, но никому не привелось наблюдать болезненного состояния или массовой болезни вследствие влияния этих писателей.
Если Нордау понимает под ибсенизмом, толстоизмом и т.д. болезненное миросозерцание общества и искусства, то, судя по его утверждениям, болезненное опять таки заключается лишь в том, что это воззрение уклоняется от его собственного; объективного доказательства Нордау и здесь нам не дал.
Кто знает наше общество, тот согласится, что влияние поэтов и писателей, которых Нордау снабжает своим измом , на духовную жизнь массы сравнительно ничтожно. Много ли найдется людей, основательно ознакомившихся с сочинениями Ибсена и Толстого? Большинство видит в искусстве лишь времяпрепровождение; они отправляются вечером в театр, чтобы развлечься или рассеяться. Лучшее общество, особливо в больших городах, знакомо с Ибсеном по театральным представлениям; оно видело «Нору», и почтенные матушки говорят по её адресу: «Нехорошо поступила, что ушла от мужа и детей».
Этим критика кончается, и им вовсе на мысль не приходит задуматься над намерениями поэта. Где же тут ибсенизм?
Если не раздувать дела, то и философские возрения Толстого вовсе не так общеизвестны и не оказали такого влияния, чтобы можно было говорить о толстоизме. Несчастный душевнобольной Ницше ведь не может служить представителем общего мировоззрения и никогда не достиг такого значения, чтобы по успеху его сочинений можно было судить о духовном состоянии общества.
Напрасно, стало быть, будем мы искать последствий, вызванных будто бы в человечестве вырождающимся искусством; и «разложение» наших современников, «чёрная чума вырождения и истерии» не больше, как пугало, обязанное своим происхождением пессимистической фантазии Нордау и его единомышленников.
Если бы Нордау произвёл свою строгую критику существующих условий в социальной, литературной и художественной области исключительно с точки зрения эстетика и художественная критика, то его труду при всех его многочисленных причудах и несправедливостях, нельзя было бы отказать в известных достоинствах, так как он довольно удачно бичует некоторые нелепости и злоупотребления нашего времени. Но если он облачается в важную тогу науки, если он рассматривает явления с точки зрения врача и приговаривает к вырождению и истерии всё, что не согласно с его пониманием, то это, как я сказал, просто–напросто психиатрический дилетантизм.
Истерия времени в известном смысле имеется, конечно, и теперь. Не подлежит сомнению, что благодаря доступности внушению и впечатлительности истеричной толпы находят распространение некоторые лжеучения искусства и науки, и некоторые общественные недуги могут, пожалуй, отчасти быть отнесены на счёт этих явлений. Но факт – то, что благодаря прогрессу науки влияние, оказываемое психическими заболеваниями на всю культурную жизнь, теперь гораздо слабее сказывается, чем в прежние исторические времена, и что массовая истерия, вроде наблюдавшейся в средние века, теперь стала явлением чрезвычайно редким, чем, конечно, вовсе не сказано, что число отдельных заболеваний уменьшилось по сравнению с прошлым.
ИСКУССТВО И ПОМЕШАТЕЛЬСТВО
Психологическое суждение о человеке требует двойного взвешивания его умственной деятельности. Мы должны рассматривать её, во–первых, как индивидуальную деятельность, а во–вторых, как звено в великой цепи развивающегося человечества. Каждая историческая эпоха имеет свои заблуждения и несправедливости, и каждый человек находится под влиянием духа своего времени, от которого не может освободиться. Даже те духовные герои, которые могучим полётом опередили своё время и повели культуру на новый путь, даже те гениальные умы отчасти придерживались ложных взглядов своих современников и, как выразился Гёте, через посредство своих недостатков были связаны со своим веком.
Заблуждения и несообразности, свойственные эпохе, никогда не должно считать симптомами болезни, потому что в таком случае всё человечество испокон веков было помешанным: люди во все времена заблуждались. Что в одну историческую эпоху считалось возвышенным и священным, – то в другую подвергалось насмешкам и издевательству; абсолютных, неопровержимых истин не создала ещё ни одна эпоха. Заблуждение времени поэтому не следует смешивать с тем явлением, которое мы в предыдущей главе описали как истерию времени. В последней мы имеем типичную картину болезни, наблюдаемой во все времена и особенно характеризующейся лишь определёнными сенсационными идеями. Содержание представлений вовсе при этом не принимается в соображение; данные индивидуумы являются нам больными в виду всего своего поведения. Те же лица, которые в средние века, как околдованные, плясали по улицам, в другие исторические времена, быть может, стали бы фанатичными революционерами или же вели бы беседы с духами умерших на спиритических собраниях, – но во всех этих случаях они представляли бы типичную картину истерии. Заблуждение же времени одинаково овладевает всеми: сильными умом так же, как слабыми. Если кто в средние века верил в ведьм и дьявола, то это ещё не даёт права называть его сумасшедшим, потому что он только разделял общее заблуждение своего времени. Если бы Лютер родился в девятнадцатом столетии, то он, быть может, не верил бы в живого дьявола.
Мы видим, таким образом, что при суждении об умственном состоянии мы должны руководствоваться не своими индивидуальными взглядами, а что точкой опоры для нас должно служить всё общество. Если бы в настоящее время научно образованный человек стал воздавать быку божеские почести и приписывать ему всемогущую силу, мы сочли бы его помешанным, и не без основания, тогда как у древних египтян божественное почитание животных соответствовало общему мировоззрению, и мы в нём можем увидеть лишь заблуждение времени, а не симптом болезни.
Ещё несколько столетий тому назад астрологией, то есть искусством указывать по созвездиям судьбы людей, занимались даже самые выдающиеся люди. Известно, как твёрдо Валленштейн верил в эти вещи. Даже такой выдающийся учёный, Иоган Кеплер выразился об этом следующим образом: «Смотря по тому, как конфигурированы лучи звёзд при рождении человека, новорожденному притекает жизнь в той или иной форме. Если конфигурация гармонична, то приходит красивая форма души, и эта строит себе красивое жилище».
Как мы смотрим на заблуждения прошлого, считая их навсегда исчезнувшей слабостью человечества, так будущие поколения, быть может, посмотрят на нас. То, что мы считаем неопровержимыми истинами, будущие поколения, быть может, назовут величайшим заблуждением. Мир всегда заблуждался, и пока на свете имеются люди, будут и заблуждения.
Мы вырастаем среди заблуждений времени; мы с раннего детства видим пред собой ошибки, а средний человек, не задумываясь над ними, принимает их за непреложные истины. Религия, искусство, мораль, обычаи, вся человеческая культура со всеми её слабостями и заблуждениями переходит по наследству от общества к обществу, от века к веку.
Главной особенностью тех могучих натур, которым мир обязан своими успехами, познанием новых фактов, служит поэтому абсолютное сомнение в истине всего существующего. «Кто не сомневается, – говорит Гаген, – что то, что мы знаем о каком–нибудь предмете, не может также быть ложным, тот не способен делать открытия».
Если мы, таким образом, с одной стороны, поступили бы опрометчиво, сваливая при психологическом суждении грехи времени на отдельного индивидуума, то мы, с другой стороны, поступили бы не менее опрометчиво, если бы стали считать больным всякого великого мыслителя, сомневающегося в истинности и значении существующих условий и уклоняющегося в своих чувствах и воззрениях от всех других. Толпа, конечно, привыкла называть «безумным» всё, чего она не понимает, что отступает от её укоренившихся привычек, как бы нелепы они не были. Но кто знаком с психологическим развитием человечества, тот увидит в этом лишь вполне естественное, даже необходимое и всегда повторяющееся явление.
Для суждения об отдельном индивидууме поэтому не столь важно взвешивать, что он думает и делает, сколько – знать, как он думает, каким образом он пришёл к своим взглядам, какие мотивы лежат в основе его поступков. Что у одного человека, быть может, является симптомом душевного заболевания, то у другого служит выражением вполне нормального духовного процесса. Психиатр поэтому никогда не должен останавливаться на внешнем проявлении, а обязан разузнать причинную связь психического процесса и попытаться отыскать источник, которому данные поступки и проявления обязаны своим происхождением.
Подобным же образом должна поступать и психология народов при суждении об отдельных явлениях. Дух времени, народная душа, сказывающаяся в различных областях, как политика, философия, искусство и литература, лишь тогда может быть правильно оценена и понята, когда её рассматриваешь в её причинной связи как звено в великой цепи исторического развития.
Изъятая из связи каждая эпоха искусства и литературы останется непонятой и даст повод к неправильным истолкованиям, между тем как произведения искусства, рассматриваемые как часть великого целого, как связующее звено в длинной цепи существенно облегчают нам понимание мыслей и чувств их времени, точное знание способа происхождения отдельных явлений. Исследование мотивов определённых художественных способов выражения безусловно необходимы для правильного суждения об искусстве как симптоме временного народного духа, как частичном явлении духа времени. Кто рассматривает наши современные художественные условия как самостоятельную вещь и игнорирует их связь с прошедшим и их психологическое происхождение, тот, наверное, поступит опрометчиво, если пожелает воспользоваться ими как материалом для суждения о духе времени вообще.
Прогуливаясь по современным картинным галереям и присматриваясь к посетителям нынешних художественных выставок, мы замечаем, как они останавливаются то пред одной, то пред другой картиной, раскачивая головой, как бы не умея разгадать, что собственно художник желал изобразить. Рассматривая далее странные сочетания красок, резкие контрасты, туманные контуры, своеобразную тему, придётся сказать, что наше время вызвало значительную перемену в искусстве, и как художественный критик, так и психолог должны будут стараться ознакомиться с сущностью этого нового искусства.
Нордау говорит: «Все эти новые направления, реализм и натурализм, декадентизм, неомистицизм – проявление вырождения и истерии». Специальные особенности в области живописи Нордау объясняет расстройствами зрения художников: «Удивительные приёмы некоторых новых художников, импрессионистов, мозаистов, колористов и т.п., тотчас же становятся нам понятыми, как только мы вспомним об исследованиях школы Шарко насчёт расстройств зрения у выродившихся и истеричных». Туманность контуров, говорит Нордау, объясняется дрожанием глазного яблока. Нечувствительность некоторых мест на сетчатке, наблюдаемая у вырождающихся, не даёт возможности такому художнику видеть ясный, округлённый образ, и «рисуя то, что он видит, он будет ставить рядом большие или маленькие точки или пятна, весьма мало или вовсе не соединённые друг с другом. По мнению Нордау, некоторые художники обладают восприимчивостью лишь к определённым краскам, иногда только к одной какой–нибудь краске. Этим он объясняет своеобразный колорит, предпочтение некоторым краскам и часто наблюдаемое однообразие в современном искусстве.
«Серая живопись» – это следствие полной нечувствительности к цветам (ахроматопсия).
Некоторые краски, по мнению Нордау, оказывают особенное влияние на нервную систему; так, например, красный цвет имеет «динамогенное» или «силовозбуждающее» свойство, а потому понятно, говорит Нордау, «что истеричные живописцы неумеренно тратят красные краски, а истеричные зрители с особенным удовольствием останавливаются пред красными картинами». Другие цвета, особливо фиолетовый, влияют задерживающим и ослабляющим образом на нервную систему. «Вид этой краски действует угнетающим образом, и вызываемое им чувство недовольства меланхолически настраивает душу. Очевидно, что истеричные и неврастеничные художники будут склонны равномерно распространять на своих картинах краску, соответствующую их состоянию усталости и истощения. Если целые стены современных салонов и художественных выставок кажутся погруженными в полутраур, то в этом предпочтении, отдаваемом фиолетовому цвету, сказывается просто нервная слабость живописцев».
Все эти рассуждения господина Нордау могут, пожалуй, кому–нибудь показаться остроумными. Но просто поразительны смелость и самонадеянность, с какими он устанавливает невероятные вещи, провозглашая их абсолютными, неопровержимыми истинами. Он при этом не делает даже самомалейшей попытки доказать свои произвольные утверждения действительными фактами, объективными наблюдениями. Всё, что г. Нордау нам рассказывает о расстройствах зрения у живописцев, об их недостатках на сетчатке, о дрожании глазного яблока – всё это ведь лишь продукт его воображения. Почему он не подверг действительному исследованию известное число живописцев, чтобы удостовериться, насколько его утверждения основаны на истине? Ничего, кроме голословных фраз, мы у Нордау не находим, и эти фразы не только не подтверждаются доказательствами, но их неверность без труда может быть доказана во всякое время. У кого имеется возможность лично сталкиваться с живописцами, тот отлично знает, что они могут принадлежать к новым направлениям, не страдая дрожанием глазного яблока или слепотой к цветам. С той же логикой, с какой г. Нордау диагнозтицирует «нервную слабость» по краскам современных живописцев, можно было бы предположить общее религиозное помешательство у великих художников Возрождения, дававших своими картинами художественное выражение религиозных идеалов своего времени. Может даже показаться излишним – входить в подобный спор относительно столь поверхностных взглядов, не имеющих под собою никакой научной почвы.
Перед тем как я попытаюсь психологически разобрать явления в области искусства, какими они нам представляются в настоящее время, да будет мне позволено во избежание недоразумений определить некоторые понятия, заимствованные из философии и перенесённые на искусство; определить, как я их употребляю. Я имею в виду столь различно употребляемые обозначения: реализм, натурализм, идеализм и романтизм.
Под реализмом в живописи я понимаю направление, старающееся передать все вещи в таком виде, в каком они воспринимаются глазом в отношении цвета, формы и освещения, не упуская и не прибавляя ничего из эстетических побуждений.
Противоположность этому образует идеализм, ставящий себе задачей – отметить в каждой вещи красивейшую сторону, умолчав о некрасивой, дабы прекрасное явилось перед нами во всём блеске.
Понятия эти относятся, стало быть, ко внешней форме искусства, к способу передачи. Можно нарисовать центавра, играющего с нимфой, как с реалистической, так и с идеалистической точки зрения.
Под натурализмом я понимаю направление, которое извлекает материал для своих художественных произведений только из природы, которое передаёт лишь действительно существующее, действительно сотворённое, тогда как романтизм даёт фантазии полную свободу, снабжает мир ангелами и дьяволами и черпает свой материал из религиозных или мифологических источников.
Эти различные элементы издавна и во все времена играли видную роль в истории искусства. Они большей частью находились в зависимости от духа времени, соответствовали чувствам и мыслям народа и в одинаковые времена одним и тем же образом проявлялись в различных областях искусства.
Согласно этим определениям, мы можем назвать античное искусство греков преимущественно романтичным (это слово в применении к грекам является анахронизмом, а потому приходится оставить в стороне его этимологию). Характер этого идеального народа с его сказаниями ясно выразился в искусстве. Боги и герои доставляли греческим скульпторам материал для их мастерских произведений; боги и герои прославлялись поэтами, одушевляли народ со сцены.
Этот романтизм сочетался со свойственным грекам идеализмом. Только прекрасное заслуживало у них изображения. Соразмерность членов, смелый, отважный взгляд были у них таким же необходимым условием для художественного произведения, как плавность речи и ритм стихов для поэтического творения. При грубом изображении борьбы лапитов с центаврами, богов с гигантами они всегда умели отстоять право прекрасного. Живописной группировкой, обилием складок одежды, красотой фигур они всегда приятно действовали на глаз.
Тем не менее и здесь уже сказался некоторый реализм и натурализм. Среди многочисленных портретных статуй, воздвигнутых победителям в Олимпии, мы нередко находим чисто реалистически изображенные головы, лица которых обезображены кулачными ударами. Это направление впоследствии ещё более сказалось у римлян, не получив однако господствующего значения.
Продремав долгое время вследствие падения греков и римлян, искусство снова пробудилось в такое время, когда народами овладела новая идея, новое мировоззрение. Христианство открыло искусству новое поле, новую романтику. Таким образом возник тот христианский романтический период искусства, который длится ещё до новейшего времени. Известная склонность к натурализму проявлялась у отдельных художников в течение всего этого периода, но он не мог выдвинуться в виду господствовавшего романтизма, черпавшего свой материал частью из христианства, частью из источников древности. Открытая борьба между романтизмом и натурализмом возгорелась лишь в XIX столетии; теперь же и реализм старается вытеснить идеализм.
Какое значение имеют реализм и натурализм по сравнению с идеализмом и романтизмом – этот вопрос пусть решают профессиональные художественные критики. Наша задача – лишь исследовать явления, какими они нам представляются с психологической точки зрения и отыскать мотивы, вызвавшие эти явления.
С течением времени, как это всегда бывает при всяких новшествах, образовались партии и школы, сильно нападавшие одна на другую, так как каждая считала своё направление и свой метод единственно правильными. Понятно, что в таких случаях обе стороны из усердия переходят границы первоначально намеченной цели. Таким образом случилось и то, что реалисты, сначала боровшиеся только с идеализмом, говорившие, что задача искусства – изображение природы в её истинном виде без утаивания и умалчивания, потом, побуждаемые оппозицией, стали не только изображать безобразное и отвратительное, которого не хотели отрицать, но и намеренно разыскивали его и в конце концов совершенно позабыли о прекрасном или старались не замечать его.
Точно так же дело обстояло с натуралистами по отношению к романтизму. И здесь художники хватили через край в усердном стремлении изображать действительную жизнь такою, какая она есть. Чем сильнее становилась оппозиция к этому новому направлению, тем усерднее его представители старались изображать как раз дурное и гнусное, совершенно игнорируя хорошее и благородное. Нечего и говорить, что, при таком условии об истинном реализме и натурализме не могло более быть речи и что художественное произведение нередко превращалось в карикатуру.
Стремление перейти границу первоначально желательного при проведении какой–нибудь новой идеи – явление, находящее своё основание в чисто физиологической стороне человеческого характера и встречающееся не только в истории искусства, но и во всякой области человеческого творчества и деятельности.
Основателем новейшего реализма в живописи Германии следует считать Карла Гуссова. Его желанием было передавать лишь неприкрашенную природу, не отступая ни перед какими уродливостями. Его оригинальный колорит, новая манера его техники, его стремление особенно отмечать безобразное при первом появлении его картин в Берлине вызвали решительную и всеобщую оппозицию. Вскоре, однако, голоса возмущенных стали ослабевать, появились последователи и поклонники, и таким образом он основал новую школу.
Точно таким же образом, но несколько раньше ещё, обнаружилось реалистическое и натуралистическое направление во Франции, где основателем новой школы, нового художественного направления является Моне.
В то время как прежде художники бегло набрасывали то, что наблюдали на вольной природе, и затем при помощи фантазии старались восстановить виденное в своих мастерских при меняющемся освещении, – Моне ввёл живопись «на вольном воздухе». Нужно было набросать на полотне картину в том виде и в тот момент, как она явилась глазу, и «импрессионисты» поэтому охотно отказались от всякой тонкой техники и прибегли к грубейшим вспомогательным средствам, лишь бы скоро и неприкрашенно передать воспринятое впечатление.
Этот вид реализма, связанного с соответственным натурализмом, вызвал целую бурю негодования. Администрация «салона» несколько раз отказывалась выставить картины Моне, так что он должен был устроить собственную выставку своих произведений. Тем не менее и вокруг него вскоре собралась толпа юных поклонников, которая всё росла и росла и, наконец, образовала такой фактор в истории искусства, с которым невозможно было не считаться.
Стремление перевести неприкрашенную природу на полотно привело к особого рода живописи. В то время как прежние картины, выходившие из мастерской художника, имели известное условное освещение, теперь начали стараться передавать кистью краски такими, какие они представились глазу живописца при ярком солнечном свете, в сумерки; «серая живопись», как Нордау её называет, говорит о стремлении изобразить на картине ландшафт, покрытый паром, как это часто наблюдается летом в сильную жару.
Не наше дело решать, насколько живописцы этого направления успели в своём стремлении. Задача психологии заключается в том, чтобы проследить психические процессы, лежащие в основе происхождения художественного произведения. Психолог или психиатр не может вдаваться в критику последнего; в области искусства психиатр как таковой является публикой, и если бы он на основании суждения о достоинствах художественного произведения стал делать психиатрические заключения, он перешагнул бы границу своей компетентности.
Что касается общей цели искусства, то, говоря о психологии гения, мы указали уже, что относительно этого нельзя установить определенных правил. Упомянутое художественное направление не требует творческой фантазии; точно также здесь дело не идёт ни об утончённой чувствительной жизни, ни о своеобразных настроениях, которые живописец старается изобразить в художественной форме. Подобные явления редки и не подчиняются общему течению так называемого «направления».
Нордау видит в «образовании групп и школ» симптом вырождения и истерии. Он говорит: «Здоровые художники или писатели с уравновешенным умом никогда не станут думать о сплочении в союзы. Истинный талант всегда остаётся независимым. В его творениях сказываются он сам, его собственные воззрения и ощущения, а не заученные догматы какого–нибудь эстетического апостола». Это утверждение не верно; Нордау смешивает гениальность и талант, и из этого уже видно, насколько важно выяснить себе эти понятия. Простой талант именно и не обладает свойствами, приписываемыми ему Нордау. Что касается образования групп и школ, то в последнее время в этом отношении нигде так не увлеклись, как именно в науке, и особливо в той отрасли её, на представителей которой господин Нордау так охотно ссылается.
В истории постоянно повторяется тот факт, что новые идеи, особливо если они возникают внезапно и сильно уклоняются от общепринятого, обыденного, всегда должны выдержать суровую борьбу. Они в большинстве случаев вызывают бурю негодования и, по–видимому, неприоборимую оппозицию. Можно даже сказать, что как раз те идеи, которые впоследствии оказывались наиболее плодотворными, вначале встречали наибольшее сопротивление. В человеческой натуре – цепляться за общепринятое, унаследованное и неохотно отказываться от него. Из этого следует, что мы должны по возможности беспристрастно относиться ко всякой нови и помнить, что мы в большинстве случаев бессознательно встречаем с недоверием и предубеждением всякую новую идею, уклоняющуюся от наших привычек.
Но существует и другой класс людей, которые, наоборот, всё новое находят возвышенным и прекрасным. Не понимая в сущности ни нового, ни старого, они питают неопределённое чувство, что чем непонятнее для них какая–нибудь вещь, тем «глубокомысленнее» она должна быть. Они с восхищением и восторгом говорят о новом искусстве и кажутся самим себе очень остроумными, если могут щегольнуть множеством художественных выражений, где–либо ими позаимствованных, но не понятных. Этих «понятливых», как их считает Нордау, он огульно считает истеричными.
К этому взгляду я не могу присоединиться. Я скорее того мнения, что в большинстве случаев дело идёт об особенности характера, обязанной своим существованием общим социальным условиям и прежде всего дурному воспитанию.
Блеск и тщеславие, которые, как мы выше видели, так часто сказываются во внешнем устройстве квартиры, в обстановке и т.д., в ещё большей степени обнаруживается в поступках и мыслях людей. Многие родители воспитывают своих детей не с целью сделать из них честных, дельных людей, а чтобы иметь возможность похвастать ими; не счастье их детей руководит ими, а, к сожалению, их собственное тщеславие. Детей учат музыке не для того, чтобы развить их душу и облагородить чувство красотою искусства, а из тщеславия, чтобы выводить их, как дрессированных обезьян. Это тщеславие, эта страсть преувеличивать свои достоинства прививается некоторым детям так называемого хорошего общества с самого раннего возраста. Их заставляют блистать своими разносторонними знаниями, своим художественным пониманием и своею учёностью. Само собою разумеется, что всё это – лишь внешний лоск, и, отбросив тонкое покрывало поверхности, мы видим пред собою лишь пустоту. Но они кажутся чем–то крупным, а это главное.
В обществе считается «хорошим тоном» болтать о философии, литературе и искусстве, безразлично – понимаешь ли что–нибудь в этом или нет. Напротив, чем страннее и непонятнее им что–нибудь кажется, тем более они ощущают потребность казаться сведущими. Когда речь заходит о живописи, они лепечут о «могучей кисти»; в музыке им импонирует «контрапунктическая обработка», – но обо всех этих вещах они в сущности не имеют ни малейшего понятия.
Но такие черты характера не дают нам ещё права объявить кого–либо больным, а его глупое поведение извинительным. Нет, мы здесь имеем дело не с истерией, а с дурным воспитанием! Внушайте своим детям откровенность и честность; растолкуйте им, что правда благороднейшая из всех добродетелей; что нет ничего гаже, как желать казаться больше того, что ты в действительности собой представляешь. Удалите таким образом из мира всех этих хлыщей и глупцов!
Люди только что описанного мною пошиба при всей своей поверхностности, конечно, не испытывают никакого желания взяться за серьёзное призвание. Они желали бы «импонировать», они хотят «заставить говорить о себе», – в этом их высшее честолюбие и нередко честолюбие их тщеславных родителей. Одни из них чувствуют призвание к сцене, другие к музыке или живописи, третьи к литературной деятельности. О серьёзной подготовке, конечно, нет речи. С известным энтузиазмом они набрасываются на новое направление в искусстве; но они схватывают не его дух, а лишь внешнюю манеру мастера, которому изо всех сил стараются подражать. Раскрасив полотно в фиолетовый или темно–синий цвет, они воображают, что создали настроение; размазывая кистью, как веником, таким образом, чтобы никто не мог разобрать, где верх и где низ, они гордо считают себя реалистами и натуралистами нового времени.
Что среди этого класса людей имеются и известное число истеричных и выродившихся – это несомненный факт, но чтобы констатировать это, мы должны основательно исследовать каждый отдельный случай, так как одна только эта черта ещё не обусловливает болезни. Точно так же было бы крайне ошибочно судить обо всех по этому сорту людей. Ведь в конце концов они составляют исключение, и кроме того такие люди существовали всегда, во все исторические времена. Кант описал эту категорию людей, назвав их «гениями–обезьянами», и от зоркого наблюдателя существование таких людей никогда не ускользало.
Явления, с которыми мы познакомились в области живописи, встречаются нам и в современной литературе. И здесь романизм и идеализм прошлого художественного периода, уступая современному миросозерцанию, должны были освободить место для натурализма и реализма. Как историческая драма, в которой поэт брал материал из прошлого, произвольно изменяя, идеализируя его, так и романтическая драма, в которой находили выражение фантастичное и сверхъестественное, принадлежат прошедшему. Современный поэт черпает материал не из прежних времён, а из современной жизни; ему остаётся только изображать то, что он сам наблюдает; он не умалчивает о недостатках и слабостях своих сценических героев, а одинаково рисует хорошее и дурное, прекрасное и безобразное. Его язык не отличается звучностью, поэтичностью, не изобилует метафорами; его герои говорят обыкновенным, будничным языком.
Это реалистически–натуралистическое стремление в области литературы, пользующееся как внешней формой и романом, и драмой, также прежде всего проявилось во Франции. И здесь тоже хватили через край. Опасаясь, как бы не умолчать о безобразном в пользу прекрасного или о дурном в пользу хорошего, многие современные литераторы дошли, наконец, до того, что стали искать только отвратительное и дурное, игнорируя прекрасное и хорошее.
Но это явление современной литературы может ещё быть обусловлено другими мотивами. Имеется множество писателей, также любящих изображать отвратительное и безнравственное, но не только что описанным, до известной степени непроизвольным образом, а из тенденциозных мотивов. Они видят задачу искусства не в простой передаче существующих условий, а пытаются влиять при помощи искусства на нравственные чувства народа. В то время как идеалисты для достижения этой цели изображали человека в его высшем, идеальнейшем совершенстве, реалисты отыскивают только его недостатки и слабости. Они рисуют безнравственность не из влечения к ней, а чтобы представить народу её последствия и этим, быть может, подействовать на него улучшающим и облагораживающим образом.
Не считая своей задачей судить о значении и основательности различных художественных направлений, а желая лишь подвергнуть явления психологическому анализу, я прямо перехожу к другой категории писателей, также усердно старающихся изображать безнравственность.
Это те же невоспитанные, неразумные парни, с которыми мы уже познакомились выше. Им удалось принизить литературную деятельность до степени ремесла. Весьма многие, которые по своим способностям могли бы стать весьма хорошими ремесленниками, которые, быть может, могли бы изготовить пару хороших ботинок или стать полезными членами общества другим каким–либо способом, берутся за перо, потому что считается более благородным быть плохим писателем, чем хорошим ремесленником. Они пишут не потому, что чувствуют призвание к тому, а потому, что не имеют другого занятия. Эти литературные батраки, вырастающие, как грибы из земли, не спрашивают о том, имеет ли вещь литературное значение или нет, а их занимает только один вопрос: «Сколько можно заработать этой или той дребеденью?» Они давно уже позабыли или, быть может, никогда и не знали, что задача искусства – облагораживать чувство народа; напротив, они рассчитывают на низшие влечения и дурные свойства черни. У натуралистов и реалистов нового времени они позаимствовали некоторые внешние особенности, не попытавшись даже вникнуть в дух их произведений. Бессмысленно подражая им, они копошатся в гнусностях и пошлости, чтобы разжечь похотливость толпы, чтобы добиться звания «современного» писателя, чтобы достигнуть материального успеха.
Вредное влияние этого сорта писателей на общество коренится в социальных аномалиях, и только их постепенным устранением, только улучшением образования и вкуса народа мы сумеем достигнуть изменения в этом отношении.
Наконец, мы встречаем здесь ещё тех несчастных выродков, которые хоть и обладают известным литературным дарованием, но вся психологическая деятельность которых оказывается болезненной. Нередко у них сказывается ясно выраженное влечение ко всякого рода безнравственным и гнусным вещам, преобладающим в их литературной деятельности. Их тянет к гадости, потому что она отвечает их мыслям и чувствам; чем грязнее и неприличнее предмет, который их занимает, тем лучше они себя чувствуют.
Но и тут мы по этой последней категории писателей не должны судить обо всех. Общее литературное направление не от них исходит; они только подражают внешней форме истинных писателей, не будучи в состоянии вообще понять их намерений.
Таким образом, реализм и натурализм, встречаемые нами во всех областях современного искусства и литературы, вовсе не являются признаком общего разложения и нервной расшатанности, «чумой вырождения и истерии», как утверждает Нордау, а во всех этих стремлениях, как бы они не были преувеличены, сказывается лишь общий дух времени, желание правды и действительности, отрицание всего мистического и сверхъестественного.
Как мы уже видели, те же явления в области искусства могут психологически быть различно обусловлены, и было бы крайне легкомысленно и ненаучно, если бы мы подобно Нордау вздумали огульно сказать: всякий, рисующий «фиолетовые картины», страдает нервной слабостью, или: всякий, подражающий манере Моне, страдает поражениями сетчатки и т.д. При психиатрическом суждении нам придётся, стало быть, строго индивидуализировать, а это приводит нас к чрезвычайно важному для психиатра вопросу: насколько мы вообще в состоянии диагностировать психическое заболевание автора по произведению искусства или литературы?
Влияние умственного расстройства на деятельность больных прежде всего зависит от свойства заболевания. В большом числе случаев болезнь вообще не проявляется в деятельности; в других случаях достоинство работ уменьшено вследствие изменённой производительности; наконец, в произведениях больных могут сказаться прямо безумные идеи.
Там, где дело идёт о приобретённой болезни с постепенной утратой интеллигентности, как при прогрессивном параличе, болезнь иногда можно будет открыть при сравнении последних работ с предыдущими произведениями; иногда к распознанию недуга приводят и типичные извращения в работах этих больных.
Совсем иначе дело обстоит при врождённом слабоумии, у выродившихся художников и литераторов. Как показывает пример художника Кубрэ, слабоумный живописец может иногда создавать замечательные картины, тогда как умственно здоровые люди нередко производят всякую ерунду. Если уже по этой причине достоинство художественного произведения не может быть решающим при суждении о душевном состоянии, то необходимо ещё принять во внимание, что, как я уже выше заметил, психиатр не всегда бывает компетентен в достоинстве работы.
Безумные мысли могут иногда проявляться во всякой деятельности больного. Живописец, страдающий религиозным бредом, быть может, вследствие этого будет рисовать исключительно иконы; но было бы смешно заключать из этого, что всякий, рисующий исключительно иконы, страдает религиозным бредом. По картине или по другого рода художественному произведению, а также по музыкальной композиции нельзя будет поэтому диагностировать душевные заболевания. Меланхоличный музыкант, пожалуй, вследствие своего болезненного настроения будет сочинять элегии и траурные марши; но из этого ещё не следует, чтобы у каждого, пишущего элегичную музыку, можно было предположить душевную болезнь. Утверждение некоторых умников, что в известных композициях Шумана им слышится его болезненное душевное настроение, основано на ничего не стоящих фразах.
Совсем иначе дело обстоит у литератора. Его деятельность гораздо обширнее, и поэтому позволяет нам глубже заглянуть в душевную жизнь автора, чем картина. Поэт и писатель могут дать в своих творениях отражение всего своего внутреннего мира, своих ощущений и мыслей, а потому мы у литератора подчас действительно в состоянии будем распознать душевную болезнь из его сочинений.
Но и здесь требуется чрезвычайная осторожность, сдержанность. Описания поэта лишь тогда могут приобрести диагностическое значение, когда они, очевидно, имеют отношение к его собственной личности. Объективное изображение условий и характеров вовсе не должно раскрывать пред нами душевную жизнь поэта, и мы поступили бы совсем опрометчиво, если бы без рассуждений стали отождествлять личность поэта с созданным им характером. Элегические или меланхолические произведения, даже когда они изобличают ощущения поэта, не дают нам ещё права так прямо предположить патологическое состояние. Гёте, как мы видели, нередко сильно грустил и даже питал мысли о самоубийстве, но это ещё не давало права признать у него меланхолию в психиатрическом смысле.
Там, где дело идёт об описании несомненных безумных идей, мы в некоторых случаях, наверное, сумеем установить душевную болезнь. Мы это сумеем сделать ещё с большей уверенностью, когда дело идёт не только об общих болезненных симптомах, но когда описание поэта даёт нам возможность распознать картину хорошо знакомой душевной болезни.
Примером тому служит Руссо, по сочинениям которого «Confessions» и «Dialogues» с уверенностью можно доказать умственное расстройство автора. Он страдает типичным бредом преследования; он полагает, что «короли Пруссии, Англии и Франции, все властители, женщины, духовенство и люди вообще, чувствуя себя задетыми некоторыми местами в его сочинениях, составили союз и объявили ему войну не живот, а на смерть». Подробное изложение болезни Руссо имеется в монографии Мебиуса.
Тассо, страдавший Melancholia agitata с галлюцинациями, писал в одном письме: «Моя печаль так глубока и сильна, что другие нередко считают меня помешанным, и я сам вынужден согласиться с ними, когда мне не удаётся замкнуть мысли в моей голове и я изливаю их в длинных монологах. Мои душевные расстройства человеческого и демонического свойства: первые проявляются в возгласах, криках и животном смехе, вторые – в пении и т.д. Когда я беру книгу в руки, чтобы обогатить свои знания, то до моего уха доносятся звуки, между которыми я различаю имена Паоло и Фульвии».
Весьма типичный пример современного поэта, умственное расстройство которого может быть распознано по его произведениям, мы имеем в лице Стриндберга с его экзальтированной ненавистью к женщинам и другими сумасбродствами.
Если бы мы пожелали подробно исследовать духовное состояние этого писателя по его сочинениям, то это потребовало бы целой книги. Я ограничусь поэтому указанием важнейших пунктов одного только его произведения, которых вполне достаточно для диагноза душевной болезни.
В книге «Исповедь глупца» Стриндберг описывает свою десятилетнюю супружескую жизнь с женой, ранее бывшей разведённой супругой одного барона. Цель книги – тяжёлое обвинение жены в неверности.
Если умственно здоровый человек сочтёт себя обманутым своей женой, то он либо разведётся с нею, либо простит ей. Но уже в охранение собственной чести и в интересе детей – у Стриндберга их несколько – он всеми мерами будет стараться скрыть это обстоятельство от общества; он даже скорее согласится взять в глазах общества вину на себя, чем опозорить мать своих детей пред целым светом.
Хотя уклонение от такого образа действия само по себе отнюдь не служит болезненным симптомом, но каждый согласится, что это, по меньшей мере, крайне удивительно, если человек пишет книгу, не имеющую иной цели, как публично обвинять в неверности свою супругу, мать своих детей.
Посмотрим, однако, каковы те обвинения, с которыми Стриндберг публично выступает против своей жены.
С того самого момента, как его жена развелась с первым мужем, чтобы выйти замуж за него, он испытывает ревность и полагает, что она имеет связь с другими мужчинами. Но он не подозревает в этом одну какую–либо определённую личность, а каждый мужчина, с которым его жене приходилось встречаться в течение долгого ряда лет, вызывает в нём сомнение и ревность. Не будучи в состоянии сослаться в доказательство ни на один действительный факт, он находится под непрерывным гнётом мысли о неверности жены.
Но это ещё не всё. Ему кажется, что она не только находится в преступной связи с мужчинами, а что её неестественное половое влечение распространяется и на собственный пол. Всякий раз, как она посещает подругу или целует молодую девушку, он видит в этом недозволенное, противоестественное в половом отношении действие, и его фантазия уже рисует ему его жену в тюрьме, отбывающею наказание за преступление против нравственности, и т.п.
Несмотря на всё это, он любит свою жену и не может расстаться с нею. Как бы он ни был убеждён в её виновности и испорченности, ему достаточно взглянуть на её «ногу в чёрном чулке» или на «подвязку», чтобы упасть к её ногам и «со слезами на глазах» просить себе прощения.
Но муки ревности не оставляют его, так что он шесть раз «бежит» в далёкие края. Не успеет, однако, прибыть на новое место, как страсть одолевает его; «он скован, но не железными цепями, которые он мог бы порвать, а каучуковыми цепями, которые всё тянут его обратно». Он либо возвращается, либо вызывает к себе жену и детей. За сим следует трогательное свидание, и тотчас же новые муки ревности. Каждый лакей в гостинице, швейцар, встречный офицер – все они казались ему предметом любви его жены. Однажды он катался с женою в лодке; лодочник носил высокие сапоги, на которые жена обратила внимание; этого было достаточно, чтобы заподозрить её в половом извращении.
Те же муки ревности вызывали в нём отношения жены к женщинам. Он ревновал даже к одной старухе, «походившей на ведьму». Когда жена однажды вернулась домой, ему показалось, что она стала похожей лицом на «ту старую ведьму», и из этого он заключил, что она была в гостях у последней и проделывала с нею безнравственные вещи.
Итак, вы видите, что ему было всё равно: мужчина или женщина, старый или молодой, безобразный или красивый, – во всяком живом существе он видел предмет греха своей жены и был таким образом доведён до отчаяния, в котором написал эту книгу, заканчивающуюся словами: «Вот, дорогая, моя месть».
Всё это мы узнаём из его собственного описания, и вовсе не нужно выслушивать другой стороны, чтобы убедиться, что дело идёт о чистом бреде ревности.
Но картина болезни ещё существенно пополняется его описанием. Самосознание, с каким он говорит о себе, самовосхваление, сквозящее в каждой строчке, служат признаком либо психического вырождения, либо – что в этом случае вероятнее – бреда величия. Он всё время говорит о себе, как о «великом поэте», «знаменитом учёном» и т.д. В одном месте он говорит так же о том, что его талант вызывает зависть и что от него хотят отделаться – характерное выражение для людей, страдающих бредом преследования.
К важнейшим симптомам подобных заболеваний принадлежит то, что больные относят все окружающие их процессы к себе; в каждом движении, в каждом безобидном замечании даже незнакомой им личности они видят затаённое желание обидеть их. Все проявления окружающей среды они приводят в связь со своей личностью и из безобиднейших, простейших вещей черпают свежую пищу для укрепления своих безумных идей. Если на улице кто–нибудь откашливается, то это имеет отношение к ним; в газетах все статьи имеют их в виду, – словом, всё вертится вокруг них, всё делается ради них.
Этот симптом ясно обнаруживается во всей книге Стриндберга от начала до конца. Он ложно истолковывает самые безобидные выражения своей жены. Самые доброжелательные советы близких людей он считает хитрыми кознями.
Итак, для меня не подлежит сомнению, что Стриндберг помешанный, именно у него дело идёт об известной форме умопомешательства, Paranoia simplex chronica.
Такие больные представляют опасность для общества. Стриндберг сам описывает, как он однажды «без всякого прямого повода», не отдавая себе отчёта в своём поступке, а лишь уступая внезапному импульсу, напал на свою беззащитную жену и жестоко стал бить её, так что только благодаря подоспевшим детям она избежала более серьёзных последствий. Но вскоре после того он опять всецело отдался чувственной любви к этой женщине. Он сам удивляется странности такого брачного сожительства: днём колотишь жену, а ночью покоишься в её объятиях.
Теперь нам остаётся ещё показать, как можно дойти до невероятнейших заблуждений, если не поступать достаточно основательно при суждении о душевном состоянии или же если произвольно проводить границу физиологической широты, объявляя больным всё, что не соответствует определённому типу, так называемому «нормальному человеку».
В недавно появившейся работе «Невроз у Данте и Микеланджело» Ломброзо сообщает своё новое открытие, что Данте страдал эпилептическими припадками. «Это видно из того, что в «Божественной комедии» он часто описывает припадки у себя самого, заключающиеся в том, что он падает и теряет сознание».
Вот места, на которые ссылается Ломброзо:
Лишь только наставник окончил,
Вся местность вокруг вздрогнула так,
Что даже теперь, вспоминая,
Я чувствую трепетный страх.
И вихрь поднялся ужасный.
И молния сверкнула, когда
Упал я, лишённый сознания,
И в сон погрузился тогда. (Песнь 3, 129–136.)
И затем:
Пока говорила Франческа
Другой дух так страшно рыдал,
Что я от участья и скорби,
Как труп бездыханный, упал.
(Песнь 5, 137–140. Перевод А.П. Фёдорова.)
По этим стихам Ломброзо диагностирует у Данте эпилепсию! Можно ли к этому отнестись серьёзно? Если бы кто–нибудь попытался сострить в юмористической газете над психиатрией, то он не мог бы придумать ничего лучшего! Мне кажется даже комичным – обращать внимание и входить в рассуждения относительно подобных вещей но… ведь Ломброзо не только профессор психиатрии, а так же основатель нового «направления», собственной «школы»; ведь у него масса последователей и горячих приверженцев, называющих его «гордостью нашего века».
Ломброзо, следовательно, полагает, что Данте в упомянутых стихах описывает действительное состояние, в котором он прибывал. Но по какому праву он это делает? Ведь логически он мог бы это сделать лишь в том случае, если бы считал действительно пережитыми событиями и все остальные описания в «Божественной комедии», если бы он полагал, что Данте действительно видел, слышал всё, что он описывает в своих творениях «Ад» и «Чистилище», т.е. если бы он предполагал у Данте галлюцинации.
В «Чистилище», говорит Ломброзо, припадки имели форму сомнамбулизма, «Рай» исполнен экстаза. И в доказательство он приводит самые безобидные поэтические выражения. На этих–то шатких основаниях Ломброзо строит своё предположение, будто Данте страдал эпилепсией и приступами сомнамбулизма и экстаза!
В своём сочинении «Гениальность и помешательство», в главе «Примеры помешанных гениев», Ломброзо наряду с многими другими упоминает и о Шопенгауэре. Посмотрим же, на чём он основывает свой диагноз. Ломброзо говорит: «Шопенгауэр страдал меланхолией. Из Неаполя он бежит, испугавшись оспы; из Вероны – заподозрив, что понюхал отравленного табаку; из Берлина – от страха пред холерой».
Что Шопенгауэр страдал меланхолией, ничем не доказывается. Напротив, в течение всей своей жизни он сохранил огромную самонадеянность, тогда как действительный меланхолик считает себя дурным и неспособным. Если же отождествлять серьёзного и пессимистичного темперамента с меланхолией, то нет никакого основания называть Шопенгауэра меланхоликом. Страх перед оспой и холерой ведь не может же считаться симптомом меланхолии!
Далее Ломброзо говорит о чувстве пугливости, боязни людей и т.п. – всё о явлениях, наблюдаемых у каждого невростенника и отнюдь не указывающих на душевную болезнь.
«Он ненавидел женщин, евреев и особливо философов. Собак же он любил так сильно, что не позабыл о них в своём завещании».
Если бы ненависть к евреям могла служить теперь симптомом болезни, то что бы пришлось сказать обо всём нашем мире вообще! Что Шопенгауэр ненавидел философов – вполне понятная вещь. Его статья о женщинах, конечно, экзальтированна и эксцентрична; но не даёт ли это право считать его помешанным? Ломброзо недавно в своём труде о женщинах «La donna delinquente» далеко превзошёл Шопенгауэра в этом отношении, и ему поэтому следовало бы быть осторожным, принимая женоненавистничество за симптом душевной болезни.
«Всё, – продолжает Ломброзо, – было для него предметом размышления и серьёзных осуждений. Он добивался причин самых незначительных вещей, например, своего сильного аппетита, лунного света и т.д.». Единственное, что здесь кажется странным, – это немотивированное сопоставление лунного света и аппетита, в котором Шопенгауэр неповинен.
Затем он пишет: «Он верил в говорящие столы спиритов и убеждён в том, что с помощью магнетизма хромые ноги будут выпрямлены».
Мне ничего неизвестно о том, что Шопенгауэр верил в «говорящие столы» спиритов. Насколько мне известно, он об этом ничего не писал. Ломброзо должен был это подробнее мотивировать, и прежде всего он должен был указать источник, откуда почерпнул эти сведения.
Но зато мне отлично известно, что Ломброзо сильно увлёкся шарлатанством одной спиритки и даже печатно заявил: «Я крайне сожалею и даже стыжусь, что так упрямо отрицал спиритические факты».
Далее Ломброзо указывает на пустячные вещи, на мелочность характера, которая, однако, отнюдь не может служить симптомом болезни. «Он, столь пострадавший от нетерпеливости других людей, швыряет в Молешота и Бюхнера самые страстные и несправедливые угрозы; он ни перед кем не скрывает своей радости, когда узнаёт, что правительство запретило этим учёным читать лекции». Именно вследствие того, что Шопенгауэр так много терпел от притеснений других людей, он злорадствовал, когда притеснения коснулись и его противников.
Затем он пишет: «Шопенгауэр так же считает себя жертвой разветвлённого и собственно против него направленного заговора со стороны профессоров философии, условившихся в Готе не упоминать, а замалчивать его сочинения. С другой стороны, он так же боялся, чтобы профессора высказывались об его произведениях». Это настроение Шопенгауэра находит своё полное психологическое основание в том враждебном отношении, которое он занимал по отношению к университетским профессорам. Было бы поэтому крайне ошибочным диагностировать на этом основании бред преследования, особливо в виду того, что весь способ выражения этих идей не соответствует клиническому симптому болезни.
Итак, из объяснений Ломброзо вовсе не видно, чтобы Шопенгауэр когда–либо был душевнобольным, и попытка Ломброзо причислить нашего философа–пессимиста к помешанным гениям должна быть признана совершенно неудавшейся.
Ещё лучше поступает Нордау! Нельзя себе представить ничего комичнее того усердия, с которым Нордау для доказательства правильности своего диагноза старается по романам Золя доказать всевозможные симптомы болезни автора. Если Ломброзо неправильно принимал у Данте фантазию поэта за истинное происшествие, то он всё–таки ссылался на выражения, которые поэт, по крайней мере по внешней форме относил к себе. Данте писал: «Я упал …» и т.д. Нордау же без всяких оснований отождествляет автора с совершенно объективно изображаемыми им лицами. Хотя Нордау полагает, что в семье Карангал открыл оригиналов, по которым Золя рисовал героев своих романов, он приписывает всё–таки автору недуги изображенных им представителей вырождения. Так, например, он говорит: «Золя сильно одержим копролялией». Под копролялией понимают невольное извержение ругательств и низких выражений. По мнению Нордау Золя в высшей степени обладает этим симптомом, относящимся к ряду вынужденных действий и часто наблюдаемых у вырождающихся, – и это на том основании, что Золя вкладывает в уста своих героев проклятия и ругательства! Из описаний проституток, половых извращений и перераздражений Нордау заключает, что Золя сам страдает половой психопатией. Так как далее Золя в своём натуралистическим стремлении изображать всё в неприкрашенном виде, уделяет много внимания и различным запахам, то Нордау приписывает ему болезненно развитое обоняние!
Интересным явлением в современной литературе является граф Лев Толстой – поэт и философ. В нашем исследовании нас, конечно, больше интересует философ.
Уже в ранние годы в произведениях Толстого, наряду с правдивым изображением жизненных условий, наряду с замечательным психологическим анализом характеров, у него сказывается борьба за миросозерцание, которое могло бы умиротворить возникшие в его душе сомнения и противоречия. Культура, заключающаяся в том, чтобы доставлять радости и удовольствия меньшинству за счёт всего человечества, кажется ему ничтожной; в собственности он видит источник всякого зла. «Казаки» и «Холстомер» являются выражением этих взглядов. Далее его занимает проблема смерти, связь между бытием и небытием. В рассказе «Три смерти» он описывает противоречие между природой и культурой по отношению к смерти. Решение этих загадок всё более и более заинтересовало его, вызывало в нём всё новые сомнения, пока он не дошёл до отрицания всякой цели жизни.
В статье «Моя исповедь» он описывает, как долго он тщетно пытался ответить себе на вопрос: «Для чего я живу?» Чтобы он ни предпринял, ему являлся вопрос: «Для чего? и что будет потом?»… Если, спрашивал он себя, со смертью всё прекращается, то какая цель – творить и работать, какое значение – быть почитаемым и знаменитым?
С присущей ему манерой Нордау критикует философию Толстого, противопоставляя ей своё собственное, разумеется, единственно правильное миросозерцание, и степень уклонения от его мнения определяет степень «вырождения» другого.
Здесь не место вдаваться в подробную критику философии Нордау, да я и не чувствую к тому особенной охоты, но так как он во всяком уклонении от его мнения видит симптом болезни, то приходится остановиться хоть на важнейших пунктах.
Толстого мучил вопрос «Для чего я живу?». В глазах Нордау это признак вырождения, так как он считает этот вопрос излишним. На него можно ответить без всякого труда. Верующий, говорит Нордау, не станет задумываться над этим вопросом; неверующий хорошо знает не только почему, но и для чего он живёт, для него жизнь есть источник удовлетворения, т.е. удовольствия и счастья… Но согласен ли этот взгляд с действительностью? Не живут ли тысячи верующих, для которых жизнь менее всего может считаться источником удовольствия, счастья? Кто действительно узнаёт мир, в котором мы живём, тот узнаёт, что имеются тысячи неверующих, которым жизнь доставляет лишь невыносимые страдания, муки и горе, но которые всё–таки не желают добровольно расстаться с жизнью. Как часто мы видим, что люди, которых неизлечимые, тяжёлые болезни лишили всякой радости и надежды в жизни, ни за что не желали бы расстаться с нею. Следовательно, не удовольствие и счастье служат причинами продолжения нашего существования, а присущее всем животным существам могучее влечение – чувство самосохранения, лежащее в основе нашей любви к жизни. Это чувство составляется из множества влечений и ощущений, как влечение к еде, к питью, ко сну и т.д. Это чувство составляется из множества влечений, которые, как мы выше видели, являются у человека весьма утонченными, составляет радость жизни. Последние, следовательно, служат лишь последствиями нашего продолжающегося существования, а не его причиной, как утверждает Нордау.
Но объяснения Нордау помимо своей неправильности вовсе не являются ответом на вопрос Толстого: «Для чего я живу?». Наши влечения образуют причину нашей жизни. Но Толстой добивается не причины, а цели. Если же считать целью жизни удовлетворение влечений, т.е. удовольствия, о которых говорит Нордау, если, значит, утверждать, что мы живём для того, чтобы есть, тогда как мы едим для того, чтобы жить, то это является произвольным извращением фактов.
Надобно при этом заметить, что вопрос о цели и значении жизни занимал многих философов до Толстого и, несмотря на мнение Нордау, ещё часто будет служить предметом размышления, отнюдь не является симптомом вырождения.
Нордау – оптимист, а потому весь пессимизм в философии является для него болезненным симптомом. О своём «толковании загадки жизни» он говорит: «Оно объясняет оптимизм и пессимизм просто как достаточную и недостаточную жизненную силу, как существующую и отсутствующую способность приспособления, как здоровье и болезнь». Нордау совершенно не замечает, что оптимизм и пессимизм в философии является только результатом интеллектуальной деятельности, что философ приходит к своим заключениям объективным путём и что последние не зависят от его субъективного ощущения или влияют на последнее лишь вторичным путём. Шопенгауэр при всём своём пессимизме желал себе долгой жизни. То, что Нордау имеет здесь в виду, что он называет здоровьем и болезнью, относится исключительно к субъективному ощущению, стало быть к охоте и неохоте к жизни. Мы допускаем, что философский пессимизм в некоторых случаях может явиться следствием болезненного чувства нерасположения, но это отнюдь не правило, а потому и здесь, как и во всей психиатрии, необходимо строго индивидуализировать. Если бы Нордау не был так поверхностен, он должен был бы знать, что субъективный оптимизм, охота к жизни, так же может служить симптомом болезни, как неохота к ней. Приятное самочувствие больного, страдающего Dementia paralytica, пребывающего в счастливом настроении и взирающего на свет сквозь розовые очки, служит классическим симптомом этой болезни. Слабоумный, не умеющий даже задуматься над серьёзностью жизни и проникнутый лишь мыслью о собственном величии, большей частью чувствует себя счастливым и довольным, в то время как великие люди с могучим умом всегда недовольны и нерасположены. Поэтому считать оптимизм и пессимизм здоровьем и болезнью – опять–таки одно из тех произвольных утверждений Нордау, которые лишены всякой научной опоры.
В своих этических исследованиях Толстой особенно интересовался современным браком. «Крейцерова соната», в которой он развивает свои воззрения относительно этого пункта, быстро распространилась по всему миру и дала повод к ожесточённым спорам и крупным недоразумениям. Из этого сочинения пришлось заключить (и это действительно было сделано), что нравственное учение Толстого сводится к уничтожению человеческого рода путём полного полового воздержания. На основе этого воззрения некоторые заподозрили Толстого в половой психопатии, каковою и объяснили его странное учение. В виду таких недоразумений Толстой счёл нужным написать своё «Послесловие», в котором объясняет, какую цель он имел в виду своею «Крейцеровой сонатой».
Рассмотрев подробно брачное и внебрачное половое сношение в его санитарных и социальных отношениях, Толстой устанавливает идеалом, к которому должно стремиться, – абсолютную воздержанность, полное целомудрие. На замечание, что при осуществлении этого идеала человеческий род перестал бы существовать, он отвечает: «Но, не говоря уже о том, уничтожение рода человеческого не есть понятие новое для людей нашего мира, а есть для религиозных людей догмат веры, для научных же людей неизбежный вывод наблюдений об охлаждении солнца, – в выражении этом есть большое, распространённое и старое недоразумение. Говорят: «Если люди достигнут идеала полного целомудрия, то они уничтожатся, и потому идеал этот не верен». Но те, которые говорят так, умышленно или неумышленно смешивают две разнородные вещи – правило–предписание и идеал.
Целомудрие не есть правило или предписание, а идеал, или скорее – одно из условий его. А идеал только тогда идеал, когда осуществление его возможно только в идее, в мысли, когда он представляется достижимым только в бесконечности, и когда поэтому возможность приближения к нему – бесконечна. Если бы идеал не только мог быть достигнут, но мы могли бы представить себе его осуществление, он перестал бы быть идеалом».
Судя по этому объяснению, Толстой борется только с половой безнравственностью, и как в этом, так и в остальных его нравственных учениях нет ничего нового.
В вопросах философии, мировоззрения и морали, где мы ещё так далеки от установления абсолютных истин, нам поэтому придётся выказать к противнику больше терпимости, чем во всякой другой области. Каждый имеет право критиковать своего противника, а потому и Нордау мог написать про Толстого следующее: «Его мировоззрение, – плод отчаянного мыслительного труда всей его жизни, – стало быть ничто иное, как туман, непонимание своих собственных вопросов и ответов и пустая болтовня. С его моралью, которой он сам придаёт гораздо большее значение, чем своей философии, дело обстоит не лучше, чем с последнею». Покамест Нордау ограничивается простою критикой, ему не возбраняется осуждать Толстого; но ведь такое же право принадлежит и всякому другому – иметь своё мнение о мировоззрении и морали Нордау. Но считать уклонение от своего мнения болезненным состоянием – это уже непозволительно.
Без сомнения, найдутся многие, которые к философии и морали Нордау отнесутся так же, как этот отнёсся к Толстому. Так, например, Нордау говорит о браке: «Брак изобретён не для мужчин, а для женщины и ребёнка. Он – общественное предохранительное учреждение для более слабой стороны. Мужчина ещё не в такой мере преодолел и очеловечил свои полигамические животные влечения, как женщина. В большинстве случаев он ничего не будет иметь против того, чтобы заменить женщину, которой он обладал, другою, новою». Я полагаю, что если бы каждый, несогласный с этим мнением и многими другими утверждениями Нордау, был «вырождающимся», то на свете, кроме господина Нордау, оказалось бы очень мало разумных людей.
Если бы брак, как утверждает Нордау, был изобретён не для мужчины, а для женщины и для ребёнка; если бы мужчина вступал в брачный союз не из собственного интереса, а лишь из сожаления, чтобы доставить «защиту» «более слабой стороне», то брак не имел бы никакой нравственной основы. Союз лишь тогда имеет прочность и нравственную устойчивость, когда он зиждется на справедливых взаимных интересах. Там, где их нет, союз должен расторгнуться, и никакая сила в мире не в состоянии укрепить его.
Идея, будто мужчина создан природой к полигамии, а женщина нет, не принадлежит Нордау. Её неоднократно высказывали в печати, а в новейшее время она нашла выразителей в лице Эдуарда Гартмана и других. Я всегда видел в этой идее лишь попытку придать безнравственности и распутству сильного пола научное оправдание. Но если бы даже угодно было предположить, что в среднем половое влечение у мужчины сильнее, чем у женщины, то разве это оправдало бы мораль, разрешающую мужчине всё, даже самое дикое распутство, и причисляющую к низко падшим женщину, которая лишь один раз не могла побороть влечения? Но это ли защита, которую «сильный» дарит «слабому»?
Новым, впрочем, является мнение Нордау, что мужчина не от рождения обладает более сильным половым влечением, чем женщина, а что «он ещё не в такой мере преодолел и очеловечил свои полигамические животные влечения, как женщина». Таким образом, по мнению Нордау «слабая женщина», нуждающаяся в защите сильного мужчины, стоит на более высокой ступени развития, чем последний. Вот до чего договариваешься, когда желаешь во чтобы то ни стало скрасить свои слабости!
Главная ошибка и заблуждение Нордау заключается в том, что он считает себя вправе делать психиатрические выводы из своей чисто субъективной критики произведения искусства или поэтического творчества. Точка зрения эстетика–критика по отношению к художественному произведению должна быть совсем иной, чем точка зрения психолога или психиатра. Первый рассматривает произведение как таковое по его достоинству; последний же пытается ознакомиться по художественному произведению с психологическими процессами автора. Для этого, само сбою разумеется, необходимо установить цель художника или поэта, лежащую в основе его произведения. Нордау же прежде всего критикует и очень мало заботится о действительном намерении поэта.
Посмотрим теперь, как относится Нордау к Рихарду Вагнеру.
Двадцать лет тому назад искусство Вагнера могло ещё производить на некоторых впечатление, будто оно не в состоянии вызывать у кого–либо возвышающего чувства, – хотя и тогда уже его музыка имела массу горячих поклонников. Общее настроение, однако, было действительно не в пользу Вагнера.
Теперь обстоятельства существенно изменились. Понимание вагнеровской музыки значительно развилось, и на каждой немецкой оперной сцене произведения Вагнера занимают почётное место. Но этот успех отмечается и далеко за пределами родины Вагнера; даже в Америке имеются тысячи его вдохновенных почитателей. Как же относится Нордау к этим фактам? Очень просто: весь мир «помешан» или по меньшей мере «истеричен». «Могучее влияние Вагнера на современников не находит объяснения ни в его писательских и музыкальных способностях, ни в каких–либо личных качествах, …, а в особенностях нервной жизни современности». «Ему посчастливилось продержаться так долго, пока общее вырождение и истерия достаточно продвинулись вперёд, чтобы создать благоприятную почву для его теорий и его искусства».
Собственно говоря, пора было бы издать новые руководства к психиатрии, в которых бы студентам преподавалось: на свете имеется только один «нормальный человек», и это – Макс Нордау; каждый, пишущий, сочиняющий или рисующий что–нибудь такое, что не нравится Максу Нордау, – «выродившийся», и каждый, хвалящий что–нибудь такое, чего не хвалит Нордау, – «истеричный». Пока такая точка зрения не укоренится в психиатрии господин Нордау вряд ли может рассчитывать на единомышленников среди людей науки. Но кто стоит на почве науки, тот должен будет признать, что Нордау в области психиатрии является полным дилетантом.
Хотя я не могу допустить, что кто–нибудь, даже профан в психиатрии и противник Вагнера, примкнул к мнению Нордау об этом музыканте, я всё–таки уже из справедливости укажу здесь хоть на самые существенные пункты его воззрений.
Диагноз Нордау следующий: «В одном Рихарде Вагнере соединено более психопатических элементов, чем во всех остальных, вместе взятых, выродившихся субъектах, которых мы до сих пор изучали. Признаки вырождения у него так ясно выражены, что становится страшно за человека. Мания преследования, горделивое помешательство, мистицизм, туманная любовь к человечеству, анархизм, страсть к протесту и противоречию, графомания, бессвязность, непоследовательность, склонность к глупым остротам, эротомания, религиозный бред – всем этим проникнуты его писания, стремления и душевное состояние».
Весьма характерно для дилетанта Нордау его поверхностное отношение к важнейшим симптомам душевного заболевания Вагнера, к его «мании преследования» и «горделивому помешательству». О первой он говорит: «Вагнер в течение десятилетий был убеждён, что евреи сговорились не допускать постановки его опер. Эта безумная мысль возникла в нём под влиянием его яркого антисемитизма». О втором он говорит только: «Его мания величия, как хорошо всем известно, так ярко выразилась в его литературных произведениях, речах и образе жизни, что простого указания на неё вполне достаточно». Очевидно, Нордау просто не понимает, что собственно такое мания, иначе он не отделывался бы столь наивными фразами. По его мнению, каждый, полагающий, что его преследуют, страдает «манией преследования»; каждый, полагающий, что может создать нечто, чего другие не в состоянии создать, страдает «манией величия».
Если бы даже Вагнер обладал часто приписываемой ему самонадеянностью, если бы даже он считал себя величайшим музыкантом всех времён, то даже тогда его нельзя было бы признать страдающим манией величия. Самовосхваление и бред величия – два различнейших понятия.
Например, человек может полагать, что он единственный обладает компетентным суждением во всех областях искусства и науки, музыки, живописи, философии и прочее и объявляет помешанным каждого, придерживающегося иного мнения, не страдая вовсе манией величия (в психиатрическом смысле). Но до такого самовосхваления Вагнер вовсе не доходил; он почитал великих представителей искусства, как никто, что с достаточной ясностью видно из его писем.
Подобно всякому художнику, покидающему проторенную дорогу и прокладывающему новые пути, подвергаясь за это всевозможным нападкам и злословию, и Вагнеру приходилось бороться не с воображаемыми, а действительными преследованиями и гонениями, и лишь благодаря редкой силе воли и сознанию своего достоинства он мог добиться победы.
Только профан в психиатрии может смешать это самосознание, присущее великому характеру, с «горделивым помешательством». Все эти легенды о безграничном «тщеславии», о жажде «божественных почестей», о «любви к фимиаму» и т.д. основаны на произвольном искажении или незнании фактов. Вагнер также мало интересовался публикой, как Гёте. В одном только творчестве, лишь в своём искусстве он находил удовлетворение. «Верь мне безусловно, – писал он Листу, – если я тебе скажу, что единственное, что меня удерживает в жизни, заключается исключительно в непреодолимом влечении закончить ряд произведений, имеющих ещё во мне жизненную силу. Я убедился, что меня вполне удовлетворяет это творчество и что меня мало тревожит перспектива исполнения моих произведений».
Остальные разглагольствования Нордау заключаются исключительно в критике (и в какой критике!) вагнеровских произведений по следующему принципу: всё, что не нравится Максу Нордау, есть дело помешанного. Все произведения Вагнера не нравятся Нордау, стало быть – Вагнер помешанный.
Что Вагнер сам познал, насколько для выражения его мыслей недостаточно одних слов; что он сам чувствовал напыщенность своего стиля; что некоторые сочинения написаны были для определённой цели; что, наконец, Вагнер с величайшей «неохотой» и лишь «побуждаемый необходимостью» взялся за сочинительство – до всего этого Нордау мало дела: сочинения Вагнера не нравятся господину Нордау, а потому Вагнер «графоман». Сообразите только, какое противоречие кроется в этом: «графомания» – и человек, пишущий «неохотно», «побуждаемый необходимостью». Между тем, мы под графоманией понимаем неодолимое влечение писать. Но до этих противоречий Нордау, по–видимому, нет дела.
Приведём здесь ещё маленький образчик критики господина Нордау. Об идеале Вагнера – слить отдельные виды искусства в одно великое целое, в музыкальную драму Нордау говорит: «Его «Художественное произведение будущего» ничто иное, как художественное произведение давно минувшего времени. То, что он считает развитием – регресс, возврат к первобытному, даже до–человеческому (!) состоянию?» Что такое разумеет под этим господин Нордау? Не думает ли он, что «до–человеческие» существа ставили музыкальные драмы?!
В сказанном труде своём Вагнер часто говорит о деятельности «мозга» по сравнению с деятельностью «сердца». Он считает средством выражения мозга устное слово, а средством выражения сердца – музыку. «Но органом сердца является звук, его художественно сознательный язык – музыка». То, что Вагнер разумеет под этим, должно быть понятно для каждого школьника: согласно обыденной речи чувствующая душа противопоставляется холодному расчётливому рассудку как сердечная и мозговая деятельность. Это делает Нордау повод обрушиться на Вагнера следующей тирадой: «Так как его мистический ум не был в силах отчётливо понять это сравнение, то Вагнер договорился до «деятельности мозга при бездействии сердца», до «родства разума со всем телом через посредство сердца» и прочее, и, наконец, уже окончательно заврался, назвав «звук» «органом сердца»».
Но, судя по всему, Нордау даже не потрудился внимательно прочитать сочинение Вагнера. Вагнер категорически заявляет, что он никогда не разумел под «женщиной» физическую половую женщину, что его всегда огорчало, когда ему в Тангейзере приписывали религиозную тенденцию, и т.д., и несмотря на это категорическое заявление Нордау снова поёт надоевшую песенку о «бесстыжей чувствительности» и диагностирует у Вагнера «эротоманию». В одном месте своего «Вырождения» Нордау говорит по этому поводу следующее: «Нельзя не отдать полной справедливости нравственной чистоте немецкой публики, которая может посещать оперы Вагнера без глубокого внутреннего негодования. Как непорочны должны быть немки, если они в состоянии смотреть на эти оперы без жгучей краски стыда и не желая провалиться тут же на месте! Как должны быть невинны их супруги и отцы, если они позволяют своим жёнам и дочерям присутствовать при этих сценах половой разнузданности! Очевидно, немецкая публика не подозревает ничего дурного в поступках действующих лиц Вагнера, не понимает, какими чувствами они воодушевлены, какие побуждения руководят их словами, телодвижениями и действиями. Этим и объясняется безмятежность, с какою она следит за всем, что происходит на сцене. Менее наивные зрители не могли бы без стыда взглянуть друг на друга. Любовная возбуждённость принимает у Вагнера всегда форму какого–то беснования. Влюблённые ведут себя у него, как обезумевшие коты, катающиеся в экстазе и судорогах по полу от действия валериана. Они отражают душевное настроение самого автора, хорошо известное психиатрам. Это одна из форм садизма, т.е. любви выродившегося субъекта, который в своём половом возбуждении становится диким зверем. Вагнер страдает «эротическим помешательством», побуждающим грубые натуры к убийству из сластолюбия и вдохновляющим «выродившихся высшего порядка» на такие произведения, каковы: «Валькирия», «Зигфрид» и «Тристан и Изольда»».
Относясь с непозволительным легкомыслием к важнейшим симптомам душевных болезней, как «мания преследования» и «бред величия», Нордау очень основательно разбирает эротический элемент. Приведём здесь ещё несколько мест: «Нам уже известно, что мистицизм и эротика идут всегда рука об руку у выродившихся субъектов, лёгкая возбуждаемость которых коренится главным образом в болезненном состоянии половых нервных центров. Фантазия Вагнера поглощена женщиной. Но и отношение её к мужчине никогда не принимает у него формы здоровой и естественной любви, составляющей благодеяние для обеих любящих сторон. Как всем эротоманам, женщина представляется ему какою–то ужасною силой природы, пред которой мужчина дрожит от страха, не имея возможности с нею бороться. Его женщина – это омерзительная Астарта семитов, страшная, пожирающая людей Кали Багавати индусов, апокалиптическое видение, жаждущее крови, распространяющее вокруг себя гибель и адские муки, но в образе демонически прекрасном». «Елизавета, Эльза, Зента, Гутруна, – это очень назидательные проявления сладострастного мистицизма, полусознательного искания формы для мысли, что спасение сластолюбца–психопата заключается в непорочном воздержании или обладании женщиною, отрекающеюся от всякого права или желания, лишённою всякой индивидуальности и поэтому не представляющею никакой опасности для мужчин». «Как в одной из первых, так и в последней своей опере, как в «Тангейзере», так и в «Парсевале», тезисом ему служит борьба мужчины с искусительницей, мухи с пауком, и это доказывает, что эта тема постоянно занимала его ум в течение тридцати трёх лет, с молодости до старости». ««Зигфрид», «Гибель богов», «Тристан и Изольда» составляют точное воспроизведение основного содержания «Валькирии». Это всё то же драматическое изображение назойливого представления об ужасах любви».
Достаточно этих выписок. Они лучше всего доказывают, что Нордау совершенно не понял художественной цели Вагнера и что он является полным дилетантом в психиатрии. Если можно назвать «эротоманом» человека, в жизни которого не замечается ни малейших признаков половых аномалий; если можно диагностировать «болезненное состояние раздражения половых центров» у человека, прожившего свой век в счастливом браке, бывшего нежным супругом и отцом, – только на том основании, что в его драмах говорится о любви, то это, по–моему, величайшая бессмыслица, грубый вымысел. Если стать на эту точку зрения, то во всей истории искусства не найдётся, пожалуй, ни одного поэта, который не был бы «эротоманом».
Нордау сделал также то великое открытие, что Вагнер собственно должен был стать живописцем и что только вследствие своих болезненных влечений он не пошёл по этому пути. «Вагнер – не лицедей, – говорит Нордау, – он – прирождённый живописец. Если бы он был уравновешенным, здоровым талантом, он, несомненно, сделался бы живописцем. Он по внутреннему побуждению взял бы кисть в руки и изображал бы свои образы красками на полотне. Но Вагнер сам не понимал рода своего дарования. Быть может, он кроме того, сознавая органическое своё бессилие, избегал трудной работы рисования и писания картин, и внутреннее его влечение, повинуясь закону наименьшей затраты сил, привело его к театру, где без всяких усилий с его стороны его видения олицетворялись другими: декораторами, машинистами, артистами». Можно ли себе представить большую бессмыслицу? Человек, которого пугает трудная работа рисования, сочиняет музыкальные драмы, пишет сам слова и музыку, – и всё это потому, что здесь не требуется усилий с его стороны! Можно ли серьёзно возражать на подобную нелепость?!
Осветив своим критическим аппаратом теорию вагнеровской музыки, его «руководящие мотивы», «бесконечную мелодию» и т.д., Нордау приходит к заключению, что Вагнер «в глубине своей души, по органическому своему настроению, не был музыкантом, а представлял собою пёструю смесь недоразвившегося поэта и ленивого живописца».
Предоставляю другим завести с Нордау спор относительно теории вагнеровского искусства, если они найдут это стоящим труда. Что касается его психиатрических толкований, на основании которых он приходит к заключению, что Вагнер был помешанным, «выродившимся», то я, мне кажется, достаточно доказал их полную несостоятельность.
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Идея общей народной болезни, постепенного вырождения культурных народов вовсе не имеет единичных представителей, как, например, те, о которых мы упомянули в предыдущих исследованиях. Нет, это направление современной науки нашло многочисленных последователей, которые сделали понятие о вырождении почти популярным.
Исходя из этого направления психопатологии, учение о постепенном регрессе человечества, о постепенном упадке культурных народов стало всё более распространяться. Не только среди специалистов, но и среди образованной публики теперь только и речи, что об общей нервной расшатанности, о врождённой нервной слабости, об умственном и физическом упадке нынешнего поколения в сравнении с прошлыми.
Искусство и литература, всегда служившие выражением миросозерцания данного времени, а потому и теперь соответствующие по форме и содержанию современному позитивизму, в новейшее время стали обнаруживать особенную склонность изображать человеческие недуги, особливо душевные болезни, думая этим охарактеризовать современное общество. Хотя уже со времён Гомера душевные болезни всегда изображались художниками и поэтами, но мы повсюду находим для того различные побудительные мотивы, всегда тесно связанные с миросозерцанием времени.
В галлюцинаторной меланхолии Ореста Эсхил изобразил месть фурий, преследующих и терзающих свою жертву. В «неистовом Аяксе», который, охваченный внезапно бредом сомнамбулизма, нападает на стада Ахейцев и душит их вместе с их пастухами, полагая, что убивает начальников войска, Софокл изображает карающую руку Афины, против которой восстал дерзкий смельчак. Итак, древние поэты изображали душевные расстройства, – очевидно, ими самими наблюдавшиеся – в таком виде, как это соответствовало тогдашнему мировоззрению: как предоставление высшей власти, как кара мстительных богов.
Художественное изображение беснования в средние века, встречающиеся в многочисленных картинах, фресках, рельефах и т.д.; разнообразные сцены заклинания и изгнания дьявола дают нам ясную картину душевных болезней того времени. Точные исследования Шарко и Рише в этой области показали, что вывихи и корчи бесноватых соответствует вполне типичным, ещё и ныне наблюдаемым картинам болезни.
Первый поэт, распознавший в помешательстве болезнь и описавший её как таковую, — это Шекспир, значительно опередивший своё время даром тонкой наблюдательности. Он, сумевший изобразить мир и всевозможные характеры во всей их правдивой действительности, сумел так же мастерски описать и душевные болезни со всеми их типичными явлениями, — и это в такое время, когда наука была очень далека от правильного распознавания психических болезней. У Шекспира поэтому душевные болезни Лира, Гамлета и леди Макбет являются только передачей чисто объективного наблюдения. Они как бы дополняют мир поэта, правдиво изобразившего в своих драмах все человеческие страсти, а потому считавшего необходимым описать и болезненно отуманенный человеческий ум согласно со сделанными им наблюдениями. Мы не можем, поэтому узреть в этих образах ни воплощения особенного миросозерцания, ни художественного изображения определённого направления.
Совсем иначе обстоит дело с изображением душевных болезней в современной литературе. Психиатрия успела стать за это время отдельной наукой, а наблюдение со стороны специалистов стало весьма основательным и старательным. Чтобы точно и правдиво изобразить болезненные случаи, нынешний поэт вовсе не должен, подобно Шекспиру, значительно опередить своё время в деле познания истины, ему достаточно для достижения цели скопировать какую–нибудь хорошо составленную историю болезни. Таким образом, простое изображение душевных недугов вообще не относится теперь к области поэтического творчества, и, исключив тех литераторов, которые в своём искусстве руководятся лишь погоней за оригинальностью и сенсационными эффектами, мы видим, что в современной литературе душевные болезни изображаются не сами по себе, а в их социальных отношениях, в их связи со всем человечеством.
Идея общего психического вырождения, возвещаемая некоторыми психиатрами, имеет своих представителей и в литературе. Если я в другом месте назвал Золя «Нордау в образе романиста», то это можно отнести и к другим поэтам с таким же направлением. Если госпожа Альвин в пьесе Ибсена «Призраки» говорит: «Все мы призраки… Когда я беру газету в руки, чтобы почитать немного, то мне уже кажется, что я вижу, как эти призраки крадутся между строками. Вся страна, видно, кишит призраками. Мне кажется, их так много, как песку в море», — то нам слышится в этих словах целая лекция Нордау о «гибели народов», об общем вырождении человечества. В то время как Нордау называет поэтов, возвещающих не то же, что и он, выродившимися, — его учитель Ломброзо признаёт, что учение поэтов, как Золя и Ибсен, «ничем не отличается от его учения».
Цель Ибсена не заключается в правдивом изображении душевных болезней; последние служат ему лишь для изложения его идей, особливо для доказательства закона наследственности, влияния необузданной, развратной жизни на развитие следующих поколений. Как описание болезней, так и их выбор (их происхождение всегда основано на наследственности) не соответствуют действительным фактам; но поэт этого и не имел в виду. В то время как Нордау делает ему за это суровый упрёк, снабжая его психическими умозаключениями, Ломброзо категорически замечает, что в деле изображения душевных болезней мы не в праве требовать от поэта полнейшего соответствия действительности, а что ему для художественного воплощения его идей разрешается поступать cum grano salis. Во всяком случае, изображение картины болезни у Ибсена – побочное дело; цель поэтического применения нервных болезней у него – тенденция. Освальд («Призраки») является жертвой распутства его отца. Доктор Ранке («Нора») говорит: «Мой несчастный невинный позвоночник должен платиться за офицерские кутежи моего отца». Или: «И такое возмездие тяготеет в той или иной форме над каждой семьёй». Ибсен проводит, следовательно, ту же идею, которую возвещает Нордау, а именно идею широко распространённой болезни на наследственной почве, идею общего вырождения.
То обстоятельство, что Ибсен для изображения понятия о наследственности и вырождении выбирает какие ему угодно болезни, не случайно; и его, поэта, менее всего можно упрекнуть в этом, так как он только следует учению определённой научной школы. Если у Ибсена в «Призраках» – прогрессивный паралич, а в «Норе» болезнь спинного мозга развиваются в силу наследственности, то это вполне соответствует известному направлению, укоренившемуся в последнее время в психопатологии.
Широкому распространению идеи общего вырождения много послужило то, что не только публика считает всякую душевную болезнь и большую часть нервных страданий явлениями вырождения, но и многие психиатры, как мы видели, склонны к такому воззрению и сваливают в эту категорию психозов много такого, что вовсе туда не принадлежит. По мнению этих авторов несоразмерно сильное по отношению к умножению населения увеличение душевных болезней было бы тождественным с общим вырождением, так как, согласно этому воззрению, большая часть душевных болезней является последствием духовного вырождения.
Понятие вырождения при всех условиях предполагает расстройство в развитии психического органа. Выродившиеся занимают низшую ступень развития, органические носители их умственной деятельности достигли только несовершенной степени, или же они оказываются уродливыми и обезображенными. Следовательно, вырождение целого народа означало бы общий духовный упадок, порчу органа души и наконец, так как вполне выродившиеся, полные идиоты, неспособны продолжать род, — вымирание данного народа. Но из истории душевных болезней мы видим, что их возрастание отчасти зависит от прогресса культуры. Повышенная умственная деятельность, утончение психического организма имеет следствием большее расположение к умственным заболеваниям. Но заключать по возрастанию умственных болезней об общем регрессе в умственном развитии о вырождении масс было бы так же ошибочно, как отождествлять высшее утончения психической организации, гениальность с умопомешательством.
Из сказанного вытекает, что вопрос об общем вырождении, о духовном упадке должен рассматриваться совершенно независимо от вопроса об умножении душевных болезней. Заболевания, приобретаемые в более позднем возрасте, следовательно, независящие от нарушений развития, не имеют ничего общего с вырождением. Если Нордау утверждает, что у Бодлера можно с уверенностью диагностировать вырождение уже на том основании, что он умер от прогрессивного паралича, то он этим доказывает лишь своё незнание того, что собственно следует разуметь под вырождением. Паралич – болезнь, наблюдаемая как раз у умственно сильных людей, редко наблюдаемая у вырождающихся и никогда не наблюдаемая у идиотов. Крафт Эбинг так же говорит о предрасполагающей причине этой болезни: «Она редко бывает врождённой, наследственной, а большей частью приобретённой». Если мы, значит, ограничим понятие о вырождении такими болезненными состояниями, которые несомненно зависят от расстройств развития, то увеличение количества душевных болезней отнюдь ещё не означает прогрессирующего вырождения.
Всеобщее мнение, что внезапный переворот, произведённый во всей нашей жизни великими изобретениями последнего времени, оказывает вредное влияние на нервную систему, до известной степени основательно, но только–таки до известной степени. Возможно, что множество случаев неврастении обязаны своим происхождением необычной и напряженной деятельности, но значение, приписываемое этим всё–таки внешним мотивам, сильно преувеличивается, так что, читая некоторые описания, можно действительно подумать, будто мы из совершенно праздной жизни внезапно, по мановению волшебного жезла очутились на высшей ступени культурного развития.
Если Нордау говорит, что в настоящее время последний крестьянин имеет более сложные духовные интересы, чем какие имел сто лет назад первый министр, или что теперь кухарка получает и отправляет больше писем, чем когда–то университетский профессор, то это просто смешные преувеличения. Я не знаю, какие такие сложные духовные интересы Нордау открыл у «последнего жителя захолустной деревни». Если он в доказательство того указывает, что «его одновременно интересуют и государственный переворот в Чили, и война с туземцами в восточной Африке, и восстание в Китае, и голод в России, и уличное возмущение в южной Испании, и всемирная выставка в Чикаго», — то Нордау несколько чересчур высокого мнения о духовных интересах крестьянина. Я полагаю, что последний теперь, как и сто лет назад, имеет больше в виду процветание домашнего хозяйства, чем переворот в Чили или войну с туземцами в восточной Африке. Но как бы там ни было, нервная система немецких крестьян ещё не пострадала от его «сложных духовных интересов», от умственного переутомления.
Хотя мы и должны признать, что требования, предъявляемые теперь жизнью к отдельному индивидууму, значительно возросли за последние сто лет, но Нордау всё–таки сильно преувеличивает, утверждая, что в настоящее время каждый культурный человек в отдельности «производит в пять, до двадцати пяти раз больше работы, чем пятьдесят лет назад». В общей сложности теперь производят больше, чем в прежние времена, потому что благодаря великим техническим изобретениям один рабочий в несколько часов может произвести больше, чем это могли сделать сто лет назад десять рабочих в течение целого дня; но сила, затрачиваемая отдельным рабочим, не увеличилась значительно по сравнению с прошлым.
Умственный труд высших классов, которым ведь главным образом приписывается состояние вырождения, также не настолько сильно возрос, как некоторые склонны думать. Кроме того, не столько сама работа (конечно, если она не чрезмерна) действует ослабляющим образом на нервную систему, сколько душевные волнения, вызываемые усложнившейся борьбой за существование. Как я уже в другом месте заметил, эти волнения оказывают существенное влияние на телесные отправления, особливо на сосудистую систему, стало быть и на всё питание тканей. Вундт говорит: «Заботы и огорчения дурно влияют на питание продолжительным ограничением притока крови и воздуха». Спокойный умственный труд, даже связанный с большим напряжением, не так вредно действует на нервную систему, как продолжительные душевные волнения, вроде забот, огорчений и печали.
Следовательно, если бы мы вообще имели основание допустить общее вырождение культурных народов, то причины пришлось бы искать главным образом в ежедневном усилении и усложнении борьбы за существование и сопряженных с нею заботах и огорчениях. В силу закона приспособления человеческий организм скоро привыкнет к вызванным внезапной переменой обильным впечатлениям и повышенным требованиям к силе сопротивления нервной системы.
Разумеется, наши общественные условия предъявляют к производительности отдельного индивидуума бОльшие требования, чем это было сто лет тому назад, но ведь и то поколение так же думало о себе, что ему приходится решать трудные задачи, чем их предкам; поэтому мы не в праве полагать, что наша культура обусловила высшую степень человеческой производительности. Требования, которые жизнь предъявит к следующим поколениям, по всей вероятности, ещё значительно увеличатся; но человеческий организм приспособится к этим требованиям; слабые погибнут, а сильные достигнут высшей ступени развития. Этот закон приспособления и развития всегда существовал в природе и всегда будет существовать.
Доказательства, которыми пользуются представители воззрения об общем вырождении, как мы видели, не выдерживают критики. Они основаны отчасти на лжеучениях, отчасти на поверхностном понимании психологических и психопатических понятий. Философия, искусство и литература, в которых Нордау видит лишь признак общего вырождения, являются только выражением современного миросозерцания, религиозного скептицизма, философского позитивизма.
Впрочем, сам Нордау разрушает всю свою теорию вырождения весьма крупным противоречием. Охарактеризован в вначале современное искусство как важнейший симптом общего вырождения, он в конце своего труда называет его прогрессом в человеческом развитии. Он говорит: «Басни и сказки были прежде высшими произведениями человеческого ума. Они служили выражением сокровеннейшей мудрости и его самых драгоценных преданий. Теперь это – специальный род литературы, пригодный преимущественно для детей. Стих, который ритмом, образностью и рифмой представляет ясное доказательство об его происхождении от раздражения ритмически работающих второстепенных органов, от ассоциации идей по внешним сходствам, а вслед затем по созвучию, первоначально был единственной формой словесности; теперь же он употребляется только для чисто эмоциональных описаний, а для других целей заменён прозой и сделался почти атавистическим способом выражения. На наших глазах совершается теперь падение романа: серьёзные и высокообразованные люди едва удостаивают его внимания, и он читается преимущественно женщинами и юношами».
Из этого следовало бы предположить, что наше искусство, «превзошедшее» прежние формы, находится на высшей ступени развития, а потому о вырождении не могло бы быть речи. Но мысль, будто творческая форма Гомера, Данте, Гёте произошла «из возбуждений ритмически работающих подчиненных органов», будто её теперь должно рассматривать как «атавистический приём», так же смешна, как смешон вывод о вырождении из современного искусства. Не «подчинённые органы», а идеалистическое мировоззрение того времени обусловливало форму тогдашнего искусства.
Если Нордау утверждает, что – когда на его «терапию» обратят внимание и тем оберегут человечество от дальнейшего вырождения – «по истечении нескольких столетий искусство и поэзия станут чистым атавизмом и будут культивироваться лишь наиболее впечатлительной частью человечества, женщинами, юношами, быть может, даже детьми», — то это происходит вследствие незнания психических свойств тех героев ума, которых мы называем гениями. Кто не стоит на точке зрения Моро и не считает заодно с ним гениальность болезненным состоянием, тот поймёт, что пока существует духовный прогресс, пока человечество идёт вперёд, — творческие гении будут одаривать мир произведениями своего ума. В главе о психологии гениальности мы уже видели, что «гениальный художник творит не потому, что хочет, а потому, что должен». Поэтому искусство будет существовать, пока на свете существуют люди.
Мы не можем теперь иметь представления о том, какую форму примет искусство через несколько столетий. Мы знаем, что оно зависит от мировоззрения данной эпохи; но какую форму оно примет в далёком будущем – это лежит вне нашего познания. Было бы поэтому пустым времяпрепровождением – высказывать на этот счёт какие–либо взгляды.
На основании всего сказанного нами до сих пор мы по необходимости приходим к тому выводу, что общее вырождение культурных народов отнюдь не доказано ни одним из упомянутых авторов. Человечество вовсе не страдает «чёрной чумой вырождения», и миру так же мало надо бояться сказки про «гибель народов», как предсказания астронома Фальба о предстоящей гибели нашей планеты. Но, с другой стороны, мы принесём человечеству огромную пользу, если, руководясь наукой, будем бороться с различными вредными воздействиями на нервную систему, чтобы тем предупредить дальнейшее распространение душевных болезней и дать миру здоровое и вполне развитое потомство.
Конец
КАК ЗАКАЗАТЬ КНИГИ СЕРИИ «ПОТЕРЯННЫЕ КЛЮЧИ»
Олега Гусева
«БЕЛЫЙ КОНЬ АПОКАЛИПСИСА» (2000),
«МАГИЯ РУССКОГО ИМЕНИ» (2001);
Романа Перина
«ПСИХОЛОГИЯ НАЦИОНАЛИЗМА» (1999),
«ГИЛЬОТИНА ДЛЯ БЕСОВ. Этнические и психогенетические аспекты кадровой политики 1934–2000 гг.» (2001),
«ГИПНОЗ И МИРОВОЗЗРЕНИЕ» (2002);
Петра Орешкина «ВАВИЛОНСКИЙ ФЕНОМЕН» (2002);
Егор Классен «НОВЫЕ МАТЕРИАЛЫ ДЛЯ ДРЕВНЕЙШЕЙ ИСТОРИИ …СЛАВЯНО–РУСОВ» (2003).
Сборник «ДЕМОНИЧЕСКОЕ. История уголовно–политического террора в биографиях. (Три уровня прочтения Библии.) (2003);
Сборник «ТАЙНОЕ И ЯВНОЕ В ИСТОРИИ…» (2003);
Сборники «Потаённое». Выпуск №1, №2, №3 (2004).
Для получения списка с указанием цен необходимо выслать подписанный конверт по адресу:
190103 С. — Петербург, а/я 170 Перину Роману Людвиговичу.
(Справки по тел.: 812. 251–94–80. Втор. Четв. с 18 час.)
Книги издательства «Белые альвы»:
109541, Москва, а/я 82 С.Н. Удаловой
Книги издательства «ФЭРИ–В» можно заказать по адресу:
121165, Москва, до востребования
Дьякову Игорю Викторовичу
Подписано в печать 20.01. 2005. Формат 60×84 1/16
Бумага офсетная. Печать офсетная
Печ. л. 12,5. Тираж 999 экз. Заказ №
Отпечатано в типографии ООО «АНТТ- Принт»
195279 Санкт–Петербург, пр. Ударников, дом 20