Заказать звонок

1984 

Автор: Оруэлл Д.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I
Был холодный, ясный апрельский день, и часы пробилитринадцать. Уткнув подбородок в грудь, чтобы спастись от злого ветра, УинстонСмит торопливо шмыгнул за стеклянную дверь жилого дома «Победа», новсе-таки впустил за собой вихрь зернистой пыли.

В вестибюле пахло вареной капустой и старыми половиками.Против входа на стене висел цветной плакат, слишком большой для помещения. Наплакате было изображено громадное, больше метра в ширину, лицо: лицо человекалет сорока пяти, с густыми черными усами, грубое, но по-мужски привлекательное.Уинстон направился к лестнице. К лифту не стоило и подходить. Он даже в лучшиевремена редко работал, а теперь в дневное время электричество вообще отключали.Действовал режим экономии — готовились к Неделе ненависти. Уинстону предстояло одолетьсемь маршей; ему шел сороковой год, над щиколоткой у него была варикозная язва:он поднимался медленно и несколько раз останавливался передохнуть. На каждойплощадке со стены глядело все то же лицо. Портрет был выполнен так, что, кудабы ты ни стал, глаза тебя не отпускали. СТАРШИЙ БРАТ СМОТРИТ НА ТЕБЯ — гласилаподпись.

В квартире сочный голос что-то говорил о производствечугуна, зачитывал цифры. Голос шел из заделанной в правую стену продолговатойметаллической пластины, похожей на мутное зеркало. Уинстон повернул ручку,голос ослаб, но речь по-прежнему звучала внятно. Аппарат этот (он называлсятелекран) притушить было можно, полностью же выключить — нельзя. Уинстон отошелк окну; невысокий, тщедушный человек, он казался еще более щуплым в синем форменномкомбинезоне партийца. Волосы у него были совсем светлые, а румяное лицошелушилось от скверного мыла, тупых лезвий и холода только что кончившейсязимы.

Мир снаружи, за закрытыми окнами, дышал холодом. Ветерзакручивал спиралями пыль и обрывки бумаги: и хотя светило солнце, а небо былорезко-голубым, все в городе выглядело бесцветным-кроме расклеенных повсюдуплакатов. С каждого заметного угла смотрело лицо черноусого. С дома напротивтоже. СТАРШИЙ БРАТ СМОТРИТ НА ТЕБЯ — говорила подпись, и темные глаза глядели вглаза Уинстону. Внизу, над тротуаром трепался на ветру плакат с оторваннымуглом, то пряча, то открывая единственное слово: АНГСОЦ.

Вдалеке между крышами скользнул вертолет, завис намгновение, как трупная муха, и по кривой унесся прочь. Это полицейский патрульзаглядывал людям в окна. Но патрули в счет не шли. В счет шла только полициямыслей.

За спиной Уинстона голос из телекрана все еще болтал овыплавке чугуна и перевыполнении девятого трехлетнего плана. Телекран работална прием и на передачу. Он ловил каждое слово, если его произносили не слишкомтихим шепотом; мало того: покуда Уинстон оставался в поле зрения мутнойпластины, он был не только слышен, но и виден. Конечно, никто не знал,наблюдают за ним в данную минуту или нет. Часто ли и по какому расписаниюподключается к твоему кабелю полиция мыслей, об этом можно было только гадать.Не исключено. что следили за каждым — и круглые сутки. Во всяком случае,подключиться могли когда угодно. Приходилось жить — и ты жил, по привычке, котораяпревратилась в инстинкт, — с сознанием того, что каждое твое слово подслушиваюти каждое твое движение, пока не погас свет, наблюдают.

Уинстон держался к телекрану спиной. Так безопаснее: хотя- он знал это — спина тоже выдает. В километре от его окна громоздилось надчумазым городом белое здание министерства правды — место его службы. Вот он, сосмутным отвращением подумал Уинстон, вот он, Лондон, главный город Взлетнойполосы 1, третьей по населению провинции государства Океания. Он обратился к детству- попытался вспомнить, всегда ли был таким Лондон, всегда ли тянулись вдаль этивереницы обветшалых домов девятнадцатого века, подпертых бревнами, сзалатанными картоном окнами, лоскутными крышами, пьяными стенками палисадников?И эти прогалины от бомбежек, где вилась алебастровая пыль и кипрей карабкалсяпо грудам обломков; и большие пустыри, где бомбы расчистили место для целойгрибной семьи убогих дощатых хибарок, похожих на курятники? Но — без толку,вспомнить он не мог: ничего не осталось от детства, кроме отрывочных яркоосвещенных сцен, лишенных фона и чаще всего невразумительных.

Министерство правды — на новоязе Миниправ — разительноотличалось от всего, что лежало вокруг. Это исполинское пирамидальное здание,сияющее белым бетоном, вздымалось, уступ за уступом, на трехсотметровую высоту.Из своего окна Уинстон мог прочесть на белом фасаде написанные элегантнымшрифтом три партийных лозунга:

ВОИНА ЭТО МИР

СВОБОДА ЭТО РАБСТВО

НЕЗНАНИЕ — СИЛА

По слухам, министерство правды заключало в себе три тысячикабинетов над поверхностью земли и соответствующую корневую систему в недрах. Вразных концах Лондона стояли лишь три еще здания подобного вида и размеров. Онинастолько возвышались над городом, что с крыши жилого дома «Победа»можно было видеть все четыре разом. В них помещались четыре министерства, весьгосударственный аппарат: министерство правды, ведавшее информацией,образованием, досугом и искусствами: министерство мира, ведавшее войной; министерстволюбви, ведавшее охраной порядка, и министерство изобилия, отвечавшее заэкономику. На новоязе: Миниправ, Минимир, Минилюб и Минизо.

Министерство любви внушало страх. В здании отсутствовалиокна. Уинстон ни разу не переступал его порога, ни разу не подходил к немуближе чем на полкилометра. Попасть туда можно было только по официальному делу.да и то преодолев целый лабиринт колючей проволоки, стальных дверей изамаскированных пулеметных гнезд. Даже на улицах, ведущих к внешнему кольцуограждений, патрулировали охранники в черной форме, с лицами горилл,вооруженные суставчатыми дубинками

Уинстон резко повернулся. Он придал лицу выражениеспокойного оптимизма — наиболее уместное перед телекраном. Он прошел в другойконец комнаты, к крохотной кухоньке. Покинув в этот час министерство, онпожертвовал обедом в столовой, а дома никакой еды не было — кроме ломтя черногохлеба, который надо было поберечь до завтрашнего утра. Он взял с полки бутылкубесцветной жидкости с простой белой этикеткой «Джин Победа». Запах уджина был противный, маслянистый, как у китайской рисовой водки. Уинстон налилпочти полную чашку, собрался с духом и проглотил, как лекарство.

Лицо у него сразу покраснело, а из глаз дотекли слезы.Напиток был похож на азотную кислоту; мало того: после глотка ощущение былотакое, будто тебя огрели по спине резиновой дубинкой. Но вскоре жжение вжелудке утихло, а мир стал выглядеть веселее. Он вытянул сигарету из мятойпачки с надписью «Сигареты Победа», по рассеянности держа еевертикально — в результате весь табак из сигареты высыпался на пол. Соследующей Уинстон обошелся аккуратнее. Он вернулся в комнату и сел за столикслева от телекрана. Из ящика стола он вынул ручку, пузырек с чернилами итолстую книгу для записей с красным корешком и переплетом под мрамор.

По неизвестной причине телекран в комнате был установленне так, как принято. Он помещался не в торцовой стене, откуда мог бы обозреватьвсю комнату, а в длинной, напротив окна. Сбоку от него была неглубокая ниша,предназначенная, вероятно, для книжных полок, — там и сидел сейчас Уинстон. Севв ней поглубже, он оказывался недосягаемым для телекрана, вернее невидимым.Подслушивать его, конечно, могли, но наблюдать, пока он сидел там,- нет. Этанесколько необычная планировка комнаты, возможно, и натолкнула его на мысльзаняться тем, чем он намерен был сейчас заняться.

Но кроме того, натолкнула книга в мраморном переплете.Книга была удивительно красива. Гладкая кремовая бумага чуть пожелтела отстарости — такой бумаги не выпускали уже лет сорок, а то и больше. Уинстонподозревал, что книга еще древнее. Он приметил ее на витрине старьевщика втрущобном районе (где именно, он уже забыл) и загорелся желанием купить. Членампартии не полагалось ходить в обыкновенные магазины (это называлось»приобретать товары на свободном рынке»), но запретом частопренебрегали: множество вещей, таких, как шнурки и бритвенные лезвия, раздобытьиным способом было невозможно. Уинстон быстро оглянулся по сторонам, нырнул влавку и купил книгу за два доллара пятьдесят. Зачем — он сам еще не знал. Онворовато принес ее домой в портфеле. Даже пустая, она компрометировалавладельца.

Намеревался же он теперь — начать дневник. Это не былопротивозаконным поступком (противозаконного вообще ничего не существовало,поскольку не существовало больше самих законов), но если дневник обнаружат,Уинстона ожидает смерть или, в лучшем случае, двадцать пять лет каторжноголагеря. Уинстон вставил в ручку перо и облизнул, чтобы снять смазку. Ручка былаархаическим инструментом, ими даже расписывались редко, и Уинстон раздобыл своютайком и не без труда: эта красивая кремовая бумага, казалось ему, заслуживаеттого, чтобы по ней писали настоящими чернилами, а не корябали чернильнымкарандашом. Вообще-то он не привык писать рукой. Кроме самых коротких заметок,он все диктовал в речепис. Но тут диктовка, понятно, не годилась. Он обмакнулперо и замешкался. У него схватило живот. Коснуться пером бумаги -бесповоротный шаг. Мелкими корявыми буквами он вывел:

4 апреля 1984 года

И откинулся. Им овладело чувство полной беспомощности.Прежде всего он не знал, правда ли, что год — 1984-й. Около этого — несомненно:он был почти уверен, что ему тридцать девять лет, а родился он в 1944-м илисорок пятом; но теперь невозможно установить никакую дату точнее чем с ошибкойв год или два.

А для кого, вдруг озадачился он, пишется этот дневник? Длябудущего, для тех, кто еще не родился. Мысль его покружила над сомнительнойдатой, записанной на листе, и вдруг наткнулась на новоязовское словодвоемыслие. И впервые ему стал виден весь масштаб его затеи. С будущим какобщаться? Это по самой сути невозможно. Либо завтра будет похоже на сегодня итогда не станет его слушать, либо оно будет другим, и невзгоды Уинстона ничегоему не скажут.

Уинстон сидел, бессмысленно уставясь на бумагу. Изтелекрана ударила резкая военная музыка. Любопытно: он не только потерялспособность выражать свои мысли, но даже забыл, что ему хотелось сказать.Сколько недель готовился он к этой минуте, и ему даже в голову не пришло, чтопотребуется тут не одна храбрость. Только записать — чего проще? Перенести набумагу нескончаемый тревожный монолог, который звучит у него в голове годы,годы. И вот даже этот монолог иссяк. А язва над щиколоткой зудела невыносимо.Он боялся почесать ногу — от этого всегда начиналось воспаление. Секундыкапали. Только белизна бумаги, да зуд над щиколоткой, да гремучая музыка, далегкий хмель в голове — вот и все, что воспринимали сейчас его чувства.

И вдруг он начал писать — просто от паники, очень смутносознавая, что идет из-под пера. Бисерные, но по-детски корявые строки ползли товверх, то вниз по листу, теряя сперва заглавные буквы, а потом и точки.

4 апреля 1984 года. Вчера в кино. Сплошь военные фильмы.

Один очень хороший: где-то и Средиземном море бомбят судно с

беженцами. Публику забавляют кадры, где пробует уплыть

громадный толстенный мужчина, а его преследует вертолет.

Сперва мы видим как он по-дельфиньи бултыхается в воде, потом

видим его с вертолета через прицел потом он весь продырявлен и

море вокруг него розовое и сразу тонет словно через дыры

набрал воды. Когда он пошел на дно, зрители загоготали. Потом

шлюпка, полная детей и над ней вьется вертолет, там на носу

сидела женщина средних лет похожая на еврейку а на руках у нее

мальчик лет трех. Мальчик кричит от страха и прячет голову у

нее на груди как будто хочет в нее ввинтиться а она его

успокаивает и прикрывает руками хотя сама посинела от страха.

Все время старается закрыть его руками получше, как будто

может заслонить от пуль. потом вертолет сбросил на них

20-килограммовую бомбу ужасный взрыв и лодка разлетелась в

щепки, потом замечательный кадр детская рука летит вверх,

вверх Прямо в небо наверно ее снимали из стеклянного носа

вертолета и в партийных рядах громко аплодировали но там где

сидели пролы какая-то женщина подняла скандал и крик что этого

нельзя показывать при детях куда это годится куда это годится

при детях и скандалила пока полицейские не вывели не вывели ее

вряд ли ей что-нибудь сделают мало ли что говорят пролы

типичная проловская реакция на это никто не обращает…

Уинстон перестал писать, отчасти из-за того, что у негосвело руку. Он сам не понимал, почему выплеснул на бумагу этот вздор. Нолюбопытно, что, пока он водил пером, в памяти у него отстоялось совсем другоепроисшествие, да так. что хоть сейчас записывай. Ему стало понятно, что из-заэтого происшествия он и решил вдруг пойти домой и начать дневник сегодня.Случилось оно утром в министерстве — если о такой туманности можно сказать»случилась».

Время приближалось к одиннадцати ноль-ноль, и в отделедокументации, где работал Уинстон, сотрудники выносили стулья из кабин ирасставляли в середине холла перед большим телекраном — собирались надвухминутку ненависти. Уинстон приготовился занять свое место в средних рядах,и тут неожиданно появились еще двое: лица знакомые, но разговаривать с ними емуне приходилось. Девицу он часто встречал в коридорах. Как ее зовут, он не знал,зная только, что она работает в отделе литературы. Судя по тому, что иногда онвидел ее с гаечным ключом и маслеными руками, она обслуживала одну из машин длясочинения романов. Она была веснушчатая, с густыми темными волосами, летдвадцати семи; держалась самоуверенно, двигалась по-спортивному стремительно. Узкийалый кушак — эмблема Молодежного антиполового союза, — туго обернутый несколькораз вокруг талии комбинезона, подчеркивал крутые бедра. Уинстон с первоговзгляда невзлюбил ее. И знал за что. Вокруг нее витал дух хоккейных полей,холодных купаний, туристских вылазок и вообще правоверности. Он не любил почтивсех женщин, в особенности молодых и хорошеньких. Именно женщины, и молодые впервую очередь, были самыми фанатичными приверженцами партии, глотателямилозунгов, добровольными шпионами и вынюхивателями ереси. А эта казалась емудаже опаснее других. Однажды она повстречалась ему в коридоре, взглянула искоса- будто пронзила взглядом, — и в душу ему вполз черный страх. У него дажемелькнуло подозрение, что она служит в полиции мыслей. Впрочем, это было маловероятно.Тем не менее всякий раз, когда она оказывалась рядом, Уинстон испытывалнеловкое чувство, к которому примешивались и враждебность н страх.

Одновременно с женщиной вошел О’Брайен, член внутреннейпартии, занимавший настолько высокий и удаленный пост, что Уинстон имел о немлишь самое смутное представление. Увидев черный комбинезон члена внутреннейпартии, люди, сидевшие перед телекраном, на миг затихли. О’Брайен был рослыйплотный мужчина с толстой шеей и грубым насмешливым лицом. Несмотря на грознуювнешность, он был не лишен обаяния. Он имея привычку поправлять очки на носу, ив этом характерном жесте было что-то до странности обезоруживающее, что-тонеуловимо интеллигентное. Дворянин восемнадцатого века, предлагающий своютабакерку, — вот что пришло бы на ум тому, кто еще способен был бы мыслитьтакими сравнениями. Лет за десять Уинстон видел О’Брайена, наверно, с десяток,раз. Его тянуло к О’Брайену, но не только потому, что озадачивал этот контрастмежду воспитанностью и телосложением боксера-тяжеловеса. В глубине души Уинстонподозревал — а может быть, не подозревал, а лишь надеялся,- что О’Брайенполитически не вполне правоверен. Его лицо наводило на такие мысли. Ноопять-таки возможно, что на лице было написано не сомнение в догмах, а простоум. Так или иначе, он производил впечатление человека, с которым можнопоговорить — если остаться с ним наедине и укрыться от телекрана. Уинстон ниразу не попытался проверить эту догадку; да и не в его это было силах. О’Брайенвзглянул на свои часы, увидел, что время — почти одиннадцать ноль-ноль, и решилостаться на двухминутку ненависти в отделе документации. Он сел водном ряду сУинстоном, за два места от него. Между ними расположилась маленькая рыжеватаяженщина, работавшая по соседству с Уинстоном. Темноволосая села прямо за ним.

И вот из большого телекрана в стене вырвалсяотвратительный вой и скрежет — словно запустили какую-то чудовищную несмазаннуюмашину. От этого звука вставали дыбом волосы и ломило зубы. Ненависть началась.

Как всегда, на экране появился враг народа ЭммануэльГолдстейн. Зрители зашикали. Маленькая женщина с рыжеватыми волосами взвизгнулаот страха и омерзения. Голдстейн, отступник и ренегат, когда-то, давным-давно(так давно. что никто уже и не помнил когда), был одним из руководителейпартии, почти равным самому Старшему Брату, а потом встал на путьконтрреволюции, был приговорен к смертной казни и таинственным образом сбежал,исчез. Программа двухминутки каждый день менялась, но главным действующим лицомв ней всегда был Голдстейн. Первый изменник, главный осквернитель, партийнойчистоты. Из его теорий произрастали все дальнейшие преступления против партии,все вредительства, предательства, ереси, уклоны. Неведомо где он все еще жил иковал крамолу: возможно, за морем, под защитой своих иностранных хозяев, авозможно — ходили и такие слухи, — здесь, в Океании, в подполье.

Уинстону стало трудно дышать. Лицо Голдстейна всегдавызывало у него сложное и мучительное чувство. Сухое еврейское лицо в ореолелегких седых волос, козлиная бородка — умное лицо и вместе с тем необъяснимоотталкивающее; и было что-то сенильное в этом длинном хрящеватом носе с очками,съехавшими почти на самый кончик. Он напоминал овцу, и в голосе его слышалосьблеяние. Как всегда, Голдстейн злобно обрушился на партийное учение; нападкибыли настолько вздорными и несуразными, что не обманули бы и ребенка, но приэтом не лишенными убедительности, и слушатель невольно опасался, что другиелюди, менее трезвые, чем он, могут Голдстейну поверить. Он поносил СтаршегоБрата, он обличал диктатуру партии, требовал немедленного мира с Евразией,призырал к свободе слова, свободе печати, свободе собраний, свободе мысли, онистерически кричал, что революцию предали,- и все скороговоркой, с составнымисловами, будто пародируя стиль партийных ораторов, даже с новоязовскимисловами, причем у него они встречались чаще, чем в речи любого партийца. И всевремя, дабы не было сомнений в том, что стоит за лицемернымиразглагольствованиями Голдстейна, позади его лица на экране маршировалибесконечные евразийские колонны: шеренга за шеренгой кряжистые солдаты сневозмутимыми азиатскими физиономиями выплывали из глубины на поверхность ирастворялись, уступая место точно таким же. Глухой мерный топот солдатскихсапог аккомпанировал блеянию Голдстейна.

Ненависть началась каких-нибудь тридцать секунд назад, аполовина зрителей уже не могла сдержать яростных восклицаний. Невыносимо быловидеть это самодовольлое овечье лицо и за ним — устрашающую мощь евразийскихвойск; кроме того, при виде Голдстейна и даже при мысли о нем страх и гневвозникали рефлекторно. Ненависть к нему была постояннее, чем к Евразии иОстазии, ибо когда Океания воевала с одной из них, с другой она обыкновеннозаключала мир. Но вот что удивительно: хотя Голдстейна ненавидели и презираливсе, хотя каждый день, но тысяче раз на дню, его учение опровергали, громили,уничтожали, высмеивали как жалкий вздор, влияние его нисколько не убывало. Всевремя находились, новые простофили, только и дожидавшиеся, чтобы он их совратил.Не проходило и дня без того, чтобы полиция мыслей не разоблачала шпионов ивредителей, действовавших по его указке. Он командовал огромной подпольнойармией, сетью заговорщиков, стремящихся к свержению строя. Предполагалось, чтоона называется Братство. Поговаривали шепотом и об ужасной книге, своде всехересей — автором ее был Голдстейн, и распространялась она нелегально. Заглавияу книги не было. В разговорах о ней упоминали — если упоминали вообще — простокак о книге. Но о таких вещах было известно только по неясным слухам. Членпартии по возможности старался не говорить ни о Братстве, ни о книге.

Ко второй минуте ненависть перешла в исступление. Людивскакивали с мест и кричали во все горло, чтобы заглушить непереносимый блеющийголос Голдстейна. Маленькая женщина с рыжеватыми волосами стала пунцовой иразевала рот, как рыба на суше. Тяжелое лицо О’Брайена тоже побагровело. Онсидел выпрямившись, и его мощная грудь вздымалась и содрогалась, словно в неебил прибой. Темноволосая девица позади Уинстона закричала: «Подлец!Подлец! Подлец!» — а потом схватила тяжелый словарь новояза и запустила имв телекран. Словарь угодил Голдстейну в нос и отлетел. Но голос был неистребим.В какой-то миг просветления Уинстон осознал, что сам кричит вместе с остальнымии яростно лягает перекладину стула. Ужасным в двухминутке ненависти было не то,что ты должен разыгрывать роль, а то, что ты просто не мог остаться В стороне.Какие-нибудь тридцать секунд — и притворяться тебе уже не надо. Словно отэлектрического разряда нападали на все собрание гнусные корчи страха имстительности, исступленное желание убивать, терзать, крушить лица молотом;люди гримасничали и вопили, превращались в сумасшедших. При этом ярость былаабстрактной и ненацеленной, ее можно было повернуть в любую сторону, как пламяпаяльной лампы. И вдруг оказывалось, что ненависть Уинстона обращена вовсе нена Голдстейна, а, наоборот, на Старшего Брата, на партию, на полицию мыслей; втакие мгновения сердцем он был с этим одиноким осмеянным еретиком, единственнымхранителем здравомыслия и правды в мире лжи. А через секунду он был уже заоднос остальными, и правдой ему казалось все, что говорят о Голдстейне. Тогдатайное отвращение к Старшему Брату превращалось в обожание, и Старший Братвозносился над всеми — неуязвимый, бесстрашный защитник, скалою вставший передазийскими ордами, а Голдстейн, несмотря на его изгойство и беспомощность,несмотря на сомнения в том, что он вообще еще жив, представлялся зловещимколдуном, способным одной только силой голоса разрушить здание цивилизации.

А иногда можно было, напрягшись, сознательно обратить своюненависть на тот или иной предмет. Каким-то бешеным усилием воли, как отрываешьголову от подушки во время кошмара, Уинстон переключил ненависть с экранноголица иа темноволосую девицу позади. В воображении замелькали прекрасныеотчетливые картины. Он забьет ее резиновой дубинкой. Голую привяжет к столбу,истычет стрелами, как святого Себастьяна. Изнасилует и в последних судорогахперережет глотку. И яснее, чем прежде,, он понял, за что ее ненавидит. За то,что молодая, красивая и бесполая; за то, что он хочет с ней спать и никогдаэтого не добьется; за то, что на нежной тонкой талии, будто созданной для того,чтобы ее обнимали,- не его рука, а этот алый кушак, воинствующий символнепорочности. Ненависть кончалась в судорогах. Речь Голдстейна превратилась внатуральное блеяние, а его лицо на миг вытеснила овечья морда. Потом мордарастворилась в евразийском солдате: огромный и ужасный, он шел на них, паля изавтомата, грозя прорвать поверхность экрана, -так что многие отпрянули на своихстульях. Но тут же с облегчением вздохнули: фигуру врага заслонила наплывомголова Старшего Брата, черноволосая, черноусая, полная силы и таинственныеспокойствия, такая огромная, что заняла почти весь экран. Что говорит СтаршийБрат, никто не расслышал. Всего несколько слов ободрения, вроде тех, которыепроизносит вождь в громе битвы, — сами по себе пускай невнятные, они вселяютуверенность одним тем, что их произнесли. Потом лицо Старшего Брата потускнело,и выступила четкая крупная надпись — три партийных лозунга:

ВОЙНА ЭТО МИР

СВОБОДА ЭТО РАБСТВО

НЕЗНАНИЕ — СИЛА

Но еще несколько мгновений лицо Старшего Брата как быдержалось на экране: так ярок был отпечаток, оставленный им в глазу, что не могстереться сразу. Маленькая женщина с рыжеватыми волосами навалилась на спинкупереднего стула. Всхлипывающим шепотом она произнесла что-то вроде:»Спаситель мой!» — и простерла руки к телекрану. Потом закрыла лицоладонями. По-видимому, она молилась.

Тут все собрание принялось медленно, мерно, низкимиголосами скандировать: «ЭС-БЭ!.. ЭС-БЭ!.. ЭС-БЭ!» — снова и снова,врастяжку, с долгой паузой между «ЭС» и «БЭ», и было в этомтяжелом волнообразном звуке что-то странно первобытное — мерещился за ним топотбосых ног и рокот больших барабанов. Продолжалось это с полминуты. Вообще такоенередко происходило в те мгновения, когда чувства достигали особенного накала.Отчасти это был гимн величию и мудрости Старшего Брата, но в большей степенисамогипноз — люди топили свои разум в ритмическом шуме. Уинстон ощутил холод вживоте. На двухминутках ненависти он не мог не отдаваться всеобщему безумию, ноэтот дикарский клич: «ЭС-БЭ!.. ЭС-БЭ!» — всегда внушал ему ужас.Конечно, он скандировал с остальными, иначе было нельзя. Скрывать чувства,владеть лицом, делать то же, что другие,- все это стало инстинктом. Но былтакой промежуток секунды в две, когда его вполне могло выдать выражение глаз.Как раз в это время и произошло удивительное событие — если вправду произошло.Он встретился взглядом с О’Брайеном. О’Брайен уже встал. Он снял очки и сейчас,надев их, поправлял на носу характерным жестом. Но на какую-то долю секунды ихвзгляды пересеклись, и за это короткое мгновение Уинстон понял — да, понял! -что О’Брайен думает о том же самом. Сигнал нельзя было истолковать иначе. Какбудто их умы раскрылись и мысли потекли от одного к другому через глаза.»Я с вами.- будто говорил О’Брайен.- Я отлично знаю. что вы чувствуете.Знаю о вашем презрении, вашей ненависти, вашем отвращении. Не тревожьтесь, я навашей стороне!» Но этот проблеск ума погас, и лицо у О’Брайена стало такимже непроницаемым, как у остальных.

Вот и все — и Уинстон уже сомневался, было ли это на самомделе. Такие случаи не имели продолжения. Одно только — они поддерживали в немверу — или надежду, — что есть еще, кроме него, враги у партии. Может быть,слухи о разветвленных заговорах все-таки верны — может быть, Братство впрямьсуществует! Ведь несмотря на бесконечные аресты, признания, казни, не былоуверенности, что Братство не миф. Иной день он верил в это, иной день — нет.Доказательств не было — только взгляды мельком, которые могли означать все чтоугодно и ничего не означать, обрывки чужих разговоров, полустертые надписи вуборных, — а однажды, когда при нем встретились двое незнакомых, он заметиллегкое движение рук, в котором можно было усмотреть приветствие. Толькодогадки: весьма возможно, что все это плод воображения. Он ушел в свою кабину,не взглянув на О’Брайена. О том, чтобы развить мимолетную связь, он и не думал.Даже если бы он знал, как к этому подступиться, такая попытка была быневообразимо опасной. Обменялись раз двусмысленным взглядом — вот и все. Нодаже это было памятным событием для человека, чья жизнь проходит под замкомодиночества…

Уинстон встряхнулся, сел прямо. Он рыгнул. Джин бунтовал вжелудке. Глаза его снова сфокусировались на странице. Оказалось, что, пока онбыл занят беспомощными размышлениями, рука продолжала писать автоматически. Ноне судорожные каракули, как вначале. Перо сладострастно скользило по глянцевойбумаге, крупными печатными буквами выводя:

ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА

ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА

ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА

ДОЛОЙ СТАРШЕГО ВРАТА

ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА,-

раз за разом, и уже исписана была половина страницы.

На него напал панический страх. Бессмысленный, конечно,написать эти слова ничуть не опаснее, чем просто завести дневник; тем не менееу него возникло искушение разорвать испорченные страницы и отказаться от своейзатеи совсем.

Но он не сделал этого, он знал, что это бесполезно.Напишет он ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА или не напишет — разницы никакой. Будетпродолжать дневник или не будет — разницы никакой. Полиция мыслей и так и такдо него доберется. Он совершил — и если бы не коснулся бумаги пером, все равно совершилбы — абсолютное преступление, содержащее в себе все остальные.Мыслепреступление — вот как оно называлось. Мыслепреступление нельзя скрыватьвечно. Изворачиваться какое-то время ты можешь, и даже не один год, но рано илипоздно до тебя доберутся.

Бывало это всегда по ночам — арестовывали по ночам.Внезапно будят, грубая рука трясет тебя за плечи, светят в глаза, кроватьокружили суровые лица. Как правило, суда не бывало, об аресте нигде несообщалось. Люди просто исчезали, и всегда — ночью. Твое имя вынуто из списков,все упоминания о том, что ты делал, стерты, факт твоего существованияотрицается и будет забыт. Ты отменен, уничтожен: как принято говорить,распылен.

На минуту он поддался истерике. Торопливыми кривымибуквами стал писать:

меня расстреляют мне все равно пускай выстрелят в затылок

мне все равно долой старшего брата всегда стреляют взатылок

мне все равно долой старшего брата.

С легким стыдом он оторвался от стола и положил ручку. Итут же вздрогнул всем телом. Постучали в дверь.

Уже! Он затаился, как мышь, в надежде, что, недостучавшись с первого раза, они уйдут. Но нет, стук повторился. Самое скверноетут — мешкать. Его сердце бухало, как барабан, но лицо от долгой привычки,наверное, осталось невозмутимым. Он встал и с трудом пошел к двери.

II
Уже взявшись за дверную ручку, Уинстон увидел, что дневникостался на столе раскрытым. Весь в надписях ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА, да такихкрупных, что можно разглядеть с другого конца комнаты. Непостижимая глупость.Нет, сообразил он, жалко стало пачкать кремовую бумагу, даже в панике незахотел захлопнуть дневник на непросохшей странице. Он вздохнул и отпер дверь.И сразу по телу прошла теплая волна облегчения. На пороге стояла бесцветнаяподавленная женщина с жидкими растрепанными волосами и морщинистым лицом.

— Ой, товарищ, — скулящим голосом завела она, — значит,правильно мне послышалось, что вы пришли. Вы не можете зайти посмотреть нашураковину в кухне? Она засорилась, а…

Это была миссис Парсонс, жена соседа по этажу. (Партия невполне одобряла слово «миссис», всех полагалось называть товарищами,но с некоторыми женщинами это почему-то не получалось.) Ей было лет тридцать,но выглядела она гораздо старше. Впечатление было такое, что в морщинах ее лицалежит пыль. Уинстон пошел за ней по коридору. Этой слесарной самодеятельностьюон занимался чуть ли не ежедневно. Дом «Победа» был старой постройки,года 1930-го или около того, и пришел в полный упадок. От стен и потолкапостоянно отваривалась штукатурка, трубы лопались при каждом крепком морозе,крыша текла, стоило только выпасть снегу, отопительная система работала наполовинном давлении — если ее не выключали совсем из соображений экономии. Дляремонта, которого ты не мог сделать сам, требовалось распоряжение высокихкомиссий, а они и с починной разбитого окна тянули два года.

— Конечно, если бы Том был дома…- неуверенно сказаламиссис Парсонс. Квартира у Парсонсов была больше, чем у него, и убожество еебыло другого рода. Все вещи выглядели потрепанными и потоптанными, как будтосюда наведалось большое и злое животное. По полу были разбросаны спортивныепринадлежности — хоккейные клюшки, боксерские перчатки, дырявый футбольный мяч,пропотевшие и вывернутые наизнанку трусы,- а на столе вперемешку с грязнойпосудой валялись мятые тетради. На стенах алые знамена Молодежного союза иразведчиков и плакат уличных размеров — со Старшим Братом. Как и во всем доме,здесь витал душок вареной капусты, но его перешибал крепкий запах пота,оставленный — это можно было угадать с первой понюшки, хотя и непонятно, покакому признаку,- человеком, в данное время отсутствующим. В другой комнатекто-то на гребенке пытался подыгрывать телекрану, все еще передававшему военнуюмузыку.

— Это дети, — пояснила миссис Парсонс, бросив несколькоопасливый взгляд на дверь. — Они сегодня дома. И конечно…

Она часто обрывала фразы на половине. Кухонная раковинабыла почти до краев полна грязной зеленоватой водой, пахшей еще хуже капусты.Уинстон опустился на колени и осмотрел угольник на трубе. Он терпеть не мог ручноготруда и не любил нагибаться — от этого начинался кашель. Миссис Парсонсбеспомощно наблюдала.

— Конечно, если бы Том был дома, он бы в два счетапрочистил,- сказала она.- Том обожает такую работу. У него золотые руки — уТома.

Парсонс работал вместе с Уинстоном в министерстве правды.Это был толстый, но деятельный человек, ошеломляюще глупый — сгустокслабоумного энтузиазма, один из тех преданных, невопрошающих работяг, которыеподпирали собой партию надежнее, чем полиция мыслей. В возрасте тридцати пятилет он неохотно покинул ряды Молодежного союза; перед тем же как поступитьтуда, он умудрился пробыть в разведчиках на год дольше положенного. Вминистерстве он занимал мелкую должность, которая не требовала умственныхспособностей, зато был одним из главных деятелей спортивного комитета и разныхдругих комитетов, отвечавших за организацию туристских вылазок, стихийныхдемонстраций, кампаний по экономии, и прочих добровольных начинаний. Соскромной гордостью он сообщал о себе, попыхивая трубкой, что за четыре года непропустил в общественном центре ни единого вечера. Сокрушительный запах пота -как бы нечаянный спутник многотрудной жизни — сопровождал его повсюду и дажеоставался после него, когда он уходил.

— У вас есть гаечный ключ? — спросил Уинстон, пробуя гайкуна соединении.

— Гаечный? — сказала миссис Парсонс, слабея на глазах. —Правда, не знаю. Может быть, дети…

Раздался топот, еще раз взревела гребенка, и в комнатуворвались дети. Миссис, Парсонс принесла ключ. Уинстон спустил воду и с отвращениемизвлек из трубы клок волос. Потом как мог отмыл пальцы под холодной-струей иперешел в комнату.

— Руки вверх! — гаркнули ему.

Красивый девятилетний мальчик с суровым лицом вынырнулиз-за стола, нацелив на него игрушечный автоматический пистолет, а его сестра,года на два моложе, нацелилась деревяшкой. Оба были в форме разведчиков — синиетрусы, серая рубашка и красный галстук. Уинстон поднял руки. но с неприятнымчувством: чересчур уж злобно держался мальчик, игра была не совсем понарошку.

— Ты изменник! — завопил мальчик. — Ты мыслепреступник! Тыевразийский шпион! Я тебя расстреляю, я тебя распылю, я тебя отправлю насоляные шахты!

Они принялись скакать вокруг него, выкрикивая:»Изменник! Мыслепреступник!» — и девочка подражала каждому движениюмальчика. Это немного пугало, как возня тигрят, которые скоро вырастут влюдоедов. В глазах у мальчика была расчетливая жестокость, явное желаниеударить или пнуть Уинстона, и он знал, что скоро это будет ему по силам, осталосьтолько чуть-чуть подрасти. Спасибо хоть пистолет не настоящий, подумал Уинстон.Взгляд миссис Парсонс испуганно метался от Уинстона к детям и обратно. В этойкомнате было светлее, и Уинстон с любопытством отметил, что у нее действительнопыль в морщинах.

— Расшумелись.- сказала она. — Огорчились, что нельзяпосмотреть на висельников, — вот почему. Мне с ними пойти некогда, а Том еще невернется с работы.

— Почему нам нельзя посмотреть, как вешают? — оглушительновзревел мальчик.

— Хочу посмотреть, как вешают! Хочу посмотреть, каквешают! — подхватила девочка, прыгая вокруг.

Уинстон вспомнил, что сегодня вечером в Парке будут вешатьевразийских пленных — военных преступников. Это популярное зрелище устраивалипримерно раз в месяц. Дети всегда скандалили — требовали, чтобы их повелисмотреть. Он отправился к себе. Но не успел пройти по коридору и шести шагов,как затылок его обожгла невыносимая боль. Будто ткнули в шею докраснараскаленной проволокой. Он повернулся на месте и увидел, как миссис Парсонсутаскивает мальчика в дверь, а он засовывает в карман рогатку.

— Голдстейн! — заорал мальчик, перед тем как закрыласьдверь. Но больше всего Уинстона поразило выражение беспомощного страха на серомлице матери.

Уинстон вернулся к себе, поскорее прошел мимо телекрана иснова сел за стол, все еще потирая затылок. Музыка в телекране смолкла.Отрывистый военный голос с грубым удовольствием стал описывать вооружение новойплавающей крепости, поставленной на якорь между Исландией и Фарерскимиостровами. Несчастная женщина, подумал он, жизнь с такими детьми — это жизнь впостоянном страхе. Через год-другой они станут следить за ней днем и ночью,чтобы поймать на идейной невыдержанности. Теперь почти все дети ужасны. И хужевсего, что при помощи таких организаций, как разведчики, их методическипревращают в необузданных маленьких дикарей, причем у них вовсе не возникаетжелания бунтовать против партийной дисциплины. Наоборот, они обожают партию ивсе, что с ней связано. Песни, шествия, знамена, походы, муштра с учебнымивинтовками, выкрикивание лозунгов, поклонение Старшему Брату — все это для нихувлекательная игра. Их натравливают на чужаков, на врагов системы, наиностранцев, изменников, вредителей, мыслепреступников. Стало обычным делом,что тридцатилетние люди боятся своих детей. И не зря: не проходило недели,чтобы в «Таймс» не мелькнула заметка о том, как юный соглядатай -«маленький герой», по принятому выражению,- подслушал нехорошую фразуи донес на родителей в полицию мыслей.

Боль от пульки утихла. Уинстон без воодушевления взялручку, не зная, что еще написать в дневнике. Вдруг он снова начал думать проО’Брайена. Несколько лет назад…- сколько же? лет семь, наверно, — емуприснилось, что он идет в кромешной тьме по какой-то комнате. И кто-то сидящийсбоку говорит ему: «Мы встретимся там, где нет темноты». Сказано этобыло тихо, как бы между прочим, — не приказ, просто фраза. Любопытно, чтотогда, во сне, большого впечатления эти слова не произвели. Лишь впоследствии,постепенно, приобрели они значительность. Он не мог припомнить, было это до илипосле его первой встречи с О’Брайеном; и когда именно узнал в том голосе голосО’Брайена — тоже не мог припомнить. Так или иначе, голос был опознан. Говорил сним во тьме О’Брайен.

Уинстон до сих пор не уяснил себе — даже после того, какони переглянулись, не смог уяснить, — друг О’Брайен или враг. Да и не так ужэто, казалось, важно. Между ними протянулась ниточка понимания, а это важнеедружеских чувств или соучастия. «Мы встретимся там, где нет темноты»,-сказал О’Брайен. Что это значит, Уинстон не понимал, но чувствовал, чтокаким-то образом это сбудется.

Голос в телекране прервался. Душную комнату наполнилзвонкий, красивый звук фанфар. Скрипучий голос продолжал:

— Внимание! Внимание! Только что поступила сводка -«молния» с Малабарского фронта. Наши войска в Южной Индии одержалибольшую победу. Мне поручено заявить, что в результате битвы, о которой мысообщаем, конец войны может стать делом обозримого будущего. Слушайте сводку.

Жди неприятности, подумал Уинстон. И точно: вслед закровавым описанием разгрома евразийской армии с умопомрачительными цифрамиубитых и взятых в плен последовало объявление о том, что с будущей недели нормаотпуска шоколада сокращается с тридцати граммов до двадцати.

Уинстон опять рыгнул. Джин уже выветрился, оставив послесебя ощущение упадка. Телекран, то ли празднуя победу, то ли чтобы отвлечь отмыслей об отнятом шоколаде, громыхнул: «Тебе, Океания». Полагалосьвстать по стойке «смирно». Но здесь он был невидим.

«Тебе, Океания» сменялась легкой музыкой.Держась к телекрану спиной, Уинстов подошел к окну. День был все так же холодени ясен. Где-то вдалеке с глухим раскатистым грохотом разорвалась ракета. Теперьих падало на Лондон по двадцать — тридцать штук в неделю.

Внизу на улице ветер трепал рваный плакат, на нем мелькалослово АНГСОЦ. Ангсоц. Священные устои ангсоца. Новояз, двоемыслие, зыбкостьпрошлого. У него возникло такое чувство, как будто он бредет по лесу наокеанском дне, заблудился в мире чудищ и сам он — чудище. Он был один. Прошлоеумерло, будущее нельзя вообразить. Есть ли какая-нибудь уверенность, что хотьодин человек из живых — на его стороне? И как узнать, что владычество партии небудет вечным? И ответом встали перед его глазами три лозунга на белом фасадеминистерства правды:

ВОЙНА ЭТО МИР

СВОБОДА ЭТО РАБСТВО

НЕЗНАНИЕ — СИЛА

Он вынул из кармана двадцатипятицентовую монету. И здесьмелкими четкими буквами те же лозунги, а на оборотной стороне — голова СтаршегоБрата. Даже с монеты преследовал тебя его взгляд. На монетах, на марках, накнижных обложках, на знаменах, плакатах, на сигаретных пачках — повсюду. Всюдутебя преследуют эти глаза и обволакивает голос. Во сне и наяву, на работе и заедой, на улице и дома. в ванной, в постели — нет спасения. Нет ничего твоего,кроме нескольких кубических сантиметров в черепе.

Солнце ушло, погасив тысячи окон на фасаде министерства, итеперь они глядели угрюмо, как крепостные бойницы Сердце у него сжалось привиде исполинской пирамиды. Слишком прочна она. ее нельзя взять штурмом. Ее неразрушит и тысяча ракет. Ои снова спросил себя, для кого пишет дневник. Длябудущего, для прошлого… для века, быть может, просто воображаемого. И ждетего не смерть, а уничтожение. Дневник превратят в пепел, а его — в пыль. Написанноеим прочтет только полиция мыслей — чтобы стереть с лица земли и из памяти. Какобратишься к будущему, если следа твоего и даже безымянного слова на земле несохранится?

Телекран пробил четырнадцать. Через десять минут емууходить. В четырнадцать тридцать он должен быть на службе. Как ни странно, бойчасов словно вернул ему мужество. Одинокий призрак, он возвещает правду,которой никто никогда не расслышит. Но пока он говорит ее, что-то в мире непрервется. Не тем. что заставишь себя услышать, а тем. что остался нормальным,хранишь ты наследие человека. Он вернулся за стол, обмакнул перо и написал.

Будущему или прошлому — времени, когда мысль свободна,

люди отличаются друг от друга и живут не в одиночку, времени,

где правда есть правда и былое не превращается в небыль. От

эпохи одинаковых, эпохи одиноких, от эпохи Старшего Брата, от

эпохи двоемыслия — привет!

Я уже мертв, подумал он. Ему казалось, что только теперь,вернув себе способность выражать мысли, сделал он бесповоротный шаг.Последствия любого поступка содержатся в самом поступке.

Он написал:

Мыслепреступление не влечет за собой смерть:

мыслепреступление ЕСТЬ смерть.

Теперь, когда он понял, что он мертвец, важно прожить какможно дольше. Два пальца на правой руке были в чернилах. Вот такая мелочь тебяи выдаст. Какой-нибудь востроносый ретивец в министерстве (скорее женщина -хотя бы та маленькая с рыжеватыми волосами или темноволосая из отделалитературы) задумается, почему это он писал в обеденный перерыв, и почему писалстаринной ручкой, и что писал, а потом сообщит куда следует. Он отправился вванную и тщательно отмыл пальцы зернистым коричневым мылом, которое скребло,как наждак, и отлично годилось для этой цели.

Дневник он положил в ящик стола. Прячь, не прячь — его всеравно найдут: но можно хотя бы проверить, узнали о нем или нет. Волос поперекобреза слишком заметен. Кончиком пальца Уинстон подобрал крупинку белесой пылии положил на угол переплета: если книгу тронут, крупинка свалится.

III
Уинстону снилась мать.

Насколько он помнил, мать исчезла, когда ему было летдесять-одиннадцать. Это была высокая женщина с роскошными светлыми волосами,величавая, неразговорчивая, медлительная в движениях. Отец запомнился ему хуже:темноволосый, худой, всегда в опрятном темном костюме (почему-то запомнилисьочень тонкие подошвы его туфель) и в очках. Судя по всему, обоих смела одна изпервых больших чисток в пятидесятые годы.

И вот мать сидела где-то под ним, в глубине, с егосестренкой на руках. Сестру он совсем не помнил — только маленьким хилымгрудным ребенком, всегда тихим, с большими внимательными глазами. Обе онисмотрели на него снизу. Они находились где-то под землей — то ли на днеколодца, то ли в очень глубокой могиле — и опускались все глубже. Они сидели всалоне тонущего корабля и смотрели на Уинстона сквозь темную воду. В салоне ещебыл воздух, и они еще видели его, а он — их, но они все погружались,погружались в зеленую воду. еще секунда — и она скроет их навсегда. Он на воздухеи на свету, а их заглатывает пучина, и они там, внизу, потому что он наверху.Он понимал это, и они это понимали, и он видел по их лицам, что они понимают.Упрека не было ни на лицах, ни в душе их, а только понимание, что они должнызаплатить своей смертью за его жизнь, ибо такова природа вещей.

Уинстон не мог вспомнить, как это было, но во сне он знал,что жизни матери и сестры принесены в жертву его жизни: Это был один из техснов, когда в ландшафте, характерном для сновидения, продолжается дневная работамысли и тебе открываются идеи и факты, которые и по пробуждении остаются новымии значительными. Уинстона вдруг осенило, что смерть матери почти тридцать летназад была трагической и горестной в том смысле, какой уже и непонятен ныне.Трагедия, открылось ему, — достояние старых времен, времен, когда ещесуществовало личное, существовала любовь и дружба, и люди в семье стояли другза друга, не нуждаясь для этого в доводах. Воспоминание о матери рвало емусердце потому, что она умерла, любя его, а он был слишком молод и эгоистичен,чтобы любить ответно, и потому, что она каким-то образом — он не помнил каким -принесла себя в жертву идее верности, которая была личной и несокрушимой.Сегодня, понял он, такое не может случиться. Сегодня есть страх, ненависть иболь, но нет достоинства чувств, нет ни глубокого, ни сложного горя. Все это онсловно прочел в больших глазах матери, которые смотрели на него из зеленойводы, с глубины в сотни саженей, и все еще погружались.

Вдруг он очутился на короткой, упругой травке, и быллетний вечер, и косые лучи солнца золотили землю. Местность эта гак частопоявлялась в снах, что он не мог определенно решить, видел ее когда-нибудьнаяву или нет. Про себя Уинстон называл ее Золотой страной. Это был старый,выщипанный кроликами луг, по нему бежала тропинка, там и сям виднелись кротовыекочки. На дальнем краю ветер чуть шевелил ветки вязов, вставших неровнойизгородью, и плотная масса листвы волновалась, как волосы женщины. А где-торядом, невидимый, лениво тек ручей, и под ветлами в заводях ходила плотва.

Через луг к нему шла та женщина с темными волосами. Однимдвижением она сорвала с себя одежду и презрительно отбросила прочь. Тело былобелое и гладкое, но не вызвало в нем желания; на тело он едва ли даже взглянул.Его восхитил жест, которым она отшвырнула одежду. Изяществом своим инебрежностью он будто уничтожал целую культуру, целую систему: и Старший Брат,и партия, и полиция мыслей были сметены в небытие одним прекрасным взмахомруки. Этот жест тоже принадлежал старому времени. Уинстон проснулся со словом»Шекспир» на устах.

Телекран испускал оглушительный свист, длившийся на однойноте тридцать секунд. Семь пятнадцать, сигнал подъема для служащих. Уинстонвыдрался из постели — нагишом, потому что члену внешней партии выдавали в годвсего три тысячи одежных талонов, а пижама стоила шестьсот, — и схватил состула выношенную фуфайку и трусы. Через три минуты физзарядка. А Уиистонсогнулся пополам от кашля — кашель почти всегда нападал после сна. Онвытряхивал легкие настолько, что восстановить дыхание Уинстону удавалось, лишьлежа на спине, после нескольких глубоких вдохов. Жилы у него вздулись отнатуги, и варикозная язва начала зудеть.

— Группа от тридцати до сорока! — залаял пронзительныйженский голос.

— Группа от тридцати до сорока! Займите исходноеположение. От тридцати до сорока!

Уинстон встал по стойке «смирно» передтелекраном: там уже появилась жилистая, сравнительно молодая женщина в короткойюбке и гимнастических туфлях.

— Сгибание рук и потягивание! — выкрикнула она. — Делаемпо счету. И раз, два, три, четыре! И раз, два, три, четыре! Веселей, товарищи,больше жизни! И раз, два, три, четыре! И раз, два, три, четыре!

Боль от кашля не успела вытеснить впечатления сна, а ритмзарядки их как будто оживил. Машинально выбрасывая и сгибая руки с выражениемугрюмого удовольствия, как подобало на гимнастике, Уинстон пробивался к смутнымвоспоминаниям о раннем детстве. Это было крайне трудно. Все, что происходило впятидесятые годы, выветрилось из головы. Когда не можешь обратиться кпосторонним свидетельствам, теряют четкость даже очертания собственной жизни.Ты помнишь великие события, но возможно, что их и не было; помнишь подробностипроисшествия, но не можешь ощутить его атмосферу; а есть и пустые промежутки,долгие и не отмеченные вообще ничем. Тогда все было другим. Другими были даженазвания стран и контуры их на карте. Взлетная полоса 1, например, называласьтогда иначе: она называлась Англией или Британией, а вот Лондон — Уинстонпомнил это более или менее твердо — всегда назывался Лондоном.

Уинстон не мог отчетливо припомнить такое время, когда быстрана не воевала; но, по всей видимости, на его детство пришелся довольнопродолжительный мирный период, потому что одним из самых ранних воспоминанийбыл воздушный налет, всех заставший врасплох. Может быть, как раз тогда исбросили атомную бомбу на Колчестер. Самого налета он не помнил, а помнилтолько, как отец крепко держал его за руку и они быстро спускались, спускались,спускались куда-то под землю, круг за кругом, по винтовой лестнице, гудевшейпод ногами. и он устал от этого, захныкал, и они остановились отдохнуть. Матьшла, как всегда, мечтательно и медленно, далеко отстав от них. Она неслагрудную сестренку — а может быть, просто одеяло: Уинстон не был уверен, что ктому времени сестра уже появилась на свет. Наконец они пришли на людное, шумноеместо — он понял, что это станция метро.

На каменном полу сидели люди, другие теснились на железныхнарах. Уинстон с отцом и матерью нашли себе место на полу, а возле них на нарахсидели рядышком старик и старуха. Старик в приличном темном костюме и сдвинутойна затылок черной кепке, совершенно седой: лицо у него было багровое, в голубыхглазах стояли слезы. От него разило джином. Пахло как будто от всего тела, как будтоон потел джином, и можно было вообразить, что слезы его — тоже чистый джин.Пьяненький был старик, но весь его вид выражал неподдельное и нестерпимое горе.Уинстон детским своим умом догадался, что с ним произошла ужасная беда — и еенельзя простить и нельзя исправить. Он даже понял какая. У старика убилилюбимого человека — может быть, маленькую внучку. Каждые две минуты старикповторял:

— Не надо было им верить. Ведь говорил я, мать, говорил?Вот, что значит им верить. Я всегда говорил. Нельзя было верить этим стервецам.

Но что это за стервецы, которым нельзя было верить,Уинстон уже не помнил.

С тех пор война продолжалась беспрерывно, хотя, строгоговоря, не одна и та же война. Несколько месяцев, опять же в его детские годы,шли беспорядочные уличные бои в самом Лондоне, и кое-что помнилось очень живо.Но проследить историю тех лет, определить, кто с кем и когда сражался, былосовершенно невозможно: ни единого письменного документа, ни единого устногослова об иной расстановке сил, чем нынешняя. Нынче, к примеру, в 1984 году(если год — 1984-й) Океания воевала с Евразией и состояла в союзе с Остазией.Ни публично, ни с глазу на глаз никто не упоминал о том, что в прошломотношения трех держав могли быть другими. Уинстон прекрасно энал, что на самомделе Океания воюет с Евразией и дружит с Остазией всего четыре года. Но зналукрадкой — и только потому, что его памятью не вполне управляли. Официальносоюзник и враг никогда не менялись. Океания воюет с Евразией, следовательно,Океания всегда воевала с Евразией. Нынешний враг всегда воплощал в себеабсолютное зло, а значит, ни в прошлом, ни в будущем соглашение с нимнемыслимо.

Самое ужасное, в сотый, тысячный раздумал ой,переламываясь в поясе (сейчас они вращали корпусом, держа руки на бедрах,-считалось полезным дли спины),- самое ужасное, что все это может оказатьсяправдой. Если партия может запустить руку в прошлое и сказать о том или иномсобытии, что Е г о никогда не было,- это пострашнее, чем пытка или смерть.

Партия говорит, что Океания никогда не заключала союза сЕвразией. Он, Уинстон Смит. знает, что Океания была в союзе с Евразией всегочетыре года назад. Но где хранится это знание? Только в его уме, а он, так илииначе, скоро будет уничтожен. И если все принимают ложь, навязанную партией -если во всех документах одна и та же песня,- тогда эта ложь поселяется вистории и становится правдой. «Кто управляет прошлым,- гласит партийныйлозунг, тот управляет будущим: кто управляет настоящим, тот управляет прошлым»..И, однако, прошлое, по природе своей изменяемое, изменению никогда неподвергалось. То, что истинно сейчас, истинно от века и на веки вечные. Всеочень просто. Нужна всего-навсего непрерывная цепь побед над собственнойпамятью. Это называется «покорение действительности»; на новоязе -«двоемыслие».

— Вольно! — рявкнула преподавательница чуть добродушнее.

Уинстон опустил руки и сделал медленный, глубокий вдох. Умего забрел в лабиринты двоемыслия. Зная, не знать; верить в свою правдивость,излагая обдуманную ложь; придерживаться одновременно двухпротивоположныхмнений. Понимая, что одно исключает другое, и быть убежденным в обоих; логикойубивать логику; отвергать мораль, провозглашая ее; полагать, что демократияневозможна и что партия — блюститель демократии; забыть то, что требуетсязабыть. И снова вызвать в памяти, когда это понадобится, и снова немедленнозабыть, и, главное, применять этот процесс к самому процессу — вот в чем самаятонкость: сознательно преодолевать сознание и при этом. не сознавать, чтозанимаешься самогипнозом. И даже слова «двоемыслие» не поймешь, неприбегнув к двоемыслию.

Преподавательница велела им снова встать»смирно».

— А теперь посмотрим, кто у нас сумеет достать до носков!- с энтузиазмом сказала она. — Прямо с бедер, товарищи. Рраз-два! Рраз-два!

Уинстон ненавидел это упражнение; ноги от ягодиц до пятокпронзало болью, и от него нередко начинался припадок кашля. Приятная грусть изего размышлений исчезла. Прошлое, подумал он, не просто было изменено — оноуничтожено. Ибо как ты можешь установить даже самый очевидный факт, если он незапечатлен нигде, кроме как в твоей памяти? Он попробовал вспомнить, когдауслышал впервые о Старшем Брате. Кажется, в шестидесятых… Но разве теперьвспомнишь? В истории партии Старший Брат, конечно, фигурировал как вождьреволюции с самых первых ее дней. Подвиги его постепенно отодвигались вседальше в глубь времен и простерлись уже в легендарный мир сороковых итридцатых, когда капиталисты в диковинных шляпах-цилиндрах еще разъезжали поулицам Лондона в больших лакированных автомобилях и конных экипажах состеклянными боками. Неизвестно, сколько правды в этих сказаниях и скольковымысла. Уинстон не мог вспомнить даже, когда появилась сама партия. Кажется,слова «ангсоц» он тоже не слышал до 1960 года, хотя возможно, что встароязычной форме — «английский социализм» — оно имело хождение ираньше. Все растворяется в тумане. Впрочем, иногда можно поймать и явную ложь.Неправда. например, что партия изобрела самолет, как утверждают книги попартийной истории. Самолеты он помнил с самого раннего детства. Но доказатьничего нельзя. Никаких свидетельств не бывает. Лишь один раз в жизни держал онв руках неопровержимое документальное доказательство подделки историческогофакта. Да и то…

— Смит! — раздался сварливый окрик. — Шестьдесят -семьдесят девять, Смит У.! Да, вы! Глубже наклон! Вы ведь можете. Вы нестараетесь. Ниже) Так уже лучше, товарищ. А теперь вся группа вольно — иследите за мной. Уинстона прошиб горячий пот. Лицо его оставалось совершенноневозмутимым. Не показать тревоги! Не показать возмущения! Только моргни глазом- и ты себя выдал. Он наблюдал, как преподавательница вскинула руки над головойи — не сказать, что грациозно, но с завидной четкостью и сноровкой,нагнувшись,зацепилась пальцами за носки туфель.

— Вот так, товарищи! Покажите мне. что вы можете так же.Посмотрите еще раз. Мне тридцать девять лет, и у меня четверо детей. Прошусмотреть. Она снова нагнулась. — Видите, у меня колени прямые. Вы все сможететак сделать, если захотите, — добавила она, выпрямившись.- Все, кому нет сорокапяти, способны дотянуться до носков. Нам не выпало чести сражаться напередовой, но по крайней мере мы можем держать себя в форме. Вспомните нашихребят на Малабарском фронте! И моряков на плавающих крепостях! Подумайте,каково приходится им. А теперь попробуем еще раз. Вот, уже лучше, товарищ,гораздо лучше, — похвалила она Уинстона, когда он с размаху, согнувшись напрямых ногах, сумел достать до носков — первый раз за несколько лет.

IV
С глубоким безотчетным вздохом, которого он по обыкновениюне сумел сдержать, несмотря на близость телекрана. Уинстон начал свой рабочийдень: притянул к себе речепис, сдул пыль с микрофона И надел очки. Затемразвернул и соединил скрепкой четыре бумажных цилиндрика, выскочивших изпневматической трубы справа от стола.

В стенах его кабины было три отверстия. Справа от речеписа- маленькая пневматическая труба для печатных заданий; слева — побольше, длягазет; и в боковой стене, только руку протянуть, — широкая щель с проволочнымзабралом. Эта — для ненужных бумаг. Таких щелей в министерстве были тысячи,десятки тысяч — не только в каждой комнате, но и в коридорах на каждом шагу.Почему-то их прозвали гнездами памяти. Если человек хотел избавиться отненужного документа или просто замечал на полу обрывок бумаги, он механическиподнимал забрало ближайшего гнезда и бросал туда бумагу; ее подхватывал потоктеплого воздуха и уносил к огромным топкам, спрятанным & утробе здания.Уинстон Просмотрел четыре развернутых листка. На каждом — задание в одну-двестроки, на телеграфном жаргоне, который не был, по существу, новоязом, носостоял из новоязовских слов и служил в министерстве только для внутреннегоупотребления. Задания выглядели так:

таймс 17.03.84 речь с. б. превратно африка уточнить

таймс 19.12.83 план 4 квартала 83 опечатки согласовать

сегодняшним номером

таймс 14.02.84 заяв минизо превратно шоколад уточнить

таймс 03.12.83 минусминус изложен наказ с. б. упомянуты

нелица переписать сквозь наверх до подшивки.

С тихим удовлетворением Уинстои отодвинул четвертый листокв сторону. Работа тонкая и ответственная, лучше оставить ее напоследок.Остальные три — шаблонные задачи, хотя для второй, наверное, надо будетосновательно покопаться в цифрах.

Уинстон набрал на телекране «задние числа» -затребовал старые выпуски «Таймс»: через несколько минут их ужевытолкнула пневматическая труба. На листках были указаны газетные статьи исообщения, которые по той или иной причине требовалось изменить, или, выражаясьофициальным языком, уточнить. Например, из сообщения «Таймс» от 17марта явствовало, что накануне в своей речи Старший Браг предсказал затишье наюжноиндийском фронте и скорое наступление войск Евразии в Северной Африке. Насамом же деле евразийцы начали наступление в Южной Индии, а в Северной Африкеникаких действий не предпринимали. Надо было переписать этот абзаца речиСтаршего Брата так, чтобы он предсказал действительный ход событий. Или, опятьже, 19 декабря «Таймс» опубликовала официальный прогноз выпускаразличных потребительских товаров на четвертый квартал 1983 года, то естьшестой квартал девятой трехлетки. В сегодняшнем выпуске напечатаны данные офактическом производстве, и оказалось, что прогноз был совершенно неверен.Уинстону предстояло уточнить первоначальные цифры, дабы они совпали ссегодняшними. На третьем листке речь шла об очень простой ошибке, которую можноисправить в одну минуту. Не далее как в феврале министерство изобилия обещало(категорически утверждало, по официальному выражению), что в 1984 году нормувыдачи шоколада не уменьшат. На самом деле, как было известно и самомуУинстону, в конце нынешней недели норму собирались уменьшить с тридцати граммовдо двадцати. Ему надо было просто заменить старое обещание предуведомлением,что в апреле норму, возможно, придется сократить.

Выполнив первые три задачи, Уинстон скрепил исправленныеварианты, вынутые из речеписа, с соответствующими выпусками газеты и отправил впневматическую трубу. Затем почти бессознательным движением скомкал полученныелистки и собственные заметки, сделанные во время работы, и сунул в гнездопамяти для предания их огни.

Что происходило в невидимом лабиринте, к которому велипневматические трубы, он в точности не знал, имел лишь общее представление.Когда все поправки к данному номеру газеты будут собраны и сверены, номернапечатают заново, старый экземпляр уничтожат и вместо него подошьютисправленный. В этот процесс непрерывного изменения вовлечены не только газеты,но и книги, журналы, брошюры, плакаты, листовки, фильмы, фонограммы,карикатуры, фотографии — все виды литературы и документов, которые могли быиметь политическое или идеологическое значение. Ежедневно и чуть ли неежеминутно прошлое подгонялось под настоящее. Поэтому документами можно былоподтвердить верность любого предсказания партии; ни единого известия, ниединого мнения, противоречащего нуждам дня, не существовало в записях Историю,как старый пергамент, выскабливали начисто и писали заново — столько раз,сколько нужно. И не было никакого способа доказать потом подделку.

В самой большой секции документального отдела — она былагораздо больше той, где трудился Уинстон,- работали люди, чьей единственнойзадачей было выискивать и собирать все экземпляры газет, книг и других изданий,подлежащих уничтожению и замене. Номер «Таймс», который из-заполитических переналадок и ошибочных пророчеств Старшего Брата перепечатывался,быть может, десяток раз, все равно датирован в подшивке прежним числом, и нет вприроде ни единого опровергающего экземпляра. Книги тоже переписывались снова иснова и выходили без упоминания о том. что они переиначены. Даже в заказах,получаемых Уинстоном и уничтожаемых сразу после выполнения, не было и намека нато. что требуется подделка: речь шла только об ошибках, искаженных цитатах,оговорках, опечатках, которые надо устранить в интересах точности. А в общем,думал он, перекраивая арифметику министерства изобилия, это даже не подлог.Просто замена одного вздора другим. Материал твой по большей части вообще неимеет отношения к действительному миру — даже такого, какое содержит в себеоткровенная ложь. Статистика в первоначальном виде — такая же фантазия, как и висправленном. Чаще всего требуется, чтобы ты высасывал ее из пальца. Например,министерство изобилия предполагало выпустить в четвертом квартале 145 миллионовпар обуви. Сообщают, что реально произведено 62 миллиона. Уинстон же,переписывая прогноз, уменьшил плановую цифру до 57 миллионов, чтобы план, каквсегда, оказался перевыполненным. Во всяком случае. 62 миллиона ничуть не ближек истине, чем 57 миллионов или 145, Весьма вероятно, что обуви вообще непроизвели. Еще вероятнее, что никто не знает, сколько ее произвели, и, главное,не желает знать. Известно только одно: каждый квартал на бумаге производятастрономическое количество обуви, между тем как половина населения Океанииходит босиком. То же самое — с любым документированным фактом, крупным имелким. Все расплывается в призрачном мире. И даже сегодняшнее число едва лиопределишь.

Уинстон взглянул на стеклянную кабину по ту сторонукоридора. Маленький, аккуратный, с синим подбородком человек по фамилииТиллотсон усердно трудился там, держа на коленях сложенную газету и приникнув кмикрофону речеписа. Вид у него был такой, будто он хочет, чтобы все сказанноеосталось между ними двоими — между ним и речеписом. Он поднял голову, и егоочки враждебно сверкнули Уинстону.

Уинстон почти не знал Тиллотсона и не имел представления отом, чем он занимается. Сотрудники отдела документации неохотно говорили освоей работе. В длинном, без окон коридоре с двумя рядами стеклянных кабин, снескончаемым шелестом бумаги и гудением голосов, бубнящих в речеписы, было неменьше десятка людей, которых Уинстон не знал даже по имени, хотя они круглыйгод мелькали перед ним на этаже и махали руками на двухминутках ненависти. Онзнал, что низенькая женщина с рыжеватыми волосами, сидящая в соседней кабине,весь день занимается только тем, что выискивает в прессе и убирает фамилиираспыленных, а следовательно, никогда ие существовавших людей. В определенном смыслезанятие как раз для нее: года два назад ее мужа тоже распылили. А за несколькокабин от Уинстона помещалось кроткое, нескладное, рассеянное создание с оченьволосатыми ушами: этот человек по фамилии Амплфорт, удивлявший всех своейсноровкой по части рифм и размеров, изготовлял препарированные варианты -канонические тексты, как их называли, — стихотворений, которые сталиидеологически невыдержанными, но по той или иной причине не могли бытьисключены из антологий. И весь этот коридор с полусотней сотрудников был лишьподсекцией — так сказать, клеткой — в сложном организме отдела документации.Дальше, выше, ниже сонмы служащих трудились над невообразимым множеством задач.Тут были огромные типографии со своими редакторами, полиграфистами и отлично оборудованнымистудиями для фальсификации фотоснимков Была секция телепрограмм со своимиинженерами, режиссерами и целыми труппами артистов, искусно подражающих чужимголосам. Выли полки референтов, чья работа сводилась исключительно к тому,чтобы составлять списки книг и периодических изданий, нуждающихся в ревизии.Были необъятные хранилища для подправленных документов и скрытые топки дляуничтожения исходных. И где-то, непонятно где, анонимно, существовалруководящий мозг, чертивший политическую линию, в соответствии с которой однучасть прошлого надо было сохранить, другую фальсифицировать, а третьюуничтожить без остатка.

Весь отдел документации был лишь ячейкой министерстваправды, главной задачей которого была не переделка прошлого, а снабжениежителей Океании газетами, фильмами, учебниками, телепередачами, пьесами,романами — всеми мыслимыми разновидностями информации, развлечений инаставлений, от памятника до лозунга, от лирического стихотворения добиологического трактата, от школьных прописей до словаря новояза. Министерствообеспечивало не только разнообразные нужды партии, но и производило аналогичнуюпродукцию — сортом ниже — на потребу пролетариям. Существовала целая системаотделов, занимавшихся пролетарской литературой, музыкой, драматургией и развлечениямивообще. Здесь делались низкопробные газеты, не содержавшие ничего, кромеспорта, уголовной хроники и астрологии, забористые пятицентовые повестушки.скабрезные фильмы, чувствительные песенки, сочиняемые чисто механическимспособом — на особого рода калейдоскопе, так называемом версификаторе. Был дажеособый подотдел — на новоязе именуемый порносеком,- выпускавший порнографиюсамого последнего разбора — ее рассылали в запечатанных пакетах, и членампартии, за исключением непосредственных изготовителей, смотреть ее запрещалось.

Пока Уинстон работал, пневматическая труба вытолкнула ещетри заказа, но они оказались простыми, и он разделался с ними до того, какпришлось уйти на двухминутку ненависти. После ненависти он вернулся к себе вкабину, снял с полки словарь новояза. отодвинул речепис, протер очки и взялсяза главное задание дня.

Самым большим удовольствием в жизни Уинстона была работа.В основном она состояла из скучных и рутинных дел, но иногда попадались такие,что в них можно было уйти с головой, как в математическую задачу,- такиефальсификации. где руководствоваться ты мог только своим знанием принциповангсоца и своим представлением о том, что желает услышать от тебя партия. Стакими задачами Уинстон справлялся хорошо. Ему даже доверяли уточнятьпередовицы «Таймс», писавшиеся исключительно на новоязе. Он взялотложенный утром четвертый листок:

таймс 03.12.83 минусминус изложен наказ с. б. упомянуты

нелица переписать сквозь наверх до подшивки.

На староязе (обычном английском) это означало примерно следующее:

в номере «Таймс» от 3 декабря 1983 года крайне

неудовлетворительно изложен приказ Старшего Брата по стране;

упомянуты несуществующие лица. Перепишите полностью и

представьте ваш вариант руководству до того, как отправить в

архив.

Уинстон прочел ошибочную статью. Насколько он мог судить,большая часть приказа по стране посвящена была похвалам ПКПП — организации,которая снабжала сигаретами и другими предметами потребления матросов наплавающих крепостях. Особо выделен был некий товарищ Уидерс, крупный деятельвнутренней партии, — его наградили орденом «За выдающиеся заслуги»второй степени. Тремя месяцами позже ПКПП внезапно была распущена безобъявления причин. Судя по всему, Уидерс и его сотрудники теперь не в чести,хотя ни в газетах, ни по телекрану сообщений об этом не было. Тоже ничегоудивительного: судить и даже публично разоблачать политически провинившегося непринято. Большие чистки, захватывавшие тысячи людей, с открытыми процессамипредателей и мыслепреступников, которые жалко каялись В своих преступлениях. азатем подвергались казни, были особыми спектаклями и происходили раз внесколько лет, не чаще. А обычно люди, вызвавшие неудовольствие партии, простоисчезали, и о них больше никто не слышал. И бесполезно было гадать, что с нимистало. Возможно, что некоторые даже оставались в живых. Так в разное времяисчезли человек тридцать знакомых Уинстона, не говоря о его родителях. Уинстонлегонько поглаживал себя по носу скрепкой. В кабине напротив товарищ Тиллотсонпо-прежнему таинственно бормотал, прильнув к микрофону. Он поднял голову, опятьвраждебно сверкнули очки. Не той же ли задачей занят Тиллотсон? — подумалУинстон. Очень может быть. Такую тонкую работу ни за что не доверили бы одному исполнителю:с другой стороны, поручить ее комиссии значит открыто признать, что происходитфальсификация. Возможно, не меньше десятка работников трудились сейчас надсобственными версиями того, что сказал на самом деле Старший Брат. Потомкакой-то начальственный ум во внутренней партии выберет одну версию,отредактирует ее, приведет в действие сложный механизм перекрестных ссылок,после чего избранная ложь будет сдана на постоянное хранение и сделаетсяправдой.

Уинстон не знал, за что попал в немилость Уидерс. Можетбыть, за разложение или за плохую работу. Может быть. Старший Брат решилизбавиться от подчиненного, который стал слишком популярен. Может быть. Уидерсили кто-нибудь из его окружения заподозрен в уклоне: А может быть — и вероятнеевсего,- случилось это просто потому, что чистки и распыления были необходимойчастью государственной механики. Единственный определенный намек содержался всловах «упомянуты нелица» — это означало, что Уидерса уже нет вживых. Даже арест человека не всегда означал смерть. Иногда его выпускали, и доказни он год или два гулял на свободе. А случалось и так, что человек, которогодавно считали мертвым, появлялся, словно призрак, на открытом процессе и давалпоказания против сотен людей, прежде чем исчезнуть — на этот раз окончательно.Но Уидерс уже был нелипом. Он не существовал; он никогда не существовал.Уинстон решил, что просто изменить направление речи Старшего Брата мало. Пустьон скажет о чем-то, совершенно несвязанном с первоначальной темой.

Уинстон мог превратить речь в типовое разоблачениепредателей и мыслепреступников — но это слишком прозрачно, а если изобрестипобеду на фронте или триумфальное перевыполнение трехлетнего плана, то чересчурусложнится документация. Чистая фантазия — вот что подойдет лучше всего. Ивдруг в голове у него возник — можно сказать, готовеньким — образ товарищаОгилви, недавно павшего в бою смертью храбрых. Бывали случаи, когда СтаршийБрат посвящал «наказ» памяти какого-нибудь скромного рядовогопартийца, чью жизнь и смерть он приводил как пример для подражания. Сегодня онпосвятит речь памяти товарища Огалви. Правда, такого товарища на свете не было,но несколько печатных строк и одна-две поддельные фотографии вызовут его кжизни.

Уинстон на минуту задумался, потом подтянул к себе речеписи начал диктовать в привычном стиле Старшего Брата: стиль этот, военный иодновременно педантический, благодаря постоянному приему — задавать вопросы итут же на них отвечать («Какие уроки мы извлекаем отсюда, товарищи? Уроки- а они являются также основополагающими принципами ангсоца — состоят втом…» — и т.д. и т.п.) — легко поддавался имитации.

В трехлетнем возрасте товарищ Огилви отказался от всехигрушек, кроме барабана, автомата и вертолета. Шести лет — в виде особогоисключения — был принят в разведчики; в девять стал командиром отряда.Одиннадцати лет от роду,, услышав дядин разговор, уловил в нем преступные идеии сообщил на дядю в полицию мыслей. В семнадцать стал районным руководителемМолодежного антиполового союза. В девятнадцать изобрел гранату, которая былапринята на вооружение министерством мира и на первом испытании уничтожилавзрывом тридцать одного евразийского военнопленного. Двадцатитрехлетним погибна войне. Летя над Индийским океаном с важными донесениями, был атакован вражескимиистребителями, привязал к телу пулемет как грузило, выпрыгнул из вертолета ивместе с донесениями и прочим ушел на дно; такой кончине, сказал Старший Брат,можно только завидовать. Старший Брат подчеркнул, что вся жизнь товарища Огилвибыла отмечена чистотой и целеустремленностью. Товарищ Огилви не пил и не курил,не знал иных развлечений, кроме ежедневной часовой тренировки в гимнастическомзале: считая, что женитьба и семейные заботы несовместимы с круглосуточнымслужением долгу, он дал обет безбрачия. Он не знал иной темы для разговора,кроме принципов ангсоца, иной цели в жизни, кроме разгрома евразийских полчищ ивыявления шпионов, вредителей, мыслепреступников и прочих изменников.

Уинстон подумал, не наградить ли товарища Огилви орденом»За выдающиеся заслуги»; решил все-таки не награждать — этопотребовало бы лишних перекрестных ссылок.

Он еще раз взглянул на соперника напротив. Непонятнопочему он догадался, что Тиллотсон занят той же работой. Чью версию примут,узнать было невозможно, но он ощутил твердую уверенность, что версия будет его:товарищ Огилви, которого и в помине не было час назад, обрел реальность.Уинстону показалось занятным, что создавать можно мертвых, но не живых. ТоварищОгилви никогда не существовал в настоящем, а теперь существует в прошлом — и,едва сотрутся следы подделки, будет существовать так же доподлинно инеопровержимо, как Карл Великий и Юлий Цезарь.

V
В столовой с низким потолком, глубоко под землей, очередьза обедом продвигалась толчками. В зале было полно народу и стоял оглушительныйшум. От жаркого за прилавком валил пар с кислым металлическим запахом, но и онне мог заглушить вездесущий душок джина «Победа». В конце заларасполагался маленький бар, попросту дыра в стене, где продавали джин по десятьцентов за шкалик.

— Вот кого я искал, — раздался голос за спиной Уинстона.Он обернулся. Это был его приятель Сайм из исследовательского отдела,»Приятель», пожалуй, не совсем то слово. Приятелей теперь не было,были товарищи; но общество одних товарищей приятнее, чем общество других. Саймбыл филолог, специалист по новоязу. Он состоял в громадном научном коллективе,трудившемся над одиннадцатым изданием словаря новояза. Маленький, мельчеУинстона, с темными волосами и большими выпуклыми глазами, скорбными и насмешливымиодновременно которые будто ощупывали лицо собеседника.

— Хотел спросить, нет ли у вас лезвий, — сказал он.

— Ни одного. — с виноватой поспешностью ответил Уинстон.-По всему городу искал. Нигде нет.

Все спрашивали бритвенные лезвия. На самом-то деле у негоеще были в запасе две штуки. Лезвий не стало несколько месяцев назад. Впартийных магазинах вечно исчезал то один обиходный товар, то другой. Топуговицы сгинут, то штопка, то шнурки; а теперь вот — лезвия. Достать их можнобыло тайком — и то если повезет — на «свободном» рынке.

— Сам полтора месяца одним бреюсь, — солгал он.

Очередь продвинулась вперед. Остановившись, он сноваобернулся к Сайму.

Оба взяли по сальному металлическому подносу из стопки.

— Ходили вчера смотреть, как вешают пленных? — спросилСайм.

— Работал,- безразлично ответил Уннстон.- В кино, наверно,увижу.

— Весьма неравноценная замена,-сказал Сайм.

Его насмешливый взгляд рыскал по лицу Уинстона.»Знаем вас,- говорил этот взгляд.- Насквозь тебя вижу, отлично знаю,почему не пошел смотреть на казнь пленных».

Интеллектуал Сайм был остервенело правоверен. С неприятнымсладострастием он говорил об атаках вертолетов на вражеские деревни, опроцессах и признаниях мыслепреступников, о казнях в подвалах министерствалюбви. В разговорах приходилось отвлекать его от этих тем и наводить — когдаудавалось — на проблемы новояза, о которых он рассуждал интересно и со знаниемдела. Уинстон чуть отвернул лицо от испытующего взгляда больших черных глаз.

— Красивая получилась казнь,- мечтательно промолвил Сайм.-Когда им связывают ноги, по-моему, это только портит картину. Люблю, когда онибрыкаются. Но лучше всего конец, когда вываливается синий язык… я бы сказал,ярко-синий. Эта деталь мне особенно мила.

— След’щий! — крикнула прола в белом фартуке, с половникомв руке. Уинстон и Сайм сунули свои подносы. Обоим выкинули стандартный обед:жестяную миску с розовато-серым жарким, кусок хлеба, кубик сыра, кружку черногокофе «Победа» и одну таблетку сахарина.

— Есть столик, вон под темтелекраном,- сказал Сайм.- Подороге возьмем джину. Джин им дали в фаянсовых кружках без ручек. Онипробрались через людный зал и разгрузили подносы на столик с металлическойкрышкой; на углу кто-то разлил соус; грязная жижа напоминала рвоту. Уинстонвзял свой джин, секунду помешкал, собираясь с духом, и залпом выпил маслянистуюжидкость. Потом сморгнул слезы — и вдруг почувствовал, что голоден. Он сталзаглатывать жаркое полными ложками; в похлебке попадались розовые рыхлые кубики- возможно, мясной продукт. Оба молчали, пока нe опорожнили миски. За столикомсзади и слева от Уинстона кто-то без умолку тараторил — резкая торопливая речь,похожая на утиное кряканье, пробивалась сквозь общий гомон.

— Как подвигается словарь? — Из-за шума Уинстон тожеповысил голос.

— Медленно,- ответил Сайм.- Сижу над прилагательными.Очарование. Заговорив о новоязе, Сайм сразу взбодрился. Отодвинул миску,хрупкой рукой взял хлеб, в другую — кубик сыра и, чтобы не кричать, подался кУинстону.

— Одиннадцатое издание — окончательное издание. Мы придаемязыку завершенный вид — в этом виде он сохранится, когда ни на чем другом небудут говорить. Когда мы закончим, людям вроде вас придется изучать егосызнова. Вы, вероятно, полагаете, что главная наша работа — придумывать новыеело. ва. Ничуть не бывало. Мы уничтожаем слова — десятками, сотнями ежедневно.Если угодно, оставляем от языка скелет. В две тысячи пятидесятом году ни однослово, включенное в одиннадцатое издание, не будет устаревшим.

Он жадно откусил хлеб, прожевал и с педантским жаромпродолжал речь. Его худое темное лицо оживилось, насмешка в глазах исчезла, иони стали чуть ли не мечтательными.

— Это прекрасно — уничтожать слова. Главный мусорскопился, конечно в глаголах и прилагательных, но и среди существительных -сотни и сотни лишних. Не только синонимов: есть ведь и антонимы. Ну скажите,для чего нужно слово, которое есть полная противоположность другому? Слово самосодержит свою противоположность. Возьмем, например, «голод». Еслиесть слово «голод», зачем вам «сытость»?»Неголод» ничем не хуже, даже лучше, потому что оно — прямаяпротивоположность, а «сытость»- нет. Или оттенки и степениприлагательных. «Хороший»- для кого хороший? А «плюсовой»исключает субъективность. Опять же, если вам нужно что-то сильнее»плюсового», какой смысл иметь целый набор расплывчатых бесполезныхслов- «великолепный», «отличный» и так далее? «Плюсплюсовой» охватывает те же значения, а если нужно еще сильнее -«плюсплюс плюсовой». Конечно, мы и сейчас уже пользуемся этимиформами, но в окончательном варианте новояза других просто не останется. Витоге все понятия плохого и хорошего будут описываться только шестью словами, апо сути, двумя. Вы чувствуете, какая стройность, Уинстон? Идея, разумеется,принадлежит Старшему Брату,- спохватившись, добавил он. При имени СтаршегоБрата лицо Уинстона вяло изобразило пыл. Сайму его энтузиазм показалсянеубедительным.

— Вы не цените новояз по достоинству,— заметил он как быс печалью. Пишете на нем, а думаете все равно на староязе. Мне попадались вашиматериалы в «Таймс». В душе вы верны староязу со всей егорасплывчатостью и ненужными оттенками значений. Вам не открылась красотауничтожения слов. Знаете ли вы, что новояз — единственный на свете язык, чейсловарь с каждым годом сокращается?

Этого Уинстон, конечно, не знал. Он улыбнулся насколькомог сочувственно, не решаясь раскрыть рот. Сайм откусил еще от черного ломтя,наскоро прожевал и заговорил снова,

— Неужели вам непонятно, что задача новояза — сузитьгоризонт мысли? В конце концов мы сделаем мыслепреступление попростуневозможным — для него не останется слов. Каждое необходимое понятие будетвыражаться одним-единственным словом, значение слова будет строго определено, апобочные значения упразднены и забыты. В одиннадцатом издании, мы уже наподходе к этой цели. Но процесс будет продолжаться и тогда, когда нас с вами небудет на свете. С каждым годом все меньше и меньше слов. Все уже и уже границымысли. Разумеется, и теперь для мыслепреступления нет ни оправданий, ни причин.Это только вопрос самодисциплины, управления реальностью. Но в конце концов и вних нужда отпадет. Революция завершится тогда, когда язык станет совершенным.Новояз — это ангсоц, ангсоц — это новояз,- проговорил он с какой-то религиознойумиротворенностью.- Приходило ли вам в голову, Уинстон, что к две тысячипятидесятому году, а то и раньше, на земле не останется человека, который смогбы понять наш с вами разговор?

— Кроме…- с сомнением начал Уинстон и осекся. У него чутьне сорвалось с языка (кроме пролов), но он сдержался, не будучи уверен вдозволительности этого замечания. Сайм, однако, угадал его мысль.

— Пролы не люди,- небрежно парировал он.- К две тысячипятидесятому году, если не раньше, по-настоящему владеть староязом не будетникто. Вся литература прошлого будет уничтожена. Чосер, Шекспир, Мильтон,Байрон останутся только в новоязовском варианте, превращенные не просто в нечтоиное, а в собственную противоположность. Даже партийная литература станет иной.Даже лозунги изменятся. Откуда взяться лозунгу «Свобода это рабство»,если упразднено само понятие свободы? Атмосфера мышления станет иной. Мышленияв нашем современном значении вообще не будет. Правоверный не мыслит — ненуждается в мышлении. Правоверность — состояние бессознательное.

«В один прекрасный день» — внезапно решилУинстои,- «Сайма распылят. Слишком умен. Слишком глубоко смотрит и слишкомясно выражается. Партия таких не любит. Однажды он исчезнет. У него это на лиценаписано.»

Уинстон доел свой хлеб и сыр. Чуть повернулся на стуле,чтобы взять кружку с кофе. За столиком слева немилосердно продолжал своиразглагольствования мужчина со скрипучим голосом. Молодая женщина — возможно,секретарша — внимала ему и радостно соглашалась с каждым словом. Время отвремени до Уинстона долетал ее молодой и довольно глупый голос, фразы вроде»Как это верно!». Мужчина не умолкал ни на мгновение — даже когдаговорила она. Уинстон встречал его в министерстве и знал, что он занимаеткакую-то важную должность в отделе литературы. Это был человек лет тридцати, смускулистой шеей и большим подвижным ртом. Он слегка откинул голову, и в такомракурсе Уинстон видел вместо его глаз пустые блики света, отраженного очками.Жутковато делалось оттого, что в хлеставшем изо рта потоке звуков невозможнобыло поймать ни одного слова. Только раз Уинстон расслышал обрывок фразы:»…полная и окончательная ликвидация голдстейновщины»,- обрывоквыскочил целиком, как отлитая строка в линотипе. В остальном это был сплошнойшум — кря-кря-кря. Речь нельзя было разобрать, но общий характер ее не вызывални каких сомнений. Метал ли он громы против Голдстейна и требовал более суровыхмер против мыслепреступников и вредителей, возмущался ли зверствами евразийскойвоенщины, восхвалял ли Старшего Брата и героев Малабарского фронта — значенияне имело. В любом случае каждое его слово было — чистая правоверность, чистыйангсоц. Глядя на хлопавшее ртом безглазое лицо, Уинстон испытывал странноечувство, что перед ним неживой человек, а манекен. Не в человеческом мозгурождалась эта речь — в гортани. Извержение состояло из слов, но не было речью вподлинном смысле, это был шум, производимый в бессознательном состоянии, утиноекряканье.

Сайм умолк и черенком ложки рисовал в лужице соуса.Кряканье за соседним столом продолжалось с прежней быстротой, легко различимоев общем гуле.

— В новоязе есть слово,- сказал .Сайм,- Не знаю, известноли оно вам: «речекряк» — крякающий по-утиному. Одно из тех интересныхслов, у которых два противоположных значения. В применении к противнику эторугательство; в применении к тому, с кем вы согласны,- похвала.

Сайма несомненно распылят, снова подумал Уинстон. Подумалс грустью, хотя отлично знал, что Сайм презирает его и не слишком любит ивполне может объявить его мыслепреступником, если найдет для этого основания.Чуть-чуть что-то не так с Саймом. Чего-то ему не хватает: осмотрительности,отстраненности, некоей спасительной глупости. Нельзя сказать, что неправоверен.Он верит в принципы ангсоца, чтит Старшего Врата, он радуется победам,ненавидит мыслепреступников не только искренне, но рьяно и неутомимо, причемрасполагая самыми последними сведениями, не нужными рядовому партийцу. Новсегда от него шел какой-то малопочтенный душок. Он говорил то, о чем говоритьне стоило, он прочел слишком много книжек, он наведывался в кафе «Подкаштаном», которое облюбовали художники и музыканты. Запрета, даженеписаного запрета, на посещение этого кафе не было, но над ним тяготело что-тозловещее. Когда-то там собирались отставные, потерявшие доверие партийные вожди(потом их убрали окончательно). По слухам, бывал там сколько-то лет илидесятилетий назад сам Голдстейи. Судьбу Сайма нетрудно было угадать. Нонесомненно было и то, что если бы Сайму открылось, хоть на три секунды, каких взглядовдержится Уинстон, Сайм немедленно донес бы на Уинстона в полицию мыслей.Впрочем, как и любой на его месте, но все же Сайм скорее. Правоверность -состояние бессознательное.

Сайм поднял голову.

— Вон идет Парсонс,- сказал он.

В голосе его прозвучало: несносный дурак. И в самом делемежду столиками пробирался сосед Уинстона по дому «Победа»-невысокий, бочкообразных очертаний человек с русыми волосами и лягушачьимлицом. В Тридцать пять лет он уже отрастил брюшко и складки жира на загривке,но двигался по-мальчишески легко. Да и выглядел он мальчиком, только большим:хотя он был одет в форменный комбинезон, все время хотелось представить егосебе в синих шортах, серой рубашке и красном галстуке разведчика. Воображениюрисовались ямки на коленях и закатанные рукава на пухлых руках. В шорты Парсонсдействительно облачался при всяком удобном случае — и в туристских вылазках ина других мероприятиях, требовавших физической активности. Он приветствовалобоих веселым «здрасьте, здрасьте!» и сел за стол, обдав их крепкимзапахом пота. Все лицо его было покрыто росой. Потоотделительные способности уПарсонса были выдающиеся. В клубе всегда можно было угадать, что он поиграл внастольный теннис, по мокрой ручке ракетки. Сайм вытащил полоску бумаги сдлинным столбиком слов и принялся читать, держа наготове чернильный карандаш.

— Смотри, даже в обед работает,- сказал Парсонс, толкнувУинстона в бок.- Увлекается, а? Что у вас там? Не по моим, наверно, мозгам.Смит, знаете, почему я за вами гоняюсь? Вы у меня подписаться забыли.

— На что подписка? — спросил Уинстон, машинальнопотянувшись к карману. Примерно четверть зарплаты уходила на добровольныеподписки, настолько многочисленные, что их и упомнить было трудно.

— На Неделю ненависти — подписка по Месту жительства. Ядомовый казначей. Не щадим усилий — в грязь лицом не ударим. Скажу прямо: еслинаш дом «Победа» не выставит больше всех флагов на улице, так не помоей вине. Вы два доллара обещали.

Уинстон нашел и отдал две мятых, замусоленных бумажки, иПарсонс аккуратным почерком малограмотного записал его В блокнотик.

— Между прочим,- сказал он,- я слышал, мой паршивецзапулил в вас вчера из рогатки. Я ему задал по первое число. Даже пригрозил:еще раз повторится — отберу рогатку.

— Наверное, расстроился, что его не пустили на казнь,-сказал Уинстон.

— Да, знаете… я что хочу сказать: сразу видно, чтовоспитан в правильном духе. Озорные паршивцы, что один, что другая, ноувлеченные! Одно на уме — разведчики, ну и война, конечно. Знаете, что дочуркавыкинула в прошлое воскресенье? У них поход был в Беркампстед — так она сманилаеще двух девчонок, откололись от отряда и до вечера следили за одним человеком.Два часа шли за ним, и все лесом, а в Амершеме сдали его патрулю.

— Зачем это? — слегка опешив, спросил Уинстон.

Парсонс победоносно продолжал:

— Дочурка догадалась, что он вражеский агент, на парашютесброшенный или еще как. Но вот в чем самая штука-то. С чего, вы думаете, онаего заподозрила? Туфли на нем чудные — никогда, говорит, не видала на человекетаких туфель. Что, если иностранец? Семь лет пигалице, а смышленая какая, а?

— И что с ним сделали? — спросил Уинстон.

— Ну уж этого я не знаю. Но не особенно удивлюсь, если…-Парсонс изобразил, будто целится из ружья, и щелкнул языком.

— Отлично,- в рассеянности произнес Сайм, не отрываясь отсвоего листка.

— Конечно, нам без бдительности нельзя,- поддакнулУинстон.

— Война, сами понимаете,- сказал Парсонс. Как будто вподтверждение его слов телекран у них над головами сыграл фанфару. Но на этотраз была не победа на фронте, а сообщение министерства изобилия.

— Товарищи! — крикнул энергичный молодой голос.- Внимание,товарищи! Замечательные известия! Победа на производственном фронте. Итоговыесводки о производстве всех видов потребительских товаров показывают, что посравнению с прошлым годом уровень жизни поднялся не менее чем на двадцатьпроцентов. Сегодня утром по всей Океании прокатилась неудержимая волнастихийных демонстраций. Трудящиеся покинули заводы и учреждения и со знаменамипрошли по улицам, выражая благодарность Старшему Брату за новую счастливуюжизнь под его мудрым руководством. Вот некоторые итоговые показатели.Продовольственные товары…

Слова «наша новая счастливая жизнь» повторилисьнесколько раз. В последнее время их полюбило министерство изобилия. Парсонс,встрепенувшись от фанфары, слушал, приоткрыв рот, торжественно, с выражениемвпитывающей скуки. За цифрами он уследить не мог, но понимал, что они должнырадовать. Он выпростал из кармана громадную вонючую трубку, до половины набитуюобуглившимся табаком. При норме табака сто граммов в неделю человек редкопозволял себе набить трубку доверху. Уинстон курил сигарету «Победа»,стараясь держать ее горизонтально. Новый талон действовал только с завтрашнегодня, а у него осталось всего четыре сигареты. Сейчас он пробовал отключиться отпостороннего шума и расслышать то, что изливалось из телекрана. Кажется, былидаже демонстрации благодарности Старшему Брату за то, что он увеличил нормушоколада до двадцати граммов в неделю. А ведь только вчера объявили, что нормауменьшена до двадцати граммов, подумал Уинстон. Неужели в это поверят — черезкакие-нибудь сутки? Верят. Парсонс поверил легко, глупое животное. Безглазый засоседним столом — фанатично, со страстью, с исступленным желанием выявить,разоблачить, распылить всякого, кто скажет, что на прошлой неделе норма былатридцать граммов. Сайм тоже поверил, только затейливее, при помощипереосмысления. Так что же, у него одного не отшибло память? Телекран всеизвергал сказочную статистику. По сравнению с прошлым годом стало больше еды,больше одежды, больше домов, больше мебели, больше кастрюль, больше топлива,больше кораблей, больше вертолетов, больше книг, больше новорожденных — всегобольше, кроме болезней, преступлений и сумасшествия. С каждым годом, с каждойминутой все и вся стремительно поднималось к новым и новым высотам. Так же, какСайм перед этим, Уинстон взял ложку и стал возить ею в пролитом соусе, придаваядлинной лужице правильные очертания. Он с возмущением думал о своем быте, обусловиях жизни. Всегда ли она была такой? Всегда ли был такой вкус у еды? Онокинул взглядом столовую. Низкий потолок, набитый зал, грязные от трениябесчисленных тел стены; обшарпанные металлические столы и стулья, стоящие тактесно, что сталкиваешься локтями с соседом; гнутые ложки, щербатые подносы,грубые белые кружки; все поверхности сальные, в каждой трещине грязь; икисловатый смешанный запах скверного джина, скверного кофе, подливки с медью изаношенной одежды. Всегда ли так неприятно было твоему желудку и коже, всегдали было это ощущение, что ты обкраден, обделен? Правда, за всю свою жизнь он немог припомнить ничего существенно иного. Сколько он себя помнил, еды никогда небыло вдоволь, никогда не было целых носков и белья, мебель всегда былаобшарпанной и шаткой, комнаты — нетопленными, поезда в метро — переполненными,дома — обветшалыми, хлеб — темным, кофе — гнусным, чай — редкостью. Сигареты -считанными, ничего дешевого и в достатке, кроме синтетического джина. Конечно,тело старится, и все для него становится не так, но если тошно тебе отнеудобного, грязного, скудного житья, от нескончаемых зим, заскорузлых носков,вечно неисправных лифтов, от ледяной воды, шершавого мыла, от сигареты,распадающейся в пальцах, от странного и мерзкого вкуса пищи — не означает лиэто, что такой уклад жизни ненормален? Если он кажется непереносимым — неужелиэто родовая память нашептывает тебе, что когда-то жили иначе?

Он снова окинул взглядом зал. Почти все люди былиуродливыми — и будут уродливыми, даже если переоденутся из форменных синихкомбинезонов во что-нибудь другое. Вдалеке пил кофе коротенький человек,удивительно похожий на жука, и стрелял по сторонам подозрительными глазками.Если не оглядываешься вокруг, подумал Уинстон, до чего же легко поверить, будтосуществует и даже преобладает предписанный партией идеальный тип: высокиемускулистые юноши и пышногрудые девы, светловолосые, беззаботные, загорелые,жизнерадостные. На самом же деле, сколько он мог судить, жители Взлетной полосы1 в большинстве были мелкие, темные и некрасивые. Любопытно, как размножился вминистерствах жукоподобный тип: приземистые, коротконогие, очень рано полнеющиемужчины с суетливыми движениями, толстыми непроницаемыми лицами и маленькимиглазами. Этот тип как-то особенно процветал под партийной властью.

Завершив фанфарой сводку из министерства изобилия,телекран заиграл бравурную музыку. Парсонс от бомбардировки цифрами исполнилсярассеянного энтузиазма и вынул изо рта трубку.

— Да, хорошо потрудилось в нынешнем году министерствоизобилия,- промолвил он и с видом знатока кивнул.- Кстати, Смит, у вас,случайно, не найдется свободного лезвия?

— Ни одного,- ответил Уинстон.- Полтора месяца последнимбреюсь.

— Ну да… просто решил спросить на всякий случай.

— Не взыщите,- сказал Уинстон.

Кряканье за соседним столом, смолкшее было во времяминистерского отчета, возобновилось с прежней силой. Уинстон Почему-то вспомнилмиссис Парсонс, ее жидкие растрепанные волосы, пыль в морщинах. Года через два,если не раньше, детки донесут на нее в полицию мыслей. Ее распылят. Саймараспылят. Его, Уинстона, распылят. О’Брайена распылят. Парсонса же, напротив,никогда не распылят. Безглазого крякающего никогда не распылят. Мелкихжукоподобных, шустро снующих по лабиринтам министерств,- их тоже никогда нераспылят. И ту девицу из отдела литературы не распылят. Ему казалось, что онинстинктивно чувствует, кто погибнет, а кто сохранится, хотя чем именнообеспечивается сохранность, даже не объяснишь.

Тут его вывело из задумчивости грубое вторжение. Женщиназа соседним столиком, слегка поворотившись, смотрела на него. Та самая, стемными волосами. Она смотрела на него искоса, с непонятной пристальностью. Икак только они встретились глазами, отвернулась.

Уинстон почувствовал, что по хребту потек дот. Его охватилотвратительный ужас. Ужас почти сразу прошел, но назойливое ощущение неуютностиосталось. Почему она за ним наблюдает? Он, к сожалению, не мог вспомнить,сидела она за столом, когда он пришел, или появилась после. Но вчера надвухминутке ненависти она села прямо за ним. хотя никакой надобности в этом небыло. Очень вероятно, что она хотела послушать его — проверить, достаточно лигромко он кричит.

Как и в прошлый раз, он подумал: вряд ли она штатныйсотрудник полиции мыслей, но ведь добровольный-то шпион и есть самый опасный.Он не знал, давно ли она на него смотрит — может быть, уже пять минут, а следилли он сам за своим лицом все это время — неизвестно. Если ты в общественномместе или в поле зрения телекрана и позволил себе задуматься — это опасно, этострашно. Тебя может выдать ничтожная мелочь. Нервный тик, тревога на липе,привычка бормотать себе под нос — все, в чем можно усмотреть признак аномалии,попытку что-то скрыть. В любом случае неположенное выражение лица (например,недоверчивое, когда объявляют о победе) — уже наказуемое преступление. Нановоязе даже есть слово для него: — лицепреступление. Девица опять сидела кУиистону спиной. В конце концов, может, она и не следит за ним; может, этопросто совпадение, что она два дня подряд оказывается с ним рядом. Сигарета унего потухла, и он осторожно положил ее на край стола. Докурит после работы,если удастся не просыпать табак. Вполне возможно, что женщина за соседнимстолом — осведомительница, вполне возможно, что в ближайшие три дня он очутитсяв подвалах министерства любви, но окурок пропасть не должен. Сайм сложил своюбумажку и спрятал в карман. Парсонс опять заговорил.

— Я вам не рассказывал, как мои сорванцы юбку подожгли набазарной торговке? — начал он, похохатывая и не выпуская изо рта чубук.- За то,что заворачивала колбасу в плакат со Старшим Братом. Подкрались сзади и целымкоробком спичек подожгли. Думаю, сильно обгорела. Вот паршивцы, а? Ноувлеченные, но с огоньком! Это их в разведчиках так натаскивают — первоклассно,лучше даже, чем в мое время. Как думаете, чем их вооружили в последний раз?Слуховыми трубками, чтобы подслушивать через замочную скважину! Дочка принеславчера домой и проверила на двери в общую комнату — говорит, слышно в два раза лучше,чем просто ухом! Конечно, я вам скажу, это только игрушка. Но мыслям даетправильное направление, а?

Тут телекран издал пронзительный свист. Это был сигналприступить к работе. Все трое вскочили, чтобы принять участие в давке передлифтами, и остатки табака высыпались из сигареты Уйнстона.

VI
Уинстон писал в дневнике:

Это было три года назад. Темным вечером, в переулке около

большого вокзала. Она стояла у подъезда под уличным фонарем,

почти не дававшим света. Молодое лицо было сильно накрашено.

Это и привлекло меня — белизна лица. похожего на маску,

ярко-красные губы. Партийные женщины никогда не красятся. На

улице не было больше никого, не было телекранов. Она сказала

два доллара. Я…

Ему стало трудно продолжать. Он закрыл глаза и нажал на векипальцами, чтобы прогнать неотвязное видение. Ему нестерпимо хотелось выругаться- длинно и во весь голос. Или удариться головой о стену, пинком опрокинутьстол, запустить в окно чернильницей — буйством, шумом, болью, чем угодно,заглушить рвущее душу воспоминание.

Твой злейший враг, подумал он, это твоя нервная система. Влюбую минуту внутреннее напряжение может отразиться на твоей наружности. Онвспомнил прохожего, которого встретил на улице несколько недель назад: ничем непримечательный человек, член партии, лет тридцати пяти или сорока, худой идовольно высокий, с портфелем. Они были в нескольких шагах друг от друга, ивдруг левая сторона лица у прохожего дернулась. Когда они поравнялись, этоповторилось еще раз: мимолетная судорога, гик, краткий, как щелчокфотографического затвора, но, видимо, привычный. Уинстон тогда подумал: беднягекрышка. Страшно, что человек этого скорее всего не замечал. Но самая ужаснаяопасность из всех — разговаривать во сне. От этого, казалось Уинстону, тывообще не можешь предохраниться.

Он перевел дух и стал писать дальше:

Я вошел за ней в подъезд, а оттуда через двор в

полуподвальную кухню. У стены стояла кровать, на столе лампа с

привернутым фитилем. Женщина…

Раздражение не проходило. Ему хотелось плюнуть. Вспомнивженщину в полуподвальной кухне, он вспомнил Кэтрин, жену. Уинстон был женат -когда-то был, а может, и до сих пор: насколько он знал, жена не умерла. Онбудто снова вдохнул тяжелый, спертый воздух кухни, смешанный запах грязногобелья, клопов и дешевых духов-гнусных и вместе с тем соблазнительных, потомучто пахло не партийной женщиной, партийная не могла надушиться. Душились толькопролы. Для Уинстона запах духов был неразрывно связан с блудом.

Это было его первое прегрешение за два года. Иметь дело спроститутками, конечно, запрещалось, но запрет был из тех, которые ты время отвремени осмеливаешься нарушить. Опасно, но не смертельно. Попался спроституткой — пять лет лагеря, не больше, если нет отягчающих обстоятельств. Идело не такое уж сложное; лишь бы не застигли за преступным актом. Бедныекварталы кишели женщинами, готовыми продать себя. А купить иную можно было забутылку джина: пролам джин не полагался. Негласно партия даже поощрялапроституцию — как выпускной клапан для инстинктов, которые все равно нельзяподавить. Сам по себе разврат мало значил, лишь бы был он вороватым ибезрадостным, а женщина — из беднейшего и презираемого класса. Непростительноепреступление — связь между членами партии. Но хотя во время больших чистокобвиняемые неизменно признавались и в этом преступлении, вообразить, что такоеслучается в жизни, было трудно.

Партия стремилась не просто помешать тому, чтобы междумужчинами» женщинами возникали узы, которые не всегда поддаются еевоздействию. Ее подлинной необъявленной целью было лишить половой актудовольствия. Главным врагом была не столько любовь, сколько эротика — и вбраке и вне его. Все браки между членами партии утверждал особый комитет, и -хотя этот принцип не провозглашали открыто — если создавалось впечатление, чтобудущие супруги физически привлекательны друг для друга, им отказывали вразрешении. У брака признавали только одну цель: производить детей для службыгосударству. Половое сношение следовало рассматривать как маленькую противнуюпроцедуру, вроде клизмы. Это тоже никогда не объявляли прямо, но исподвольвколачивали в каждого партийца с детства. Существовали даже организациинаподобие Молодежного антиполового союза, проповедовавшие полное целомудрие дляобоих полов. Зачатие должно происходить путем искусственного осеменения(«искос» на новоязе), в общественных пунктах. Уинстон знал, что этотребование выдвигали не совсем всерьез, но, в общем, оно вписывалось видеологию партии. Партия стремилась убить половой инстинкт, а раз убить нельзя,то хотя бы извратить и запачкать. Зачем это надо, он не понимал: но иудивляться тут было нечему. Что касается женщин, партия в этом изряднопреуспела. Он вновь подумал о Кэтрин. Девять… десять, почти одиннадцать лет.как Они разошлись. Но до чего редко он о ней думает. Иногда за неделю ни разуне вспомнит, что был женат. Они прожили всего пятнадцать месяцев. Развод партиязапретила, но расходиться бездетным не препятствовала, наоборот.

Кэтрин была высокая, очень прямая блондинка, дажеграциозная. Четкое, с орлиным профилем лицо ее можно было назвать благородным -пока ты не понял, что за ним настолько ничего нет, насколько это вообщевозможно. Уже в самом начале совместной жизни Уинстон решил — впрочем, толькопотому, быть может, что узнал ее ближе, чем других людей,- что никогда невстречал более глупого, пошлого, пустого создания. Мысли в ее голове все доединой состояли из лозунгов, и не было на свете такой ахинеи, которой бы она несклевала с руки у партии. Ходячий граммофон — прозвал он ее про себя. Но он бывыдержал совместную жизнь, если бы не одна вещь — постель.

Стоило только прикоснуться к ней, как она вздрагивала ицепенела. Обнять ее было — все равно что обнять деревянный манекен. И странно:когда она прижимала его к себе, у него было чувство, что она в то же времяотталкивает его изо всех сил. Такое впечатление создавали ее окоченелые мышцы.Она лежала с закрытыми глазами, не сопротивляясь и не помогая, а подчиняясь.Сперва это приводило его в крайнее замешательство: потом ему стало жутко. Но онвсе равно бы вытерпел, если бы они условились больше не спать. Как ниудивительно, на это не согласилась Кэтрин. Мы должны, сказала она, еслиудастся, родить ребенка. Так что занятия продолжались, и вполне регулярно, разв неделю, если к тому не было препятствий. Она даже напоминала ему по утрам,что им предстоит сегодня вечером, дабы он не забыл. Для этого у нее было дваназвания. Одно — «подумать о ребенке», другое — «наш партийныйдолг» (да, она именно так выражалась). Довольно скоро приближениеназначенного дня стало вызывать у него форменный ужас. Но, к счастью, ребенкане получилось, Кэтрин решила прекратить попытки, и вскоре они разошлись.

Уинстон беззвучно вздохнул. Он снова взял ручку и написал:

Женщина бросилась на кровать и сразу, без всяких

предисловий, с неописуемой грубостью и вульгарностью задрала

юбку. Я…

Он увидел себя там, при тусклом свете лампы, и сноваударил в нос запах дешевых духов с клопами, снова стеснилось сердце отвозмущения и бессилия, и так же, как в ту минуту, вспомнил он белое телоКэтрин, навеки окоченевшее под гипнозом партии. Почему всегда должно быть так?Почему у него не может быть своей женщины и удел его — грязные, торопливыеслучки, разделенные годами? Но нормальный роман — это что-то почти немыслимое.Все партийные женщины одинаковы. Целомудрие вколочено в них так же крепко, какпреданность партии. Продуманной обработкой сызмала, играми и холоднымикупаниями, вздором, которым их пичкали в школе, в разведчиках, в Молодежномсоюзе. докладами, парадами, песнями, лозунгами, военной музыкой в них убилиестественное чувство. Разум говорил ему, что должны быть исключения, но сердцеотказывалось верить. Они все неприступны — партия добилась своего. И ещебольше, чем быть любимым, ему хотелось — пусть только раз в жизни — пробить этустену добродетели. Удачный половой акт — уже восстание. Страсть -мыслепреступление. Растопить Кэтрин — если бы удалось — и то было бы чем-товроде совращения, хотя она ему жена.

Но надо было дописать до конца. Он написал:

Я прибавил огня в лампе. Когда я увидел ее при свете…

После темноты чахлый огонек керосиновой лампы показалсяочень ярким. Только теперь он разглядел женщину как следует. Он шагнул к ней иостановился, разрываясь между похотью и ужасом. Он сознавал, чем рискует, придясюда. Вполне возможно, что при выходе его схватит патруль; может быть, ужесейчас его ждут за дверью. Даже если он уйдет, не сделав того, ради чегопришел…

Это надо было записать; надо было исповедаться. А увиделон при свете лампы — что женщина старая. Румяна лежали на лице таким толстымслоем, что, казалось, треснут сейчас, как картонная маска. В волосах седыепряди; и самая жуткая деталь: рот приоткрылся, а в нем — ничего, черный, какпещера. Ни одного зуба.

Торопливо, валкими буквами он написал:

Когда я увидел ее при свете, она оказалась совсем старой,

ей было не меньше пятидесяти. Но я не остановился и довел дело

до конца,

Уинстон опять нажал пальцами на веки. Ну вот, он всезаписал, а ничего не изменилось. Лечение не помогло. Выругаться во весь голосхотелось ничуть не меньше.

VII
Если есть надежда (писал Уинстон), то она в пролах. Если

есть надежда, то больше ей негде быть: только в пролах, в этой

клубящейся на государственных задворках массе, которая

составляет восемьдесят пять процентов населения Океании, может

родиться сила, способная уничтожить партию. Партию нельзя

свергнуть изнутри. Ее враги — если у нее есть враги — не могут

соединиться, не могут даже узнать друг друга. Даже если

существует легендарное Братство — а это не исключено,- нельзя

себе представить, чтобы члены его собирались группами больше

двух или трех человек. Их бунт — выражение глаз, интонация в

голосе; самое большее — словечко, произнесенное шепотом. А

продам, если б только они могли осознать свою силу, заговоры

ни к чему. Им достаточно встать и встряхнуться — как лошадь

стряхивает мух. Стоит им захотеть — и завтра утром они

разнесут партий в щепки. Рано или поздно они до этого

додумаются. Но!..

Он вспомнил, как однажды шел по Людной улице, и вдруг изпереулка впереди вырвался оглушительный, в тысячу глоток, крик, женский крик.Мощный, грозный вопль гнева и отчаяния, густое «а-а-а-а!», гудящее,как колокол. Сердце у него застучало. Началось! — подумал он, Мятеж! Наконец-тоони восстали! Он подошел ближе и увидел толпу: двести или триста женщинсгрудились перед рыночными ларьками, и лица у них были трагические, как упассажиров на тонущем пароходе. У него на глазах объединенная отчаянием толпабудто распалась: раздробилась на островки отдельных ссор. По-видимому, один изларьков торговал кастрюлями. Убогие, утлые жестянки — но кухонную посуду всегдабыло трудно достать. А сейчас товар неожиданно кончился. Счастливицы,провожаемые толчками и тычками, протискивались прочь со своими кастрюлями, анеудачливые галдели вокруг ларька и обвиняли ларечника в том, что дает поблату, что прячет под прилавком. Раздался новый крик. Две толстухи — одна сраспущенными волосами — вцепились в кастрюльку и тянули в разные стороны. Обедернули, ручка оторвалась. Уинстон наблюдал с отвращением, Однако какая жеустрашающая сила прозвучала в крике всего двухсот или трехсот голосов! Нупочему они никогда не крикнут так из-за чего-нибудь стоящего!

Он написал:

Они никогда не взбунтуются, пока не станут сознательными,

а сознательными не станут, пока не взбунтуются.

Прямо как из партийного учебника фраза, подумал он.Партия, конечно, утверждала, что освободила пролов от цепей. До революции ихстрашно угнетали капиталисты, морили голодом и пороли, женщин заставлялиработать в шахтах (между прочим, они там работают до сих пор), детей в шестьлет продавали на фабрики. Но одновременно, в соответствии с принципомдвоемыслия, партия учила, что пролы по своей природе низшие существа, их, какживотных, надо держать в повиновении, руководствуясь несколькими простымиправилами. В сущности, о пролах знали очень мало. Много и незачем знать. Лишьбы трудились и размножались — а там пусть делают что хотят. Предоставленныесами себе, как скот на равнинах Аргентины, они всегда возвращались к томуобразу жизни, который для них естественен, — шли по стопам предков. Онирождаются, растут в грязи, в двенадцать лет начинают работать, переживаюткороткий период физического расцвета и сексуальности, в двадцать лет женятся, втридцать уже немолоды, к шестидесяти обычно умирают. Тяжелый физический труд,заботы о доме и детях, мелкие свары с соседями, кино, футбол, пиво и, главное,азарт ные игры-вот и все, что вмещается в их кругозор. Управлять ими несложноСреди них всегда вращаются агенты полиции мыслей — выявляют и устраняют тех,кто мог бы стать опасным: но приобщить их к .партийной идеологии не стремятся.Считается нежелательным, чтобы пролы нспытывали большой интерес к политике.

От них требуется лишь примитивный патриотизм — чтобывзывать к нему. когда идет речь об удлинении рабочего дня. или о сокращениипайков. А если и овладевает ими недовольство—такое тоже бывало, это.недовольство ни к чему не ведет, ибо из-за отсутствия общих идей обращено онотолько против мелких конкретных неприятностей. Большие беды неизменноускользали от их внимания. У огромного большинства пролов нет даже телекранов вквартирах. Обычная полиция занимается ими очень мало. В Лондоне существуетгромадная преступность, целое государство в государстве; воры, бандиты,проститутки, торговцы наркотиками, вымогатели всех мастей; но поскольку оназамыкается в среде пролов, внимания на нее не обращают. Во всех моральныхвопросах им позволено следовать обычаям предков. Партийное сексуальноепуританство на пролов не распространилось. За разврат их не преследуют, разводыразрешены. Собственно говоря, и религия была бы разрешена, если бы пролыпроявили к ней склонность. Пролы ниже подозрений. Как гласит партийный лозунг:»Пролы и животные свободны».

Уинстон тихонько почесал варикозную язву. Опять началсязуд. Волей-неволей всегда возвращаешься к одному вопросу: какова все-таки былажизнь до революции? Он вынул из стола школьный учебник истории, одолженный умиссис Парсонс, и стал переписывать в дневник.

В прежнее время, до славной революции, Лондон не был тем

прекрасным городом, каким мы его знаем сегодня. Это был

темный, грязный, мрачный город, и там почти все жили

впроголодь, а сотни и тысячи бедняков ходили разутыми и не

имели крыши над головой. Детям, твоим сверстникам, приходилось

работать двенадцать часов в день на жестоких хозяев: если они

работали медленно, их пороли кнутом, а питались они черствыми

корками и водой. Но среди этой ужасной нищеты стояли большие

красивые дома богачей, которым прислуживали иногда до тридцати

слуг. Богачи назывались капиталистами. Это были толстые

уродливые люди со злыми лицами — наподобие того, что изображен

на следующей странице. Как видишь, на нем длинный черный

пиджак, который назывался фраком, и странная шелковая шляпа в

форме печной трубы — так называемый цилиндр. Это была

форменная одежда капиталистов, и больше никто не смел ее

носить. Капиталистам принадлежало все на свете, а остальные

люди были их рабами. Им принадлежали вся земля, все дома, рее

фабрики и все деньги. Того, кто их ослушался, бросали в тюрьму

или же выгоняли с работы, чтобы уморить голодом. Когда простой

человек разговаривал с капиталистом, он должен был

пресмыкаться, кланяться, снимать шапку и называть его»сэр».

Самый главный капиталист именовался королем и…

Он знал этот список назубок. Будут епископы с батистовымирукавами, судьи в мантиях, отороченных горностаев, позорный столб, колодки,топчак, девятихвостая плеть, банкет у лорд-мэра, обычай целовать туфлю у папы.Было еще так называемое право первой ночи. но в детском учебнике оно. наверно,не упомянуто. По этому закону капиталист имел право спать с любой работницейсвоей фабрики.

Как узнать, сколько тут лжи? Может быть, и вправду среднийчеловек живет сейчас лучше, чем до революции. Единственное свидетельство против- безмолвный протест у тебя в потрохах, инстинктивное ощущение, что условиятвоей жизни невыносимы, что некогда они наверное были другими. Ему пришло вголову, что самое характерное в нынешней жизни — не жестокость ее и нешаткость, а просто убожество, тусклость, апатия. Оглянешься вокруг — и неувидишь ничего похожего ни на ложь, льющуюся из телекранов, ни на те идеалы, ккоторым стремятся партия. Даже у партийца большая часть жизни проходит внеполитики корпишь на нудной службе, бьешься за место в вагоне метро, штопаешьдырявый носок, клянчишь сахариновую таблетку, заначиваешь окурок. Партийныйидеал’ — это нечто исполинское, грозное, сверкающее: мир стали и бетона,чудовищных машин и жуткого оружия, страна воинов и фанатиков, которые шагают ^едином строю, думают одну мысль, кричат один лозунг, неустанно трудятсясражаются, торжествуют, карают — триста миллионов человек. и все на одно лицо.В жизни же — города-трущобы, где снуют несытые люди в худых башмаках, ветхиедома девятнадцатого века, где всегда пахнет капустой и нужником. Перед нимвозникло видение Лондона — громадный город развалин, город миллиона мусорныхящиков,- и на него наложился образ миссис Парсонс, женщины с морщинистым лицоми жидкими волосами, безнадежно ковыряющей засоренную канализационную трубу.

Он опять почесал лодыжку. День и ночь телекраны хлещуттебя по ушам статистикой, доказывают, что у людей сегодня больше еды. большеодежды, лучше дома, веселее развлечения, что они живут дольше, работают меньшеи сами стали крупнее, здоровее, сильнее, счастливее, умнее, просвещеннее, чемпятьдесят лет назад. Ни слова тут нельзя доказать и нельзя опровергнуть.Партия, например, утверждает, что грамотны сегодня сорок процентов взрослыхпролов, а до революции грамотных было только пятнадцать процентов. Партияутверждает, что детская смертность сегодня — всего сто шестьдесят на тысячу, адо революции была — триста… и так далее. Это что-то вроде одного уравнения сдвумя неизвестными. Очень может быть. что буквально каждое слово в историческихкнижках — даже те. которые принимаешь как самоочевидные,- чистый вымысел. Ктоего знает, может, и не было никогда такого закона, как право первой ночи, илитакой твари, как капиталист, или такого головного убора, как цилиндр.

Все расплывается в тумане. Прошлое подчищено, подчистказабыта, ложь стала правдой. Лишь однажды в жизни он располагал — после событий,вот что важно — ясным и недвусмысленным доказательством того, что совершенаподделка. Он держал его в руках целых полминуты. Было это, кажется, в 1973году… словом, в то время, когда он расстался с Кэтрин. Но речь шла о событияхсеми- или восьмилетней давности.

Началась эта история в середине шестидесятых годов, впериод больших чисток, когда были поголовно истреблены подлинные вождиреволюции. К 1970 году в живых не осталось ни одного, кроме Старшего Врата.Всех разоблачили как предателей и контрреволюционеров. Голдстейн сбежал искрывался неведомо где, кто-то просто исчез, большинство же после шумныхпроцессов, где все признались в своих преступлениях, было казнено Средипоследних, кого постигла эта участь, были трое Джонс, Аронсон и Резерфорд Ихвзяли году в шестьдесят пятом По обыкновению, они исчезли на год или год спишним, и никто не знал, живы они или нет: но потом их вдруг извлекли дабы они.как принято, изобличили себя сами. Они признались в сношениях с врагом (тогдаврагом тоже была Евразия), в растрате общественных фондов, в убийстве преданныхпартийцев, в подкопах под руководство Старшего Брата, которыми они занялись ещезадолго до революции, во вредительских актах, стоивших жизни сотням тысячлюдей. Признались, были помилованы, восстановлены в партии и получили посты, поназванию важные, а по сути — синекуры Все трое выступили с длинными покаяннымистатьями в «Таймс», где рассматривали корни своей измены и обещалиискупить вину.

После их освобождения Уинстон действительно видел всютроицу в кафе «Под каштаном». Он наблюдал за ними исподтишка, сужасом и не мог оторвать глаз Они были гораздо старше его — реликты древнегомира. наверное, последние крупные фигуры, оставшиеся от ранних героических днейпартии. Славный дух подпольной борьбы и гражданской войны все еще витал надними. У него было ощущение — хотя факты и даты уже порядком расплылись,- что ихимена он услышал на несколько лет раньше, чем имя Старшего Брата. Но они быливне закона — враги, парии, обреченные исчезнуть в течение ближайшего года илидвух. Тем, кто раз побывал в руках у полиции мыслей, уже не было спасения. Онитрупы — и только ждут, когда их отправят на кладбище.

За столиками вокруг них небыло ни души Неразумно дажепоказываться поблизости от таких людей. Они молча сидели аа стаканами джина,сдобренного гвоздикой.- фирменным напитком этого кафе. Наибольшее впечатлениена Уинстона произвел Резерфорд. Некогда знаменитый карикатурист, он своимизлыми рисунками немало способствовал разжиганию общественных страстей в периодреволюций. Его карикатуры и теперь изредка появлялись в «Таймс». Этобыло всего лишь подражание его прежней манере, на редкость безжизненное инеубедительное. Перепевы старинных тем: трущобы, хижины, голодные дети, уличныебои. Капиталисты в цилиндрах (кажется, даже на баррикадах они не желалирасстаться с цилиндрами),- бесконечные и безнадежные попытки вернуться впрошлое. Он был громаден и уродлив — грива сальных седых волос, лицо в морщинахи припухлостях, выпяченные губы. Когда-то он, должно быть, отличалсянеимоверной силой, теперь же его большое тело местами разбухло, обвисло, осело,местами усохло. Он будто распадался на глазах — осыпающаяся гора. Былопятнадцать часов, время затишья. Уинстон уже не помнил, как его туда занесло втакой час. Кафе почти опустело. Из теленранов точилась бодрая музыка. Троесидели в своем углу молча и почти неподвижно. Официант, не дожидаясь их просьбы,принес еще по стакану джина. На их столе лежала шахматная доска срасставленными фигурами, но никто не играл. Вдруг с телекранами что-топроизошло — и продолжалось это с полминуты. Сменилась мелодия, и сменилосьнастроение музыки. Вторглось что-то другое… трудно объяснить что. Странный,надтреснутый, визгливый, глумливый тон — Уинстон назвал его яро себя желтымтоном. Потом голос запел:

Под развесистым каштаном

Продали средь бела дня —

Я тебя, а ты меня.

Под развесистым каштаном

Мы лежим средь бела дня —

Справа ты, а слева я.

Трое не пошевелились. Но когда Уинстон снова взглянул наразрушенное лицо Резерфорда, оказалось, что в глазах у него стоят слезы. Итолько теперь Уинстон заметил, с внутренним содроганием — не понимая еще,почему содрогнулся.- что и у Аронсона и у Резерфорда перебитые носы.

Чуть позже всех троих опять арестовали. Выяснилось, чтосразу же после освобождения они вступили в новые заговоры. На втором процессеони вновь сознались во всех прежних преступлениях и во множестве новых. Ихказнили, а дело их в назидание потомкам увековечили в истории партии. Лет черезпять после этого, в 1973-м, разворачивая материалы, только что выпавшие на столиз пневматической трубы, Уинстон обнаружил случайный обрывок бумаги. Значениеобрывка он понял сразу, как только расправил его на столе. Это была половинастраницы, вырванная из «Таймс» примерно десятилетней давности,верхняяполовина, так что число там стояло, — и на ней фотография участников какого-топартийного торжества в Нью-Йорке. В центре группы выделялись Джонс, Аронсон иРезерфорд. Не узнать их было нельзя, да и фамилии их значились в подписи подфотографией.

А на обоих процессах все трое показали, что в тот день онинаходились на территории Евразии. С тайного аэродрома в Канаде их доставиликуда-то в Сибирь на встречу с работниками Евразийского генштаба, которому онивыдавали важные военные тайны. Дата засела в памяти Уинстона, потому что этобыл Иванов день: впрочем, это дело наверняка описано повсюду. Вывод возможентолько один: их признания были ложью.

Конечно, не бог весть какое открытие. Уже тогда Уинстон недопускал мысли, что люди, уничтоженные во время чисток, в самом делепреступники. Но тут было точное доказательство, обломок отмененного прошлого:так одна ископаемая кость, найденная не в том слое отложений, разрушает целуюгеологическую теорию. Если бы этот факт можно было обнародовать, разъяснить егозначение. он один разбил бы партию вдребезги. Уинстон сразу взялся за работу.Увидев фотографию и поняв, что она означает, он прикрыл ее другим листом. Ксчастью, телекрану она была видна вверх ногами.

Он положил блокнот на колено и отодвинулся со стуломподальше от телекрана. Сделать непроницаемое лицо легко, даже дышать можноровно, если постараться, но вот с сердцебиением не сладишь, а телекран — штукачувствительная, подметит. Он выждал, по своим расчетам, десять минут, все времямучаясь страхом, что его выдаст какая-нибудь случайность — например, внезапныйсквозняк смахнет бумагу. Затем, уже не открывая фотографию, он сунул ее вместес ненужными листками в гнездо памяти. И через минуту она, наверное,превратилась в пепел.

Это было десять-одиннадцать лет назад. Сегодня он этуфотографию скорее бы всего сохранил. Любопытно: хотя и фотография и отраженныйна ней факт были всего лишь воспоминанием, само то, что он когда-то держал ее вруках, влияло на него до сих пор. Неужели, спросил он себя, власть партии надпрошлым ослабла оттого, что уже не существующее мелкое свидетельство когда-тосуществовало?

А сегодня, если бы удалось воскресить фотографию, она,вероятно, и уликой не была бы. Ведь когда он увидел ее, Океания уже не воевалас Евразией и трое покойных должны были бы продавать родину агентам Остазии. А стой поры произошли еще повороты — два, три, он не помнил сколько. Наверное,признания покойных переписывались и переписывались, так что первоначальныефакты и даты совсем уже ничего ве значат. Прошлое не просто меняется, ономеняется непрерывно. Самым же кошмарным для него было то, что он никогда непонимал отчетливо, какую цель преследует это грандиозное надувательство,Сиюминутные выгоды от подделки прошлого очевидны, но конечная ее Цель -загадка. Он снова взял ручку и написал:

Я понимаю КАК: не понимаю ЗАЧЕМ.

Он задумался, как задумывался уже не раз, а не сумасшедшийли он сам. Может быть, сумасшедший тот, кто в меньшинстве, в единственномчисле. Когдато безумием было думать, что Земля вращается вокруг Солнца; сегодня- что прошлое неизменяемо. Возможно, он один придерживается этого убеждения, араз один, значит — сумасшедший. Но мысль, что он сумасшедший, не очень еготревожила: ужасно, если он вдобавок ошибается.

Он взял детскую книжку по истории и посмотрел нафронтиспис с портретом Старшего Брата. Его встретил гипнотический взгляд.Словно какая-то исполинская сила давила на тебя — проникала в череп, трамбоваламозг, страхом вышибала из тебя твои убеждения, принуждала не верить собственныморганам чувств. В конце концов партия объявит,чдто дважды два — пять, ипридется в это верить. Рано или поздно она издаст такой указ, к этому неизбежноведет логика ее власти. Ее философия молчаливо отрицает не только верностьтвоих восприятий, но и само существование внешнего мира. Ересь из ересей -здравый смысл. И ужасно не то, что тебя убьют за противоположное мнение, а то,что они, может быть, нравы. В самом деле, откуда мы знаем, что дважды два -четыре? Или что существует сила тяжести. Или что прошлое нельзя изменить. Еслии прошлое и внешний мир существуют только в сознании, а сознанием можноуправлять — тогда что?

Нет! Он ощутил неожиданный прилив мужества. Непонятно, покакой ассоциации в уме возникло лицо О’Брайена. Теперь он еще тверже знал, чтоО’Брайен на его стороне. Он пишет дневник для О’Брайена — О’Брайену; никто непрочтет его бесконечного письма, но предназначено оно определенному человеку иэтим окрашено.

Партия велела тебе не верить своим глазам и ушам. И это ееокончательный, самый важный приказ. Сердце у него упало при мысли о том, какаяогромная сила выстроилась против него, с какой легкостью собьет его в спорелюбой партийный идеолог хитрыми доводами, которых он не то что опровергнуть -понять не сможет. И однако он прав! Они не правы, а прав он. Очевидное,азбучное, верное надо защищать. Прописная истина истинна — и стой на этом!Прочно существует мир, его законы не меняются. Камни — твердые, вода — мокрая,предмет, лишенный опоры, устремляется к центру Земли. С ощущением, что онговорит это О’Брайену и выдвигает важную аксиому, Уинстон написал:

Свобода — это возможность сказать, что дважды два-четыре.

Если дозволено это, все остальное отсюда следует.

VIII
Откуда-то из глубины прохода пахнуло жареным кофе -настоящим кофе, не «Победой». Уинетон невольно остановился. Секундына две он вернулся в полузабытый мир детства. Потом хлопнула дверь и отрубилазапах, как звук. Он прошел по улицам несколько километров, Я язва надщиколоткой саднила. Вот уже второй раз за три недели он пропустил вечер вобщественном центре — опрометчивый поступок, за посещениями наверняка следят. Впринципе у члена партии нет свободного времени, и наедине с собой он бываеттолько в постели. Предполагается, что, когда он не занят работой, едой и сном,он участвует в общественных развлечениях; все. в чем можно усмотреть любовь кодиночеству, даже прогулка без спутников, подозрительно. Для этого в новоязеесть слово саможит- означает индивидуализм и чудачество. Но нынче вечером выйдяиз министерства, он соблазнился нежностью апрельского воздуха. Такого мягкогоголубого тона в небе он за последний год ни разу не видел, и долгий шумный вечерв общественном центре, скучные, изнурительные игры, лекции, поскрипывающее,хоть и смазанное джином, товарищество — все это показалось ему непереносимым.Поддавшись внезапному порыву, он повернул прочь от автобусной остановки ипобрел по лабиринту Лондона, сперва на юг, потом на восток и обратит на север,заплутался на незнакомых улицах и шел уже куда глаза глядят.

«Если есть надежда,- написал он в дневнике,- то она -в пропах». И в голове все время крутилась эта фраза — мистическая истина иочевидная нелепость. Он находился в бурых трущобах, где-то к северо-востоку оттого, что было некогда вокзалом Сент-Панкрас. Он шел по булыжной улочке мимодвухэтажных домов с обшарпанными дверями, которые открывались прямо на тротуари почему-то наводили на мысль о крысиных норах. На булыжнике там и сям стоялигрязные лужи. И в темных подъездах и в узких проулках по обе стороны былоудивительно много народу — зрелые девушки с грубо намалеванными ртами, парни,гонявшиеся за девушками, толстомясые тетки, при виде которых становилосьпонятно, во что превратятся эти девушки через десяток лет, согнутые старухи,шаркавшие растоптанными ногами, и оборванные босые дети, которые играли в лужахи бросались врассыпную от материнских окриков. Наверно, каждое четвертое окнобыло выбито и забрано досками.— На Уинстона почти не обращали внимания, нокое-кто провожал его опасливым и любопытным взглядом. Перед дверью, сложивкирпично-красные руки на фартуках, беседовали две необъятные женщины. Уинстон,подходя к ним, услышал обрывки разговора.

— Да, говорю, это все очень хорошо, говорю. Но на моемместе ты бы сделала то же самое. Легко, говорю, судить-а вот хлебнула бы ты смое…

— Да-а,- отозвалась другая,- То-то и оно. В том-то все идело.

Резкие голоса вдруг смолкли. В молчании женщины окинулиего враждебным взглядом. Впрочем, не враждебным даже, скорее настороженным,замерев на миг, как будто мимо проходило неведомое животное, Синий комбинезонпартийца не часто мелькал на этих улицах. Показываться в таких местах без делане стоило. Налетишь на патруль — могут остановить. «Товарищ, вашидокументы. Что вы здесь делаете? В котором часу ушли с работы? Вы всегда ходитедомой этой дорогой?»- и так далее и так далее. Разными дорогами ходить домойне запрещалось, но если узнает полиция мыслей, этого достаточно, чтобы тебявзяли на заметку.

Вдруг вся улица пришла в движение. Со всех сторонпослышались предостерегающие крики. Люди разбежались по домам, как кролики. Издвери недалеко от Уинстона выскочила молодая женщина, подхватила маленькогоребенка, игравшего в луже, накинула на него фартук и метнулась обратно. В тотже миг из переулка появился мужчина в черном костюме, напоминавшем гармонь,подбежал к Уинстону. взволнованно показывая на небо.

— Паровоз! — закричал он. — Смотри, директор! Сейчас побашке! Ложись быстро!

Паровозом пролы почему-то прозвали ракету. Уинстонбросился ничком на землю. В таких случаях пролы почти никогда не ошибались. Имбудто инстинкт подсказывал за несколько секунд, что подлетает ракета,-считалосьведь, что ракеты летят быстрее звука. Уинстон прикрыл голову руками. Раздалсягрохот, встряхнувший мостовую: на спину ему дождем посыпался какой-то мусор.Поднявшись, он обнаружил, что весь усыпан осколками оконного стекла. Он пошел дальше.Метрах в двухстах ракета снесла несколько Домов. В воздухе стоял черный столбдыма. а под ним в туче алебастровой пыли уже собирались вокруг развалин люди.Впереди возвышалась кучка штукатурки, и на ней Уинстон разглядел ярко-красноепятно. Подойдя поближе, он увидел, что это оторванная кисть руки. Заисключением кровавого пенька кисть была совершенно белая, как гипсовый слепок.

Он сбросил ее ногой в водосток, а потом, чтобы обойтитолпу, свернул направо в переулок. Минуты через три-четыре он вышел из зонывзрыва, и здесь улица жила своей убогой муравьиной жизнью как ни в чем небывало. Время шло к двадцати часам, питейные лавки пролов ломились отпосетителей. Их грязные двери беспрерывно раскрывались, обдавая улицу запахамимочи, опилок и кислого пива. В углу возле выступающего дома вплотную друг кдругу стояли трое мужчин, средний держал сложенную газету, а двое заглядываличерез его плечо. Издали Уинстон не мог различить выражения их лиц. но их позывыдавали увлеченность. Видимо, они читали какое-то важное сообщение. Когда доних оставалось несколько шагов, группа вдруг разделилась, и двое вступили вяростную перебранку. Казалось, она вот-вот перейдет в драку.

— Да ты слушай, балда, что тебе говорят! С семеркой наконце ни один номер не выиграл за четырнадцать месяцев.

— А я говорю, выиграл!

— А я говорю, нет. У меня дома все выписаны за два года.Записываю, как часы. Я тебе говорю, ни один с семеркой…

— Нет, выигрывала семерка! Да я почти весь номер назову.Кончался на четыреста семь. В феврале — вторая неделя февраля.

— Бабушку твою в феврале! У меня черным по белому. Ниразу, говорю, с семеркой…

— Да закройтесь вы! — вмешался третий.

Они говорили о лотерее. Отойдя метров на тридцать, Уинстоноглянулся. Они продолжали спорить оживленно, страстно. Лотерея с еееженедельными сказочными выигрышами была единственным общественным событием,которое волновало пролов. Вероятно, миллионы людей видели в ней главное, еслине единственное дело, ради которого стоит жить. Это была их услада, их безумство,их отдохновение, их интеллектуальный возбудитель. Тут даже те. кто едва умелчитать и писать, проявляли искусство сложнейших расчетов и сверхъестественнуюпамять. Существовал целый клан, кормившийся продажей систем, прогнозов италисманов. К работе лотереи Уинстон никакого касательства не имел — еюзанималось министерство изобилия.- но он знал (в партии все знали), чтовыигрыши по большей части мнимые. На самом деле выплачивались только мелкиесуммы, а обладатели крупных выигрышей были лицами вымышленными. При отсутствиинастоящей связи между отдельными частями Океании устроить это не составлялотруда,

Но если есть надежда, то она — в пролах. За эту идею надодержаться. Когда выражаешь ее словами, она кажется здравой: когда смотришь натех, кто мимо тебя проходит, верить в нее- подвижничество. Он свернул на улицу,шедшую под уклон. Место показалось ему смутно знакомым — невдалеке лежалглавный проспект. Где-то впереди слышался гам. Улица круто повернула изакончилась лестницей, спускавшейся в переулок, где лоточники торговали вялымиовощами. Уинстон вспомнил это место. Переулок вел на главную улицу, а заследующим поворотом, в пяти минутах ходу — лавка старьевщика, где он купилкнигу, стампую дневником. Чуть дальше, в канцелярском магазинчике, он приобрел чернилаи ручку.

Перед лестницей он остановился. На другой стороне переулкабыла захудалая пивная с как будто матовыми, а на самом деле просто пыльнымиокнами. Древний старик, согнутый, но энергичный, с седыми, торчащими, как урака, усами, распахнул дверь и скрылся в пивной. Уинстону пришло в голову, чтоэтот старик, которому сейчас не меньше восьмидесяти, застал революцию ужевзрослым мужчиной. Он да еще немногие вроде него — последняя связь сисчезнувшим миром капитализма. И в партии осталось мало таких, чьи взглядысложились до революции. Старшее поколение почти все перебито в больших чисткахпятидесятых и шестидесятых годов, а уцелевшие запуганы до полной умственнойкапитуляции. И если есть живой человек, который способен рассказать правду опервой половине века, то он может быть только пролом. Уинстон вдруг вспомннлпереписанное в дневник место из детской книжки по истории и загорелся безумнойидеей. Он войдет в пивную, завяжет со стариком знакомство и расспросит его:»Расскажите, как вы жили в детстве. Какая была жизнь? Лучше, чем в нашидни, или хуже?»

Поскорее, чтобы не успеть испугаться, он спустился долестнице и перешел на другую сторону переулка. Сумасшествие, конечно.Разговаривать с пролами и посещать их пивные тоже, конечно, не запрещалось, нотакая странная выходка не останется незамеченной. Если зайдет патруль, можноприкинуться, что стало дурно, но они вряд ли поверят. Он толкнул дверь, в носему шибануло пивной кислятиной. Когда он вошел, гвалт в пивной сделался вдвоетише. Он спиной чувствовал, что все глаза уставились на его синий комбинезон.Люди, метавшие дротики в мишень, прервали свою игру на целых полминуты. Старик,из-за которого он. пришел, препирался у стойки с барменом — крупным, грузныммолодым человеком, горбоносым и толсторуким. Вокруг кучкой стояли слушатели сосвоими стаканами.

— Тебя как человека просят,- петушился старик и надувалгрудь,- А ты мне говоришь, что в твоем кабаке не найдется пинтовой кружки?

— Да что это за чертовщина такая — пинта? — возражалбармен, упершись пальцами в стойку.

— Нет, вы слыхали? Бармен называется — что такое пинта, незнает! Пинта — это полкварты, а четыре кварты — галлон. Может, тебя азбукепоучить?

— Сроду не слышал,- отрезал бармен.- Подаем литр, подаемпол-литра — и все. Вон на полке посуда.

— Пинту хочу,- не унимался старик.- Трудно, что ли,нацедить пинту? В мое время никаких ваших литров не было.

— В твое время мы все на ветках жили,- ответил бармен,оглянувшись на слушателей.

Раздался громкий смех, и неловкость, вызванная появлениемУинстона, прошла. Лицо у старика сделалось красным. Он повернулся, ворча, иналетел на Уинстона. Уинстон вежливо взял его под руку.

— Разрешите вас угостить? — сказал он.

— Благородный человек,- ответил тот, снова выпятив грудь.Он будто иге замечал на Уинстоне синего комбинезона.- Пинту! — воинственноприказал он бармену,- Пинту тычка.

Бармен ополоснул два толстых пол-литровых стакана вбочонке под стойкой и налил темного пива. Кроме пива, в этих заведениях ничегоне подавали. Продам джин не полагался, но добывали они его без особого труда.Метание дротиков возобновилось, а люди у стойки заговорили о лотерейныхбилетах. Об Уинстоне на время забыли. У окна стоял сосновый стол з- там можнобыло поговорить со стариком с глазу на глаз. Риск ужасный; но по крайней меретелекрана нет — в этом Уинстон удостоверился, как только вошел.

— Мог бы нацедить мне пинту,- ворчал старик, усаживаясь состаканом. Пол-литра мало — не напьешься. А литр — много. Бегаешь часто. Неговоря, что дорого.

— Со времен вашей молодости вы, наверно, видели многоперемен,- осторожно начал Уинстон.

Выцветшими голубыми глазами старик посмотрел на мишень длядротиков, потом на стойну, потом на дверь мужской уборной, словно перемены этихотел отыскать здесь, в пивной.

— Пиво было лучше,- сказал он наконец.- И дешевле! Когда ябыл молодым, слабое пиво — называлось у нас тычок — стоило четыре пенса пинта.Но это до войны, конечно.

— До какой? — спросил Уинстон.

— Ну, война, она всегда,- неопределенно пояснил старик. Онвзял стакан и снова выпятил грудь.- Будь здоров!

Кадык на тощей шее удивительно быстро запрыгал, и пива какне бывало. Уинстон сходил к стойке и принес еще два стакана. Старик как будтозабыл о своем предубеждении против целого литра.

— Вы намного старше меня,- сказал Уинстон.- Я еще на светне родился, а вы уже, наверно, были взрослым. И можете вспомнить прежнюю жизнь,до революции. Люди моих лет, по сути, ничего не знают о том времени. Только вкнигах прочтешь, а кто его знает — правду ли пишут в книгах. Хотелось бы от васуслышать. В книгах по истории говорится, что жизнь до революции была совсем непохожа на нынешнюю. Ужасное угнетение, несправедливость, нищета — такие, что мыи вообразить не можем. Здесь, в Лондоне, огромное множество людей с рождения досмерти никогда не ели досыта. Половина ходила босиком. Работали двенадцатьчасов, школу бросали в девять лет, спали по десять человек в комнате. А в то жевремя меньшинство — какие-нибудь несколько тысяч, так называемые капиталисты -располагало богатством и властью. Владели всем, чем можно владеть. Жили вроскошных домах, держали по тридцать слуг, разъезжали на автомобилях ичетверках, пили шампанское, носили цилиндры… Старик внезапно оживился.

— Цилиндры! — сказал он. — Как это ты вспомнил? Тольковчера про них думал. Сам не знаю с чего вдруг. Сколько лет уж, думаю, не виделцилиндра. Совсем отошли. А я последний раз надевал на невесткины похороны. Воткогда еще… год вам не скажу, но уж лет пятьдесят тому. Напрокат, понятно,брали по такому случаю.

— Цилиндры не так важно, -терпеливо заметил Уинстон. -Главное то, что капиталисты… они и священники, адвокаты и прочие, кто при нихкормился, были хозяевами земли. Все на свете было для них. Вы, простые рабочиелюди, были у них рабами. Они могли делать с вами что угодно. Могли отправитьвас на пароходе в Канаду, как скот. Спать с вашими дочерьми, если захочется.Приказать, чтобы вас выпороли какой-то девятихвостой плеткой. При встрече сними вы снимали шапку. Каждый капиталист ходил со сворой лакеев… Старик вновьоживился.

— Лакеи! Сколько же лет не слыхал этого слова, а? Лакеи.Прямо молодость вспоминаешь, честное слово. Помню… вои еще когда… ходил япо воскресеньям в Гайд-парк речи слушать. Кого там только не было — и Армияспасения, и католики, и евреи, и индусы. И был там один… имени сейчас невспомню, но сильно выступал! Ох он их чихвостил. Лакеи, говорит. Лакеибуржуазии! Приспешники правящего класса! Паразиты — вот как загнул еще. Игиены… гиенами точно называл. Все это. конечно, про лейбористов, сампонимаешь. Уинстон почувствовал, что разговор не получается.

— Я вот что хотел узнать. — сказал он.- Как вам кажется, увас сейчас больше свободы, чем тогда? Отношение к вам более человеческое? Впрежнее время богатые люди, люди у власти…

— Палата лордов, -задумчиво вставил старик.

— Палата лордов, если угодно, Я спрашиваю, могли эти людиобращаться с вами как с низшим только потому, что они богатые, а вы бедный?Правда ли, например, что вы должны были говорить им «сэр» и сниматьшапку при встрече? Старик тяжело задумался. И ответил не раньше чем выпилчетверть стакана.

— Да,- сказал он.- Любили, чтобы ты дотронулся до кепки.Вроде оказал уважение. Мне это, правду сказать, не нравилось — но делал, не безтого. Куда денешься, можно сказать.

— А было принято — я пересказываю то, что читал в книгахпо истории,-. у этих людей и их слуг было принято сталкивать вас с тротуара всточную канаву?

— Один такой меня раз толкнул.- ответил старик.- Как вчерапомню. В вечер после гребных гонок… ужасно они буянили после этих гонок… наШафтобери-авеню налетаю я на парня. Вид благородный — парадный костюм, цилиндр.черное пальто. Идет по тротуару, виляет -и я на него случайно налетел. Говорит:»Не видишь, куда идешь?» — говорит. Я говорю: «А ты что. купил тротуар-то?»А он: «Грубить мне будешь? Голову, к чертям, отверну». Я говорю:»Пьяный ты, — говорю.- Сдам тебя полиции, оглянуться не успеешь». И,веришь ли, берет меня за грудь и так пихает, что я чуть под автобус не попал.Ну а я молодой тогда был и навесил бы ему, да тут… Уинстон почувствовалотчаяние. Память старика была просто свалкой мелких подробностей. Можешьрасспрашивать его целый день — и никаких стоящих сведений не получишь. Так чтоистория партии, может быть, правдива в каком-то смысле, а может быть, совсемправдива. Он сделал последнюю попытку,

— Я, наверное, неясно выражаюсь,- сказал он.- Я вот чтохочу сказать. Вы очень давно живете на свете, половину жизни вы прожили дореволюции. Например, в тысяча девятьсот двадцать пятом году вы уже быливзрослым. Из того, что вы помните, как, по-вашему, в двадцать пятом году житьбыло лучше, чем сейчас, или хуже? Если бы вы могли выбрать, когда бы выпредпочли житьтогда или теперь? Старик задумчиво посмотрел на мишень. Допилпиво — совсем уже медленно. И наконец ответил с философской примиренностью, какбудто пиво смягчило его:

— Знаю, каких ты слов от меня ждешь. Думаешь, скажу, чтохочется снова стать молодым. Спроси людей: большинство тебе скажут, что хотелибы стать молодыми. В молодости здоровье, сила, все при тебе. Кто дожил до моихлет, тому всегда нездоровится. И у меня ноги другой раз болят хоть плачь имочевой пузырь — хуже некуда. По шесть-семь раз ночью бегаешь. Но и у старостиесть радости. Забот уже тех нет. С женщинами канителиться не надо — это большоедело. Веришь ли, у меня тридцать лет не было женщины. И неохота, рот чтоглавное-то.

Уинстон отвалился к подоконнику. Продолжать не имелосмысла. Он собрался взять еще пива, но старик вдруг встал и быстро зашаркал квонючей кабинке у боковой стены. Лишние пол-литра произвели свое действие.Минуту-другую Уинстон глядел в пустой стакан, а потом даже сам не заметил, какноги вынесли его на улицу. Через двадцать лет, размышлял он, великий и простойвопрос «лучше ли жилось до революции?» окончательно станетнеразрешимым. Да и сейчас он, в сущности, неразрешим: случайные свидетелистарого мира не способны сравнить одну эпоху с другой. Они помнят множествобесполезных фактов: ссору с сотрудником, потерю и поиски велосипедного насоса,выражение лица давно умершей сестры, вихрь пыли ветреным утром семьдесят летназад: но то, что важно, вне их кругозора. Они подобны муравью, который видитмелкое и не видит большого. А когда память отказала и письменные свидетельстваподделаны, тогда с утверждениями партии, что она улучшила людям жизнь, надосогласиться — ведь нет и никогда уже не будет исходных данных для проверки. Тутразмышления его прервались. Он остановился и поднял глаза. Он стоял на узкойулице, где между жилых домов втиснулись несколько темных лавчонок. У него надголовой висели три облезлых металлических шара, когда-то, должно быть,позолоченных. Он как будто узнал эту улицу. Ну конечно! Перед ним была лавкастарьевщика, где он купил дневник. Накатил страх. Покупка книги былаопрометчивым поступком, и Уинстон зарекся подходить к этому месту. Но вот,стоило ему задуматься, ноги сами принесли его сюда. А ведь для того он и завелдневник, чтобы предохранить себя от таких самоубийственных порывов. Лавка ещебыла открыта, хотя время близилось к двадцати одному. Он подумал, что, слоняясьпо тротуару, скорее привлечет внимание, чем в лавке, и вошел. Станут спрашивать- хотел купить лезвия.

Хозяин только что зажег висячую керосиновую лампу,издававшую нечистый, но какой-то уютный запах. Это был человек лет шестидесяти,щуплый, сутулый, с длинным дружелюбным носом, и глаза его за толстыми линзамиочков казались большими и кроткими. Волосы у него были почти совсем седые, аброви густые и еще черные. Очки, добрая суетливость, старый пиджак из черногобархата — все это придавало ему интеллигентный вид: не то литератора, не томузыканта. Говорил он тихим, будто выцветшим голосом и не так коверкал слова,как большинство пролов.

— Я узнал вас на тротуаре,- сразу сказал он.- Это выпокупали подарочный альбом для девушек. Превосходная бумага, превосходная. Ееназывали кремовая верже. Такой бумаги не делают, я думаю… уж лет пятьдесят.-Он посмотрел на Уинстона поверх очков.- Вам требуется что-то определенное? Илихотели просто посмотреть вещи?

— Шел мимо,- уклончиво ответил Уинстон.- Решил заглянуть.Ничего конкретного мне не надо.

— Тем лучше — едва ли бы я смог вас удовлетворить.- Как быизвиняясь. он повернул кверху мягкую ладонь.—Сами видите: можно сказать,пустая лавка. Между нами говоря, торговля антиквариатом почти иссякла. Спросунет, да и предложить нечего. Мебель, фарфор, хрусталь — все это мало-помалуперебилось. переломалось. А металлическое по большей части ушло в переплавку.Сколько уже лет я не видел латунного подсвечника. На самом деле тесная лавочкабыла забита вещами, но ни малейшей ценности они не представляли. Свободногоместа почти не осталось — возле всех стен штабелями лежали пыльные рамы длякартин. В витрине — подносы с болтами и гайками, сточенные стамески, сломанныеперочинные ножи, облупленные часы. даже не притворявшиеся исправными, и прочийразнообразный хлам. Какой-то интерес могла возбудить только мелочь, валявшаясяна столике в углу,лакированные табакерки, агатовые брошки и тому подобное.Уинстон подошел к столику, и взгляд его привлекла какая-то гладкая округлаявещь, тускло блестевшая при свете лампы; он взял ее. Это была тяжелаястекляшка, плоская с одной стороны и выпуклая с другой — почти полушарие. И вцвете и в строении стекла была непонятная мягкость — оно напоминало дождевую воду.А в сердцевине, увеличенный выпуклостью, находился странный розовый предметузорчатого строения, напоминавший розу или морской анемон.

— Что это? — спросил очарованный Уинстон.

— Это? Это коралл,- ответил старик.- Надо полагать, изИндийского океана. Прежде их иногда заливали в стекло. Сделано не меньше сталет назад.

По виду даже раньше.

— Красивая вещь,- сказал Уинстон.

— Красивая вещь,- признательно подхватил старьевщик.- Но внаши дни мало кто ее оценит.- Он кашлянул.-Если вам вдруг захочется купить, онастоит четыре доллара. Было время, когда за такую вещь давали восемь фунтов, авосемь фунтов… ну, сейчас не сумею сказать точно — это были большие деньги.Но кому нынче нужны подлинные древности — хотя их так мало сохранилось

Уинстон немедленно заплатил четыре доллара и опустилвожделенную игрушку в карман. Соблазнила его не столько красота вещи, сколькоаромат века, совсем не похожего на нынешний. Стекло такой дождевой мягкости емуникогда не встречалось. Самым симпатичным в этой штуке была ее бесполезность,хотя Уинстон догадался, что когда-то она служила пресс-папье. Стекло оттягивалокарман, но, к счастью, не слишком выпирало. Это странный предмет, дажекомпрометирующий предмет для члена партии. Все старое и, если на то пошло, всекрасивое вызывало некоторое подозрение. Хозяин же. получив четыре доллара,заметно повеселел. Уинстон понял, что можно было сторговаться на трех или дажена двух.

— Если есть желание посмотреть, у меня наверху еще однакомната,сказал старик.- Там ничего особенного. Всего несколько предметов. Еслипойдем, нам понадобится свет.

Он зажег еще одну лампу, потом, согнувшись, медленноподнялся по стертым ступенькам и через крохотный коридорчик привел Уинстона вкомнату; окно ее смотрело не на улицу, а на мощеный двор и на чащу печных трубс колпаками. Уинстон заметил, что мебель здесь расставлена, как в жилойкомнате. На полу дорожка, на стенах две-три картины, глубокое неопрятное креслоу камина. На каминной полке тикали старинные стеклянные часы сдвенадцатичасовым циферблатом. Под окном, заняв чуть ли не четверть комнаты,стояла громадная кровать, причем с матрасом.

— Мы здесь жили, пока не умерла жена, — объяснил старик,как бы извиняясь.- Понемногу распродаю мебель. Вот превосходная кроватькрасного дерева… То есть была бы превосходной, если выселить из нее клопов.Впрочем, вам, наверно, она кажется громоздкой.

Он поднял лампу над головой, чтобы осветить всю комнату, ив теплом тусклом свете она выглядела даже уютной. А ведь можно было бы снять ееза несколько долларов в неделю, подумал Уинстон, если хватит смелости. Это быладикая, вздорная мысль, и умерла она так же быстро, как родилась; но комнатапробудила в нем какую-то ностальгию, какую-то память, дремавшую в крови. Ему казалось,что он хорошо знает это ощущение, когда сидишь в такой комнате, в кресле передгорящим камином, поставив ноги на решетку, на огне — чайник, и ты совсем один,в полной безопасности, никто не следит за тобой, ничей голос тебя не донимает,только чайник поет в камине да дружелюбно тикают часы.

— Тут нет телекрана,- вырвалось у него.

— Ах этого,- ответил старик.- У меня никогда не было. Онидорогие. Да и потребности, знаете, никогда не испытывал. А вот в углу хорошийраскладной стол. Правда, чтобы пользоваться боковинами, надо заменить петли. Вдругом углу стояла книжная полка, и Уинстона уже притянуло к ней. На полке былатолько дрянь. Охота за книгами и уничтожение велись в кварталах пролов так жеосновательно, как везде. Едва ли в целой Океании существовал хоть одинэкземпляр книги, изданной до 1960 года. Старик с лампой в руке стоял передкартинкой в палисандровой раме; она висела по другую сторону от камина,напротив кровати.

— Кстати, если вас интересуют старинные гравюры…-деликатно начал он. Уинстон подошел ближе. Это была гравюра на стали: здание совальным фронтоном, прямоугольными окнами и башней впереди. Вокруг здания шлаограда, а в глубине стояла, по-видимому, статуя. Уинстон присмотрелся. Зданиеказалось смутно знакомым, но статуи он не помнил.

— Рамка привинчена к стене, — сказал старик,- но еслихотите, я сниму.

— Я знаю это здание, — промолвил наконец Уинстон,- оноразрушено. В середине улицы, за Дворцом юстиции.

— Верно. За Домом правосудия. Его разбомбили… ну, многолет назад. Это была церковь. Сент-Клемент — святой Климент у датчан.- Онвиновато улыбнулся, словно понимая, что говорит нелепость, и добавил: -«Апельсинчики как мед, в колокол Сент-Клемент бьет».

— Что это? — спросил Уинстон.

— А-а. «Апельсинчики как мед, в колокол Сент-Клементбьет». В детстве был такой стишок. Как там дальше, я не помню, а кончаетсятак: «Вот зажгу я пару свеч — ты в постельку можешь лечь. Вот возьму яострый меч — и головка твоя с плеч». Игра была наподобие танца. Онистояли, взявшись за руки, а ты шел под руками, и когда доходили до «вотвозьму я острый меч — н головка твоя с плеч», руки опускались и ловилитебя. Там были только названия церквей. Все лондонские церкви… То есть самыезнаменитые.

Уинстон рассеянно спросил себя, какого века могла быть этацерковь. Возраст лондонских домов определить всегда трудно Все большие ивнушительные и более или менее новые на вид считались, конечно, построеннымипосле революции, а все то, что было очевидно старше, относили к какому-тодалекому, неясному времени, называвшемуся средними веками. Таким образом, векакапитализма ничего стоящего не произвели. По архитектуре изучить историю былотак же невозможно, как по книгам. Статуи, памятники, мемориальные .доски,названия улиц — все, что могло пролить свет на прошлое, систематическипеределывалось.

— Я не знал, что это церковь,- сказал он.

— Вообще-то их много осталось,- сказал старик,- только ихиспользуют для других нужд. Как же там этот стишок? А! Вспомнил.

Апельсинчики как мед,

В колокол Сент-Клемент бьет.

И звонит Сент-Мартин:

Отдавай мне фартинг!

Вот, дальше опять не помню. А фартинг — это была маленькаямедная монета, наподобие цента.

— А где Сент-Мартин? — спросил Уинстон.

-.. Сент-Мартин? Эта еще стоит. На площади Победы, рядом скартинной галереей. Здание с портиком и колоннами, с широкой лестницей. Уинстоихорошо знал здание. Это был музей, предназначенный для разных пропагандистскихвыставок: моделей ракет и плавающих крепостей, восковых панорам, изображающихвражеские зверства, и тому подобного.

— Называлась Святой Мартии на полях,- добавил старик,-хотя никаких полей в этом районе не припомню.

Гравюру Уинстон не купил. Предмет был еще болеенеподходящий, чем стеклянное пресс-папье, да и домой ее не унесешь — разветолько без рамки. Но он задержался еще на несколько минут, беседуя со стариком,и выяснил, что фамилия его не Уикс, как можно было заключить по надписи налавке, а Чаррингтон. Оказалось, что мистеру Чаррингтону шестьдесят три года, онвдовец и обитает в лавке тридцать лет. Все эти годы он собирался сменитьвывеску, но так и не собрался. Пока они беседовали, Уинстон все твердил просебя начало стишка: «Апельсинчики как мед, в колокол Сент-Клемент бьет. Извонит СентМартин: отдавай мне фартинг!» Любопытно: когда он произносилпро себя CTэшок, ему чудилось, будто звучат сами колокола — колоколаисчезнувшего Лондона. который еще существует где-то, невидимый и забытый. Ислышалось ему, как поднимают они трезвон, одна за другой, призрачныеколокольни. Между тем, сколько он себя помнил, он ни разу не слышал церковногозвона.

Он попрощался с мистером Чаррингтоном и спустился полестнице один, чтобы старик не увидел, как он оглядывает улицу, прежде чемвыйти за дверь. Он уже решил, что, выждав время — хотя бы месяц.- рискнет ещераз посетить лавку. Едва ли это опасней, чем пропустить вечер в общественномцентре, Большой опрометчивостью было уже то, что после покупки книги он пришелсюда снова, не зная, можно ли доверять хозяину. И все же!..

Да, сказал он себе, надо будет прийти еще. Он купитгравюру с церковью святого Климента у датчан, вынет из рамы и унесет подкомбинезоном домой. Заставит мистера Чаррингтона вспомнить стишок до конца. Иснова мелькнула безумная мысль снять верхнюю комнату. От восторга он секунд напять забыл об осторожности — вышел на улицу, ограничившись беглым взглядом вокно. И даже начал напевать на самодельный мотив:

Апельсинчики как мед,

В колокол Сент-Кпемент бьет.

И звонит Сент-Мартин:

Отдавай мне фартинг!

Вдруг сердце у него екнуло от страха, живот схватило. Вкаких-нибудь десяти метрах — фигура в синем комбинезоне, идет к нему. Это быладевица из отдела литературы, темноволосая. Уже смеркалось, но Уинстон узнал еебез труда. Она посмотрела ему прямо в глаза и быстро прошла дальше, как будтоне заметила.

Несколько секунд он не мог двинуться с места, словноотнялись ноги. Потом повернулся направо и с трудом пошел, не замечая, что идетне в ту сторону. Одно по крайней мере стало ясно. Сомнений быть не могло:девица за ним шпионит. Она выследила его — нельзя же поверить, что она почистой случайности забрела в тот же вечер на ту же захудалую улочку внескольких километрах от района, где живут партийцы. Слитком много совпадений.А служит она в полиции мыслей или же это самодеятельность — значения не имеет.Она за ним следит, этого довольно. Может быть, даже видела, как он заходил впивную.

Идти было тяжело. Стеклянный груз в кармане при каждомшаге стукая по бедру, и Уинстона подмывало выбросить его. Но хуже всего быласпазма в животе. Несколько минут ему казалось, что если он сейчас же не найдетуборную, то умрет. Но в таком районе не могло быть общественной уборной. Потомспазма прошла, осталась только глухая боль.

Улица оказалась тупиком. Уинстон остановился, постоялнесколько секунд, рассеянно соображая, что делать, потом повернул назад. Когдаон повернул, ему пришло в голову, что он разминулся с девицей каких-нибудь триминуты назад. и если бегом, то можно ее догнать. Можно дойти за ней докакого-нибудь тихого места, а там проломить ей череп булыжником. Стеклянноепресс-папье тоже сгодится. оно тяжелое. Но он сразу отбросил этот план:невыносима была даже мысль о том, чтобы совершить физическое усилие. Нет силбежать, нет сил ударять. Вдобавок девица молодая и крепкая, будет защищаться.Потом он подумал, что надо сейчас же пойти в общественный центр и пробыть тамдо закрытия — обеспечить себе хотя бы частичное алиби. Но и это невозможно. Имовладела смертельная вялость. Хотелось одного: вернуться к себе в квартиру и ничегоне делать.

Домой он пришел только в двадцать третьем часу. Ток в сетидолжны были отключить в двадцать три тридцать. Он отправился на кухню и выпилпочти целую чашку джина «Победа». Потом подошел к столу в нише, сел ивынул из ящика дневник. Но раскрыл его не сразу. Женщина в телекране томнымголосом пела патриотическую песню. Уинстон смотрел на мраморный переплет,безуспешно стараясь отвлечься от этого голоса.

Приходят за тобой ночью, всегда ночью. Самое правильное -покончить с собой, пока тебя не взяли. Наверняка так поступали многие. Многиеисчезновения на самом деле были самоубийствами. Но в стране, где ниогнестрельного оружия, ни надежного яда не достанешь, нужна отчаянная отвага,чтобы покончить с собой. Он с удивлением подумал о том, что боль и страхбиологически бесполезны, подумал о вероломстве человеческого тела, цепенеющегов тот самый миг, когда требуется особое усилие. Он мог бы избавиться оттемноволосой, если бы сразу приступил к делу. но именно из-за того. чтоопасность была чрезвычайной, он лишился сил. Ему пришло в голову, что вкритические минуты человек борется не с внешним Врагом, а всегда с собственнымтелом. Даже сейчас, несмотря на джин, тупая боль в животе не позволяла емусвязно думать. И то же самое, понял он. во всех трагических или по видимостигероических ситуациях. На поле боя, в камере пыток, на тонущем корабле то, зачто ты бился, всегда забывается — тело твое разрастается и заполняет вселенную,и даже когда ты не парализован страхом и не кричишь от боли, жизнь — это ежеминутнаяборьба с голодом или холодом, с бессонницей, изжогой или зубной болью. Онраскрыл дневник. Важно хоть что-нибудь записать. Женщина в телекранеразразилась новой песней. Голос вонзался ему в мозг, как острые осколки стекла.Он пытался думать об О’Брайене, для которого — которому — пишется дневник, новместо этого стал думать, что с ним будет, когда его арестует полиция мыслей.Если бы сразу убили — полбеды. Смерть — дело предрешенное. Но перед смертью(никто об этом не распространялся, но знали все) будет признание по заведенномупорядку с ползаньем по полу. мольбами о пощаде, с хрустом ломаемых костей, свыбитыми зубами и кровавыми колтунами в волосах. Почему ты должен пройти черезэто. если итог все равно известен? Почему нельзя сократить тебе жизнь нанесколько дней или недель? От разоблачения не ушел Ни один, и признавались вседо единого. В тот миг. когда ты преступил в мыслях, ты уже подписал себе.смертный приговор. Так» зачем ждут тебя эти муки в будущем, если ониничего не изменят?

Он опять попробовал вызвать образ О’Брайена, и теперь этоудалось. «Мы встретимся там. где нет темноты»,- сказал ему О’Брайен.Уинстон понял его слова — ему казалось, что понял. Где нет темноты — этовоображаемое будущее; ты его не увидишь при жизни, но, предвидя, можешьмистически причаститься к нему. Голос из телекрана бил по ушам и не давалдодумать эту мысль до конца. Уинстон взял в рот сигарету. Половина табака тутже высыпалась на язык — не скоро и отплюешься от этой горечи. Перед ним.вытеснив О’Брайена, возникло лицо Старшего Брата. Так же, как несколько днейназад, Уинстон вынул из кармана монету и вгляделся. Лицо смотрело на неготяжело, спокойно, отечески,- но что за улыбка прячется в черных усах? Свинцовымпогребальным звоном приплыли слова:

ВОИНА ЭТО МИР

СВОБОДА ЭТО РАБСТВО

НЕЗНАНИЕ — СИЛА

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I
Было еще утро: Уинстон пошел из своей кабины в уборную.Навстречу ему по пустому ярко освещенному коридору двигался человек. Оказалось,что это темноволосая девица. С той встречи у лавки старьевщика минуло четыредня. Подойдя поближе, Уинстон увидел, что правая рука у нее на перевязи; издалион этого не разглядел, потому что повязка была синяя, как комбинезон. Наверно,девица сломала руку, поворачивая большой калейдоскоп, где «набрасывались»сюжеты романов. Обычная травма в литературном отделе.

Когда их разделяло уже каких-нибудь пять шагов, онаспоткнулась и упала чуть ли не плашмя. У нее вырвался крик боли. Видимо, онаупала на сломанную руку. Уинстон замер. Девица встала на колени. Лицо у неестало молочно-желтым, и на нем еще ярче выступил красный рот, она смотрела наУинстона умоляюще, и в глазах у нее было больше страха, чем боли.

Уинстоном владели противоречивые чувства. Перед ним былвраг, который пытался его убить; в то же время перед ним был человек- человекубольно, у него, быть может, сломана кость. Не раздумывая он пошел к ней напомощь.

В тот миг, когда она упала на перевязанную руку, он самкак будто почувствовал боль.

— Вы ушиблись?

— Ничего страшного. Рука. Сейчас пройдет.- Она говорилатак, словно у нее сильно колотилось сердце. И лицо у нее было совсем бледное.

— Вы ничего не сломали?

— Нет. Все цело. Было больно и прошло.

Она протянула Уинстону здоровую руку, и он помог ейвстать. Лицо у нее немного порозовело; судя по всему, ей стало легче.

— Ничего страшного,- повторила она.- Немного ушиблазапястье, и все. Спасибо, товарищ!

С этими словами она пошла дальше — так бодро, как будто ивпрямь ничего не случилось. А длилась вся эта сцена, наверно, меньше чемполминуты. Привычка не показывать своих чувств въелась настолько, что сталаинстинктом, да и происходило все это прямо перед телекраном. И все-таки Уинстонлишь с большим трудом сдержал удивление: за те две-три секунды, пока он помогалдевице встать, она что-то сунула ему в руку. О случайности тут не могло быть иречи.

Что-то маленькое и плоское. Входя в уборную, Уинстон сунулэту вещь в карман и там ощупал. Листок бумаги, сложенный квадратиком.

Перед писсуаром он сумел после некоторой возни в карманерасправить листок. По всей вероятности, там что-то написано. У него возниклоискушение сейчас же зайти в кабинку и прочесть. Но это, понятно, было бы чистымбезумием.

Где как не здесь за телекранами наблюдают беспрерывно!

Он вернулся к себе, сел, небрежно бросил листок на стол кдругим бумагам, надел очки и придвинул речение. Пять минут, сказал он себе,пять минут самое меньшее! Стук сердца в груди был пугающе громок. К счастью,работа его ждала рутинная — уточнить длинную колонку цифр — и сосредоточенностине требовала.

Что бы ни было в записке, она наверняка политическая.Уинстон мог представить себе два варианта. Один, более правдоподобный: женщина- агент полиции мыслей, чего он и боялся. Непонятно, зачем полиции мыслейприбегать к такой лочте, но, видимо, для этого есть резоны. В записке можетбыть угроза, вызов, — приказ покончить с собой, западня какого-то рода.Существовало другое, дикое предположение, Уинстон гнал его от себя, но оноупорно лезло в голову.

Записка вовсе не от полиции мыслей, а от какой-топодпольной организации.

Может быть. Братство все-таки существует! И девица, можетбыть, оттуда! Идея, конечно, была нелепая, но она возникла сразу, как только онощупал бумажку.

А более правдоподобный вариант пришел ему в голову лишьчерез несколько минут. И даже теперь, когда разум говорил ему, что записка,возможно, означает смерть, он все равно не хотел в это верить, бессмысленнаянадежда не гасла, сердце гремело, и, диктуя цифры в речение, он с трудом сдерживалдрожь в голосе.

Он свернул листы с законченной работой и засунул впневматическую трубу.

Прошло восемь минут. Он поправил очки, вздохнул и притянулк себе новую стопку заданий, на которой лежал тот листок. Расправил листок.Крупным неустоявшимся почерком там было написано:

Я вас люблю.

Он так опешил, что даже не сразу бросил улику в гнездопамяти. Понимая, насколько опасно выказывать к бумажке чрезмерный интерес, онвсе-таки не удержался и прочел ее еще раз — убедиться, что ему не померещилось.

До перерыва работать было очень тяжело. Он никак не могсосредоточиться на нудных задачах, но, что еще хуже, надо было скрывать своесмятение от телекрана. В животе у него словно пылал костер. Обед в душной,людной, шумной столовой оказался мучением. Он рассчитывал побыть в одиночестве,но, .как назло, рядом плюхнулся на стул идиот Парсонс, острым запахом потапочти заглушив жестяной запах тушенки, и завел речь о приготовлениях к Неделененависти.

Особенно он восторгался громадной-двухметровой головой СтаршегоБрата из папье-маше, которую изготавливал к праздникам дочкин отряд. Досаднеевсего. что из-за гама Уинстон плохо слышал Парсонса.: приходилосьпереспрашивать и по два раза выслушивать одну и ту же глупость. В дальнем концезала он увидел темноволосую — за столиком еще с двумя девушками. Она как будтоне заметила его, и больше он туда не смотрел.

Вторая половина дня прошла легче. Сразу после перерываприслали тонкое и трудное задание — на несколько часов, — и все посторонниемысли пришлось отставить. Надо было подделать производственные отчетыдвухлетней давности таким образом, чтобы бросить тень на крупного деятелявнутренней партии, попавшего в немилость. С подобными работами Уинстонсправлялся хорошо, и на два часа с лишним ему удалось забыть о темноволосойженщине. Но потом ее лицо снова возникло перед глазами, и безумно, доневыносимости, захотелось побыть одному. Пока он не останется один, невозможнообдумать это событие.

Сегодня ему надлежало присутствовать в общественномцентре. Он проглотил безвкусный ужин в столовой, прибежал в центр, поучаствовалв дурацкой торжественной «групповой дискуссии», сыграл две партии внастольный теннис, несколько раз выпил джину и высидел получасовую лекцию» Шахматы и их отношение к ангсоцу». Душа корчилась от скуки, новопреки обыкновению ему не хотелось улизнуть из центра. От слой «я васлюблю» нахлынуло желание продлить себе жизнь, и теперь даже маленький рискказался глупостью. Только в двадцать три часа, когда он вернулся и улегся впостель — в темноте даже телекран не страшен, если молчишь, — к нему вернуласьспособность думать.

Предстояло решить техническую проблему: как связаться .сней и условиться о встрече. Предположение, что женщина расставляет ему западню,он уже отбросил.

Он понял, что нет: она определенно волновалась, когдадавала ему записку.

Она не помнила себя от страха — и это вполне объяснимо.Уклониться от ее авансов у него ив мыслях не было. Всего пять дней назад онразмышлял атом, чтобы проломить, ей голову булыжником, но это уже дело прошлое.Он мысленно задел ее вопри, млел ее молодое тело — как тогда во сне. А ведьсперва он считал ее дурой вроде остальных — напичканной ложью и ненавистью, сзамороженным низом. При мысли о том, что можно ее потерять, что ему недостанется молодое белое тело. Уинстона лихорадило. Но встретиться с ней былонемыслимо сложно. Все равно что сделать ход в шахматах, когда тебе поставилимат. Куда ни сунься — отовсюду смотрит телекран. Все возможные способы устроитьсвидание пришли ему в голову в течение пяти минут после того, как он прочелзаписку; теперь же, когда было время подумать, он стал перебирать их по очереди- словно раскладывал инструменты на столе.

Очевидно, что встречу, подобную сегодняшней, повторитьнельзя. Если бы женщина работала в отделе документации, это было бы более илименее просто, а в какой части здания находится отдел литературы, он плохо себепредставлял. да и повода пойти туда не было. Если бы он знал, .где она живет ив котором часу кончает работу, то смог бы перехватить ее по дороге домой;следовать же за ней небезопасно — надо околачиваться вблизи министерства, и этонаверняка заметят. Послать письмо по почте невозможно. Не секрет, что всю почтувскрывают.

Теперь почти никто не пишет писем. А если надо с кем-тоснестись — есть открытки с напечатанными готовыми фразами, и ты простозачеркиваешь ненужные.

Да он и фамилии ее не знает, не говоря уж об адресе. Вконце концов он решил, что самым верным местом будет столовая. Если удастсяподсесть к ней, когда она будет одна, и столик будет в середине зала, неслишком близко к телекранам, и в зале будет достаточно шумно… если им дадутпобыть наедине хотя бы тридцать секунд, тогда, наверно, он сможет перекинутьсяс ней несколькими словами.

Всю неделю после этого жизнь его была похожа на беспокойныйсон. На другой день женщина появилась в столовой, когда он уже уходил послесвистка.

Вероятно, ее перевели в более позднюю смену. Ониразошлись, не взглянув друг на друга. На следующий день она обедала в обычноевремя, но еще с тремя женщинами и прямо под телекраном. Потом было три ужасныхдня — она не появлялась вовсе. Ум его и тело словно приобрели невыносимуючувствительность, проницаемость, и каждое движение, каждый звук, каждоеприкосновение, каждое услышанное и произнесенное слово превращались в пытку.Даже весне он не мог отделаться от ее образа. В эти дни он не прикасался кдневнику. Облегчение приносила только работа — за ней он мог забыться иной разна целых десять минут. Он не понимал, что с ней случилось. Спросить было негде.Может быть, ее распылили, может быть, она покончила с собой, ее могли перевестина другой край Океании: но самое вероятное и самое плохое — она простопередумала и решила избегать его.

На четвертый день она появилась. Рука была не на перевязи,только пластырь вокруг запястья. Он почувствовал такое облегчение, что неудержался и смотрел на нее несколько секунд. На другой день ему чуть не удалосьпоговорить с ней. Когда он вошел в столовую, она сидела одна и довольно далекоот стены.

Час был ранний, столовая еще не заполнилась. Очередьпродвигалась, Уинстон был почти у раздачи, но тут застрял на две минуты:впереди кто-то жаловался, что ему не дали таблетку сахарина. Тем не менее когдаУинстон получил свой поднос и направился в ее сторону, она по-прежнему былаодна. Он шел, глядя поверху, как бы отыскивая свободное место позади ее стола.Она уже в каких-нибудь трех метрах. Еще две секунды — и он у цели. За спиной унего кто-то позвал: «Смит!» Он притворился, что не слышал. «Смит!»- повторили сзади еще громче. Нет, не отделаться. Он обернулся. Молодой, сглупым лицом блондин по фамилии Уилшер, с которым он был едва знаком, улыбаясь,приглашал на свободное место за своим столиком. Отказаться было небезопасно.После того как его узнали, он не мог усесться с обедавшей в одиночествеженщиной. Это привлекло бы внимание. Он сел с дружелюбной улыбкой. Глупое лицосияло в ответ. Ему представилось, как он бьет по нему киркой — точно всередину. Через несколько минут у женщины тоже появились соседа,

Но она наверняка видела, что он шел к ней, — и, можетбыть, поняла. На следующий день он постарался прийти пораньше. И на зря: онасидела примерно на том же месте и опять одна. В очереди перед ним стоялмаленький, юркий, жукоподобный мужчина с плоским лицом и подозрительнымиглазками. Когда Уинстон с подносом отвернулся от прилавка, он увидел, этомаленький направляется к ее столу. Надежда в нем опять увяла. Свободное местобыло и за столом подальше, но вся повадка маленького говорила о том, что онпозаботится о своих удобствах и выберет стол, где меньше всего народу. Стяжелым сердцем Уинстон двинулся за няня. Пока он не останется с ней один наодин, ничего не выйдет.

Тут раздался, страшный грохот. Маленький стоял начетвереньках, поднос его еще летел, а по полу текли два ручья — суп и кофе. Онвскочил и злобно оглянулся, подозревая, видимо, что Уинстон дал ему подножку.Но это было не важно.

Пятью секундами Позже с громыхающим сердцем Уинстон ужесидел за ее столом.

Он не взглянул на нее. Освободил поднос и немедленно началесть. Важно было заговорить сразу, попа никто не подошел, но на Уинстона напалдикий страх. С первой встречи прошла неделя. Она могла передумать, навернякапередумала! Ничего из этой истории не выйдет — так не бывает в жизни. Пожалуй,он и не решился бы заговорить, если бы не увидел Ампфорта, поэта с шерстянымиушами, который плелся с подносом, ища глазами свободное место. РассеянныйАмплфорт был по-своему привязан к Уинстону и, если бы заметил его, навернякаподсел бы. На все оставалось не больше минуты. И Уинстон и женщина усердно ели.Ели они жидкое рагу — скорее суп с фасолью. Уинстон заговорил вполголоса. Обане поднимали глаз: размеренно черпая похлебку и отправляя в рот, они тихо и безвсякого выражения обменялись несколькими необходимыми сло вами.

— Когда вы кончаете работу?.

— В восемнадцать тридцать.

— Где мы можем встретиться?

— На площади Победы, у памятника.

— Там кругом телекрэны.

— Если в толпе, это не важно.

— Знак?

— Нет. Не подходите, пока не увидите меня в гуще людей. Ине смотрите на меня. Просто будьте поблизости.

— Во сколько?

— В девятнадцать.

— Хорошо.

Амплфорт не заметил Уинстона и сел за другой стол. Женщинабыстро доела обед и ушла, а Уинстон остался курить. Больше они не разговаривалии, насколько это возможно для двух сидящих лицом к лицу через стол, не смотрелидруг на друга.

Уинстон пришел на площадь Победы раньше времени. Онпобродил вокруг основания громадной желобчатой колонны, с вершины которойстатуя Старшего

Брата смотрела на юг небосклона, туда, где в битве заВзлетную полосу 1 он разгромил евразийскую авиацию (несколько лет назад онабыла остазийской).

Напротив на улице стояла конная статуя, изображавшая, каксчиталось, Оливера

Кромвеля. Прошло пять минут ‘после назначенного часа, аженщины все не было.

На Уинстона снова напал дикий страх. Не идет, передумала!Он добрел до северного края площади и вяло обрадовался, узнав церковь святогоМартина, ту, чьи колокола — когда на ней были колокола — вызванивали:»Отдавай мне фартинг».

Потом увидел женщину: она стояла под памятником и читала,или делала вид, что читает, плакат, спиралью обвивавший колонну. Пока там несобрался народ, подходить было рискованно. Вокруг постамента стояли. телекраны.Но внезапно где-то следа загалдели люди и послышался гул тяжелых машин. Все наплощади бросились, в ту сторону. Женщина быстро обогнула львов у подножьяколонны и тоже побежала. Уинстон устремился следом. На бегу он понял повыкрикам, что везут пленных евразийцев.

Южная часть площади уже была запружена толпой. Уинстон,принадлежавший к той породе людей, которые в любой свалке норовят оказаться скраю, ввинчивался, протискивался, пробивался в самую гущу народа. Женщина былауже близко — рукой можно достать. — но тут глухой стеной мяса дорогу емупреградил необъятный ирод и такая же необъятная женщина — видимо, его жена.

Уинстон извернулся и со всей силы вогнал между ними плечо.Ему показалось, что два мускулистых бока раздавят его внутренности в кашу, итем не менее он прорвался, слегка вспотев. Очутился рядом с ней. Они стоялиплечо к плечу и смотрели вперед неподвижным взглядом,

По улице длинной вереницей ползли грузовики, и в кузовахпо всем четырем углам с застывшими лицами стояли автоматчики. Между нимивплотную сидели на корточках мелкие желтые люди в обтрепанных зеленых мундирах.Монгольские их лица смотрели поверх бортов печально и без всякого интереса.Если грузовик подбрасывало, раздавалось звяканье металла — пленные были вножных кандалах. Один за другим проезжали грузовики с печальными людьми. Уинстонслышал, как они едут, но видел их лишь изредка. Плечо женщины, ее рукаприжимались к его плечу и руке. Щека была так близко, что он ощущал ее тепло.

Она сразу взяла инициативу на себя, как в столовой.Заговорила, едва шевеля губами, таким же невыразительным голосом, как тогда, иэтот полушепот тонул в общем гаме и рычании грузовиков.

— Слышите меня?

— Да.

— Можете вырваться в воскресенье?

— Тогда слушайте внимательно. Вы должны запомнить.Отправитесь на

Паддингтонский вокзал…

С военной точностью, изумившей Уинстона, она описаламаршрут. Полчаса поездом: со станции — налево; два километра по дороге, воротабез перекладины: тропинкой через поле; дорожка под деревьями, заросшая травой;тропа в кустарнике: упавшее замшелое дерево. У нее словно карта была в голове.

— Все запомнили? — шепнула она наконец.

— Да.

— Повернете налево, потом направо и опять, налево. И наворотах нет перекладины.

— Да. Время?

— Около пятнадцати. Может, вам придется подождать. Я прядутуда другой дорогой. Вы точно все запомнили?

— Да.

— Тогда отойдите скорей.

В этих словах не было надобности. Но толпа не позволяларазойтись. Колонна все шла, люди глазели ненасытно. Вначале раздавались выкрикии смет, но шумели только партийные, а вскоре и они умолкли. Преобладающимчувством было обыкновенное любопытство. Иностранцы — из Евразии ли, из Остазаю- были чем-то вроде диковинных животных. Ты их никогда не видел — только в роливоеннопленных, да и то мельком. Неизвестна была и судьба их — кроме тех, коговешали как военных преступников; остальные просто исчезали — надо думать, вкаторжных лагерях. Круглые монгольские лица сменились более европейскими,грязными, небритыми, изнуренными. Иногда заросшее лицо останавливало наУинстоне необычайно пристальный взгляд, и сразу же он скользил дальше. Колоннаподходила к концу. В последнем грузовике Уинстон увидел пожилого человека, доглаз заросшего седой бородой: он стоял на ногах, скрестив перед животом руки,словно привык к тому, что они скованы. Пора уже было отойти от женщины. Но впоследний миг, пока толпа их еще сдавливала, она нашла его руку и незаметнопожала.

Длилось это меньше десяти секунд, но ему показалось, чтоони держат друг друга за руки очень, долго. Уинстон успел изучить ее руку вовсех подробностях.

Он трогал длинные пальцы, продолговатые ногти,затвердевшую от работы ладонь с мозолями, нежную кожу запястья. Он так изучилэту руку на ощупь, что теперь узнал бы ее и по виду. Ему пришло в голову, чтоон не заметил, какого цвета у нее глаза. Наверно, карие, хотя у темноволосыхбывают и голубые. Повернуть голову и посмотреть на нее было бы крайнимбезрассудством. Стиснутые толпой, незаметно держась за руки, они смотрели прямоперед собой, и не ее глаза, а глаза пожилого пленника тоскливо уставились наУинстона из чащи спутанных волос.

II
Уинстон шел по дорожке в пятнистой тени деревьев, изредкавступая в лужицы золотого света — там, где на смыкались кроны. Под деревьямислева земля туманилась от колокольчиков. Воздух ласкал кожу. Было 2 мая. Где-тов глубине леса кричали вяхири.

Он пришел чуть раньше времени. Трудностей в дороге он невстретил: женщина, судя по всему, была так опытна, что он даже боялся меньше,чем полагалось бы в подобных обстоятельствах. Он не сомневался, что она выбралабезопасное место.

Вообще трудно было рассчитывать на то, что за городомбезопаснее, чем в Лондоне. Телекранов, конечно, нет, но в любом месте можетскрываться микрофон — твой голос услышат и опознают, кроме того, путешествующийв одиночку непременно привлечет внимание. Для расстояний меньше ста километровотметка в паспорте не нужна, но иногда около станции ходят патрули, там онипроверяют документы у всех партийных и задают неприятные вопросы. На патрульон, однако, не налетел, а по дороге со станции не раз оглядывался — нет ли слежки.Поезд был набит пролами, довольно жизнерадостными по случаю теплой погоды. Онехал в вагоне с деревянными скамьями, полностью оккупированном одной громаднойсемьей — от беззубой прабабушки до месячного младенцам, — намеревавшейсяпогостить денек «у сватьев» в деревне и, как они без опаски объяснилиУинстону, раздобыть на черном рынке масла.

Деревья расступились, он вышел на тропу, о которой онаговорила, — тропу в кустарнике, протоптанную скотом. Часов у него не было, нопришел он определенно раньше пятнадцати. Колокольчики, росли так густо, чтоневозможно было на них не, наступать. Он присел и стал рвать цветы — отчастичтобы убить время, отчасти со смутным намерением преподнести ей букет. Онсобрал целую охапку и только понюхал слабо и душно пахшие цветы, как звук заспиной заставил его похолодеть: под чьей-то ногой хрустели веточки. Онпродолжал рвать цветы.

Это было самое правильное. Может быть, сзади — она, аможет, за ним все-таки следили. Оглянешься — значит, что-то с тобой нечисто. Онсорвал колокольчик. потом еще один. Его легонько тронули за плечо.

Он поднял глаза. Это была она. Она помотала головой, веляему молчать, потом раздвинула кусты и быстро пошла по трещине к лесу.По-видимому, она здесь бывала: топкие шеста она обходила уверенно. Уннстон шелза ней с букетом. Первым его чувством было облегчение, но теперь, глядя сзадина сильное стройное тело, перехваченное алым кушаком, который подчеркивалкрутые бедра, он остро ощутил, что недостоин ее. Даже теперь ему казалось, чтоона может вернуться, посмотреть на него — и раздумает. Нежный воздух и зеленьлиствы только увеличивали его робость. Из-за этого майского солнца он, ещекогда шел со станции, почувствовал себя грязным и чахлым — комнатное существо сзабитыми лондонской пылью и копотью порами. Он подумал, что она ни разу невидела его при свете дня и на просторе. Перед ними было упавшее дерево, окотором она говорила на площади. Женщина отбежала в сторону и раздвинула кусты,стоявшие сплошной стеной. Уинстон полез за ней, и они очутились на прогалине,крохотной лужайке, окруженной высоким подростами отовсюду закрытой. Женщинаобернулась.

— Пришли, — сказала она.

Он смотрел на нее с расстояния нескольких шагов. И нерешался приблизиться.

— Я не хотела разговаривать по дороге, — объяснила она. -Вдруг там микрофон.

Вряд ли, конечно, но может быть. Чего доброго, узнаютголос, сволочи.

— Здесь не опасно?

Уинстон все еще не осмеливался подойти.

— Здесь не опасно? — переспросил он.

— Да. Смотрите, какие деревья. — Это была молодая ясеневаяпоросль на месте вырубки — лес жердочек толщиной не больше запястья. — Всетоненькие, микрофон спрятать негде. Кроме того, я уже здесь была.

Они только разговаривали. Уинстон все-таки подошел к нейпоближе. Она стояла очень прямо и улыбалась как будто с легкой иронией — какбудто недоумевая, почему он мешкает. Колокольчики посыпались на землю. Этопроизошло само собой. Он взял ее за руку.

— Верите ли,- сказал он,- до этой минуты я не знал, какогоцвета у вас глаза.- Глаза были карие, светло карие, с темными ресницами.-Теперь, когда вы разглядели, на что я похож, вам не противно на меня смотреть?

— Нисколько.

— Мне тридцать девять лет. Женат и не могу от нееизбавиться. У меня расширение вен. Пять вставных зубов.

— Какое это имеет значение? — сказала она.

И сразу — непонятно даже, кто тут был первым,- ониобнялись. Сперва он ничего не чувствовал, только думал: этого не может быть. Кнему прижималось молодое тело, его лицо касалось густых темных волос, и — да!наяву! — она подняла к нему лицо, и он целовал мягкие красные губы. Она сцепиларуки у него на затылке, она называла его милым, дорогим, любимым. Он потянул еена землю, и она покорилась ему, он мог делать с ней что угодно. Но в том-то ибеда, что физически он ничего не ощущав, кроме прикосновений. Он испытывалтолько гордость и до сих пор не мог поверить в происходящее. Он радовался, чтоэто происходит, но плотского желания не чувсвовал. Все случилось слишкомбыстро… он испугался ее молодости и красоты… он привык обходиться безженщины…- он сам не понимал причины. Она села и вынула из волос колокольчик.

Потом прислонилась к нему и обняла его за талию.

— Ничего, милый. Некуда спешить. У нас еще полдня. Правда,замечательное укрытие? Я разведала его во время одной туристской вылазки, когдаотстала от своих. Если кто-то будет подходить, услышим за сто метров.

— Как тебя зовут? — спросил Уинстон.

— Джулия. А как тебя зовут, я знаю. Уинстоц — УинстонСмит.

— Откуда ты знаешь?

— Наверно, как разведчица я тебя способней, милый. Скажи,что ты обо мне думал до того, как я дала тебе записку?

Ему совсем не хотелось лгать. Своего рода предисловие клюбви — сказать для начала самое худшее.

— Видеть тебя не мог,- ответил он.- Хотел тебяизнасидовать, а потом убить. Две недели назад я серьезно размышлял о том, чтобыпроломить тебе голову булыжником. Если хочешь знать, я вообразил, что тысвязана с полицией мыслей.

Джулия радостно засмеялась, восприняв его слова какподтверждение того, что она прекрасно играет свою роль.

— Неужели с полицией мыслей? Нет, ты правда так думал?

— Ну, может, не совсем так. Но глядя на тебя… Наверно,оттого, что ты молодая, здоровая, свежая, понимаешь… я думал…

— Ты думал, что я примерный член партии. Чиста в делах ипомыслах.

Знамена, шествия, лозунги, игры, туристские походы — всяэта дребедень. И подумал, что при малейшей возможности угроблю тебя — донесукак на мыслепреступника?

— Да, что-то в этом роде. Знаешь, очень многие девушкиименно такие.

— Все из-за этой гадости,- сказала она и, сорвав алыйкушак Молодежного антиполового союза, забросила в кусты.

Она будто вспомнила о чем-то, когда дотронулась до пояса,и теперь, пор ывшись в кармане, достала маленькую шоколадку, разломила и далаполовину

Уинстону. Еще не взяв ее, по одному запаху он понял, чтоэто совсем не обыкновенный шоколад. Темный, блестящий и завернут в фольгу.Обычно шоколад был тускло-коричневый, крошился и отдавал — точнее его вкус неопишешь — дымом горящего мусора. Но когда-то он пробовал шоколад вроде этого.Запах сразу напомнил о чем то — о чем, Уинстон не мог сообразить,- напомнилмощно и тревожно.

— Где ты достала?

— На черном рынке,- безразлично ответила она.- Да, на видя именно такая. Хорошая спортсменка. В разведчицах была командиром отряда. Тривечера в неделю занимаюсь общественной работой в Молодежном антиполовом союзе.Часами расклеиваю их паскудные листки по всему Лондону. В шествиях всегда несутранспарант. Всегда с веселым лицом и ни от чего не отлыниваю.

Всегда ори с толпой — мое правило. Только так ты вбезопасности.

Первый кусочек шоколада растаял у него на языке. Вкус былвосхитительный. Но что-то все шевелилось в глубинах памяти — что-то, ощущаемоеодень сильно, но не принимавшее отчетливой формы, как предмет, который тызаметил краем глаза. Уинстон отогнал непрояснившееся воспоминание, понявтолько, что оно касается какого-то поступка, который он с удовольствиеманнулировал бы, если б мог.

— Ты совсем молодая, — сказал он. — На десять илипятнадцать лет моложе меня. Что тебя могло привлечь в таком человеке?

— У тебя что-то было в лице. Решила рискнуть. Я хорошоугадываю чужаков. Когда увидела тебя, сразу поняла, что ты против них.»Они», по-видимому, означало партию, и прежде всего внутреннююпартию, о которой она говорила издевательски и с открытой ненавистью, -Уинстону от этого становилось не по себе, хотя он знал, что здесь они вбезопасности, наско лько безопасность вообще возможна. Он был поражен грубостьюее языка. Партийцам сквернословить не полагалось, и сам Уинстон ругался редко,по крайней мере вслух, но Джулия не могла помянуть партию, особенно внутреннююпартию, без какого-нибудь словца из тех, что пишутся мелом на заборах. И егоэто не отталкивало. Это было просто одно из проявлений ее бунта протер партии,против партийного духа и казалось таким же здоровым и естественным, как чиханиелошади, понюхавшей прелого сена. Они ушли с прогалины и снова гуляли впятнистой тени, обняв друг друга за талию — там, где можно было идти рядом.

Он заметил, насколько мягче стала у нее талия без кушака.Разговаривали шепотом. Пока мы не на лужайке, сказала Джулия, лучше вести себятихо. Вскоре они вышли к опушке рощи. Джулия его остановила.

— Не выходи на открытое место. Может, кто-нибудьнаблюдает. Пока Мы в лесу — все в порядке.

Они стояли в орешнике. Солнце проникало сквозь густуюлиству и грело им лица. Уинстон смотрел на луг, лежавший перед ними, состранным чувством медленного узнавания. Он знал этот пейзаж. Старое пастбище скороткой травой, по нему бежит тропинка, там и сям кротовые кочки. Неровнойизгородью на дальней стороне встали деревья, ветки вязов чуть шевелились ответерка, и плотная масса листьев волновалась, как женские волосы. Где тонепременно должен быть ручей с зелеными заводями, в них ходит плотва.

— Тут поблизости нет ручейка? — прошептал он.

— Правильно, есть. На краю следующего поля. Там рыбы,крупные. Их видно — они стоят под ветлами, шевелят хвостами.

— Золотая Страна… почти что, — пробормотал он.

— Золотая Страна?

— Это просто так. Это место я вижу иногда во сне.

— Смотри! — шепнула Джулия.

Метрах в пяти от них почти на уровне их лиц на веткуслетел дрозд. Может быть, он их не видел. Он был на солнце, они в тени. Дроздрасправил крылья, потом не торопясь сложил, нагнул на секунду голову,, словнопоклонился солнцу. и запел. В послеполуденном затишье песня его звучалаошеломляюще громко.

Уинстон и Джулия прильнули друг к другу и замерлиочарованные. Музыка лилась и лилась, минута за минутой, с удивительнымивариациями, ни разу не повторяясь, будто птица нарочно показывала своемастерство. Иногда она, замолкала на несколько секунд, расправляла и складывалакрылья, потом рэздувала рябую грудь и снова разражалась песней. Уинстон смотрелна нее с чем-то вроде почтения. Для кого, для чего она поет? Ни подруги, нисоперника поблизости.

Что ее заставляет сидеть на опушке необитаемого леса ивыплескивать эту музыку в никуда? Он подумал: а вдруг здесь все-таки спрятанМикрофон? Они с Джулией разговаривали тихим шепотом, их голосов он не поймает,а дрозда услышит нА- верняка. Может быть, на другом конце линии сидит маленькийжукоподобный человек и внимательно слушает — слушает э т о. Постепенно потокмузыки вымыл из его головы все рассуждения. Она лилась на него словно влага исмешивалась с солнечным светом, цедившимся сквозь листву. Он перестал думать итолько чувствовал. Талия женщины под его рукой была мягкой и теплой. Онповернул ее так, что они стали грудь в грудь, ее тело словно растаяло в еготеле.

Где бы он ни тронул рукой, оно было податливо, как вода.Их губы соединились: это было совсем не похоже на их жадные поцелуи вначале.Они отодвинулись друг от друга и перевели дух. Что-то спугнуло дрозда, и онулетел, шурша крыльями. Уинстон прошептал ей на ухо:

— Сейчас.

— Не здесь, — шепнула она в ответ. — Пойдем на прогалину.Там безопасней.

Похрустывая веточками, они живо пробрались на своюлужайку, под защиту молодых деревьев. Джулия повернулась к нему. Оба дышаличасто, но у нее на губах снова появилась слабая улыбка. Она смотрела на негонесколько мгновений, потом взялась за «молнию». Да! Это было почтикак во сне. Почти так же быстро, как там, она сорвала с себя одежду иотшвырнула великолепным жестом, будто зачеркнувшим целую цивилизацию. Ее белоетело сияло на солнце. Но, он не смотрел на тело — он не мог оторвать глаз отвеснушчатого лица, от легкой дерзкой улыбки. Он стал на колени и взял ее заруки.

— У тебя уже так бывало?

— Конечно… Сотни раз… ну ладно, десятки.

— С партийными?

— Да, всегда с партийными.

— Из внутренней партии тоже?

— Нет, с этими сволочами — нет. Но многие были бы рады,будь у них хоть один шанс из ста. Они не такие святые, как изображают.

Сердце у него взыграло. Это бывало у нее десятки раз -жаль, не сотни… не тысячи. Все, что пахло порчей, вселяло в него дикуюнадежду. Кто знает, может, партия внутри сгнила, ее культ усердия исамоотверженности — бутафория, скрывающая распад. Он заразил бы их всехпроказой и сифилисом — с какой бы радостью заразил! Что угодно — лишь бырастлить, подорвать, ослабить.

Он потянул ее вниз — теперь оба стояли на коленях.

— Слушай, чем больше у тебя было мужчин, тем больше я тебялюблю.

Ты понимаешь?

— Да, отлично.

— Я ненавижу чистоту, ненавижу благонравие. Хочу, чтобыдобродетелей вообще не было на свете. Я хочу, чтобы все были испорчены до мозгакостей.

— Ну, тогда я тебе подхожу, милый. Я испорчена до мозгакостей.

— Ты любишь этим заниматься? Не со мной,, я спрашиваю, — авообще?

— Обожаю.

Это он и хотел услышать больше всего. ‘Не просто любовь кодному мужчине, но животный инстинкт, неразборчивое вожделение — вот сила,которая разорвет партию в клочья. Он повалил ее на траву, на рассыпанныеколокольчики. На этот раз все получилось легко. Потом, отдышавшись, они всладком бессилии отвалились друг от друга. Солнце как будто грело жарче. Обоимзахотелось спать. Он протянул руку к отброшенному комбинезону и прикрыл ее. Онипочти сразу уснули и проспали с полчаса.

Уинстон проснулся первым. Он сел и посмотрел навеснушчатое лицо, спокойно лежавшее на ладони. Красивым в нем был, пожалуй,только рот. Возле глаз, если приглядеться, уже залегли морщинки. Короткиетемные волосы были необычайно густы и мягки. Он вспомнил, что до сих пор незнает, как ее фамилия и где она живет.

Молодое сильное тело стало беспомощным во сне, и Уинстонсмотрел на него с жалостливым, покровительственным чувством. Но табессмысленная нежность, которая овладела им в орешнике, когда пел дрозд,вернулась не вполне. Он приподнял край комбинезона и посмотрел на ее гладкийбелый бок. Прежде, подумал он, мужчина смотрел на женское тело, видел, что оножеланно, и дело с концом. А нынче не может быть ни чистой любви, ни чистоговожделения. Нет чистых чувств, все смешаны со страхом и ненавистью, их любовныеобъятия были боем, а завершение — победой. Это был удар по партии. Это былполитический акт.

III
— Мы можем прийти сюда еще раз, -сказала Джулия. — Двараза использовать одно укрытие, в общем, неопасно. Но, конечно, не раньше чемчерез месяц иди два.

Проснулась Джулия другой — собранной и деловитой. Сразуоделась, затянула на себе алый кушак и стала объяснять план возвращения.Естественно было предоставить руководство ей. Она обладала практической сметкой- не в пример

Уинстону. — а кроме того, в бесчисленных туристскихпоходах досконально изучила окрестности Лондона. Обратный маршрут она дала емусовсем другой, и заканчивался он на другом вокзале. «Никогда невозвращайся тем же путем, каким приехал»,- сказала она, будтопровозгласила некий общий принцип. Она уйдет первой, а Уинстон должен выждатьполчаса.

Она назвала место, где они смогут встретиться через четыревечера после работы. Это была улиц» в бедном районе — там рынок, всегдашумно и людно.

Она будет бродить возле ларьков якобы в поисках шнурковили ниток. Если она сочтет, что опасности нет, то при его приближениивысморкается; в противном случае он должен пройти мимо, как бы не заметив ее.Но если повезет, то в гуще народа можно четверть часа поговорить и условиться оновой встрече.

— А теперь мне пора, — сказала она, когда он усвоилпредписания. —

Я должна вернуться к девятнадцати тридцати. Надоотработать два часа в Молодежном антиполовом союзе — раздавать листовки иличто-то такое. Ну не гадость? Отряхни меня, пожалуйста. Травы в волосах нет? Тыуверен? Тогда до свидания, любимый, до свидания.

Она кинулась к нему в объятья, поцеловала его почтиисступленно, а через мгновение уже протиснулась между молодых деревьев ибесшумно исчезла в лесу. Он так и не узнал ее фамилию и адрес. Но это не имелозначения: под крышей им не встретиться и писем друг другу не писать.

Вышло так, что на прогалину они больше не вернулись. Замай им только раз удалось побыть вдвоем. Джулия выбрала другое место -колокольню разрушенной церкви в почти безлюдной местности, где тридцать летназад сбросили атомную бомбу. Убежище было хорошее, но дорога туда — оченьопасна. В остальном они встречались только на улицах, каждый вечер в новомместе и не больше чем на полчаса. На улице можно было поговорить — более илименее.

Двигаясь в толчее по тротуару не рядом и не глядя друг надруга, они вели странный разговор, прерывистый, как миганье маяка: когдапоблизости был телекран или навстречу шел партиец в форме, разговор замолкал,потом возобновлялся на середине фразы: там, где они условились расстаться, онрезко обрывался и продолжался снова почти без вступления на следующий вечер.Джулия, видимо, привыкла к такому способу вести беседу — у нее это называлосьразговором в рассрочку. Кроме того, она удивительно владела искусством говоритьне шевеля губами. За месяц, встречаясь почти каждый вечер, они только разсмогли поцеловаться. Они молча шли по переулку (Джулия не разговаривала, когдаони уходили с больших улиц), как вдруг раздался оглушительный грохот, мостоваявсколыхнулась, воздух потемнел, и Уинстон очутился на земле, испуганный, весь вссадинах. Ракета, должно быть, упала совсем близко. В нескольких сантиметрах онувидел лицо Джулии, мертвенно бледное, белое как мел.

Даже губы были белые. Убита! Он прижал ее к себе, и вдругоказалось, что целует он живое, теплое лицо, только на губах у него все времякакой-то порошок.

Лица у обоих были густо засыпаны алебастровой пылью.

Случались и такие вечера, когда они приходили на местовстречи и расходились, не взглянув друг на друга: то ли патруль появился из-заповорота, то ли зависал над головой вертолет. Не говоря об опасности, им былопопросту трудно выкроить время для встреч. Уинстон работал шестьдесят часов внеделю, Джулия еще больше, выходные дни зависели от количества работы исовпадали не часто.

Вдобавок у Джулии редко выдавался вполне свободный вечер.Удивительно много времени она тратила на посещение лекций и демонстраций, нараздачу литературы в Молодежном антиполовом союзе, изготовление лозунгов кНеделе ненависти, сбор всяческих добровольных взносов и тому подобные дела. Этоокупается, сказала она, — маскировка. Если соблюдаешь мелкие правила; можнонарушать большие. Она и Уинстона уговорила пожертвовать еще одним вечером -записаться да работу по изготовлению боеприпасов, которую добровольно выполняливо внеслужебное время усердные партийцы. И теперь раз в неделю, изнемогая отскуки, в сумрачной мастерской, где гуляли сквозняки и унылый стук молотков мешалсяс телемузыкой, Уинстон по четыре часа свинчивал какие-то железки — наверно,детали бомбовых взрывателей.

Когда они встретились на колокольне, пробелы в ихотрывочных разговорах были заполнены — День стоял знойный. В квадратнойкомнатке над звонницей было душно и нестерпимо пахло голубиным пометом.Несколько часов они просидели на пыльном полу, замусоренном хворостинками, иразговаривали; иногда один из них вставал и подходил к окошкам — посмотреть, неидет ли кто.

Джулии было двадцать шесть лет. Она жила в общежитии еще стридцатью молодыми женщинами ( — заметила она мимоходом), а работала, как он идогадывался, в отделе литературы на машине для сочинения романов. Работа ейнравилась — она обслуживала мощный, но капризный электромотор. Она была , но любилаработать руками и хорошо разбиралась в технике. Могла описать весь процесссочинения романа — от общей директивы, выданной плановым комитетом, дозаключительной правки в редакционной группе. Но сам конечный продукт ее неинтересовал. ,- сказала она. Книги были одним из потребительских товаров, какповидло и шнурки для ботинок.

О том, что происходило до шестидесятых годов, воспоминанийу нее не сохранилось, а среди людей, которых она знала, лишь один человек частоговорил о дореволюционной жизни — это был ее дед, но он исчез, когда ей шелдевятый год. В школе она была капитаном хоккейной команды и два года подрядвыигрывала первенство по гимнастике. В разведчицах она была командиром отряду,а в Союзе юных, до того, как вступила в Молодежный антиполовой союз, -секретарем отделения. Всюду на отличном счету. Ее лаже выдвинули (признакхорошей репутации) на работу в порносеке, подразделении литературного отдела,выпускающем дешевую порнографию для пролов. Сотрудники называли его Навознымдомом, сказала она. Там Джулия проработала год, занимаясь изготовлением такихкнижечек, как и — эту литературу рассылают в запечатанных пакетах, ипролетарская молодежь покупает ее украдкой, полагая, что покупает запретное.

— Что это за книжки? — спросил Уинстон.

— Жуткая дребедень. И скучища, между прочим. Есть всегошесть сюжетов, их слегка тасуют. Я, конечно, работала только на калейдоскопах.В редакционной группе — никогда. Я, милый, мало смыслю в литературе.

Он с удивлением узнал, что, кроме главного, все сотрудникипорносека — девушки. Идея в том, что половой инстинкт у мужчин труднееконтролируется, чем у женщин, а следовательно, набраться грязи на такой работемужчина может с большей вероятностью.

— Там даже замужних женщин не держат, — сказала Джулия—Считается ведь, что девушки — чистые создания. Перед тобой пример обратного.

Первый роман у нее был в шестнадцать лет — сшестидесятилетним партийцем, который впоследствии покончил с собой, чтобыизбежать ареста.

После этого У нее были разные другие. Жизнь в ее представлениибыла штука простая. Ты хочешь жить весело: , то есть партия, хотят тебепомещать; ты нарушаешь правила как можешь. То, что хотят отнять у тебяудовольствия, казалось ей таким же естественным, как то, что ты не хочешьпопасться.

Она ненавидела партию и выражала это самыми грубымисловами, но в целом ее не критиковала. Партийным учением Джулия интересоваласьлишь в той степени, в какой оно затрагивало ее личную жизнь. Уинстон заметил,что и новоязовских слов она не употребляет — за исключением тех, которые вошлив общий обиход. О Братстве она никогда не слышала и верить в его существованиене желала. Любой организованный бунт против партии, поскольку он обречен,представлялся ей глупостью. Умный тот, кто нарушает правила и все-таки остаетсяжив. Уинстон рассеянно спросил себя, много ли таких, как она, в молодомпоколении — среди людей, которые выросли в революционном мире, ничего другогоне знают и принимают партию как нечто незыблемое, как небо, не восстают противее владычества, а просто пытаются из-под него ускользнуть, как кролик отсобаки.

О женитьбе они не заговаривали. Слишком призрачное дело -не стоило о нем и думать. Даже если бы удалось избавиться от Кэтрин, женыУинстона, ни один комитет не даст им разрешения. Даже как мечта это безнадежно.

— Какая она была — твоя жена? — спросила Джулия.

— Она?.. Ты знаешь, в новоязе есть слово . Означает:правоверный от природы, не способный на дурную мысль.

— Нет. слова не знаю, а породу эту знаю, и даже очень.

Он стал рассказывать ей о своей супружеской жизни, но, какни странно, все самое главное она знала и без него. Она описала ему, да так,словно сама видела или чувствовала, как цепенела при его прикосновении Кэтрин,как, крепко обнимая его, в то же время будто отталкивала изо всей силы. С Джулиейему было легко об этом говорить, да и Кэтрин из мучительного воспоминания давнопревратилась всего лишь в противное.

— Я бы вытерпел, если бы не одна вещь. — Он рассказал ей омаленькой холодной церемонии, к которой его принуждала Кэтрин, всегда в один итот же день недели. — Терпеть этого не могла, но помешать ей было нельзяникакими силами. У нее это называлось… никогда не догадаешься.

— Наш партийный долг, — без промедления отозвалась Джулия.

— Откуда ты знаешь?

— Милый, я тоже ходила в школу. После щестнадцати лет -раз в месяц беседы на половые темы. И в Союзе юных. Это вбивают годами. И я бысказала, во многих случаях действует. Конечно, никогда не угадаешь: люди -лицемеры…

Она увлеклась темой. У Джулии все неизменно сводилось к еесексуальности.

И когда речь заходила об этом, ее суждения бывали оченьпроницательны.

В отличие от Уинстона она поняла смысл пуританства,насаждаемого партией.

Дело не только в том, что половой инстинкт творит свойсобственный мир, который неподвластен партии. а значит, должен быть повозможности уничтожен.

Еще важнее то, что половой голод вызывает истерию, а онажелательна, ибо ее можно преобразовать в военное неистовство и в поклонениевождю.

Джулия выразила это так:

— Когда спишь с человеком, тратишь энергию; а потом тебехорошо и на все наплевать. Им это — поперек горла. Ори хотят, чтобы анергия втебе бурлила постоянно. Вся эта маршировка, крики, махание флагами — простосекс протухший. Если ты сам по себе счастлив, зачем тебе возбуждаться из-заСтаршего Брата, трехлетних планов, двухминуток ненависти и прочей гнуснойахинеи?

Очень верно, додумал он. Между воздержанием и политическойпрвоверностью есть прямая и тесная связь. Как еще разогреть до нужного градусаненависть, страх и кретинскую доверчивость, если не закупорив наглухо какой-томогучий инстинкт, дабы он превратился в топливо? Половое влечение было опаснодля партии, и партия поставила его себе на службу. Такой же фокус проделали сродительским инстинктом. Семью отменить нельзя, напротив, любовь к детям,сохранившуюся почти в прежнем виде, поощряют. Детей же систематическинастраивают против родителей, учат шпионить за ними и доносить об ихотклонениях.

По существу, семья стала придатком полиции мыслей. Ккаждому человеку круглые сутки приставлен осведомитель — его близкий.

Неожиданно мысли Уинстона вернулись к Кэтрин. Если быКэтрин была не так глупа и смогла уловить неортодоксальность его мнений, онанепременно донесла бы в полицию мыслей. А напомнили ему о жене зной и духота,испарина на лбу. Он стал рассказывать Джулии о том что- произошло, а вернее, непроизошло в такой же жаркий день одиннадцать лет назад.

Случилось это через три или четыре месяца после женитьбы.В туристском походе, где-то в Кенте, они отстали от группы. Замешкались накаких-нибудь две минуты, но повернули не туда и вскоре вышли к старому меловомукарьеру.

Путь им преградил обрыв в десять или двадцать метров надне лежали валуны.

Спросить дорогу было не у кого. Сообразив, что они сбилисьс пути, Кэтрин забеспокоилась. Отстать от шумной ватаги туристов хотя бы наминуту для нее уже было нарушением. Она хотела сразу бежать назад, искатьгруппу в другой стороне. Но тут Уинстон заметил дербенник, росший пучками втрещинах каменного обрыва. Один был с двумя цветками — ярко-красным икирпичным, — они росли из одного корня. Уинстон ничего подобного не видел ипозвал Кэтрин:

— Кэтрин, смотри! Смотри, какие цветы. Вон тот кустик всамом низу. — Видишь, двухцветный?

Она уже пошла прочь, но вернулась, не скрывая раздражения.И даже наклонилась над обрывом, чтобы разглядеть, куда он показывает. Уинстонстоял сзади и придерживал ее за талию. Вдруг ему пришло в голову, что они здесьсовсем одни. Ни души кругом, листик не шелохнется, птицы и те затихли. В такомместе можно было почти не бояться скрытого микрофона, да если и есть микрофон -что он. уловит, кроме звука? Был самый жаркий, самый сонный послеполуденныйчас. Солнце палило, пот щекотал лицо. И у него мелькнула мысль…

— Толкнул бы ее как следует, — сказала Джулия.- Я быобязательно толкнула.

— Да, милая, ты бы толкнула. И я бы толкнул, будь я таким,как сейчас.

А может… Не уверен.

— Жалеешь, что не толкнул?

— Да. В общем, жалею.

Они сидели рядышком на пыльном полу. Он притянул еепоближе. Голова ее легла ему на плечо, и свежий запах ее волос был сильнее, чемзапах голубиного помета. Она еще очень молодая, подумал он, еще ждет чего-то отжизни, она не понимает, что, столкнув неприятного человека с кручи, ничего нерешишь.

— По сути, это ничего бы не изменило.

— Тогда почему жалеешь, что не столкнул?

— Только потому, что действие предпочитаю бездействию. Вэтой игре, которую мы ведем, выиграть нельзя. Одни неудачи лучше других — вот ивсе.

Джулия упрямо передернула плечами. Когда он высказывался втаком духе, она ему возражала. Она не желала признавать законом природы то, чточеловек обречен на поражение. В глубине души она знала, что приговорена, чторано или поздно полиция мыслей настигнет ее и убьет, но вместе с тем верила,будто можно выстроить отдельный тайный мир и жить там, как тебе хочется. Дляэтого нужно только везение да еще ловкость и дерзость. Она не понимала, чтосчастья не бывает, что победа возможна только в отдаленном будущем и тебя ктому времени давно не будет на свете, что с той минуты, когда ты объявил партиивойну, лучше всего считать себя трупом.

— Мы покойники, — сказал он.

— Еще не покойники, — прозаически поправила его Джулия.

— Не телесно. Через полгода, через год… ну, предположим,через пять.

Я боюсь смерти. Ты молодая и, надо думать, боишься большеменя. Ясно, что мы будем оттягивать ее как можем. Но разница маленькая. Покудачеловек остается человеком, смерть и жизнь — одно и то же.

— Тьфу, чепуха. С кем ты захочешь спать — со мной или соскелетом?

Ты не радуешься тому, что жив? Тебе неприятно чувствовать:вот я, вот моя рука, моя нога, я хожу, я дышу, я живу1 Это тебе не нравится?

Она повернулась и прижалась к нему грудью. Он чувствовалее грудь сквозь комбинезон — спелую, но твердую. В его тело будто переливаласьмолодость и энергия из ее тела.

— Нет, это мне нравится, — сказал он.

— Тогда перестань говорить о смерти. А теперь слушай,милый, — нам надо условиться о следующей встрече. Свободно можем поехать на томесто, в лес.

Перерыв был вполне достаточный. Только ты должендобираться туда другим путем. Я уже все рассчитала. Садишься в поезд…подожди, я тебе нарисую.

И, практичная, как всегда, она сгребла в квадратик пыль наполу и хворостинкой из голубиного гнезда стала рисовать карту.

IV
Уинстон обвел взглядом запущенную комнатушку над лавкоймистера Чаррингтона. Широченная, с голым валиком кровать возле окна былазастлана драными одеялами. На каминной доске тикали старинные часы сдвенадцатичасовым циферблатом. В темном углу на раздвижном столе поблескивалостеклянное пресс-папье, которое он принес сюда в прошлый раз.

В камине стояла помятая керосинка, кастрюля и две чашки -все это было выдано мистером Чаррингтоном. Уинстон зажег керосинку и поставилкастрюлю с водой. Он принес с собой полный конверт кофе и сахариновые таблетки.Часы показывали двадцать минут восьмого, это значило девятнадцать двадцать. Онадолжна была прийти в девятнадцать тридцать.

Безрассудство, безрассудство, твердило ему сердце,самоубийственная прихоть и безрассудство. Из всех преступлений, какие можетсовершить член партии, это скрыть труднее всего. Идея зародилась у него каквидение: стеклянное пресспапье, отразившееся в крышке раздвижного стола. Как они ожидал, мистер

Ларрингтон охотно согласился сдать комнату. Он был явнорад этим нескольким лишним долларам. А когда Уинстон объяснил ему, что комнатанужна для свиданий с женщиной, он и не оскорбился и не перешел на противныйдоверительный тон. Глядя куда-то мимо, он завел разговор на общие темы, причемс такой деликатностью, что сделался как бы отчасти невидим. Уединиться, сказалон, для человека очень важно. Каждому время от времени хочется побыть одному.

И когда человек находит такое место, те, кто об этомзнает, должны хотя бы из простой вежливости держать эти сведения при себе. Ондобавил — причем создалось впечатление, будто его уже здесь почти нет, — что вдоме два входа, второй — со двора, а двор открывается в проулок.

Под окном кто-то пел. Уинстон выглянул, укрывшись замуслиновой занавеской.

Июньское солнце еще стояло высоко, а на освещенном дворетопала взадвперед между корытом и бельевой веревкой громадная, мощная, какнорманнский столб, женщина с красными мускулистыми руками и развешивалаквадратные тряпочки, в которых Уинстон угадал детские пеленки. Когда ее ротосвобождался от прищепок, она запевала сильным контральто:

Давно уж нет мечтаний, сердцу милых.

Они прошли, как первый день весны,

Но позабыть я и теперь не в силах

Тем голосом навеянные сны!

Последние недели весь Лондон был помешан на этой песенке.Их в бесчисленном множестве выпускала для пролов особая секция музыкальногоотдела.

Слова сочинялись вообще без участия человека — на аппаратепод названием версификатор. Но женщина пела так мелодично, что эта страшнаядребедень почти радовала слух. Уинстон слышал и ее песню, и шарканье ее туфельпо каменным плитам, и детские выкрики на улице, и отдаленный гул транспорта, нопри всем этом в комнате стояла удивительная тишина: тут не было телекрана.

Безрассудство, безрассудство! — снова подумал он.Несколько недель встречаться здесь и не попасться — мыслимое ли дело? Нослишком велико для них было искушение иметь свое место- под крышей и недалеко.После свидания на колокольне они никак не могли встретиться. К Неделе ненавистирабочий день резко удлинили. До нее еще оставалось больше месяца, но громадныеи сложные приготовления всем прибавили работы. Наконец Джулия и Уинстонвыхлопотали себе свободное время после обеда в один день. Решили поехать напрогалину. Накануне они ненадолго встретились на улице. Пока они пробиралисьнавстречу друг другу в толпе, Уинстон, по обыкновению, почти не смотрел всторону Джулии, но даже одного взгляда ему было достаточно, чтобы заметить еебледность.

— Все сорвалось, — пробормотала она, когда увидела, что можноговорить.

— Я о завтрашнем.

— Что?

— Завтра. Не смогу после обеда.

— Почему?

— Да обычная история. В этот раз рано начали.

Сперва он ужасно рассердился. Теперь, через месяц после ихзнакомства, его тянуло к Джулии совсем по-другому. Тогда настоящейчувственности в этом было мало. Их первое любовное свидание было просто волевымпоступком. Но после второго все изменилось. Запах ее волос, вкус губ, ощущениеот ее кожи будто поселились в нем или же пропитали весь воздух вокруг. Онастала физической необходимостью, он ее не только хотел, но и как бы имел на нееправо. Когда она сказала, что не сможет прийти, ему почудилось, что она егообманывает.

Но тут как раз толпа прижала их друг к другу, и руки ихнечаянно соединились.

Она быстро сжала ему кончики пальцев, и это пожатие какбудто просило не страсти, а просто любви. Он подумал, что, когда живешь сженщиной, такие осечки в порядке вещей и должны повторяться; и вдругпочувствовал глубокую, незнакомую доселе нежность к Джулии. Ему захотелось,чтобы они были мужем и женой и жили вместе уже десять лет. Ему захотелось идтис ней до улице, как теперь, только не таясь, без страха, говорить о пустяках ипокупать всякую ерунду для дома. А больше всего захотелось найти такое место,где они смогли бы побыть вдвоем и не чувствовать, что обязаны урвать любви накаждом свидании. Но не тут, а только на другой день родилась у него мысль снятькомнату у мистера Чаррингтона. Когда он сказал об этом Джулии, она на удивлениебыстро согласилась. Оба понимали, что это сумасшествие. Они сознательно делалишаг к могиле. И сейчас, сидя на краю кровати, он думал о подвалах министерствалюбви. Интересно, как этот неотвратимый кошмар то уходит из твоего сознания, товозвращается. Вот он поджидает тебя где-то в будущем, и смерть следует за нимтак же, как за девяносто девятью следует сто. Его не избежать, но оттянутьнаверное можно; а вместо этого каждым таким поступком ты умышленно, добровольноего приближаешь.

На лестнице послышались быстрые шаги. В комнату ворваласьДжулия.

У нее была коричневая брезентовая сумка для инструментов -с такой он не раз видел ее в министерстве. Он было обнял ее, но она поспешноосвободилась — может быть, потому, что еще держала сумку.

— Подожди, — сказала она. — Дай покажу, что я притащила.Ты принес эту гадость, кофе ? Так и знала. Можешь отнести его туда, откудавзял, — он не понадобится. Смотри.

Она встала на колени, раскрыла сумку и вывалила лежавшиесверху гаечные ключи и отвертку. Под ними были спрятаны аккуратные бумажныепакеты.

В первом, который она протянула Уинстону, было что-тостранное, но как будто знакомое на ощупь. Тяжелое вещество подавалось подпальцами, как песок.

— Это не сахар? — спросил он.

— Настоящий сахар. Не сахарин, а сахар. А вот батон хлеба- порядочного белого хлеба, не нашей дряни… и баночка джема. Тут банкамолока… и смотри! Вот моя главная гордость! Пришлось завернуть в мешковину,чтобы…

Но она могла не объяснять, зачем завернула. Запах уженаполнил комнату, густой и теплый; повеяло ранним детством, хотя и теперьслучалось этот запах слышать: то в проулке им потянет до того, как захлопнуласьдверь, то таинственно расплывется он вдруг в уличной толпе и тут же рассеется.

— Кофе, — пробормотал он, настоящий кофе.

— Кофе для внутренней партии. Целый килограмм.

— Где ты столько всякого достала?

— Продукты для внутренней партии. У этих сволочей есть всена свете.

Но, конечно, официанты и челядь воруют… смотри, ещепакетик чая.

Уинстон сел рядом с ней на корточки. Он надорвал уголпакета.

— И чай настоящий. Не черносмородинный лист.

— Чай в последнее время появился. Индию заняли или вродетого, — рассеянно сказала она. — Знаешь что, милый? Отвернись на три минуты,ладно?

Сядь на кровать с другой стороны. Не подходи близко кокну. И не оборачивайся, пока не скажу.

Уинстон праздно глядел на двор из-за муслиновой занавески.Женщина с красными руками все еще расхаживала между корытом и веревкой. Онавынула изо рта две прищепки и с сильным чувством запела:

Пусть говорят мне — время все излечит.

Пусть говорят — страдания забудь.

Но музыка давно забытой речи

Мне и сегодня разрывает грудь!

Всю эту идиотскую песенку она, кажется, знала наизусть.Голос плыл в нежном летнем воздухе, очень мелодичный, полный какой-тосчастливой меланхолии. Казалось, что она будет вполне довольна, если никогда некончится этот летний вечер, не иссякнут запасы белья, и готова хоть тысячу летразвешивать тут пеленки и петь всякую чушь. Уинстон с удивлением подумал, чтони разу не видел партийца, поющего в одиночку и для себя. Это сочли бы дажевольнодумством, опасным чудачеством, вроде привычки разговаривать с собойвслух.

Может быть, людям только тогда и есть о чем петь, когдаони на грани голода.

— Можешь повернуться, — сказали Джулия.

Уинстон обернулся и не узнал ее. Он ожидал увидеть ееголой. Но она была не голая. Превращение ее оказалось куда замечательнее. Онанакрасилась.

Должно быть, она украдкой забежала в какую-нибудь изпролетарских лавочек и купила полный набор косметики. Губы — ярко-красные отпомады, щеки нарумянены, нос напудрен: и даже глаза подвела: они стали ярче.Сделала она это не очень умело, но и запросы Уинстона были весьма скромны. Онникогда не видел и не представлял себе партийную женщину и косметикой на лице.

Джулия похорошела удивительно. Чуть-чуть краски в нужныхместах — и она стала не только красивее, но и, самое главное, женственнее.Короткая стрижка и мальчишеский комбинезон лишь усиливали впечатление. Когда онобнял Джулию, на него пахнуло синтетическим запахом фиалок. Он вспомнил сумракполуподвальной кухни и рот женщины, похожий на пещеру. От нее пахло теми жедухами, но сейчас это не имело значения.

— Духи! — сказал ой.

— Да, милый, духи. И знаешь, что я теперь сделаю?Где-нибудь достану настоящее платье и надену вместо этих гнусных брюк. Наденушелковые чулки и туфли на высоком каблуке. В этой комнате я буду женщина, а нетоварищ!

Они скинули одежду и забрались на громадную кровать изкрасного дерева.

Он впервые разделся перед ней догола. До сих пор он стыдилсясвоего бледного, хилого тела, синих вен на икрах, красного пятна надщиколоткой. Белья не было, но одеяло под ними было вытертое и мягкое, а ширинакровати обоих изумила.

— Клопов, наверно, тьма, но какая разница — сказалаДжулия.

Двуспальную кровать можно было увидеть только в домах упролов. Уинстон спал на похожей в детстве; Джулия, сколько помнила, не лежалана такой ни разу.

После они ненадолго уснули. Когда Уиистон проснулся,стрелки часов подбирались н девяти. Он не шевелился — Джулия спала у него наруке. Почти все румяна перешли на его лицо, на валик, но и то немногое, чтоосталось, все равно оттеняло красивую лепку ее скулы. Желтый луч закатногосолнца падал на изножье кровати и освещал камин — там давно кипела вода вкастрюле. Женщина на дворе уже не пела, с улицы негромко доносились выкрикидетей. Он лениво подумал: неужели в отмененном прошлом это было о6ычным делом -мужчина и женщина могли лежать в постели прохладным вечером, ласкать друг другакогда захочется, разговаривать о чем вздумается и никуда не спешить, простолежать и слушать мирный уличный шум? Нет, не могло быть такого времени, когдаэто считалось нормальным. Джулия проснулась, протерла глаза и, приподнявшись налокте, поглядела на керосинку.

— Вода наполовину выкипела, — сказала она. — Сейчасвстану, заварю кофе. Еще час есть. У тебя в доме когда выключают свет?

— В двадцать три тридцать.

— А в общежитии -в двадцать три. Но возвращаться надораньше, иначе…

Ах ты! Пошла, гадина!

Она свесилась с кровати, схватила с пола туфлю и,размахнувшись по-мальчишески, швырнула в угол, как тогда на двухминуткененависти — словарем в Голдстейна.

— Что там такое? — с удивлением спросил он.

— Крыса. Из панели, тварь, морду высунула. Нора у ней тамНо я ее хорошо пугнула.

— Крысы! — прошептал Уинстон. — В этой комнате?

— Да их полно, — равнодушно ответила Джулия и снова легла.- В некоторых районах кишмя кишат. А ты знаешь, что они нападают на детей?Нападают.

Кое-где женщины на минуту не могут оставить грудного.Бояться надо старых, коричневых. А самое противное — что эти твари…

— Перестань! — Уинстон крепко зажмурил глаза.

— Миленький! Ты прямо побледнел. Что с тобой? Непереносишь крыс?

— Крыс… Нет ничего страшней на свете.

Она прижалась к нему, обвила его руками и ногами, словнохотела успокоить теплом своего тела. Он не сразу открыл глаза. Несколькомгновений у него было такое чувство, будто его погрузили в знакомый кошмар,который посещал его на протяжении всей жизни. Он стоит перед стеной мрака, а заней — что-то невыносимое, настолько ужасное, что нет сил смотреть. Главным восне было ощущение, что он себя обманывает: на самом деле ему известно, чтонаходится за стеной мрака. Чудовищным усилием, выворотив кусок собственногомозга, он мог бы даже извлечь это на свет. Уинстон всегда просыпался, так и невыяснив, что там скрывалось… И вот прерванный на середине рассказ Джулии имелкакое-то отношение к его кошмару.

— Извини, — сказал он. — Пустяки. Крыс не люблю, большеничего.

— Не волнуйся, милый, мы этих тварей сюда не пустим. Передуходом заткну дыру тряпкой. А в следующий раз принесу штукатурку, и забьем какследует.

Черный миг паники почти выветрился из головы. Слегкаустыдившись, Уинстон сел к изголовью. Джулия слезла с кровати, наделакомбинезон и сварила кофе. Аромат из кастрюли был до того силен исоблазнителен, что они закрыли окно: почует кто-нибудь на дворе и станетлюбопытничать. Самым приятным в кофе был даже не вкус, а шелковистость наязыке, которую придавал сахар, — ощущение, почти забытое за многие годы питья ссахарином. Джулия, засунув одну руку в карман, а в другой держа бутерброд сджемом, бродила по комнате, безразлично скользила взглядом по книжной полке,объясняла, как лучше всего починить раздвижной стол, падала в кресло -проверить, удобное ли, — весело и снисходительно разглядывала двенадцатичасовойциферблат. Принесла на кровать, поближе к свету, стеклянное пресс-папье.Уинстон взял его в руки и в который раз залюбовался мягкой дождевой глубиноюстекла.

— Для чего эта вещь, как думаешь? — спросила Джулия.

— Думаю, ни для чего… то есть ею никогда непользовались. За это она мне и нравится. Маленький обломок истории, которыйзабыли переделать. Весточка из прошлого века — знать бы, как ее прочесть.

— А картинка на стене, — она показала подбородком награвюру, — неужели тоже прошлого века?

— Старше. Пожалуй, позапрошлого. Трудно сказать. Теперьведь возраста ни у чего не установишь.

Джулия подошла к гравюре поближе.

— Вот откуда эта тварь высовывалась, — сказала она и пнуластену прямо под гравюрой. — Что это за дом? Я его где-то видела.

— Это церковь — по крайней мере была церковью. Называлась- церковь святого Климента у датчан. — Он вспомнил начало стишка, которому егонаучил мистер Чаррингтон, и с грустью добавил: —

Апельсинчики как мед,

В колокол Сент-Клемент бьет.

К его изумлению, она подхватила:

И звонит Сент-Мартин:

Отдавай мне фартинг!

А Олд-Бейли ох сердит:

Возвращай должок! — гудит.

Что там дальше, не могу вспомнить. Помню только, чемкончается.

Это было как пароль и отзыв. Но после должно идти что-тоеще. Может быть, удастся извлечь из памяти мистера Чаррингтона, если правильноего настроить.

— Кто тебя научил? — спросил он.

— Дед научил. Я была еще маленькой. Его распылили, когдамне было восемь лет… во всяком случае, он исчез… Интересно, какие они были,апельсины, — неожиданно сказала она. — А лимоны я видела. Желтоватые,остроносые.

— Я помню лимоны, — сказал Уинстон. — В пятидесятые годыих было много. Такие кислые, что только понюхаешь — и то уже слюна бежит.

— За картинкой наверняка живут клопы, — сказала Джулия. -Как-нибудь сниму ее и хорошенько почищу. Кажется, нам пора. Мне еще надо смытькраску.

Какая тоска! А потом сотру с тебя помаду.

Уинстон еще несколько минут повалялся. В комнате темнело.Он повернулся к свету и стал смотреть на пресс-папье. Не коралл, а внутренностьсамого стекла

— вот что без конца притягивало взгляд. Глубина и вместе стем почти во здушная его прозрачность. Подобно небесному своду, стекло замкнулов себе целый крохотный мир вместе с атмосферой. И чудилось Уинстону, что он могбы попасть внутрь, что он уже внутри -и он, и эта кровать красного дерева, ираздвижной стол, и часы, и гравюра, и само пресс-папье. Оно было этой комнатой,а коралл — жизнью его и Джулии, словно в вечность запаянной в сердцевинухрусталя.

V
Исчез Сайм. Утром не пришел на работу; недалекие людипоговорили о его отсутствии. На другой день о нем никто не упоминал. На третийУинстон сходил в вестибюль отдела документации и посмотрел на доску объявлений.Там был печатный список Шахматного комитета, где состоял Сайм. Список выгляделпочти как раньше — никто не вычеркнут, — только стал на одну фамилию короче.Все ясно. Сайм перестал существовать; он никогда не существовал.

Жара стояла изнурительная. В министерских лабиринтах, вкабинах без окон кондиционеры поддерживали нормальную температуру, но на улицетротуар обжигал ноги, и вонь в метро в часы пик была несусветная. Приготовленияк

Неделе ненависти шли полным ходом, и сотрудникиминистерств работали сверхурочно. Шествия, митинги, военные парады, лекции,выставки восковых фигур, показ кинофильмов, специальные телепрограммы — все этонадо было организовать; надо было построить трибуны, смонтировать статуи,отшлифовать лозунги, сочинить песни, запустить слухи, подделать фотографии. Вотделе литературы секцию Джулии сняли с романов и бросили на брошюры озверствах. Уинстон в дополнение к обычной работе подолгу просиживал заподшивками , меняя и разукрашивая сообщения, которые предстояло цитировать вдокладах.

Поздними вечерами, когда по улицам бродили толпы буйныхпролов, Лондон словно лихорадило. Ракеты падали на город чаще обычного, аиногда в отдалении слышались чудовищные взрывы — объяснить эти взрывы никто немог, и о них ползли дикие слухи.

Сочинена уже была и беспрерывно передавалась по телекранумузыкальная тема Недели — новая мелодия под названием . Построенная насвирепом, лающем ритме и мало чем похожая на музыку, она больше всегонапоминала барабанный бой. Когда ее орали в тысячу глоток, под топот ног,впечатление получалось устрашающее. Она полюбилась пролам и уже теснила наночных улицах все еще популярную . Дети Парсонса исполняли ее в любой час дня иночи убийственно, на гребенках. Теперь вечера

Уинстона были загружены еще больше. Отряды добровольцев,набранные Парсонсом, готовили улицу к Неделе ненависти, делали транспаранты,рисовали плакаты, ставили на крышах флагштоки, с опасностью для жизнинатягивали через улицу проволоку для будущих лозунгов. Парсонс хвастал, что домодин вывесит четыреста погонных метров флагов и транспарантов. Он был в своейстихии и радовался, как дитя. Благодаря жаре и физическому труду он имел полноеоснование переодеваться вечером в шорты и свободную рубашку. Он был повсюдуодновременно — тянул, толкал, пилил, заколачивал, изобретал, по-товарищескиподбадривал и каждой складкой неиссякаемого тела источал едко пахнущий пот.

Вдруг весь Лондон украсился новым плакатом. Без подписи:огромный, в три-четыре метра, евразийский солдат с непроницаемым монголоиднымлицом и в гигантских сапогах шел на зрителя с автоматом, целясь от бедра. Гдебы ты ни стал, увеличенное перспективой дуло автомата смотрело на тебя. Этуштуку клеили на каждом свободном месте, на каждой стене, и численно онапревзошла даже портреты Старшего Брата. У пролов, войной обычно неинтересовавшихся, сделался, как это периодически с ними бывало, припадокпатриотизма. И, словно для поддержания воинственного духа, ракеты сталиуничтожать больше Людей, чем всегда. Одна угодила в переполненный кинотеатр врайоне Степни и погребла под развалинами несколько сот человек. На похоронысобрались все жители района; процессия тянулась несколько часов и вылилась вмитинг протеста.

Другая ракета упала на пустырь, занятый под детскуюплощадку, и разорвала в клочья несколько десятков детей. Снова были гневныедемонстрации, жгли чучело

Голдстейна, сотнями срывали и предавали огню плакаты севразийцем; Во время беспорядков разграбили несколько магазинов; потом разнесетслух, что шпионы наводят ракеты при помощи радиоволн, — у старой четы,заподозренной в иностранном происхождении, подожгли дом, и старики задохнулисьв дыму.

В комнате над лавкой мистера Чаррингтона Джулия и Уинстонложились на незастланную кровать и лежали под окном, голые из-за жары. Крысабольше не появлялась, но клоп плодился в тепле ужасающе. Их это не трогало.Грязная ли, чистая ли, комната была раем. Едва переступив порог, они посыпаливсе перцем, купленным на черном рынке, скидывали одежду и, потные, предавалисьлюбви; потом их смаривало, а проснувшись, они обнаруживали, что клопы воспрялии стягиваются для контратаки.

Четыре, пять, шесть… семь раз встречались они так виюне. Уинстон избавился от привычки пить джин во всякое время дня. И как будтоне испытывал в нем потребности. Он пополнел, варикозная язва его затянулась,оставив после себя только коричневое пятно над щиколоткой; прекратились иутренние приступы кашля. Процесс жизни перестал быть невыносимым; Уинстона ужене подмывало, как раньше, скорчить рожу телекрану или выругаться во весь голос.Теперь, когда у них было надежное пристанище, почти свой дом, не казалосьлишением даже то, что приходить сюда они могут только изредка и на каких-нибудьдва часа. Важно было, что у них есть эта комната над лавкой старьевщика. Знать,что она есть и неприкосновенна, — почти то же самое, что находиться в ней.

Комната была миром, заказником прошлого, где могут бродитьвымершие животные.

Мистер Чаррингтон тоже вымершее животное, думал Уинстон.По дороге наверх он останавливался поговорить с хозяином. Старик, по-видимому,редко выходил на улицу, если вообще выходил; с другой стороны, и покупателей унего почти не бывало. Незаметная жизнь его протекала между крохотной темнойлавкой и еще более крохотной кухонькой в тылу, где он стряпал себе еду и гдестоял среди прочих предметов невероятно древний граммофон с огромнейшимраструбом. Старик был рад любому случаю поговорить. Длинноносый и сутулый, втолстых очках и бархатном пиджаке, он бродил среди своих бесполезных товаров,похожий скорее на коллекционера, чем на торговца. С несколько остывшимэнтузиазмом он брал в руку тот или иной пустяк — фарфоровую затычку длябутылки, разрисованную крышку бывшей табакерки, латунный медальон с прядкойволос неведомого и давно умершего ребенка, — не купить предлагая Уинстону, апросто полюбоваться. Беседовать с ним было все равно что слушать звонизношенной музыкальной шкатулки. Он извлек из закоулков своей памяти ещенесколько забытых детских стишков. Один был , другой про корову с гнутым рогом,а еще один про смерть малиновки. ,- говорил он с неодобр ительным смешком,воспроизведя очередной отрывок. Но ни в одном стихотворении он не могприпомнить больше двух-трех строк.

Они с Джулией понимали — и, можно сказать, все времяпомнили, — что долго продолжаться это не может. В иные минуты грядущая смертьказалась не менее ощутимой, чем кровать под ними, и они прижимались друг кдругу со страстью отчаянья — как душа, обреченная аду, хватает последние крохинаслаждения за пять минут до боя часов. Впрочем, бывали такие дни, когда онитешили себя иллюзией не только безопасности, но и постоянства. Им казалось, чтов этой комнате с ними не может случиться ничего плохого. Добираться сюда труднои опасно, но сама комната — убежище. С похожим чувством Уинстон вглядывалсяоднажды в пресс-папье: казалось, что можно попасть в сердцевину стеклянногомира и, когда очутишься там, время остановится. Они часта предавались грезам оспасении. Удача их не покинет, и роман их не кончится, пока они не умрут своейсмертью. Или Кэтрин отправится на тот свет, и путем разных ухищрений Уинстон сДжулией добьются разрешения на брак. Или они вместе покончат с собой. Илискроются: изменят внешность, научатся пролетарскому выговору, устроятся нафабрику и, никем не узнанные, доживут свой век на задворках. Оба знали, что всеэто ерунда. В действительности спасения нет. Реальным был один план -самоубийство, но и его они не спешили осуществить.

В подвешенном состоянии, день за днем, из недели в неделю,тянуть настоящее без будущего велел им непобедимый инстинкт — так легкие всегдаделают следующий вдох, покуда есть воздух.

А еще они иногда говорили О деятельном бунте против партии- но не представляли себе, с чего начать. Даже если мифическое Братствосуществует, как найти к нему путь? Уинстон рассказал ей о странной близости,возникшей — или как будто возникшей — между ним и О’Брайеном, и о том, что унего бывает желание прийти к О’Брайену, объявить себя врагом партии и попроситьпомощи.

Как ни странно, Джулия не сочла эту идею совсем безумной.Она привыкла судить о людях по лицам, и ей казалось естественным, что, один разпереглянувшись с О’Брайеном, Уинстон ему поверил. Она считала само собойразумеющимся, что каждый человек, почти каждый, тайно ненавидит партию инарушит правила, если ему это ничем не угрожает. Но она отказывалась верить,что существует и может существовать широкое организованное сопротивление.Рассказы о Голдстейне и его подпольной армии — ахинея, придуманная партией длясобственной выгоды, а ты должен делать вид, будто веришь. Невесть сколько разна партийных собраниях и стихийных демонстрациях она надсаживала горло, требуяказнить людей, чьих имен никогда не слышала и в чьи преступления не верила нисекунды. Когда происходили открытые процессы, она занимала свое место и отрядахСоюза юных, с утра до ночи стоявших в оцеплений вокруг суда, и выкрикивала сними: На двухминутках ненависти громче всех поносила Голдстейна. При этом оченьсмутно представляла себе, кто такой

Голдстейн и в чем состоят его теории. Она выросла послереволюции и по молодости лет не помнила идеологические баталии пятидесятых ишестидесятых годов.

Независимого политического движения она представить себене могла; да и в любом случае партия неуязвима. Партия будет всегда и всегдабудет такой же.

Противиться ей можно только тайным неповиновением, самоебольшее — частными актами террора: кого-нибудь убить, что-нибудь взорвать.

В некоторых отношениях она была гораздо проницательнееУинстона и меньше подвержена партийной пропаганде. Однажды, кода он обмолвилсяв связи с чем-то о войне с Евразией, Джулия ошеломила его, небрежно сказав,что, по ее мнению, никакой войны нет. Ракеты, падающие на Лондон, может быть,пускает само правительство, . Ему такая мысль просто не приходила в голову. Аодин раз он ей даже позавидовал: когда она сказала, что на двухминуткахненависти самое трудное для нее — удержаться от смеха. Но партийные идеи онаподвергала сомнению только тогда, когда они прямо затрагивали ее жизнь.Зачастую она готова была принять официальный миф просто потому, что ей казалосьне важным, ложь это или правда. Например, она верила, что партия изобреласамолет,- так ее научили в школе. (Когда Уинстон был школьником — в концепятидесятых годов,- партия претендовала только на изобретение вертолета;десятью годами позже, когда в школу пошла

Джулия, изобретением партии стал уже и самолет; еще однопоколение — и она изобретет паровую машину.) Когда он сказал Джулии, чтосамолеты летали до его рождения и задолго до революции, ее это нисколько невзволновало. В конце концов какая разница, кто изобрел самолет? Но большепоразило его другое: как выяснилось из одной мимоходом брошенной фразы, Джулияне помнила, что четыре года назад у них с Евразией был мир, а война — сОстазией, Правда, войну она вообще считала мошенничеством; но что противниктеперь другой, она даже не заметила. ,- сказала она равнодушно. Его это немногоиспугало. Самолет изобрели задолго до ее рождения, но враг-то переменился всегочетыре года назад, она была уже вполне взрослой. Он растолковывал ей это,наверное, четверть часа. В конце концов ему удалось разбудить ее память, и онас трудом вспомнила, что когда-то действительно врагом была не Евразия, аОстазия. Но отнеслась к этому безразлично. .

Иногда он рассказывал ей об отделе документации, о том,как занимаются наглыми подтасовками. Ее это не ужасало. Пропасть под ее ногамине разверзалась оттого, что ложь превращают в правду. Он рассказал ей о Джонсе,Аронсоне и Резерфорде, о том, как в руки ему попал клочок бумаги — потрясающаяулика. На Джулию и это не произвело впечатления. Она даже не сразу поняла смыслрассказа.

— Они были твои друзья? — спросила она.

— Нет, я с ними не был знаком. Они были членами внутреннейпартии.

Кроме того, они гораздо старше меня. Это люди староговремени, дореволюционного.

Я их и в лицо-то едва знал.

— Тогда почему столько переживаний? Кого-то все времяубивают, правда?

Он попытался объяснить:

— Это случай исключительный. Дело не только в том, чтокого-то убили.

Ты понимаешь, что прошлое, начиная со вчерашнего дня,фактически отменено? Если оно где и уцелело, то только в материальныхпредметах, никакие привязанных к словам, — вроде этой стекляшки. Ведь мыбуквально ничего уже не знаем о революции и дореволюционной жизни. Документывсе до одного уничтожены или подделаны, все книги исправлены, картиныпереписаны, статуи, улицы и здания переименованы, все даты изменены. И этотпроцесс не прерывается ни на один день, ни на минуту. История остановилась. Нетничего, кроме нескончаемого настоящего, где партия всегда права. Я знаю,конечно, что прошлое подделывают, но ничем не смог бы это доказать — даже когдасам совершил подделку. Как только она совершена, свидетельства исчезают.Единственное свидетельство — у меня в голове, но кто поручится, что хоть уодного еще человека сохранилось в памяти то же самое? Только в тот раз,единственный раз в жизни, я располагал подлинным фактическим доказательством -после событий, несколько лет спустя.

— И что толку?

— Толку никакого, потому что через несколько минут я еговыбросил. Но если бы такое произошло сегодня, я бы сохранил.

— А я — нет! — сказала Джулия. — Я согласна рисковать, норади чего-то стоящего, не из-за клочков старой газеты. Ну сохранил ты его — ичто бы ты сделал?

— Наверно, ничего особенного. Но это было доказательство.И кое в ком посеяло бы сомнения, если бы я набрался духу кому-нибудь егопоказать. Я вовсе не воображаю, будто мы способны что-то изменить при нашейжизни. Но можно вообразить, что там и сям возникнут очажки сопротивления -соберутся маленькие группы людей, будут постепенно расти и, может быть, дажеоставят после себя несколько документов, чтобы прочло следующее поколение ипродолжило наше дело.

— Следующее поколение, милый, меня не интересует. Меняинтересуем мы.

— Ты бунтовщица только ниже пояса, — сказал он.

Шутка показалась Джулии замечательно остроумной, и она ввосторге обняла его.

Хитросплетения партийной доктрины ее не занимали совсем.Когда он рассуждал о принципах ангсоца, о двоемыслии, об изменчивости прошлогои отрицании объективной действительности, да еще употребляя новоязовские слова,она сразу начинала скучать, смущалась и говорила, что никогда не обращалавнимания на такие вещи. Ясно ведь, что все это чепуха, так зачем волноваться?

Она знает, когда кричать и когда улюлюкать, — а большеничего не требуется. Если он все-таки продолжал говорить на эти темы, онаобыкновенно засыпала, чем приводила его в замешательство. Она была из техлюдей, которые способны заснуть в любое время и в любом положении. Беседуя сней, он понял, до чего легко представляться идейным, не имея даже понятия осамих идеях.

В некотором смысле мировоззрение партии успешнее всегопрививалось людям, не способным его понять. Они соглашаются с самыми вопиющимиискажениями действительности, ибо не понимают всего безобразия подмены и, малоинтересуясь общественными событиями, не замечают, что происходит вокруг.Непонятливость спасает их от безумия. Они глотают все подряд, и то, что ониглотают, не причиняет им вреда — не оставляет осадка, подобно тому каккукурузное зерно проходит непереваренным через кишечник птицы.

VI
Случилось наконец. Пришла долгожданная весть. Всю жизнь,казалось ему, он ждал этого события.

Он шел по длинному коридору министерства и, приближаясь ктому месту, где Джулия сунула ему в руку записку, почувствовал, что по пятам заним идет кто-то — кто-то крупнее его. Неизвестный тихонько кашлянул, как бынамереваясь заговорить. Уинстон замер на месте, обернулся. Перед ним былО’Брайен.

Наконец-то они очутились с глазу на глаз, но Уинстономвладело как будто одно желание — бежать. Сердце у него выпрыгивало из груди.Заговорить первым он бы не смог. О’Брайен, продолжая идти прежним шагом, на мигдотронулся до руки Уинстона, и они пошли рядом. О’Брайен заговорил с важнойучтивостью, которая отличала его от большинства членов внутренней партии.

— Я ждал случая с вами поговорить, — начал он. — На днях япрочел вашу статью на новоязе в . Насколько я понимаю, ваш интерес к новоязу -научного свойства?

К Уинстону частично вернулось самообладание.

— Едва ли научного, — ответил он. — Я всего лишь дилетант.Это не моя специальность. В практической разработке языка я никогда не принималучастия.

— Но написана она очень изящно, — сказал О’Брайен.- Это нетолько мое мнение. Недавно я разговаривал с одним вашим знакомым — определенноспециалистом. Не могу сейчас вспомнить его имя.

Сердце Уинстона опять заторопилось. Сомнений нет — речь оСайме. Но

Сайм не просто мертв, он отменен -нелицо. Дажезавуалированное упоминание о нем смертельно опасно. Слова О’Брайена не моглибыть ничем иным, как сигналом, паролем. Совершив при нем это маленькоемыслепреступление, О’Брайен взял его в сообщники. Они продолжали медленно идтипо коридору, но тут О’Брайен остановился. Поправил на носу очки — как всегда, вэтом жесте было что-то обезоруживающее, дружелюбной. Потом продолжал:

— Я, в сущности, вот что хотел сказать: в вашей статье язаметил два слова, которые уже считаются устаревшими. Но устаревшими они сталисовсем недавно. Вы видели десятое издание словаря новояза?

— Нет, — сказал Уинстон. — По-моему, оно еще не вышло. Унас в отделе документации пока пользуются девятым.

— Десятое издание, насколько я знаю, выпустят лишь черезнесколько месяцев. Но сигнальные экземпляры уже разосланы. У меня есть. Ваминтересно было бы посмотреть?

— Очень интересно, — сказал Уинстон, сразу поняв, куда онклонит.

— Некоторые нововведения чрезвычайно остроумны. Сокращениеколичества глаголов… я думаю, это вам понравится. Давайте подумаем — прислатьвам словарь с курьером? Боюсь, я крайне забывчив в подобных делах. Может, высами зайдете за ним ко мне домой — в любое удобное время? Минутку. Я дам вамадрес.

Они стояли перед телекраном. О’Брайен рассеянно порылся вобоих карманах, потом извлек кожаный блокнот и золотой чернильный карандаш.Прямо под телекраном, в таком месте, что наблюдающий на другом конце легкопрочел бы написанное, он набросал адрес, вырвал листок и вручил Уинстону.

— Вечерами я, как правило, дома, — сказал он. — Если меняне будет, сл оварь вам отдаст слуга.

Он ушел, оставив Уинстона с листком бумаги, который наэтот раз можно было не прятать. .Тем не менее Уинстон заучил адрес инесколькими часами позже бросил листок в гнездо памяти вместе с другимибумагами.

Разговаривали они совсем недолго. И объяснить эту встречуможно только одним. Она подстроена для того, чтобы сообщить Уинстону адресО’Брайена.

Иного способа не было: выяснить, где человек живет, можно,лишь спросив об этом прямо. Адресных книг нет. — вот что на самом деле сказалему О’Брайен. Воз можно, в словаре будет спрятана записка. Во всяком случае,ясно одно: заговор, о котором Уинстон мечтал, все-таки существует и Уинстонприблизился к нему вплотную.

Рано или поздно он явится на зов О’Брайена. Завтра явитсяили будет долго откладывать — он сам не знал. То, что сейчас происходит, -просто развитие процесса, начавшегося сколько-то лет назад. Первым шагом былатайная нечаянная мысль, вторым — дневник. От мыслей он перешел к словам, атеперь от слов к делу. Последним шагом будет то, что произойдет в министерствелюбви. С этим он примирился. Конец уже содержится в начале. Но это пугало;точнее, он как бы уже почуял смерть, как бы стал чуть менее живым. Когда онговорил с О’Брайеном, когда до него дошел смысл приглашения, его охватил озноб.Чувство было такое, будто он ступил в сырую могилу: он и раньше знал, чтомогила недалеко и ждет его, но легче ему от этого не стало.

VII
Уинстон проснулся в слезах. Джулия сонно привалилась кнему и пролепетала что-то невнятное — может быть:

— Мне снилось…- начал он и осекся. Слишком сложно: неукладывалось в слова. Тут был и сам по себе сон, и воспоминание, с нимсвязанное, — оно всплыло через несколько секунд после пробуждения.

Он снова лег, закрыл глаза, все еще налитый сном. Это былпросторный, светозарный сон, вся его жизнь раскинулась перед ним в этом сне,как пейзаж летним вечером после дождя. Происходило все внутри стеклянногопресс-папье, но поверхность стекла была небосводом, и мир под небосводом былзалит ясным мягким светом, открывшим глазу бескрайние дали. Кроме того, мотивомсна — и даже его содержанием — был жест материнской руки, повторившийсятридцать лет спустя в кинохронике, где еврейка пыталась загородить маленькогомальчика от пуль, а потом вертолет разорвал обоих в клочья.

— Ты знаешь, — сказал Уинстон, — до этой минуты я думал,что убил мать.

— Зачем убил? — спросонок сказала Джулия.

— Нет, я ее не убил. Физически.

Во сне он вспомнил, как в последний раз увидел мать, черезнесколько секунд после пробуждения восстановилась вся цепь мелких событий тогодня.

Наверное, он долгие годы отталкивал от себя этовоспоминание. К какому времени оно относится, он точно не знал. но лет ему былотогда не меньше десяти, а то и все двенадцать.

Отец исчез раньше — намного ли раньше, он не помнил. Лучшесохранились в памяти приметы того напряженного и сумбурного времени: паника исидение на станции метро по случаю воздушных налетов, груды битого кирпича,невразумительные воззвания, расклеенные на углах, ватаги парней в рубашкаходинакового цвета, громадные очереди у булочных, пулеметная стрельба вдалеке и,в первую голову, вечная нехватка еды. Он помнил, как долгими послеполуденнымичасами вместе с другими ребятами рылся в мусорных баках и на помойках,отыскивая хряпу, картофельные очистки, а то и заплесневелую корку, с которойони тщательно соскабливали горелое; как ждали грузовиков с фуражом, ездивших поопределенному маршруту: на разбитых местах дороги грузовик подбрасывало, иногдавысыпалось несколько кусочков жмыха.

Когда исчез отец, мать ничем не выдала удивления илиотчаяния, но как-то вдруг вся переменилась. Из нее будто жизнь ушла. ДажеУинстону было видно, что она ждет чего-то неизбежного. Дома она продолжаладелать всю обычную работу — стряпала, стирала, штопала, стелила кровать,подметала пол, вытирала пыль,- только очень медленно и странно, без единоголишнего движения, словно оживший манекен. Ее крупное красивое тело как бы самособой впадало в неподвижность. Часами она сидела на кровати, почти не шевелясь,и держала на руках его младшую сестренку — маленькую, болезненную, очень тихуюдевочку двух или трех лет, от худобы похожую лицом на обезьянку. Иногда онаобнимала Уинстона и долго прижимала к себе, не произнося ни слова. Он понимал,несмотря на свое малолетство и эгоизм, что это как-то связано с тем близким инеизбежным, о чем она никогда не говорит.

Он помнил их комнату, темную, душную комнату, половинукоторой занимала кровать под белым стеганым покрывалом. В комнате был камин сгазовой конфоркой, полка для продуктов, а снаружи, на лестничной площадке,-коричневая керамическая раковина, одна на несколько семей. Он помнил, какцарственное тело матери склонялось над конфоркой — она мешала в кастрюле. Нолучше всего помнил непрерывный голод, яростные и безобразные свары за едой.

Он ныл и ныл, почему она не дает добавки, он кричал на нееи скандалил (даже голос свой помнил — голос у него стал рано ломаться, и времяот времени он вдруг взревывал басом) или бил на жалость и хныкал, пытаясьдобиться большей доли. Мать с готовностью давала ему больше. Он принимал этокак должное: ему, «мальчику», полагалось больше всех, но сколько быни дала она лишнего, он требовал еще и еще. Каждый раз она умоляла его не бытьэгоистом, помнить, что сестренка больна и тоже должна есть,- но без толку.Когда она переставала накладывать, он кричал от злости, вырывал у нее половники кастрюлю, хватал куски с сестриной тарелки. Он знал, что из-за него ониголодают, но ничего не мог с собой сделать: у него даже было ощущение своейправоты. Его как бы оправдывал голодный бунт в желудке. А между трапезами,стоило матери отвернуться, тащил из жалких припасов на полке.

Однажды им выдали по талону шоколад. Впервые за нескольконедель или месяцев. Он ясно помнил эту драгоценную плиточку. Две унции (тогдаеще считали на унции) на троих. Шоколад, понятно, надо было разделить на триравные части. Вдруг словно со стороны Уинстон услышал свой громкий бас — онтребовал все. Мать сказала: не жадничай. Начался долгий, нудный спор сбесконечными повторениями, криками, нытьем, слезами, уговорами, торговлей.Сестра, вцепившись в мать обеими ручонками, совсем как обезьяний детеныш,оглядывалась на него через плечо большими печальными глазами. В конце концовмать отломила от шоколадки три четверти и дала Уинстону, а оставшуюся четверть- сестре. Девочка взяла свой кусок и тупо смотрела на него, может быть непонимая, что это такое. Уинстон наблюдал за ней. Потом подскочил, выхватил унее шоколад и бросился вон. «Уинстон, Уинстон! — кричала вдогонку мать.-Вернись! Отдай сестре шоколад) »

Он остановился, но назад не пошел. Мать не сводила с неготревожных глаз.

Даже сейчас она думала о том же, близком и неизбежном…-Уинстон не знал о чем. Сестра поняла, что ее обидели, и слабо заплакала. Матьобхватила ее одной рукой и прижала к груди. По этому жесту он как-то догадался,что сестра умирает. Он повернулся и сбежал по лестнице, держа в кулаке тающуюшоколадку.

Матери он больше не видел. Когда он проглотил шоколад, емустало стыдно, и несколько часов, покуда голод не погнал его домой, он бродил поулицам. Когда он вернулся, матери не было. В ту пору такое уже становилосьобычным. Из комнаты ничего не исчезло, кроме матери и сестры. Одежду не взяли,даже материно пальто. Он до сих пор не был вполне уверен, что мать погибла. Неисключено, что ее лишь отправили в каторжный лагерь. Что до сестры, то ее моглипоместить, как и самого Уинстона, в колонию для беспризорных (эти»воспитательные центры» возникли в результате гражданской войны), иливместе с матерью в лагерь, или просто оставили где-нибудь умирать.

Сновидение еще не погасло в голове — особенно обнимающий,охранный жест матери, в котором, кажется, и заключался весь его смысл. Напамять пришел другой сон, двухмесячной давности. В сегодняшнем она сидела набедной кровати с белым покрывалом, держа сестренку на руках, в том тоже сидела,но на тонущем корабле, далеко внизу, и, с каждой минутой уходя все глубже,смотрела на него снизу сквозь темнеющий слой воды.

Он рассказал Джулии, как исчезла мать. Не открывая глаз,Джулия перевернулась и легла поудобнее.

— Вижу, ты был тогда порядочным свиненком,- пробормоталаона. — Дети все свинята.

— Да. Но главное тут…

По дыханию ее было понятно, что она снова засыпает. Емухотелось еще поговорить о матери. Из того, что он помнил, не складывалосьвпечатления о ней как о женщине необыкновенной, а тем более умной: но в нейбыло какое-то благородстве, какая-то чистота — просто потому, что нормы,которых она придерживалась, были личными. Чувства ее были ее чувствами, ихнельзя было изменить извне. Ей не пришло бы в голову, что, если действиебезрезультатно, оно бессмысленно, Когда любишь кого-то, ты его любишь, и еслиничего больше не можешь ему дать, ты все-таки даешь ему любовь. Когда не сталошоколадки, она прижала ребенка к груди. Проку в этом не было, это ничего неменяло, это не вернуло шоколадку, не отвратило смерть — ни ее смерть, ниребенка; но для нее было естественно так поступить. Беженка в шлюпке так жеприкрыла ребенка рукой, хотя рука могла защитить от пуль не лучше, чем листбумаги. Ужасную штуку сделала партия: убедила тебя, что сами по себе чувство,порыв ничего не значат, и в то же время отняла у тебя всякую власть над миромматериальным. Как только ты попал к ней в лапы, что ты чувствуешь и чего нечувствуешь, что ты делаешь и чего не делаешь — все одно. Что бы ни произошло,ты исчезнешь, ни о тебе, ни о твоих поступках никто никогда не услышит. Тебявыдернули из потока истории. А ведь людям позапрошлого поколения, это непоказалось бы таким уж важным — они не пытались изменить историю. Они былисвязаны личными узами верности и не подвергали их сомнению. Важны были личныеотношения, и совершенно беспомощный жест, объятье, слеза, слово, сказанноеумирающему, были ценны сами по себе. Пролы, вдруг сообразил он, в этомсостоянии и остались. Они верны не партии, не стране, не идее, а друг другу.Впервые в жизни он подумал о них без презрения — не как о косной силе, котораяоднажды пробудится и возродит мир. Пролы остались людьми. Они не зачерствеливнутри. Они сохранили простейшие чувства, которым ему пришлось учитьсясознательно. Подумав об этом, он вспомнил — вроде бы и не к месту,- какнесколько недель назад увидел на тротуаре ‘оторванную руку и пинком отшвырнул вканаву, словно это была капустная кочерыжка.

— Пролы — люди,- сказал он вслух.- Мы — не люди.

— Почему? — спросила Джулия, опять проснувшись.

— Тебе когда-нибудь приходило в голову, что самое лучшеедля нас — выйти отсюда, пока не поздно, и больше не встречаться?

— Да, милый, приходило, не раз. Но я все равно буду стобой встречаться.

— Нам везло, но долго это не продлится. Ты молодая. Тывыглядишь нормальной и неиспорченной. Будешь держаться подальше от таких, какя,

— можешь прожить еще пятьдесят лет.

— Нет, Я все обдумала. Что ты делаешь, то и я буду делать.И не унывай.

Живучести мне не занимать.

— Мы можем быть вместе еще полгода… год… никому это неведомо. В конце концов нас разлучат. Ты представляешь, как мы будем одиноки?Когда нас заберут, ни ты, ни я ничего не сможем друг для друга сделать, совсемничего.

Если я сознаюсь, тебя расстреляют, не сознаюсь -расстреляют все равно. Что бы я ни сказал и ни сделал, о чем бы ни умолчал, я ина пять минут твою смерть не отсрочу. Я даже не буду знать, жива ты или нет,- иты не будешь знать.

Мы будем бессильны, полностью. Важно одно — не предатьдруг друга, хотя и это совершенно ничего не изменит.

— Если ты — о признании,- сказала она,- признаемся какмиленькие.

Там все признаются. С этим ничего не поделаешь. Тампытают.

-Я не о признании. Признание не предательство. Что тысказал или не сказал — не важно, важно только чувство. Если меня заставятразлюбить тебя — вот будет настоящее предательство.

Она задумалась.

— Этого они не могут,-сказала она наконец.- Этого как рази не могут.

Сказать что угодно — что угодно — они тебя заставят, ноповерить в это не заставят. Они не могут в тебя влезть. .

— Да, -ответил он уже не так безнадежно,-да, это верно.Влезть в тебя они не могут. Если ты чувствуешь, что оставаться человеком стоит- пусть это ничего не дает,- ты все равно их победил,

Он подумал о. телекране, этом недреманном ухе. Они могутследить за тобой день и ночь, но если не потерял голову, ты можешь ихперехитрить. При всей своей изощренности они так и не научились узнавать, чточеловек думает. Может быть, когда ты у них уже в руках, это не совсем так.Неизвестно, что творится в министерстве любви, но догадаться можно: пытки,наркотики, тонкие приборы, которые регистрируют твои нервные реакции, изматываниебессонницей, одиночеством и непрерывными допросами. Факты, во всяком случае,утаить невозможно. Их распутают на допросе, вытянут из тебя пыткой. Но еслицель — не остаться живым, а остаться человеком, тогда какая, в конце концов,разница? Чувств твоих они изменить не могут: если на то пошло, ты сам не можешьих изменить, даже если захочешь. Они могут выяснить до мельчайших подробностейвсе, что ты делал, говорил и думал, но душа, чьи движения загадочны даже длятебя самого, остается неприступной.

VIII
Удалось, удалось наконец!

Они стояли в длинной, ровно освещенной комнате.Приглушенный телекран светился тускло, синий ковер мягкостью своей напоминалбархат. В другом конце комнаты за столом, у лампы с зеленым абажуром сиделО’Брайен, слева и справа от него высились стопки документов. Когда слуга ввелДжулию и Уинстона, он даже не поднял головы.

Уинстон боялся, что не сможет заговорить — так стучало унего сердце.

Удалось, удалось наконец — вот все, о чем он мог думать.Приход сюда был опрометчивостью, а то, что явились вдвоем, вообще безумие:правда, шли они разными дорогами и встретились только перед дверью О’Брайена. Вдом войти — и то требовалось присутствие духа. Очень редко доводилось человекувидеть изнутри жилье членов внутренней партии и даже забредать в их кварталы.Сама атмосфера громадного дома, богатство его и простор, непривычные запахихорошей еды и хорошего табака, бесшумные стремительные лифты, деловитые слуги вбелых пиджаках — все внушало робость. Хотя он явился сюда под вполне основательнымпредлогом, страх не отставал от него ни на шаг: вот сейчас из-за угла появитсяохранник в черной форме, потребует документы и прикажет убираться.

Однако слуга О’Брайена впустил их беспрекословно. Это былщуплый человек в белом пиджаке, черноволосый, с ромбовндным и совершеннонепроницаемым лицом — возможно, китаец. Он провел их по коридору с толстымковром, кремовыми обоями и белыми панелями, безукоризненно чистыми. И этовнушало робость. Уинстон не помнил такого коридора, где стены не были быобтерты телами.

О’Брайен держал в пальцах листок бумаги и внимательночитал. Его мясистое лицо, повернутое так, что виден был очерк носа, казалось игрозным и умным. Секунд двадцать он сидел неподвижно. Потом подтянул к себеречепис и на гибридном министерском жаргоне отчеканил:

— «Позиции первую запятая пятую запятая седьмуюодобрить сквозь точка предложение по позиции шесть плюсплюс нелепость гранимыслепреступления точка непродолжать конструктивно до получения плюсовых цифрперевыполнения машиностроения точна конец записки».

Он неторопливо встал из-за стола и бесшумно подошел к нимпо ковру.

Официальность он частично отставил вместе с новоязовскимисловами, но глядел угрюмее обычного, будто был недоволен тем, что егопотревожили. К ужасу, владевшему Уинстоном, вдруг примешалась обыкновеннаярастерянность. А что, если он просто совершил дурацкую ошибку? С чего он взял,что О’Брайен — политический заговорщик? Всего один взгляд да одна двусмысленнаяфраза: в остальном — лишь тайные мечтания, подкрепленные разве что сном. Ондаже не может отговориться тем, что пришел за словарем: зачем тогда здесьДжулия?

Проходя мимо телекрана, О’Брайен вдруг словно вспомнил очем-то. Он остановился и нажал выключатель на стене. Раздался щелчок. Голоссмолк..

Джулия тихонько взвизгнула от удивления. Уинстон, несмотряна панику, был настолько поражен, что не удержался и воскликнул:

— Вы можете его выключить?!

— Да,- сказал О’Брайен,— мы можем их выключать. Нам данотакое право.

Он уже стоял рядом. Массивный, он возвышался над ними, ивыражение его лица прочесть было невозможно. С некоторой суровостью он ждал,что скажет Уинстон,- но о чем говорить? Даже сейчас вполне можно было понятьэто так, что занятой человек О’Брайен раздражен и недоумевает: зачем егопотревожили? Никто не произнес ни слова. Телекран был выключен, и в комнатестояла мертвая тишина. Секунды шли одна за другой, долгие. Уинстон с трудомсмотрел в глаза О’Брайену. Вдруг угрюмое лицо хозяина смягчилось как быобещанием улыбки. Характерным жестом он поправил очки на носу.

— Мне сказать, или вы скажете? — начал он.

— Я скажу,- живо отозвался Уинстон.- Он в самом делевыключен?

— Да, все выключено. Мы одни.

— Мы пришли сюда потому, что…- Уинстон запнулся, толькотеперь поняв, насколько смутные побуждения привели его сюда. Он сам не знал,какой помощи ждет от О’Брайена, и объяснить, зачем он пришел, было нелегко. Темне менее он продолжал, чувствуя, что слова его звучат неубедительно ипретенциозно: — Мы думаем, что существует заговор, какая-то тайная организацияборется с партией и вы в ней участвуете. Мы хотим в нее вступить и для нееработать. Мы враги партии. Мы не верим в принципы ангсоца. Мы мыслепреступники.Кроме того, мы развратники. Говорю это потому, что мы .предаем себя вашейвласти. Если хотите, чтобы мы сознались еще в каких-то преступлениях, мыготовы.

Он умолк и оглянулся — ему показалось, что сзади открылидверь. И в самом деле, маленький желтолицый слуга вошел без стука. В руках унего был поднос с графином и бокалами.

— Мартин свой, — бесстрастно объяснил О’Брайен.- Мартин,несите сюда.

Поставьте на круглый стол. Стульев хватает? В таком случаемы можем сесть и побеседовать с удобствами. Мартин, возьмите себе стул. У насдело. На десять минут можете забыть, что вы слуга.

Маленький человек сел непринужденно, но вместе с темпочтительно — как низший, которому оказали честь. Уинстон наблюдал за ним краемглаза. Он подумал, что этот человек всю жизнь разыгрывал роль и теперь боитсясбросить личину даже на несколько мгновений. О’Брайен взял графин за горлышко инаполнил стаканы темно-красной жидкостью. Уинстону смутно вспомнилась виденнаядавным-давно -то ли на стене, .то ли на ограде — громадная бутылка изэлектрических огней, перебегавших так, что. из нее как бы лилось в стакан.

Сверху жидкость казалась почти черной, а в графине, напросвет, горела, как рубин. Запах был кисло-сладкий, Джулия взяла свой стакан ис откровенным любопытством понюхала.

— Называется — вино,- с легкой улыбкой сказал О’Брайен.-Вы, безусловно, читали о нем в книгах. Боюсь, что членам внешней партии оно нечасто достается.- Лицо у него снова стало серьезным, и он поднял бокал.- Мнекажется, будет уместно начать с тоста. За нашего вождя — Эммануэля Голдстейна.

Уинстон взялся за бокал нетерпеливо. Он читал о вине,мечтал о вине. Подобно стеклянному пресс-папье и полузабытым, стишкам мистераЧаррингтона, вино принадлежало мертвому романтическому прошлому, или, какУинстон называл его про себя, минувшим дням. Почему-то он всегда думал, чтовино должно быть очень сладким, как черносмородиновый джем, и сразу бросаться вголову.

Но первый же глоток разочаровал его. Он столько лет пилджин, что сейчас, по правде говоря, и вкуса почти не почувствовал. Он поставилпустой бокал.

— Так, значит, есть такой человек — Голдстейн? — сказалон.

— Да, такой человек есть, и он жив. Где он, я не знаю.

— И заговор, организация? Это в самом деле? Не выдумкаполиции мыслей?

— Не выдумка. Мы называем ее Братством. Вы мало узнаете оБратстве, кроме того, что оно существует и вы в нем состоите. К этому я ещевернусь.-

Он посмотрел на часы.- Выключать телекран больше чем натридцать минут даже членам внутренней партии не рекомендуется. Вам не стоилоприходить вместе, и уйдете вы порознь. Вы, товарищ,- он слегка поклонилсяДжулии,-. уйдете первой. В нашем распоряжении минут двадцать. Как вы понимаете,для начала я должен задать вам несколько вопросов. В общем и целом, что выготовы делать?,

— Все, что в наших силах,- ответил Уинстон. О’Брайенслегка повернулся на стуле — лицом к Уинстону, Он почти не обращался к Джулии,полагая, видимо, что Уинстон говорит и за нее. Прикрыл на секунду глаза. Потомстал задавать вопросы — тихо. без выражения, как будто это было что-тозаученное, катехизис, и ответы он знал заранее.

— Вы готовы пожертвовать жизнью?

— Да.

— Вы готовы совершить убийство?

— Да.

— Совершить вредительство, которое будет стоить жизнисотням ни в чем не повинных людей?

— Да.

— Изменить родине и служить иностранным державам?

— Да.

— Вы готовы обманывать, совершать подлоги, шантажировать,растлевать детские умы, распространять наркотики, способствовать проституции,разносить венерические болезни — делать все. что могло бы деморализоватьнаселение и ослабить могущество партии?

— Да.

— Если, например, для наших целей потребуется плеснутьсерной кислотой в лицо ребенку — вы готовы это сделать?

— Да.

— Вы готовы подвергнуться полному превращению и до концадней быть официантом или портовым рабочим?

— Да.

— Вы готовы покончить с собой по нашему приказу?

— Да.

— Готовы ли вы — оба — расстаться и больше никогда невидеть друг друга?

— Нет! — вмешалась Джулия.

А Уинстону показалось, что, прежде чем он ответил, прошлоочень много времени. Он как будто лишился дара речи. Язык шевелился беззвучно, прилаживаяськ началу то одного слова, то другого, опять и опять. И покуда Уинстон непроизнес ответ, он сам не знал, что скажет.

— Нет,- выдавил он наконец.

— Хорошо, что вы сказали. Нам необходимо знать все.-О’Брайен повернулся к Джулии и спросил, уже не так бесстрастно: — Вы понимаете,что, если даже он уцелеет, он может стать совсем другим человеком? Допустим,нам придется изменить его совершенно. Лицо, движения, форма рук. цвет волос…даже голос будет другой. И вы сама, возможно, подвергнетесь такому жепревращению. Наши хирурги умеют изменить человека до неузнаваемости. Иногда этонеобходимо. Иногда мы даже ампутируем конечность.

Уинстон не удержался и еще раз искоса взглянул намонголоидное лицо

Мартина. Никаких шрамов он не разглядел. Джулия побледнелатак, что выступили веснушки, но смотрела на О’Брайена дерзко. Она пробормоталачто-то утвердительное.

— Хорошо. Об этом мы условились.

На столе лежала серебряная коробка сигарет. С рассеяннымвидом О’Брайен подвинул коробку к ним, сам взял сигарету, потом поднялся и сталрасхаживать по комнате, как будто ему легче думалось на ходу. Сигаретыоказались очень хорошими — толстые, плотно набитые, в непривычно шелковистойбумаге. О’Брайен снова посмотрел на часы.

— Мартин, вам лучше вернуться в буфетную,-сказал он.-Черезчетверть часа я включу. Пока не ушли, хорошенько присмотритесь к лицамтоварищей. Вам предстоит еще с ними встречаться. Мне, возможно, нет.

Точно так же, как при входе, темные глаза слуги пробежалипо их лицам.

В его взгляде не было и намека на дружелюбие. Он запоминалих внешность, но интереса к ним не испытывал — по крайней мере не проявлял.Уинстон подумал, что синтетическое лицо просто не может изменить выражение. Нислова не говоря и никак с ними не попрощавшись, Мартин вышел и бесшумнозатворил за собой дверь. О’Брайен мерил комнату шагами, одну руку засунув вкарман черного комбинезона, в другой держа сигарету.

— Вы понимаете,- сказал он,- что будете сражаться во тьме?Все время во тьме. Будете получать приказы и выполнять их, не зная для чего.Позже я пошлю вам книгу, из которой вы уясните истинную природу нашего обществаи ту стратегию, при помощи которой мы должны его разрушить. Когда прочтетекнигу, станете полноправными членами Братства. Но все, кроме общих целей нашейборьбы и конкретных рабочих заданий, будет от вас скрыто. Я говорю вам, чтоБратство существует, но не могу сказать, насчитывает оно сто членов или десятьмиллионов. По вашим личным связям вы не определите даже, наберется ли в немдесяток человек. В контакте с вами будут находиться трое или четверо; есликто-то из них исчезнет, на смену появятся новые. Поскольку здесь — ваша перваясвязь, она сохранится. Если вы получили приказ, знайте, что он исходит от меня.Если вы нам понадобитесь, найдем вас через Мартина,

Когда вас схватят, вы сознаетесь. Это неизбежно. Но помимособственных акций сознаваться вам будет почти не в чем. Выдать вы сможете лишьгорстку незначительных людей. Вероятно, даже меня не сможете выдать. К томувремени я погибну или стану другим человеком, с другой внешностью.

Он продолжал расхаживать по толстому ковру. Несмотря нагромоздкость, О’Брайен двигался с удивительным изяществом. Оно сказывалось дажев том, как он засовывал руку в карман, как держал сигарету. В нем чувствоваласьсила, но еще больше — уверенность и проницательный, ироничный ум. Держался оннеобычайно серьезно, но в нем не было и намека на узость, свойственнуюфанатикам. Когда он вел речь об убийстве, самоубийстве, венерических болезнях,ампутации конечностей, изменении липа, в голосе проскальзывали насмешливыенотки. Это неизбежно, говорил его тон, мы пойдем на это не дрогнув. Но не этиммы будем заниматься, когда жизнь снова будет стоить того, чтоб люди жили.

Уинстон почувствовал прилив восхищения, сейчас он почтипреклонялся перед О’Брайеном. Неопределенная фигура Голдстейна отодвинулись назадний план.

Глядя на могучие плечи О’Брайена, на тяжелое лицо, грубоеи вместе с тем интеллигентное, нельзя было поверить, что этот человек потерпитпоражение.

Нет такого коварства, которого он бы не разгадал, неттакой опасности, которой он не предвидел бы. Даже на Джулию он произвелвпечатление. Она слушала внимательно, и сигарета у нее потухла. О’Брайенпродолжал:

— До вас безусловно доходили слухи о Братстве. И у вас сложилосьо нем свое представление. Вы, наверное, воображали широкое подполье,заговорщиков, которые собираются в подвалах, оставляют на стенах надписи,узнают друг друга по условным фразам и особым жестам. Ничего подобного. ЧленыБратства не имеют возможности узнать друг друга, каждый знает лишь несколькихчеловек.

Сам Голдстейн, попади он в руки полиции мыслей, не смог бывыдать список

Братства или такие сведения, которые вывели бы ее к этомусписку. Списка нет.

Братство нельзя истребить потому, что оно не организация вобычном смысле.

Оно не скреплено ничем, кроме идеи, идея же неистребима.Вам не на что ‘будет опереться, кроме идеи. Не будет товарищей, не будетободрения. В конце, когда вас схватят, помощи не ждите. Мы никогда не помогаемнашим. Самое большее, если необходимо обеспечить чье-то молчание, — нам иногдаудается переправить в камеру бритву. Вы должны привыкнуть к жизни безрезультатов и без надежды. Какое-то время вы будете работать, вас схватят, высознаетесь, после чего умрете. Других результатов вам не увидеть. О том, чтопри нашей жизни наступят заметные перемены, думать не приходится. Мы покойники.Подлинная наша жизнь — в будущем. В нее мы войдем горсткой праха, обломкамикостей. Когда наступит это будущее, не ведомо никому. Быть может — через тысячулет.

Сейчас же ничто невозможно — только понемногу расширятьвладения здравого ума. Мы не можем действовать сообща. Можем лишь передаватьнаше знание -. от человека к человеку, из поколения в поколение. Против нас -полиция мыслей, иного пути у нас нет.

Он умолк и третий раз посмотрел на часы.

— Вам, товарищ, уже пора,- сказал он Джулии,- Подождите.Графин наполовину не выпит.

Он наполнил бокалы и поднял свой.

— Итак, за что теперь? — сказал он с тем же легкимоттенком иронии.-

За посрамление полиции мыслей? За смерть Старшего Брата?За человечность?

За будущее?

— За прошлое,- сказал Уинстон.

— Прошлое — важнее,- веско подтвердил О’Брайен.

Они осушили бокалы, и Джулия поднялась. О’Брайен взял сошкафчика маленькую коробку и дал ей белую таблетку, велев сосать. Нельзя, чтобыот вас пахло вином, сказал он, лифтеры весьма наблюдательны. Едва за Джулиейзакрылась дверь, он словно забыл о ее существовании. Сделав два-три шага, оностановился.

— Надо договориться о деталях,-сказал он.- Полагаю, у васесть какое-либо убежище?

Уинстон объяснил, что есть комната над лавкой мистераЧаррингтона.

— На первое время годится. Позже мы устроим вас в другоеместо. Убежища надо часто менять. А пока что постараюсь как можно скореепослать вам книгу (Уинстон отметил, что даже О’Брайен произносит это слово снажимом), книгу Голдстейна, вы понимаете. Возможно, я достану ее только черезнесколько дней. Как вы догадываетесь, экземпляров в наличии мало. Полициямыслей разыскивает их и уничтожает чуть’ ли не так же быстро, как мы печатаем.Но это не имеет большого значения. Книга неистребима. Если погибнет последнийэкземпляр, мы сумеем воспроизвести ее почти дословно. На работу вы ходите спортфелем?

— Как правило, да.

— Какой у вас портфель?

— Черный, очень обтрепанный. С двумя застежками.

— Черный, с двумя застежками, очень обтрепанный… Хорошо.В ближайшее время — день пока не могу назвать — в одном из ваших утреннихзаданий попадется слово с опечаткой, и вы затребуете повтор. На следующий деньвы отправитесь на работу без портфеля. В этот день на улице вас тронет за рукучеловек и скажет: «По-моему, вы обронили портфель». Он даст вампортфель с книгой Голдстейна. Вы вернете ее ровно через две недели.

Наступило молчание.

— До ухода у вас минуты три,- сказал О’Брайен.- Мывстретимся снова… если встретимся…

Уинстон посмотрел ему в глаза.

— Там, где нет темноты? — неуверенно закончил он. О’Брайенкивнул, нисколько не удивившись.

— Там, где нет темноты,- повторил он так, словно это былпонятный ему намек.- А пока — не хотели бы вы что-нибудь сказать перед уходом?

Пожелание? Вопрос?

Уинстон задумался. Спрашивать ему было больше не о чем;еще меньше хотелось изрекать на прощание высокопарные банальности. В голове унего возникло нечто, не связанное прямо ни с Братством, ни с О’Брайеном:видение, в котором совместились темная спальня, где провела последние дни мать,и комнатка- у мистера Чаррингтона со стеклянным пресс-папье и гравюрой в рамке розовогодерева. Почти непроизвольно он спросил:

— Вам не приходилось слышать один старый стишок с такимначалом: «Апельсинчики как мед,- в колокол Сент-Клемент бьет»?О’Брайен и на этот раз кивнул. Любезно и с некоторой важностью он закончилстрофу:

Апельсинчики как мед, —
В колокол Сент-Клемент бьет.
И звонит Сент-Мартин:
Отдавай мне фартинг!

И Олд-Вейли ох сердит:
Возвращай должок! — гудит.
Все верну с получки! — хнычет
Колокольный звон Шордитча.

— Вы знаете последний стих! — сказал Уинстон.

— Да, я знаю последний стих. Но боюсь, вам пора уходить.Постойте. Разрешите и вам дать таблетку.

Уинстон встал, О’Брайен подал руку. Ладонь Уинстона быласмята его пожатием. В дверях Уинстон оглянулся, но О’Брайен уже думал о другом.Он ждал, положив руку на выключатель телекрана. За спиной у него Уинстон виделстол с лампой под зеленым абажуром, речепис и проволочные корзинки, полныедокументов. Эпизод закончился. Через полминуты, подумал Уинстон, хозяинвернется к ответственной партийной работе.

IX

От усталости Уинстон превратился в студень. Студень -подходящее слово.

Оно пришло ему в голову неожиданно. Он чувствовал себя нетолько дряблым, как студень, но и таким же полупрозрачным. Казалось, еслиподнять ладонь, она будет просвечивать. Трудовая оргия выпила из него кровь илимфу, оставила только хрупкое .сооружение из нервов, костей и кожи. Всеощущения обострились чрезвычайно. Комбинезон тер плечи, тротуар щекотал ступни,даже кулак сжать стоило такого труда, что хрустели суставы,

За пять дней он отработал больше девяноста часов. И так -все в министерстве. Но теперь аврал кончился, делать было нечего — совсемникакой партийной работы до завтрашнего утра. Шесть часов он мог провести вубежище и еще девять — в своей постели. Под мягким вечерним солнцем, неторопясь, он шел по грязной улочке к лавке мистера Чаррингтона и, хотьпоглядывал настороженно, нет ли патруля, в глубине души был уверен, что сегоднявечером можно не бояться, никто не остановит. Тяжелый портфель стукал по коленупри каждом шаге, и удары легким покалыванием отдавались по всей ноге.

В портфеле лежала книга, лежала уже шестой день, но до сихпор он не то что раскрыть ее — даже взглянуть на нее не успел.

На шестой день Недели ненависти, после шествий, речей,криков, пения, лозунгов, транспарантов, фильмов, восковых чучел, барабаннойдроби, визга труб, маршевого топота, лязга танковых гусениц, рева эскадрилий иорудийной пальбы, при заключительных судорогах всеобщего оргазма, когданенависть дошла до такого кипения, что попадись толпе те две тысячи евразийскихвоенных преступников, которых предстояло публично повесить в последний деньмероприятий, их непременно растерзали бы, — в этот самый день было объявлено,что Океания с Евразией не воюет. Война идет с Остазией. Евразия — союзник.

Ни о какой перемене, естественно, и речи не было. Простостало известно — вдруг и всюду разом, — что враг Остазия, а не Евразия, Когдаэто произошло,

Уинстон как раз участвовал в демонстрации на одной изцентральных площадей

Лондона. Был уже вечер, мертвенный свет прожекторов падална белые лица и алые знамена. На площади стояло несколько тысяч человек, срединих — примерно тысяча школьников, одной группой, в форме разведчиков. СЗатянутой кумачом трибуны выступал оратор из внутренней партии — тощий человечекс необычайно длинными руками и большой лысой головой, на которой развевалисьотдельные мягкие прядки волос. Корчась от ненависти, карлик одной рукой душилза шейку микрофон, а другая, громадная на костлявом запястье, угрожающезагребала воздух над головой. Металлический голос из репродукторов гремел обесконечных зверствах, бойнях, выселениях целых народов, грабежах, насилиях,пытках военнопленных, бомбардировках мирного населения, пропагандистскихвымыслах, наглых агрессиях, нарушенных договорах. Слушая его, через минуту неповерить, а через две не взбеситься было почти невозможно.

То и дело ярость в толпе перекипала через край, и голосоратора тонул в зверском реве, вырывавшемся из тысячи глоток. Свирепее всехкричали школьники.

Речь продолжалась уже минут двадцать, как вдруг на трибунувзбежал курьер и подсунул оратору бумажку. Тот развернул ее и прочел, непереставая говорить. Ничто не изменилось ни в голосе его, ни в повадке, ни всодержании речи, но имена вдруг стали иными. Без всяких слов по толпепрокатилась волна понимания. Воюем с Остазией! В следующий миг возниклагигантская суматоха.

Все плакаты и транспаранты на площади были неправильные!На половине из них совсем не те лица! Вредительство! Работа голдстейновскихагентов!

Была бурная интерлюдия: со стен сдирали плакаты, рвали вклочья и топтали транспаранты. Разведчики показывали чудеса ловкости,карабкаясь по крышам и срезая лозунги, трепетавшие между дымоходами. Черездве-три минуты все было кончено. Оратор, еще державший за горло микрофон,продолжал речь без заминки, сутулясь и загребая воздух. Еще минута — и толпавновь разразилась первобытными криками злобы. Ненависть продолжалась как ни вчем не бывало — только предмет стал другим.

Задним числом Уинстон .поразился тому, как оратор смениллинию буквально на полуфразе, не только не запнувшись, но даже не нарушивсинтаксиса.

Но сейчас ему было не до этого. Как раз во время суматохи,когда срывали плакаты, кто-то тронул его за плечо и произнес: «Прошупрощения, по-моему, вы обронили портфель». Он рассеянно принял портфель иничего не ответил.

Он знал, что в ближайшие дни ему не удастся заглянуть впортфель. Едва кончилась демонстрация, он пошел в министерство правды, хотявремя было — без чего-то двадцать три. Все сотрудники министерства поступилитак же. Распоряжения явиться на службу, которые уже неслись из телекранов, былиизлишни.

Океания воюет с Остазией: Океания всегда воевала сОстазией. Большая часть всей политической литературы последних пяти летустарела. Всякого рода сообщения и документы, книги, газеты, брошюры, фильмы,фонограммы, фотографии — все это следовало молниеносно уточнить. Хотя указанияна этот счет небыло, стало известно, что руководители решили уничтожить втечение недели всякое упоминание о войне с Евразией и союзе с Остазией. Работыбыло невпроворот, тем более что процедуры, с ней связанные, нельзя былоназывать своими именами, В отделе документации трудились по восемнадцать часовв сутки с двумя трехчасовыми перерывами для сна. Из подвалов принесли матрасы иразложили в коридорах; из столовой на тележках возили еду — бутерброды и кофе»Победа». К каждому перерыву Уинстон старался очистить стол отработы, и каждый раз, когда он приползал обратно со слипающимися глазами иломотой во Всем теле, его ждал новый сугроб бумажных трубочек, почти завалившийречепис и даже ссыпавшийся на пол: первым делом, чтобы освободить место, онсобирал их в более или менее аккуратную горку. Хуже всего, что работа былаотнюдь не механическая. Иногда достаточно было заменить одно имя другим; новсякое подробное сообщение требовало внимательности и фантазии. Чтобы толькоперенести войну из одной части света в другую, и то нужны были немалыегеографические познания.

На третий день глаза у него болели невыносимо, и каждыенесколько минут приходилось протирать очки. Это напоминало какую-то непосильнуюфизическую работу: ты как будто и можешь от нее отказаться, но нервическийазарт подхлестывает тебя и подхлестывает. Задумываться ему было ‘некогда, но,кажется, его нисколько не тревожило то, что каждое слово, сказанное им вречепис, каждый росчерк чернильного карандаша — преднамеренная ложь. Как и всев отделе, он беспокоился только об одном — чтобы подделка была безупречна.

Утром шестого дня поток заданий стал иссякать. За полчасана стол не выпало ни одной трубочки; потом одна, и опять ничего. Примерно в тоже время работа пошла на спад повсюду. По отделу пронесся глубокий и, таксказать, затаенный вздох. Великий негласный подвиг совершен. Ни один человек насвете документально не докажет, что война с Евразией была. В двенадцатьноль-ноль неожиданно объявили, что до завтрашнего утра сотрудники министерствасвободны.

С книгой в портфеле (во время работы он держал его междуног, а когда спал-под собой) Уиистон пришел домой, побрился и едва не уснул вванне, хотя вода была чуть теплая.

Сладостно хрустя суставами, он поднялся по лестнице вкомнатку у мистера

Чаррингтона. Усталость не прошла, но спать уже нехотелось. Он распахнул окно, зажег грязную керосинку и поставил воду для кофе.Джулия скоро придет, а пока -книга. Он сел в засаленное кресло и расстегнулпортфель.

На самодельном черном переплете толстой книги заглавия небыло. Печать тоже оказалась слегка неровной. Страницы, обтрепанные по краям,раскрывались легко — книга побывала во многих руках. На титульном листезначилось:

Эммануэль Голдстейн

ТЕОРИЯ И ПРАКТИКА ОЛИГАРХИЧЕСКОГОКОЛЛЕКТИВИЗМА

Уинстон начал читать:

Глава 1

НЕЗНАНИЕ — СИЛА

На протяжении всей зафиксированной истории и, по-видимому,

с конца неолита в мире были люди трех сортов: высшие, средние

и низшие. Группы подразделялись самыми разными способами,

носили всевозможные наименования, их численные пропорции, а

также взаимные отношения от века к веку менялись; но

неизменной оставалась фундаментальная структура общества. Даже

после колоссальных потрясений и необратимых, казалось бы,

перемен структура эта восстанавливалась, подобно тому как

восстанавливает свое положение гироскоп, куда бы его ни

толкнули.

Цели этих трех групп совершенно несовместимы…

Уинстон прервал чтение — главным образом для того, чтобыеще раз почувствовать: он читает спокойно и с удобствами. Он был один: нителекрана, ни уха у замочной скважины, ни нервного позыва оглянуться и прикрытьстраницу рукой. Издалека тихо доносились крики детей; в самой же комнате — низвука, только часы стрекотали, как сверчок. Он уселся поглубже и положил ногина каминную решетку. Вдруг, как бывает при чтении, когда знаешь, что все равнокнигу прочтешь и перечтешь от доски до доски, он раскрыл ее наугад и попал наначало третьей главы. Он стал читать:

Глава З

ВОИНА ЭТО МИР

Раскол мира на три сверхдержавы явился событием, которое

могло быть предсказано и было предсказано еще до середины

двадцатого века. После того как Россия поглотила Европу, а

Соединенные Штаты — Британскую империю, фактически сложились

две из них. Третья, Остазия, оформилась как единое целое лишь

спустя десятилетие, наполненное беспорядочными войнами.

Границы между сверхдержавами кое-где не установлены, кое-где

сдвигаются в зависимости от военной фортуны, но в целом

совпадают с естественными географическими рубежами. Евразия

занимает всю северную часть европейского и азиатского

континентов, от Португалии до Берингова пролива. В Океанию

входят обе Америки, атлантические острова, включая Британские,

Австралазия и юг Африки. Остазия, наименьшая из трех и с не

вполне установившейся западной границей, включает в себя

Китай, страны к югу от него. Японские острова и большие, но не

постоянные части Маньчжурии, Монголии и Тибета.

В том или ином сочетании три сверхдержавы постоянно ведут

войну, которая длится уже двадцать пять лет. Война, однако, —

уже не то отчаянное, смертельное противоборство, каким она

была в первой половине двадцатого века.

Это военные действия с ограниченными целями, причем

противники не в состоянии уничтожить друг друга, материально в

войне не заинтересованы и не противостоят друг другу

идеологически. Но неверно думать, что методы ведения войны и

преобладающее отношение к ней стали менее жестокими и

кровавыми.

Напротив, во всех странах военная истерия имеет всеобщий и

постоянный характер, а такие акты, как насилие, мародерство,

убийство детей, обращение всех жителей в рабство, репрессии

против пленных, доходящие до варки или погребения живьем,

считаются нормой и даже доблестью — если совершены своей

стороной, а не противником. Но физически войной занята малая

часть населения — в основном хорошо обученные профессионалы, —

и людские потери сравнительно невелики. Бои — когда бои идут —

развертываются на отдаленных границах, о местоположении

которых рядовой гражданин может только гадать, или вокруг

плавающих крепостей, которые контролируют морские

коммуникации. В центрах цивилизации война дает о себе знать

лишь постоянной нехваткой потребительских товаров да от случая

к случаю — взрывом ракеты, уносящим порой несколько десятков

жизней. Война, в сущности, изменила свой характер. Точнее,

вышли на первый план прежде второстепенные причины войны.

Мотивы, присутствовавшие до некоторой степени в больших войнах

начала двадцатого века, стали доминировать, их осознали и ими

руководствуются.

Дабы понять природу нынешней войны — а несмотря на

перегруппировки, происходящие раз в несколько лет, это все

время одна и та же война, — надо прежде всего усвоить, что она

никогда не станет решающей. Ни одна из трех сверхдержав не

может быть завоевана даже объединенными армиями двух других.

Силы их слишком равны и естественный оборонный потенциал

неисчерпаем. Евразия защищена своими необозримыми

пространствами, Океания — шириной Атлантического и Тихого

океанов, Остазия — плодовитостью и трудолюбием ее населения.

Кроме того, в материальном смысле сражаться больше не за что.

С образованием самодостаточных экономических систем борьба

за рынки — главная причина прошлых войн — прекратилась,

соперничество из-за сырьевых баз перестало быть жизненно

важным. Каждая из трех держав настолько огромна, что может

добыть почти все нужное сырье на своей территории. А если уж

говорить о чисто экономических целях войны, то это война за

рабочую силу. Между границами сверхдержав, не принадлежа ни

одной из них постоянно, располагается неправильный

четырехугольник с вершинами в Танжере, Браззавиле, Дарвине и

Гонконге, в нем приживает примерно одна пятая населения Земли.

За обладание этими густонаселенными областями, а также

арктической ледяной шапкой и борются постоянно три державы.

Фактически ни одна из них никогда полностью не контролировала

спорную территорию. Части ее постоянно переходят из рук в

руки; возможность захватить ту или иную часть внезапным

предательским маневром как раз и. диктует бесконечную смену

партнеров.

Все спорные земли располагают важными минеральными

ресурсами, а некоторые производят ценные растительные

продукты, как, например, каучук, который в холодных странах

приходится синтезировать, причем сравнительно дорогими

способами. Но самое главное — они располагают неограниченным

резервом дешевой рабочей силы. Тот, кто захватывает

экваториальную Африку, или страны Ближнего Востока, или

индонезийский архипелаг, приобретает сотни миллионов

практически даровых рабочих рук. Население этих районов, более

или менее открыто низведенное до состояния рабства,

беспрерывно переходит из-под власти одного оккупанта под

власть другого и лихорадочно расходуется ими, подобно углю и

нефти, чтобы произвести больше оружия, чтобы захватить больше

территории, чтобы получить больше рабочей силы, чтобы

произвести больше оружия — и так до бесконечности. Надо

отметить, что боевые действия всегда ведутся в основном на

окраинах спорных территорий. Рубежи Евразии перемещаются взад

и вперед между Конго и северным побережьем Средиземного моря;

острова в Индийском и Тихом океанах захватывает то Океания, то

Остазия; в Монголии линия раздела между Евразией и Остазией

непостоянна; в Арктике все три державы претендуют на громадные

территории — по большей части не заселенные и не

исследованные; однако приблизительное равновесие сил всегда

сохраняется, и метрополии всегда неприступны. Больше того,

мировой экономике, по существу, не нужна рабочая сила

эксплуатируемых тропических стран.

Они ничем не обогащают мир, ибо все, что там производится,

идет на войну, а задача войны — подготовить лучшую позицию для

новой войны. Своим рабским трудом эти страны просто позволяют

наращивать темп непрерывной войны. Но если бы их не было,

структура мирового сообщества и процессы, ее поддерживающие,

существенно не изменились бы.

Главная цель современной войны (в соответствии с принципом

двоемыслия эта цель одновременно признается и не признается

руководящей головкой внутренней партии) — израсходовать

продукцию машины, не повышая общий уровень жизни. Вопрос, как

быть с излишками потребительских товаров в индустриальном

обществе, подспудно назрел еще в конце девятнадцатого века.

Ныне, когда мало кто даже ест досыта, вопрос этот, очевидно,

не стоит; возможно, он не встал бы даже в том случае, если бы

не действовали искусственные процессы разрушения. Сегодняшний

мир — скудное, голодное, запущенное место по сравнению с

миром, существовавшим до 1914 года, а тем более если

сравнивать его с безоблачным будущим, которое воображали люди

той поры. В начале двадцатого века мечта о будущем обществе,

невероятно богатом, с обилием досуга, упорядоченном,

эффективном — о сияющем антисептическом мире из стекла, стали

и снежно-белого бетона, — жила в сознании чуть ли не каждого

грамотного человека. Наука и техника развивались с

удивительной быстротой, и естественно было предположить, что

так они и будут развиваться. Этого не произошло — отчасти

из-за обнищания, вызванного длинной чередой войн и революций,

отчасти из-за того, что научно-технический прогресс

основывался на эмпирическом мышлении, которое не могло уцелеть

в жестко регламентированном обществе. В целом мир сегодня

примитивнее, чем пятьдесят лет назад. Развились некоторые

отсталые области, созданы разнообразные новые устройства —

правда, так или иначе связанные с войной и полицейской

слежкой, — но эксперимент и изобретательство в основном

отмерли и разруха, вызванная атомной войной пятидесятых годов,

полностью не ликвидирована. Тем не менее опасности, которые

несет с собой машина, никуда не делись. С того момента, когда

машина заявила о себе, всем мыслящим людям стало ясно, что

исчезла необходимость в черной работе, а значит, и главная

предпосылка человеческого неравенства.

Если бы машину направленно использовали для этой цели, то

через несколько поколений было бы покончено и с голодом, и с

изнурительным трудом, и с грязью, и с неграмотностью, и с

болезнями. Да и, не будучи употреблена для этой цели, а, так

сказать, стихийным порядком — производя блага, которые иногда

невозможно было распределить, — машина за пять десятков лет в

конце девятнадцатого века и начале двадцатого разительно

подняла жизненный уровень обыкновенного человека.

Но так же ясно было и то, что общий рост благосостояния

угрожает иерархическому обществу гибелью, а в каком-то смысле

и есть уже его гибель. В мире, где рабочий день короток, где

каждый сыт и живет в доме с ванной и холодильником, владеет

автомобилем или даже самолетом, самая очевидная, а быть может,

и самая важная форма неравенства уже исчезла. Став всеобщим,

богатство перестает порождать различия. Можно, конечно,

вообразить общество, где блага, в смысле личной собственности

и удовольствий, будут распределены поровну, а власть останется

у маленькой привилегированной касты. Но на деле такое общество

не может долго быть устойчивым. Ибо если обеспеченностью и

досугом смогут наслаждаться все, то громадная масса людей,

отупевших от нищеты, станет грамотной и научится думать

самостоятельно; после чего эти люди рано или поздно поймут,

что привилегированное меньшинство не выполняет никакой

функции, — и выбросят его. В конечном счете иерархическое

общество зиждется только на нищете и невежестве. Вернуться к

сельскому образу жизни, как мечтали некоторые мыслители в

начале двадцатого века, — выход нереальный. Он противоречит

стремлению к индустриализации, которое почти повсеместно стало

квазиинстинктом: кроме того, индустриально отсталая страна

беспомощна в военном отношении и прямо или косвенно попадет в

подчинение к более развитым соперникам.

Не оправдал себя и другой способ: держать массы в нищете,

ограничив производство товаров. Это уже отчасти наблюдалось на

конечной стадии капитализма — приблизительно между 1920 и 1940

годами. В экономике многих стран был допущен застой, земли не

возделывались, оборудование не обновлялось, большие группы

населения были лишены работы и кое-как поддерживали жизнь за

счет государственной благотворительности. Но это также

ослабляло военную мощь, и, поскольку лишения явно не были

вызваны необходимостью, неизбежно возникала оппозиция. Задача

состояла в том, чтобы промышленность работала на полных

оборотах, не увеличивая количество материальных ценностей в

мире. Товары надо производить, но не надо распределять. На

практике единственный путь к этому — непрерывная война.

Сущность войны — уничтожение не только человеческих

жизней, но и плодов человеческого труда. Война — это способ

разбивать вдребезги, распылять в стратосфере, топить в морской

пучине материалы, которые могли бы улучшить народу жизнь и тем

самым в конечном счете сделать его разумнее. Даже когда оружие

не уничтожается на поле боя, производство его — удобный способ

истратить человеческий труд и не произвести ничего для

потребления. Плавающая крепость, например, поглотила столько

труда, сколько пошло бы на строительство нескольких сот

грузовых судов. В конце концов она устаревает, идет на лом, не

принеся никому материальной пользы, и вновь с громадными

трудами строится Другая плавающая крепость. Теоретически

военные усилия всегда планируются так, чтобы поглотить все

излишки, которые могли бы остаться после того, как будут

удовлетворены минимальные нужды населения. Практически нужды

населения всегда недооцениваются, и в результате — хроническая

нехватка предметов первой необходимости: но она считается

полезной. Это — обдуманная политика: держать даже

привилегированные слои на грани лишений, ибо общая скудость

повышает значение мелких привилегий и тем увеличивает различия

между одной группой и другой. По меркам начала двадцатого века

даже член внутренней партии ведет аскетическую и многотрудную

жизнь. Однако немногие преимущества, которые ему даны —

большая, хорошо оборудованная квартира, одежда из лучшей

ткани, лучшего качества пища, табак и напитки, два или три

слуги, персональный автомобиль или вертолет, — пропастью

отделяют его от члена внешней партии, а тот в свою очередь

имеет такие же преимущества перед беднейшей массой, которую мы

именуем пролами. Это — социальная атмосфера осажденного

города, где разница между богатством и нищетой заключается в

обладании куском конины. Одновременно благодаря ощущению

войны, а следовательно, опасности, передача всей власти

маленькой верхушке представляется естественным, необходимым

условием выживания.

Война, как нетрудно видеть, не только осуществляет нужные

разрушения, но и осуществляет их психологически приемлемым

способом. В принципе было бы очень просто израсходовать

избыточный труд на возведение храмов и пирамид, рытье ям, а

затем их засыпку или даже на производство огромного количества

товаров, с тем Чтобы после предавать их огню. Однако так мы

создадим только экономическую, а не эмоциональную базу

иерархического общества. Дело тут не в моральном состоянии

масс — их настроения роли не играют, покуда массы приставлены

к работе, — а в моральном состоянии самой партии. От любого,

пусть самого незаметного, члена партии требуется знание дела.

трудолюбие и даже ум в узких пределах, но так же необходимо,

чтобы он был невопрошающим невежественным фанатиком и в душе

его господствовали страх, ненависть, слепое поклонение и

оргиастический восторг. Другими словами, его ментальность

должна соответствовать состоянию войны. Не важно, идет ли

война на самом деле, и, поскольку решительной победы быть не

может, не важно, хорошо идут дела на фронте или худо. Нужно

одно: находиться в состоянии войны. Осведомительство, которого

партия требует от своих членов и которого легче добиться в

атмосфере войны, приняло всеобщий характер, но чем выше люди

по положению, тем активнее оно проявляется. Именно во

внутренней партии сильнее всего военная истерия и ненависть к

врагу. Как администратор член внутренней партии нередко должен

знать, что та или иная военная сводка не соответствует истине,

нередко ему известно, что вся война — фальшивка и либо вообще

не ведется, либо ведется совсем не с той целью, которую

декларируют; но такое знание легко нейтрализуется методом

двоемыслия. При всем этом ни в одном члене внутренней партии

не пошатнется мистическая вера в то, что война — настоящая,

кончится победоносно и Океания станет безраздельной хозяйкой

земного шара.

Для всех членов внутренней партии эта грядущая победа —

догмат веры.

Достигнута она будет либо постепенным расширением

территории, что обеспечит подавляющее превосходство в силе,

либо благодаря какому-то новому, неотразимому оружию. Поиски

нового оружия продолжаются постоянно, и .это одна из немногих

областей, где еще может найти себе применение изобретательный

или теоретический ум. Ныне в Океании наука в прежнем смысле

почти перестала существовать. На новоязе нет слова»наука».

Эмпирический метод мышления, на котором основаны все научные

достижения прошлого, противоречит коренным принципам ангсоца.

И даже технический прогресс происходит только там, где

результаты его можно как-то использовать для сокращения

человеческой свободы. В полезных ремеслах мир либо стоит на

месте, либо движется вспять. Поля пашут конным плугом, а книги

сочиняют на машинах. Но в жизненно важных областях, то есть в

военной и полицейско-сыскной, эмпирический метод поощряют или,

по крайней мере, терпят. У партии две цели: завоевать весь

земной шар и навсегда уничтожить возможность независимой

мысли. Поэтому она озабочена двумя проблемами. Первая — как

вопреки желанию человека узнать, что он думает, и вторая — как

за несколько секунд без предупреждения убить несколько сот

миллионов человек. Таковы суть предметы, которыми занимается

оставшаяся наука. Сегодняшний ученый-это либо гибрид психолога

и инквизитора, дотошно исследующий характер мимики, жестов,

интонаций и испытывающий действие медикаментов, шоковых

процедур, гипноза и пыток в целях извлечения правды из

человека: либо это химик, физик, биолог, занятый исключительно

такими отраслями своей науки, которые связаны с умерщвлением.

В громадных лабораториях министерства мира и на опытных

полигонах, скрытых в бразильских джунглях, австралийской

пустыне, на уединенных островах Антарктики, неутомимо трудятся

научные коллективы. Одни планируют материально-техническое

обеспечение будущих войн, другие разрабатывают все более

мощные ракеты, все более сильные взрывчатые вещества, все

более прочную броню; третьи изобретают новые смертоносные газы

или растворимые яды, которые можно будет производить в таких

количествах, чтобы уничтожить растительность на целом

континенте, или новые виды микробов, неуязвимые для антител;

четвертые пытаются сконструировать транспортное средство,

которое сможет прошивать землю, как подводная лодка — морскую

толщу, или самолет, не привязанный к аэродромам и авианосцам;

пятые изучают совсем фантастические идеи наподобие того, чтобы

фокусировать солнечные лучи линзами в космическом пространстве

или провоцировать землетрясения путем проникновения к

раскаленному ядру Земли.

Ни один из этих проектов так и не приблизился к

осуществлению, и ни одна из трех сверхдержав существенного

преимущества никогда не достигала. Но самое удивительное: все

три уже обладают атомной бомбой — оружием гораздо более

мощным, чем то, что могли бы дать нынешние разработки. Хотя

партия, как заведено, приписывает это изобретение себе, бомбы

появились еще в сороковых годах и впервые были применены

массированно лет десять спустя. Тогда на промышленные центры —

главным образом в Европейской России, Западной Европе и

Северной Америке — были сброшены сотни бомб. В результате

правящие группы всех стран убедились: еще несколько бомб — и

конец организованному обществу, а следовательно, их власти.

После этого, хотя никакого официального соглашения не было

даже в проекте, атомные бомбардировки прекратились: Все три

державы продолжают лишь производить и накапливать атомные

бомбы в расчете на то, что рано или поздно представится

удобный случай, когда они смогут решить войну в свою пользу. В

целом же последние тридцать-сорок лет военное искусство

топчется на месте. Шире стали использоваться вертолеты;

бомбардировщики по большей части вытеснены беспилотными

снарядами, боевые корабли с их невысокой живучестью уступили

место почти непотопляемым плавающим крепостям, в остальном

боевая техника изменилась мало. Так, подводная лодка, пулемет,

даже винтовка и ручная граната по-прежнему в ходу.

И несмотря на бесконечные сообщения о кровопролитных боях

в прессе и по телекранам, грандиозные сражения прошлых войн,

когда за несколько недель гибли сотни тысяч и даже миллионы,

уже не повторяются.

Все три сверхдержавы никогда не предпринимают маневров,

чреватых риском тяжелого поражения. Если и осуществляется

крупная операция, то, как правило, это внезапное нападение на

союзника. Все три державы следуют-или уверяют себя, что

следуют, — одной стратегии. Идея ее в том, чтобы посредством

боевых действий, переговоров и своевременных изменнических

ходов полностью окружить противника кольцом военных баз,

заключить с ним пакт о дружбе и сколько-то лет поддерживать

мир, дабы усыпить всякие подозрения. Тем временем во всех

стратегических пунктах можно смонтировать ракеты с атомными

боевыми частями и наконец нанести массированный удар, столь

разрушительный, что противник лишится возможности ответного

удара. Тогда можно будет подписать договор о дружбе с третьей

мировой державой и готовиться к новому нападению. Излишне

говорить, что план этот — всего лишь греза, он неосуществим.

Да и бои если ведутся, то лишь вблизи спорных областей у

экватора и у полюса: вторжения на территорию противника не

было никогда. Этим объясняется и неопределенность некоторых

границ между сверхдержавами. Евразии, например, нетрудно было

бы захватить Британские острова, географически принадлежащие к

Европе; с другой стороны, и Океания могла бы отодвинуть свои

границы к Рейну и даже Висле. Но тогда был бы нарушен принцип

хотя и не провозглашенный, но соблюдаемый всеми сторонами —

принцип культурной целостности. Если Океания завоюет области,

прежде называвшиеся Францией и Германией, то возникнет

необходимость либо истребить жителей, что физически трудно

осуществимо, либо ассимилировать стомиллионный народ, в

техническом отношении находящийся примерно на том же уровне

развития, что и Океания.

Перед всеми тремя державами стоит одна и та же проблема.

Их устройство безусловно требует, чтобы контактов с

иностранцами не было — за исключением военнопленных и цветных

рабов, да и то в ограниченной степени. С глубочайшим

подозрением смотрят даже на официального (в данную минуту)

союзника.

Если не считать пленных, гражданин Океании никогда не

видит граждан Евразии и Остазии, и знать иностранные языки ему

запрещено. Если разрешить ему контакт с иностранцами, он

обнаружит, что это такие же люди, как он, а рассказы о них —

по большей части ложь. Закупоренный мир, где он обитает,

раскроется, и страх, ненависть, убежденность в своей правоте,

которыми жив его гражданский дух, могут испариться. Поэтому

все три стороны понимают, что, как бы часто ни переходили из

рук в руки Персия и Египет, Ява и Цейлон, основные границы не

должно пересекать ничто, кроме ракет.

Под этим скрывается факт, никогда не обсуждаемый вслух, но

молчаливо признаваемый и учитываемый при любых действиях, а

именно: условия жизни во всех трех державах весьма схожи. В

Океании государственное учение именуется ангсоцем, в Евразии —

необольшевизмом, а в Остазии его называют китайским словом,

которое обычно переводится как «культ смерти», нолучше,

пожалуй, передало бы его смысл «стирание личности».Гражданину

Океании не дозволено что-либо знать о догмах двух других

учений, но он приучен проклинать их как варварское

надругательство над моралью и здравым смыслом. На самом деле

эти три идеологии почти неразличимы, а общественные системы,

на них основанные, неразличимы совсем. Везде та же

пирамидальная структура, тот же культ полубога-вождя, та же

экономика, живущая постоянной войной и для войны. Отсюда

следует, что три державы не только не могут покорить одна

другую, но и не получили бы от этого никакой выгоды. Напротив,

покуда они враждуют, они подпирают друг друга подобно трем

снопам. И как всегда, правящие группы трех стран и сознают и

одновременно не сознают, что делают. Они посвятили себя

завоеванию мира, но вместе с тем понимают, что война должна

длиться постоянно, без победы. А благодаря тому, что опасность

быть покоренным государству не грозит, становится возможным

отрицание действительности — характерная черта и ангсоца и

конкурирующих учений. Здесь надо повторить сказанное ранее:

став постоянной, война изменила свой характер.

В прошлом война, можно сказать, по определению была

чем-то, что рано или поздно кончалось — как правило,

несомненной победой или поражением. Кроме того, в прошлом

война была одним из главных инструментов, не дававших обществу

оторваться от физической действительности. Во все времена все

правители пытались навязать подданным ложные представления о

действительности; но иллюзий, подрывающих военную силу, они

позволить себе не могли. Покуда поражение влечет за собой

потерю независимости или какой-то другой результат,

считающийся нежелательным, поражения надо остерегаться самым

серьезным образом. Нельзя игнорировать физические факты. В

философии, в религии, в этике, в политике дважды два может

равняться пяти, но если вы конструируете пушку или самолет,

дважды два должно быть — четыре. Недееспособное государство

раньше или позже будет побеждено, а дееспособность не может

опираться на иллюзии. Кроме того, чтобы быть дееспособным,

необходимо умение учиться на уроках прошлого, а для этого надо

более или менее точно знать, что происходило в прошлом. Газеты

и книги по истории, конечно, всегда страдали пристрастностью и

предвзятостью, но фальсификация в сегодняшних масштабах прежде

была бы невозможна. Война всегда была стражем здравого

рассудка, и, если говорить о правящих классах, вероятно,

главным стражем. Пока войну можно было выиграть или проиграть,

никакой правящий класс не имел права вести себя совсем

безответственно.

Но когда война становится буквально бесконечной, она

перестает быть опасной. Когда война бесконечна, такого

понятия, как военная необходимость, нет. Технический прогресс

может прекратиться, можно игнорировать и отрицать самые

очевидные факты. Как мы уже видели, исследования, называемые

научными, еще ведутся в военных целях, но по существу — это

своего рода мечтания, и никого не смущает, что они

безрезультатны. Дееспособность и даже боеспособность больше не

нужны, В. Океании все плохо действует, кроме полиции мыслей.

Поскольку сверхдержавы непобедимы, каждая представляет собой

отдельную вселенную, где можно предаваться почти любому

умственному извращению. Действительность оказывает давление

только через обиходную жизнь: надо есть и пить, надо иметь

кров и одеваться, нельзя глотать ядовитые вещества, выходить

через окно на верхнем этаже и так далее. Между жизнью и

смертью, между физическим удовольствием и физической болью

разница все-таки естьно и только. Отрезанный от внешнего мира

и от прошлого, гражданин Океании, подобно человеку в

межзвездном пространстве, не знает, где верх, где низ.

Правители такого государства обладают абсолютной властью,

какой не было ни у цезарей, ни у фараонов. Они не должны

допустить, чтобы их подопечные мерли от голода в чрезмерных

количествах, когда это уже представляет известные неудобства,

они должны поддерживать военную технику на одном невысоком

уровне; но коль скоро этот минимум выполнен, они могут

извращать действительность так, как им заблагорассудится.

Таким образом, война, если подходить к ней с мерками

прошлых войн, — мошенничество. Она напоминает схватки

некоторых жвачных животных, чьи рога растут под таким углом,

что они не способны ранить друг друга. Но хотя война

нереальна, она не бессмысленна. Она пожирает излишки благ и

позволяет поддерживать особую душевную атмосферу, в которой

нуждается иерархическое общество. Ныне, как нетрудно видеть,

война — дело чисто внутреннее. В прошлом правители всех стран,

хотя и понимали порой общность своих интересов, а потому

ограничивали разрушительность войн, воевали все-таки друг с

другом, и победитель грабил побежденного. В наши дни они друг

с другом не воюют. Войну ведет правящая группа против своих

подданных, и цель войны — не избежать захвата своей

территории, а сохранить общественный строй. Поэтому само слово

«война» вводит в заблуждение. Мы, вероятно, не погрешимпротив

истины, если скажем, что, сделавшись постоянной, война

перестала быть войной. То особое давление, которое Она

оказывала на человечество со времен неолита и до начала

двадцатого века, исчезло и сменилось чем-то совсем другим.

Бели бы три державы не воевали, а согласились вечно жить в

мире и каждая оставалась бы неприкосновенной в своих границах,

результат был бы тот же самый. Каждая была бы замкнутой

вселенной, навсегда избавленной от отрезвляющего влияния

внешней опасности. Мир, в подлинном смысле постоянный, был бы

то же самое, что постоянная война. Вот в чем глубинный смысл —

хотя большинство членов партии понимают его поверхностно —

партийного лозунга ВОИНА ЭТО МИР.

Уинстон перестал читать. Послышался гром — где-то вдалекеразорвалась ракета. Блаженное чувство — один с запретной книгой, в комнате безтелекрана — не проходило. Одиночество и покой он ощущал физически, так же какусталость в теле, мягкость кресла, ветерок из окна, дышавший в щеку. Книгазавораживала его, а вернее, укрепляла. В каком-то смысле книга не сообщила емуничего нового — но тем-то и была она привлекательна. Она говорила то, что онсам бы мог сказать, если бы сумел привести в порядок отрывочные мысли. Она былапроизведением ума, похожего на его ум, только гораздо более сильного, болеесистематического и не изъязвленного страхом. Лучшие книги, понял он, говоряттебе то, что ты уже сам знаешь. Он хотел вернуться к первой главе, но тутуслышал на лестнице шаги Джулии и встал, чтобы ее встретить. Она уронила на полкоричневую сумку с инструментами и бросилась ему на шею.

Они не виделись больше недели.

— Книга у меня, — объявил Уинстон, когда они отпустилидруг друга.

— Да, уже? Хорошо, — сказала она без особого интереса итут же стала на колени у керосинки, чтобы сварить кофе.

К разговору о книге они вернулись после того, как полчасапровели в постели. Вечер был нежаркий, и они натянули на себя одеяло. Снизудоносилось привычное пение и шарканье ботинок по каменным плитам. Могучаякраснорукая женщина, которую Уинстон увидел здесь еще в первый раз, будто и неуходила со двора. Не было такого дня и часа, когда бы она не шагала взад-впередмежду корытом и веревкой, то затыкая себя прищепками для белья, то сноваразражаясь зычной песней. Джулия перевернулась на бок и совсем уже засыпала.

Он поднял книгу, лежавшую на полу, и сел к изголовью.

— Нам надо ее прочесть, — сказал он, — Тебе тоже. Все, ктов Братстве,

Должны ее прочесть.

— Ты читай, — отозвалась она с закрытыми глазами, — Вслух.Так лучше,

По дороге будешь мне все объяснять. Часы показывали шесть,то есть восемнадцать. Оставалось еще часа три — четыре.

Он положил книгу на колени и начал читать:

Глава 1

НЕЗНАНИЕ — СИЛА

На протяжении всей зафиксированной истории и, по-видимому,

с конца неолита в мире были люди трех сортов: высшие, средние

и низшие. Группы подразделялись самыми разными способами,

носили всевозможные наименования, их численные пропорций, а

также взаимные отношения от века к пеку менялись; но

неизменной оставалась фундаментальная структура общества. Даже

после колоссальных потрясений и необратимых, казалось бы,

перемен структура эта восстанавливалась, подобно тому как

восстанавливает свое положение гироскоп, куда бы его ни

толкнули.

— Джулия, не спишь? — спросил Уинстон.

— Нет, милый, я слушаю. Читай. Это чудесно.

Он продолжал:

Цели этих трех групп совершенно несовместимы. Цель высших

— остаться там, где они есть. Цель средних — поменяться

местами с высшими; цель низших — когда у них есть цель, ибо

для низших то и характерно, что они задавлены тяжким трудом и

лишь от случая к случаю направляют взгляд за пределы

повседневной жизни, — отменить все различия и создать

общество, где все люди должны быть равны. Таким образом, на

протяжении всей истории вновь и вновь. вспыхивает борьба, в

общих чертах всегда одинаковая. Долгое время высшие как будто

бы прочно удерживают власть, но рано или поздно наступает

момент, когда они теряют либо веру в себя, либо способность

управлять эффективно, либо и то и другое. Тогда их свергают

средние, которые привлекли низших на свою сторону тем, что

разыгрывали роль борцов за свободу и справедливость. Достигнув

своей цели, они сталкивают низший в прежнее рабское положение

и сами становятся высшими. Тем временем новые средние

отслаиваются от одной из двух других групп или от обеих, и

борьба начинается сызнова. Из трех групп только низшим никогда

не удается достичь своих целей, даже на время. Было бы

преувеличением сказать, что история не сопровождалась

материальным прогрессом.

Даже сегодня, в период упадка, обыкновенный человек

материально живет лучше, чем несколько веков назад. Но никакой

рост благосостояния, никакое смягчение нравов, никакие

революции и реформы не приблизили человеческое равенство ни на

миллиметр. С точки зрения низших, все исторические перемены

значили немногим больше, чем смена хозяев.

К концу девятнадцатого века для многих наблюдателей стала

очевидной повторяемость этой схемы. Тогда возникли учения,

толкующие историю как циклический процесс и доказывающие, что

неравенство есть неизменный закон человеческой жизни. У этой

доктрины, конечно, и раньше были приверженцы, но теперь она

преподносилась существенно иначе. Необходимость иерархического

строя прежде была доктриной высших. Ее проповедовали, короли и

аристократы, а также паразитировавшие на них священники,

юристы и прочие, и смягчали обещаниями награды в воображаемом

загробном мире. Средние, пока боролись за власть, всегда

прибегали к помощи таких слов, как «свобода»,»справедливость»

и «братство». Теперь же на идею человеческого братства

ополчились люди, которые еще не располагали властью, а только

надеялись вскоре ее захватить. Прежде средние устраивали

революция под знаменем равенства и, свергнув старую тиранию,

немедленно устанавливали новую. Теперь средние фактически

провозгласили свою тиранию заранее. Социализм — теория,

которая возникла в начале девятнадцатого века и явилась

последним звеном в идейной традиции, ведущей начало от

восстаний рабов в древности, — был еще весь пропитан

утопическими идеями прошлых веков. Однако все варианты

социализма, появлявшиеся после 1900 года, более или менее

открыто отказывались считать своей целью равенство и братство.

Новые движения, возникшие в середине века — ангсоц в Океании,

необольшевизм в Евразии и культ смерти, как его принято

называть, в Остазии, -ставили себе целью увековечение

несвободы и неравенства. -Эти новые движения родились,

конечно, из прежних, сохранили их названия и на словах

оставались верными их идеологии, но целью их было — в нужный

момент остановить развитие и заморозить историю. Известный

маятник должен качнуться еще раз — и застыть. Как обычно,

высшие будут свергнуты средними и те сами станут высшими, но

на этот раз благодаря продуманной стратегии высшие сохранят

свое положение навсегда.

Возникновение этих новых доктрин отчасти объясняется

накоплением исторических знаний и ростом исторического

мышления, до девятнадцатого века находившегося в зачаточном

состоянии. Циклический ход истории стал понятен или

представился понятным, а раз он понятен, значит, на него можно

воздействовать.

Но основная, глубинная предпосылка заключалась в том, что

уже в начале двадцатого века равенство людей стало технически

осуществимо. Верно, разумеется, что люди по-прежнему не были

равны в отношении природных талантов и разделение функций

ставило бы одного человека в более благоприятное положение,

чем другого; отпала, однако, нужда в классовых различиях и в

большом материальном неравенстве. В прошлые века классовые

различия были не только неизбежны, но и желательны. За

цивилизацию пришлось платить неравенством. Но с развитием

машинного производства ситуация изменилась. Хотя люди

по-прежнему должны были выполнять неодинаковые работы, исчезла

необходимость в том, чтобы они стояли на разных социальных и

экономических уровнях. Поэтому с точки зрения новых групп,

готовившихся захватить власть, равенство людей стало уже не

идеалом, к которому надо стремиться, а опасностью, которую

надо предотвратить. В более примитивные времена, когда

справедливое и мирное общество нельзя было построить, в него

легко было верить. Человека тысячелетиями преследовала мечта о

земном рае, где люди будут жить по-братски, без законов и без

тяжкого труда. Видение это влияло даже на те группы, которые

выигрывали от исторических перемен. Наследники английской,

французской и американской революций отчасти Верили в

собственные фразы о правах человека, о свободе слова, о

равенстве перед законом и т. п. и до некоторой степени даже

подчиняли им свое поведение. Но к четвертому десятилетию

двадцатого века все основные течения политической мысли были

уже авторитарными. В земном рае разуверились именно тогда,

когда он стал осуществим. Каждая новая политическая теория,

как бы она ни именовалась, звала назад, к иерархии и

регламентации. И в соответствии с общим ужесточением взглядов,

обозначившимся примерно к 1930 году, возродились давно (иногда

сотни лет назад) оставленные обычаи — тюремное заключение без

суда, рабский труд военнопленных, публичные казни, пытки,

чтобы добиться признания, взятие заложников, выселение целых

народов; мало того: их терпели и даже оправдывали люди,

считавшие себя просвещенными и прогрессивными.

Должно было пройти еще десятилетие, полное войн,

гражданских войн, революций и контрреволюций, чтобы ангсоц и

его конкуренты оформились как законченные политические теории.

Но у них были провозвестники — разные системы, возникшие ранее

в этом же веке и в совокупности именуемые тоталитарными; давно

были ясны и очертания мира, который родится из наличного

хаоса.

Кому предстоит править этим миром, было столь же ясно.

Новая аристократия составилась в основном из бюрократов,

ученых, инженеров, профсоюзных руководителей, специалистов по

обработке общественного мнения, социологов, преподавателей и

профессиональных политиков. Этих людей, по происхождению

служащих и верхний слой рабочего класса, сформировал и свел

вместе выхолощенный мир монополистической промышленности и

централизованной власти. По сравнению с аналогичными группами

прошлых веков они были менее алчны, менее склонны к роскоши,

зато сильнее жаждали чистой власти, а самое главное,

отчетливее сознавали, что они делают, и настойчивее стремились

сокрушить оппозицию. Это последнее отличие оказалось решающим.

Рядом с тем, что существует сегодня, все тирании прошлого

выглядели бы нерешительными и расхлябанными.

Правящие группы всегда были более или менее заражены

либеральными идеями, всюду оставляли люфт, реагировали только

на явные действия и не интересовались тем, что думают их

подданные. По сегодняшним меркам даже католическая церковь

средневековья была терпимой. Объясняется это отчасти тем, что

прежде правительства не могли держать граждан под постоянным

надзором. Когда изобрели печать, стало легче управлять

общественным мнением; радио и кино позволили шагнуть в атом

направлении еще дальше. А с развитием телевизионной техники,

когда стало возможно вести прием и передачу одним аппаратом,

частной жизни пришел конец. Каждого гражданина, по крайней

мере каждого, кто по своей значительности заслуживает слежки,

можно круглые сутки держать под полицейским наблюдением и

круглые сутки питать официальной пропагандой, перекрыв все

остальные каналы связи. Впервые появилась возможность добиться

не только полного подчинения воле государства, но и полного

единства мнений по всем вопросам.

После революционного периода пятидесятых — шестидесятых

годов общество, как всегда, расслоилось на высших, средних и

низших. Но новые высшие в отличие от своих предшественников

действовали не по наитию: они знали, что надо делать, дабы

сохранить свое положение. Давно стало понятно, что

единственная надежная основа для олигархии — коллективизм.

Богатство и привилегии легче всего защитить, когда ими владеют

сообща. Так называемая отмена частной собственности,

осуществленная в середине века, на самом деле означала

сосредоточение собственности в руках у гораздо более узкой

группы — но с той разницей, что теперь собственницей была

группа, а не масса индивидуумов. Индивидуально ни один член

партии не владеет ничем, кроме небольшого личного имущества.

Коллективно партия владеет в Океании всем, потому что она всем

управляет и распоряжается продуктами так, как считает нужным.

В годы после революции она смогла занять господствующее

положение почти беспрепятственно потому, что процесс шел под

флагом коллективизации. Считалось, что, если класс

капиталистов лишить собственности, наступит социализм; и

капиталистов, несомненно, лишили собственности. У них отняли

все — заводы, шахты, землю, дома, транспорт; а раз все это

перестало быть частной собственностью, значит, стало

общественной собственностью. Ангсоц, выросший из старого

социалистического движения и унаследовавший его фразеологию, в

самом деле выполнил главный пункт социалистической программы —

с результатом, который он предвидел и к которому стремился:

экономическое неравенство было закреплено навсегда.

Но проблемы увековечения иерархического общества этим не

исчерпываются.

Правящая группа теряет власть по четырем причинам. Либо ее

победил внешний враг, либо она правит так неумело, что массы

поднимают восстание, либо она позволила образоваться сильной и

недовольной группе средних, либо потеряла уверенность в себе и

желание править. Причины эти не изолированные; обычно в той

или иной степени сказываются все четыре. Правящий класс,

который сможет предохраниться от них, удержит власть навсегда.

В конечном счете решающим фактором является психическое

состояние самого правящего класса.

В середине нынешнего века первая опасность фактически

исчезла. Три державы, поделившие мир, по сути дела, непобедимы

и ослабеть могут только за счет медленных демографических

изменений; однако правительству с большими полномочиями легко

их предотвратить. Вторая опасность тоже всего лишь

теоретическая. Массы никогда не восстают сами по себе и

никогда не восстают только потому, что они угнетены. Больше

того, они даже не сознают, что угнетены, пока им не дали

возможности сравнивать, В повторявшихся экономических кризисах

прошлого не было никакой нужды, и теперь их не допускают:

могут происходить и происходят другие столь же крупные

неурядицы, но политических последствий они не имеют, потому

что не оставлено никакой возможности выразить недовольство во

внятной форме. Что же до проблемы перепроизводства, подспудно

зревшей в нашем обществе с тех пор, как развилась машинная

техника, то она решена при помощи непрерывной войны (см, главу

3), которая полезна еще и в .том отношении, что позволяет

подогреть общественный дух. Таким образом, с точки зрения

наших нынешних правителей, подлинные опасности — это

образование новой группы способных, не полностью занятых,

рвущихся к власти людей и рост либерализма и скептицизма в их

собственных рядах. Иначе говоря, проблема стоит

воспитательная. Это проблема непрерывной формовки сознания

направляющей группы и более многочисленной исполнительной

группы, которая помещается непосредственно под ней. На

сознание масс достаточно воздействовать лишь в отрицательном

плане.

Из сказанного выше нетрудно вывести — если бы кто не знал

ее — общую структуру государства Океания. Вершина пирамиды —

Старший Брат. Старший Брат непогрешим и всемогущ. Каждое

достижение, каждый успех, каждая победа, каждое научное

открытие, все познания, вся мудрость, все счастье, вся

доблесть непосредственно проистекают из его руководства и им

вдохновлены. Старшего Брата никто не видел. Его лицо — на

плакатах, его голос — в телекране. Мы имеем все оснований

полагать, что он никогда не умрет, и уже сейчас существует

значительная неопределенность касательно даты его рождения.

Старший Брат- это образ, в котором партия делает предстать

перед миром. Назначение его — служить фокусом для любви,

страха и почитания, чувств, которые легче обратить на

отдельное лицо, чем на организацию. Под Старшим Братом —

внутренняя партия; численность ее ограничена шестью миллионами

— это чуть меньше двух процентов населения Океании, под

внутренней партией — внешняя партия; если внутреннюю уподобить

мозгу государства, то внешнюю можно назвать руками. Ниже —

бессловесная масса, которую мы привычно именуем пролами; они

составляют, по-видимому, восемьдесят пять процентов населения.

По нашей прежней классификация, пролы — низшие, ибо рабское

население экваториальных областей, переходящее от одного

завоевателя к другому, нельзя считать постоянной и необходимой

частью общества.

В принципе принадлежность к одной из этих трех групп не

является наследственной. Ребенок членов внутренней партии не

принадлежит к ней по праву рождения. И в ту и в другую часть

партии принимают после экзамена в возрасте шестнадцати лет. В

партии нет ни расовых предпочтений, ни по географическому

признаку. В самых верхних эшелонах можно встретить и еврея, и

негра, и латиноамериканца, и чистокровного индейца;

администраторов каждой области набирают из этой же области. Ни

в одной части Океании жители не чувствуют себя колониальным

народом, которым управляют из далекой столицы. Столицы в

Океании нет: где находится номинальный глава государства,

никто не знает.

За исключением того, что в любой части страны можно

объясниться на английском, а официальный язык ее — новояз,

жизнь никак не централизована. Правители соединены не кровными

узами, а приверженностью к доктрине. Конечно, общество

расслоено, причем весьма четко, и на первый взгляд расслоение

имеет наследственный характер. Движения вверх и вниз по

социальной лестнице гораздо меньше, чем было при капитализме и

даже в доиндустриальную эпоху.

Между двумя частями партии определенный обмен происходит —

но лишь в той мере, в какой необходимо избавиться от слабых во

внутренней партии и обезопасить честолюбивых членов внешней,

дав им возможность повышения. Пролетариям дорога в партию

практически закрыта. Самых способных — тех, кто мог бы стать

катализатором недовольства, — полиция мыслей просто берет на

заметку и устраняет. Но такое положение дел не принципиально

для строя и не является неизменным. Партия — не класс в старом

смысле слова. Она не стремится завещать власть своим детям как

таковым; и если бы не было другого способа собрать наверху

самых способных, она не колеблясь набрала бы целое новое

поколение руководителей в среде пролетариата. То, что партия

не наследственный корпус, в критические годы очень помогло

нейтрализовать оппозицию.

Социализм старого толка, приученный бороться с чем-то,

называвшимся классовыми привилегиями, полагал, что

ненаследственное не может быть постоянным.

Он не понимал, что преемственность олигархии необязательно

должна быть биологической, и не задумывался над тем, что

наследственные аристократии всегда были недолговечны, тогда

как организации, основанные на наборе — католическая церковь,

например, — держались сотни, а то и тысячи лет. Суть

олигархического правления не в наследной передаче от отца к

сыну, а в стойкости определенного мировоззрения и образа

жизни, диктуемых мертвыми живым. Правящая группа до тех пор

правящая группа, пока она в состоянии назначать наследников.

Партия озабочена не тем, чтобы увековечить свою кровь, а тем,

чтобы увековечить себя. Кто облечен властью — не важно, лишь

бы иерархический строй сохранялся неизменным.

Все верования, обычаи, вкусы, чувства, взгляды,

свойственные нашему времени, на самом деле служат тому, чтобы

поддержать таинственный ореол вокруг партии и скрыть подлинную

природу нынешнего общества. Ни физический бунт, ни даже первые

шаги к бунту сейчас невозможны. Пролетариев бояться нечего.

Предоставленные самим себе, они из поколения в поколение,

из века в век будут все так же работать, плодиться и умирать,

не; только не покушаясь на бунт, но даже не представляя себе,

что жизнь может быть другой. Опасными они могут стать только в

том случае, если прогресс техники потребует, чтобы им давали

лучшее .образование; но поскольку военное и коммерческое

соперничество уже не играет роли, уровень народного

образования фактически снижается. Каких взглядов

придерживаются массы и каких не придерживаются — безразлично.

Им можно предоставить интеллектуальную свободу, потому что

интеллекта у них нет. У партийца же, напротив, малейшее

отклонение во взглядах, даже по самому маловажному вопросу,

считается нетерпимым. Член партии с рождения до смерти живет

на глазах у полиции мыслей. Даже оставшись один, он не может

быть уверен, что он один. Где бы он ни был, спит он или

бодрствует, работает или отдыхает, в ванне ли, в постели — за

ним могут наблюдать, и он не будет знать, что за ним

наблюдают. Не безразличен нй один его поступок. Его друзья,

его развлечения, его обращение с женой и детьми, выражение

лица, когда он наедине с собой, слова, которые он бормочет во

сне. Даже характерные движения тела — все это тщательно

изучается. Не только Поступок, но любое, пусть самое невинное

чудачество, любая новая привычка и нервный жест, которые могут

оказаться признаками внутренней неурядицы, непременно-будут

замечены. Свободы выбора у него нет ни в чем. С другой

стороны, его поведение не регламентируется законом или четкими

нормами.

В Океании нет закона. Мысли и действия, караемые смертью

(если их обнаружили), официально не запрещены, а бесконечные

чистки, аресты, посадки, пытки и распыления имеют целью не

наказать преступника, а устранить тех, кто мог бы когда-нибудь

в будущем стать преступником. У члена партии должны быть не

только правильные воззрения, но и правильные инстинкты.

Требования к его взглядам и убеждениям зачастую не

сформулированы в явном виде — их и нельзя сформулировать, не

обнажив противоречивости, свойственной ангсоцу.

Бели человек от природы правоверен («благомыслящий» на

новоязе), он при всех обстоятельствах не задумываясь знает,

какое убеждение правильно и какое чувство желательно. Но в

любом случае тщательная умственная тренировка в детстве,

основанная на новоязовских словах «самостоп»,»белочерный» и

«двоемыслие», отбивает у него охоту глубокозадумываться над

какими бы то ни было вопросами.

Партийцу не положено иметь никаких личных чувств и никаких

перерывов в энтузиазме. Он должен жить в постоянном

неистовстве — ненавидя внешних врагов и внутренних изменников,

торжествуя очередную победу, преклоняясь перед могуществом и

мудростью партии. Недовольство, порожденное скудной и

безрадостной жизнью, планомерно направляют на внешние объекты

и рассеивают при помощи таких приемов, как двухминутка

ненависти, а мысли, которые могли бы привести к скептическому

или мятежному расположению духа, убиваются в зародыше

воспитанной сызмала внутренней дисциплиной. Первая, и

простейшая, ступень дисциплины, которую могут усвоить даже

дети, называется на новоязе самостоп. Самостоп означает как бы

инстинктивное умение остановиться на пороге опасной мысли.

Сюда входит способность не видеть аналогий, не замечать

логических ошибок, неверно истолковывать даже простейший

довод, если он враждебен ангсоцу, испытывать скуку и

отвращение от хода мыслей, который может привести к ереси.

Короче говоря, самостоп означает спасительную глупость. Но

глупости недостаточно. Напротив, от правоверного требуется

такое нее владение своими умственными процессами, как от

человека-змеи в цирке — своим телом. В конечном счете строй

зиждется на том убеждении, что Старший Брат всемогущ, а партия

непогрешима. Но поскольку Старший Брат не всемогущ и

непогрешимость» партии не свойственна, необходима неустаннаяи

ежеминутная гибкость в обращении с фактами. Ключевое слово

здесь — белочерный. Как и многие слова новояза, оно обладает

двумя противоположными значениями.

В применении к оппоненту оно означает привычку бесстыдно

утверждать, что черное — это белое вопреки очевидным фактам. В

применении к члену партии — благонамеренную готовность назвать

черное белым, если того требует партийная дисциплина. Но не

только назвать: еще и верить, что черное — это белое; больше

того: знать, что черное — это белое, и забыть, что когда-то ты

думал иначе. Для этого требуется непрерывная переделка

прошлого, которую позволяет осуществлять система мышления, по

сути охватывающая все остальные и именуемая на новоязе

двоемыслием.

Переделка прошлого нужна по двум причинам. Одна из них,

второстепенная и, так сказать, профилактическая, заключается в

следующем. Партиец, как и пролетарий, терпит нынешние условия

отчасти потому, что ему не с чем сравнивать. Он должен быть

отрезан от прошлого так же, как от зарубежных стран, ибо ему

надо верить, что он живет лучше предков и что уровень

материальной обеспеченности неуклонно повышается. Но

несравненно более важная причина для исправления прошлого — в

том, что надо охранять непогрешимость партии.

Речи, статистика, всевозможные документы должны

подгоняться под сегодняшний день для доказательства того, что

предсказания партии всегда были верны.

Мало того: нельзя признавать никаких перемен в доктрине и

политической линии.

Ибо изменить воззрения или хотя бы политику — это значит

признаться в слабости. Если, например, сегодня враг — Евразия

или Остазия (не важно кто), значит, она всегда была врагом. А

если факты говорят обратное, тогда факты надо изменить. Так

непрерывно переписывается история. Эта ежедневная подчистка

прошлого, которой занято министерство правды, так же

необходима для устойчивости режима, как репрессивная и

шпионская работа, выполняемая министерством любви.

Изменчивость прошлого — главный догмат ангсоца.

Утверждается, что события прошлого объективно не существуют, а

сохраняются только в письменных документах и в человеческих

воспоминаниях. Прошлое есть то, что согласуется с записями и

воспоминаниями. А поскольку партия полностью распоряжается

документами и умами своих членов, прошлое таково, каким его

желает сделать партия. Отсюда же следует, что хотя прошлое

изменчиво, его ни в какой момент не меняли. Ибо если оно

воссоздано в том виде, какой сейчас надобен, значит, эта новая

версия и есть прошлое и никакого другого прошлого быть не

могло.

Сказанное справедливо и тогда, когда прошлое событие, как

нередко бывает, меняется до неузнаваемости несколько раз в

год. В каждое мгновение партия владеет абсолютной истиной;

абсолютное же очевидно не может быть иным, чем сейчас. Понятно

также, что управление прошлым прежде всего зависит от

тренировки памяти. Привести все документы в соответствие с

требованиями дня — дело чисто механическое. Но ведь необходимо

помнить, что события происходили так, как требуется. А если

необходимо переиначить воспоминания и подделать документы,

значит, необходимо забыть, что это сделано. Этому фокусу можно

научиться, так же как любому методу умственной работы. И

большинство членов партии (а умные и правоверные — все) ему

научаются. На староязе это прямо называют «покорение

действительности». На новоязе — двоемыслием, хотя двоемыслие

включает в себя и многое другое.

Двоемыслие означает способность одновременно держаться

двух противоположных убеждений. Партийный интеллигент знает, в

какую сторону менять свои воспоминания; следовательно,

сознает, что мошенничает с действительностью; однако при

помощи двоемыслия он уверяет себя, что действительность

осталась неприкосновенна. Этот процесс должен быть

сознательным, иначе его не осуществишь аккуратно, но должен

быть и бессознательным, иначе возникнет ощущение лжи, а

значит, и вины. Двоемыслие — душа ангсоца, поскольку партия

пользуется намеренным обманом, твердо держа курс к своей цели,

а это требует полной честности. Говорить заведомую ложь и

одновременно в нее верить, забыть любой факт, ставший

неудобным, и извлечь его из забвения, едва он опять

понадобился, отрицать существование объективной

действительности и учитывать действительность, которую

отрицаешь, — все это абсолютно необходимо. Даже пользуясь

словом «двоемыслие», необходимо прибегать к двоемыслию.Ибо,

пользуясь этим словом, ты признаешь, что мошенничаешь с

действительностью; еще один акт двоемыслия — и ты стер это в

памяти; и так до бесконечности, причем ложь все время на шаг

впереди истины. В конечном счете именно- благодаря двоемыслию

партии удалось (и кто знает, еще тысячи лет может удаваться)

остановить ход истории.

Все прошлые олигархии лишались власти либо из-за

окостенения, либо из-за дряблости. Либо они становились тупыми

и самонадеянными, переставали приспосабливаться к новым

обстоятельствам и рушились, либо становились либеральными и

трусливыми, шли на уступки, когда надо было применить силу, —

и опять-таки рушились. Иначе говоря, губила их сознательность

или, наоборот, бессознательность. Достижение партии

заключается в том, что она создала систему мышления, где оба

состояния существуют одновременно. И ни на какой другой

интеллектуальной основе ее владычество нерушимым быть не

могло.

Тому, кто правит и намерен править дальше, необходимо

умение искажать чувство реальности. Ибо секрет владычества в

том, чтобы вера в свою непогрешимость сочеталась с умением

учитья на прошлых ошибках.

Излишне говорить, что тоньше всех владеют двоемыслием те,

кто изобрел двоемыслие и понимает его как грандиозную систему

умственного надувательства. В нашем обществе те, кто лучше

всех осведомлен о происходящем, меньше всех способны увидеть

мир таким, каков он есть: В общем, чем больше понимания, тем

сильнее иллюзии; чем умнее, тем безумнее. Наглядный пример —

военная истерия, нарастающая по мере того, как мы поднимаемся

по социальной лестнице. Наиболее разумное отношение к войне —

у покоренных народов на спорных территориях. Для этих народов

война — просто нескончаемое бедствие, снова и снова

прокатывающееся по их «делам подобно цунами. Какая сторона

побеждает, им безразлично. Они знают, что при новых

властителях будут делать прежнюю работу и обращаться с ними

будут так же, как прежде. Находящиеся в чуть лучшем положении

рабочие, которых мы называем пролами, замечают войну лишь

время от времени. Когда надо, их можно возбудить до

исступленного гнева или страха, но, предоставленные самим

себе, они забывают о ведущейся войне надолго. Подлинный

военный энтузиазм мы наблюдаем в рядах партии, особенно

внутренней партии, В завоевание мира больше всех верят те, кто

знает, что оно невозможно. Это причудливое сцепление

противоположностей — знания с невежеством, циничности с

фанатизмом — одна из отличительных особенностей нашего

общества. Официальное учение изобилует противоречиями даже

там, где в них нет реальной нужды. Так, партия отвергает и

чернит все принципы, на которых первоначально стоял социализм,

— и занимается этим во имя социализма. Она проповедует

презрение к рабочему классу, невиданное в минувшие века, — и

одевает своих членов в форму, некогда привычную для людей

физического труда и принятую именно по этой причине. Она

систематически подрывает сплоченность семьи-и зовет своего

вождя именем, прямо апеллирующим к чувству семейной близости.

Даже в названиях четырех министерств, которые нами управляют,

— беззастенчивое опрокидывание фактов. Министерство мира

занимается войной, министерство правды — ложью, министерство

любви — пытками, министерство изобилия морит голодом. Такие

противоречия не случайны и происходят не просто от лицемерия:

это двоемыслие в действии. Ибо лишь примирение противоречий

позволяет удерживать власть неограниченно долго.

По-иному извечный цикл прервать нельзя. Если человеческое

равенство надо навсегда сделать невозможным, если высшие, как

мы их называем, хотят сохранить свое место навеки, тогда

господствующим душевным состоянием должно быть управляемое

безумие.

Но есть один вопрос, который мы до сих пор не затрагивали.

Почему надо сделать невозможным равенство людей? Допустим,

механика процесса описана верно — каково же все-таки

побуждение к этой колоссальной, точно спланированной

деятельности, направленной на то, чтобы заморозить историю в

определенной точке?

Здесь мы подходим к главной загадке. Как мы уже видели,

мистический ореол вокруг партии, и прежде всего внутренней

партии, обусловлен двоемыслием. Но под этим кроется исходный

мотив, неисследованный инстинкт, который привел сперва к

захвату власти, а затем породил и двоемыслие, и полицию

мыслей, и постоянную войну, и прочие обязательные

принадлежности строя.

Мотив этот заключается…

Уинстон ощутил тишину, как ощущаешь новый звук. Емупоказалось, что Джулия давно не шевелится. Она лежала на боку, до пояса голая,подложив ладонь под щеку, и темная прядь упала ей на глаза. Грудь у неевздымалась медленно и мерно.

— Джулия.

Нет ответа.

— Джулия, ты не спишь?

Нет ответа. Она спала. Он закрыл книгу, опустил на пол,лег и натянул повыше одеяло — на нее и на себя.

Он подумал, что так и не знает главного секрета. Онпонимал как, он не понимал зачем. Первая глава, как и третья, не открыла ему, всущности, ничего нового. Она просто привела его знания в систему. Однако книгаокончательно убедила его в том, что он не безумец. Если ты в меньшинстве — идаже в единственном числе, — это не значит, что ты безумец. Есть правда и естьнеправда, и если ты держишься правды, пусть наперекор всему свету, ты небезумец. Желтый луч закатного солнца протянулся от окна к подушке. Уинстонзакрыл глаза. От солнечного тепла на лице, оттого, что к нему прикасалосьгладкое женское тело, им овладело крепкое, сонное чувство уверенности. Он вбезопасности, и все хорошо. Он уснул, бормоча: «Здравый рассудок — понятиене статистическое», — и ему казалось, что в этих словах заключена глубокаямудрость.

Х
Проснулся он с ощущением, что спал долго, но по стариннымчасам получалось, что сейчас только двадцать тридцать. Он опять задремал, апотом во дворе запел знакомый грудной голос:

Давно уж нет мечтаний, сердцу милых,
Они прошли, как первый день весны.
Но позабыть я и теперь не в силах
Былых надежд волнующие сны!

Дурацкая песенка, кажется, не вышла из моды. Ее пели повсему городу.

Она пережила «Песню ненависти». Джулия,разбуженная пением, сладко потянулась и вылезла из постели.

— Хочу есть, — сказала она. — Сварим еще кофе? Черт,керосинка погасла, вода остыла. — Она подняла керосинку и поболтала. — Керосинунет.

— Наверное, можно попросить у старика.

— Удивляюсь, она у меня была полная. Надо одеться.Похолодало как будто.

Уинстон тоже встал и оделся. Неугомонный голос продолжалпеть:

Пусть говорят мне — время все излечит,
Пусть говорят — страдания забудь.
Но музыка давно забытой речи
Мне и сегодня разрывает грудь!

Застегнув пояс комбинезона, он подошел к окну. Солнцеопустилось за дома — уже не светило на двор. Каменные плиты были мокрые, какбудто их только что вымыли, и ему показалось, что небо тоже мыли — так свежо ичисто голубело оно между дымоходами. Без устали шагала женщина взад и вперед,закупоривала себе рот и раскупоривала, запевала, умолкала и все вешала пеленки,вешала, вешала. Он подумал: зарабатывает она стиркой или просто обстирываетдвадцать — тридцать внуков? Джулия подошла и стала рядом: мощная фигура водворе приковывала взгляд. Вот женщина опять приняла обычную позу — протянулатолстые руки к веревке, отставив могучий круп, и Уинстон впервые подумал, чтоона красива. Ему никогда не приходило в голову, что тело пятидесятилетнейженщины, чудовищно раздавшееся от многих родов, а потом загрубевшее,затвердевшее от работы, сделавшееся плотным, как репа, может быть красиво. Нооно было красиво, и Уинстон подумал: а почему бы, собственно, нет?

С шершавой красной кожей, прочное и бесформенное, словногранитная глыба, оно так же походило на девичье тело, как ягода шиповника — нацветок. Но кто сказал, что плод хуже цветка?

— Она красивая, — прошептал Уинстон.

— У нее бедра два метра в обхвате, — отозвалась Джулия.

— Да, это красота в другом роде.

Он держал ее, обхватив кругом талии одной рукой. Ее бедроприжималось к его бедру. Их тела никогда не произведут ребенка. Этого им недано. Только устным словом, — от разума к разуму, передадут они дальше свойсекрет. У женщины во дворе нет разума — только сильные руки, горячее сердце,плодоносное чрево. Он подумал: скольких она родила? Такая свободно могла иполтора десятка. Был и у нее недолгий расцвет, на год какой-нибудьраспустилась, словно дикая роза, а потом вдруг набухла, как завязь, сталатвердой, красной, шершавой, и пошло: стирка, уборка, штопка, стряпня,подметание, натирка, починка, уборка, стирка — сперва на детей, потом навнуков, — и так тридцать лет без передышки.

И после этого еще поет. Мистическое благоговение перед нейкак-то наложилось на картину чистого бледного неба над дымоходами, уходившего вбесконечную даль. Странно было думать, что небо у всех то же самое — и вЕвразии, и в Остазии, и здесь. И люди под небом те же самые — всюду, по всемусвету, сотни, тысячи миллионов людей, таких же, как эта; они не ведают осуществовании друг друга, они разделены стенами ненависти и лжи и все же почтиодинаковы — они не научились думать, но копят в сердцах, и чреслах, и мышцахмощь, которая однажды перевернет мир. Если есть надежда, то она — в пролах. Онзнал, что таков будет и вывод Голдстейна, хотя не дочел книгу до конца. Будущееза пролами. А можно ли быть уверенным, что, когда придет их время, для него,

Уиистона Смита, мир, ими созданный, не будет таким жечужим, как мир партии? Да, можно, ибо новый мир будет наконец миром здравогорассудка. Где есть равенство, там может быть здравый рассудок. Рано или поздноэто произойдет — сила превратится в сознание. Пролы бессмертны; героическаяфигура во дворе — лучшее доказательство. И пока это не произойдет — пусть надождать еще тысячу лет, — они будут жить наперекор всему, как птицы, передавая оттела к телу жизненную силу, которой партия лишена и которую она не может убить.

— Ты помнишь, — спросил он, — как в первый день напрогалине нам пел дрозд?

— Он не нам пел, — сказала Джулия. — Он пел длясобственного удовольствия.

И даже не для этого. Просто пел.

Поют птицы, поют пролы, партия не поет. По всей земле, вЛондоне и НьюЙорке, в Африке и Бразилии, в таинственных запретных странах заграницей, на улицах Парижа и Берлина, в деревнях на бескрайних равнинах России,на базарах Китая и Японии — всюду стоит эта крепкая непобедимая женщина,чудовищно раздавшаяся от родов и вековечного труда, и вопреки всему поет. Изэтого мощного лона когда-нибудь может выйти племя сознательных существ.

Ты — мертвец; будущее — за ними. Но ты можешь причаститьсяк этому будущему, если сохранишь живым разум, как они сохранили тело, ипередашь дальше тайное учение о том, что дважды два — четыре.

— Мы — покойники, — сказал он.

— Мы — покойники, — послушно согласилась Джулия.

— Вы покойники, — раздался железный голос у них за спиной.

Они отпрянули друг от друга. Внутренности у негопревратились в лед. Он увидел, как расширились глаза у Джулии, Лицо сталомолочно-желтым. Румяна на скулах выступили ярче, как что-то отдельное от кожи.

— Вы покойники, — повторил железный голос.

— Это за картинкой, — прошептала Джулия.

— Это за картинкой, — произнес голос. — Оставаться насвоих местах. Двигаться только по приказу.

Вот оно, началось! Началось! Они не могли пошевелиться итолько смотрели друг на друга. Спасаться бегством, удрать из дома, пока непоздно, — это им даже в голову не пришло. Немыслимо ослушаться железного голосаиз стены.

Послышался щелчок, как будто отодвинули щеколду, зазвенелоразбитое стекло. Гравюра упала на пол, и под ней открылся телекран.

— Теперь они нас видят, — сказала Джулия.

— Теперь мы вас видим, — сказал голос.- Встаньте в центрекомнаты. Стоять спиной к спине. Руки за голову. Не прикасаться друг к другу.

Уинстон не прикасался к Джулии, но чувствовал, как онадрожит всем телом.

А может, это он сам дрожал. Зубами он еще мог не стучать,но колени его не слушались. Внизу — в доме и снаружи — топали тяжелые башмаки.Дом будто наполнился людьми. По плитам тащили какой-то предмет. Песня женщиныоборвалась. Что-то загромыхало по камням — как будто через весь двор отшвырнуликорыто, — потом поднялся галдеж, закончившийся криком боли.

— Дом окружен, — сказал Уинстон.

— Дом окружен, — сказал голос.

Он услышал, как лязгнули зубы у Джулии.

— Кажется, мы можем попрощаться, — сказала она.

— Можете попрощаться, — сказал голос. ,.

Тут вмешался другой голос — высокий, интеллигентный,показавшийся

Уинстону знакомым:

— И раз уж мы коснулись этой темы: «Вот зажгу я парусвеч — ты в постельку можешь лечь. Вот возьму я острый меч — и головка твоя сплеч».

Позади Уинстона что-то со звоном посыпалось на кровать. Вокно просунули лестницу, и конец ее торчал в раме. Кто-то лез к окну. Налестнице в доме послышался топот многих ног. Комнату наполнили крепкие мужчиныв черной форме, в кованых башмаках и с дубинками наготове.

Уинстон больше не дрожал. Даже глаза у него почтиостановились. Одно было важно: не шевелиться, не шевелиться, чтобы у них небыло повода бить!

Задумчиво покачивая в двух пальцах дубинку, перед нимОстановился человек с тяжелой челюстью боксера и щелью вместо рта. Уинстон встретилсяс ним взглядом. Ощущение наготы оттого, что ты стоишь, сцепив руки на затылке,а лицо и тело не защищены, было почти непереносимым. Человек высунул кончикбелого языка, облизнул то место, где полагалось быть губам, и прошел дальше.Опять раздался треск. Кто-то взял со стола стеклянное пресс-папье и вдребезгиразбил о камин.

По половику прокатился осколок коралла — крохотная розоваяморщинка, как кусочек карамели с торта. До чего маленький, подумал Уинстон, дочего же он маленький! Сзади послышался удар по чему-то мягкому, кто-то охнул;Уинстона с силой пнули в лодыжку, чуть не сбив с ног. Один из полицейскихударил Джулию в солнечное сплетение, и она сложилась пополам, как складнойметр.

Она корчилась на полу и не могла вздохнуть. Уинстон не осмеливалсяповернуть голову на миллиметр, но ее бескровное лицо с разинутым ртом очутилосьв поле его зрения. Несмотря на ужас, он словно чувствовал ее боль в своем теле- смертельную боль, и все же не такую невыносимую, как удушье. Он знал, что этотакое; боль ужасная, мучительная, никак не отступающая — но терпеть ее еще ненадо, потому что все заполнено одним: воздуху! Потом двое подхватили ее заколени и за плечи и вынесли из комнаты, как мешок. Перед Уинстоном мелькнуло еелицо, запрокинувшееся, искаженное, желтое, с закрытыми глазами и пятнами румянна щеках; он видел ее в последний раз.

Он застыл на месте. Пока что его не били. В головезамелькали мысли совсем ненужные. Взяли или нет мистера Чаррингтона? Что онисделали с женщиной во дворе? Он заметил, что ему очень хочется по малой нужде,и это его слегка удивило: он был в уборной всего два-три часа назад. Заметил,что часы на камине показывают девять, то есть двадцать один. Но на дворе былосовсем светло. Разве в августе не темнеет н двадцати одному часу? А может быть,они с Джулией все-таки перепутали время — проспали полсуток, и было тогда недвадцать тридцать, как они думали, а уже восемь тридцать утра? Но развивать этумысль не стал. Она его не занимала.

В коридоре послышались еще чьи-то шаги, более легкие. Вкомнату вошел мистер Чаррингтон. Люди в черном сразу притихли. И сам мистерЧаррингтон как-то изменился. Взгляд его упал на осколки пресс-папье.

— Подберите стекло, — резко сказал он.

Один человек послушно нагнулся. Простонародный лондонскийвыговор у хозяина исчез; Уинстон вдруг сообразил, что это его голос только чтозвучал в телекране. Мистер Чаррингтон по-прежнему был в старом бархатномпиджаке, но его волосы, почти совсем седые, стали черными. И очков на нем небыло. Он кинул на Уинстона острый взгляд, как бы опознавая его, и больше им неинтересовался. Он был похож на себя прежнего, но это был другой человек. Онвыпрямился, как будто стал крупнее. В лице произошли только мелкие изменения -но при этом оно преобразилось совершенно. Черные брови казались не такимикустистыми, морщины исчезли, изменился и очерк лица; даже нос стал короче. Этобыло лицо настороженного хладнокровного человека лет тридцати пяти. Уинстонподумал, что впервые в жизни видит перед собой с полной определенностью сотрудникаполиции мыслей.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I
Уинстон не знал, где он. Вероятно, его привезли вминистерство любви, но удостовериться в этом не было никакой возможности.

Он находился в камере без окон, с высоким потолком ибелыми, сияющими кафельными стенами. Скрытые лампы заливали ее холодным светом,и слышалось ровное тихое гудение — он решил, что это вентиляция. Вдоль всехстен, с промежутком только в двери, тянулась то ли скамья, то ли полна как разтакой ширины, чтобы сесть, а в дальнем конце, напротив двери, стояло ведро безстульчака. На каждой стене было по телекрану — четыре штуки.

Он чувствовал тупую боль в животе. Заболело еще тогда,когда Уинстона запихнули в фургон и повезли. Ему хотелось есть — голод былсосущий, нездоровый. Он не ел, наверное, сутки, а то и полтора суток. Он так ине понял, и скорее всего не поймет, когда же его арестовали, вечером или утром.После ареста ему не давали есть.

Как можно тише он сел на узкую скамью и сложил руки наколене. Он уже научился сидеть тихо. Если делаешь неожиданное движение, на тебякричит телекран. А голод донимал все злее. Больше всего ему хотелось хлеба. Онпредполагал, что в кармане комбинезона завалялись крошки. Или даже — что ещетам могло щекотать ногу? — кусок корки. В конце концов искушение пересилилострах; он сунул руку в карман.

— Смит! — гаркнуло из телекрана.- Шестьдесят — семьдесятдевять,

Смит У. Руки из карманов в камере!

Он опять застыл, сложив руки на колене. Перед тем какпопасть сюда, он побывал в другом месте -не то в обыкновенной тюрьме, не то вкамере предварительного заключения у патрульных. Он не знал, долго ли тампробыл — во всяком случае, не один час: без окна и без часов о времени трудносудить. Место было шумное, вонючее. Его поместили в камеру вроде этой, ноотвратительно грязную, и теснилось в ней не меньше десяти-пятнадцати человек. Вбольшинстве обыкновенные уголовники, но были и политические. Он молча сидел устены, стиснутый грязными телами, от страха и боли в животе почти не обращалвнимания на сокамерников — и тем не менее удивился, до чего по-разному ведутсебя партийцы и остальные. Партийцы были молчаливы и напуганы, а уголовники,казалось, не боятся никого. Они выкрикивали оскорбления надзирателям, яростносопротивлялись, когда у них отбирали пожитки, писали на полу непристойности,ели пищу, пронесенную контрабандой и спрятанную в непонятных местах пододеждой, и даже огрызались на телекраны, призывавшие к порядку. С другойстороны, некоторые из них как будто были на дружеской ноге с надзирателями,звали их по кличкам и через глазок клянчили у них сигареты. Надзирателиотносились к уголовникам снисходительно, даже когда приходилось применять к нимсилу. Много было разговоров о каторжных лагерях, куда предстояло отправитьсябольшинству арестованных. В лагерях «нормально», понял Уинстон, еслизнаешь что к чему и имеешь связи. Там подкуп, блат и всяческое вымогательство,там педерастия и проституция и даже самогон из картошки. На должностях толькоуголовники, особенно бандиты и убийцы — это аристократия. Самая черная работадостается политическим.

Через камеру непрерывно текли самые разные арестанты:торговцы наркотиками, воры, бандиты, спекулянты, пьяницы, проститутки. Пьяницыиногда буянили так, что остальным приходилось усмирять их сообща. Четверонадзирателей втащили, растянув за четыре конечности, громадную растерзаннуюбабищу лет шестидесяти, с большой вислой грудью; она кричала, дрыгала ногами, иседые волосы ее, собранные в узел, рассыпались от возни. Она все время норовилапнуть надзирателей, и, сорвав с нее ботинки, они свалили ее Уинстону на коленитак, что чуть не сломали ему ноги. Женщина села и крикнула им вдогонку:»За….цы!»

Потом, почувствовав, что сидеть неудобно, сползла с егоколен на скамью.

— Извини, голубок,-сказала она.-Я не сама на тебясела-паразиты посадили. Видал, что с женщиной творят? — Она замолчала,похлопала себя по груди и рыгнула.- Извиняюсь. Сама не своя.

Она наклонилась, и ее обильно вырвало на пол.

— Все полегче,- сказала она, с закрытыми глазами откинувшиськ стене.-

Я так говорю: никогда в себе не задерживай. Выпускай, чтобв животе не закисло.

Она слегка ожила, повернулась, еще раз взглянула наУинстона и моментально к нему расположилась. Толстой ручищей она обняла его заплечи и притянула к себе, дыша в лицо пивом и рвотой.

— Звать-то тебя как, голубок?

— Смит,- сказал Уинстон.

— Смит? Смотри ты. И я Смит.- И, расчувствовавшись,добавила: — Я тебе матерью могла быть.

Могла быть и матерью, подумал Уинстон. И по возрасту и потелосложению — а за двадцать лет в лагере человек, надо полагать, меняется.

Больше никто с ним не заговаривал. Удивительно было,насколько уголовники игнорируют партийных. Называли они их с нескрываемымпрезрением «политики». Арестованные партийцы вообще боялисьразговаривать, а друг с другом — в особенности. Только раз, когда двухпартийных женщин притиснули друг к дружке на скамье, он услышал в общем гомонеобрывки их торопливого шепота — в частности, о какой-то «комнате стоодин», что-то совершенно непонятное.

В новой камере он сидел, наверно, уже два часа, а то итри. Тупая боль в животе не проходила, но временами ослабевала, а временамиусиливалась — соответственно мысли его то распространялись, то съеживались.Когда боль усиливалась, он думал .только о ней и о том, что хочется есть. Когдаона отступала, его охватывала паника. Иной раз предстоящее рисовалось ему такясно, что дух занимался и сердце неслось вскачь. Он ощущал удары дубинки полоктю и подкованных сапог по щиколоткам: видел, как ползает по полу и,выплевывая зубы, кричит «не надо!». О Джулии он почти не думал. Немог на ней сосредоточиться. Он любил ее и он ее не предаст; но это был простофакт, известный, как известно правило арифметики. Любви он не чувствовал и дажене особенно думал о том, что сейчас происходит с Джулией. О’Брайена онвспоминал чаще — и с проблесками надежды. О’Брайен должен знать, что егоарестовали. Братство, сказал он, никогда не пытается выручить своих. Но -бритвенное лезвие; если удастся, они передадут ему бритву. Пока надзирателиприбегут в камеру, пройдет секунд пять.

Лезвие вопьется обжигающим холодом, и даже пальцы, сжавшиеего, будут прорезаны до кости. Все это он ощущал явственно, а измученное тело итак дрожало и сжималось от малейшей боли. Уинстон не был уверен, чтовоспользуется бритвой, даже если получит ее в руки. Ведь человеку свойственнеежить мгновением, он согласен продлить жизнь хоть на десять минут, даже знаянаверняка, что в конце его ждет пытка.

Несколько раз он пытался сосчитать изразцы на стенахкамеры. Казалось бы, простое дело, но всякий раз он сбивался со счета. Чаще ондумал о том, куда его посадили и какое сейчас время суток. Минуту назад он былуверен, что на улице день в разгаре, а сейчас так же твердо — что за стенамитюрьмы, глухая ночь. Инстинкт подсказывал, что в таком месте свет вообще, невыключают. Место, где нет темноты; теперь ему стало ясно, почему О’Брайен какбудто сразу понял эти слова. В министерстве любви не было окон. Камера егоможет быть и в середке здания и у внешней стены; может быть под землей надесятом этаже, а может — на тридцатом над землей. Он мысленно двигался с местана место — не подскажет ли тело, где он, высоко над улицей или погребен внедрах.

Снаружи послышался мерный топот. Стальная дверь с лязгомраспахнулась.

Браво вошел молодой офицер в ладном черном мундире, весьсияющий кожей, с бледным правильным лицом, похожим на восковую маску. Он знакомприказал надзирателям за дверью ввести арестованного. Спотыкаясь, вошел поэтАмплфорт.

Дверь с лязгом захлопнулась.

Поэт неуверенно ткнулся в одну сторону и в другую, словнодумая, что гдето будет еще одна дверь, выход, а потом стал ходить взад и впередпо камере.

Уинстона он еще не заметил. Встревоженный взгляд егоскользил по стене на метр выше головы Уинстона. Амплфорт был разут; из дыр вносках выглядывали крупные грязные пальцы. Он несколько дней не брился. Лицо,до скул заросшее щетиной, приобрело разбойничий вид, не вязавшийся с егобольшой расхлябанной фигурой и нервностью движений.

Уинстон старался стряхнуть оцепенение. Он долженпоговорить с Амплфортом — даже если за этим последует окрик из телекрана. Неисключено, что с Амплфортом прислали бритву.

— Амплфорт, — сказал он.

Телекран молчал. Амплфорт, слегка опешив, остановился.Взгляд его медленно сфокусировался на Уинстоне,

— А-а, Смит! — сказал он.-И вы тут!

— За что вас?

— По правде говоря…- Он неуклюже опустился на скамьюнапротив Уинстона.- Ведь есть только одно преступление?

— И вы его совершили?

— Очевидно, да.

Он поднес руку ко лбу и сжал пальцами виски, словно что-топрипоминая.

— Такое случается,- неуверенно начал он,- Я могуприпомнить одно обстоятельство… возможное обстоятельство. Неосторожность смоей стороны — это несомненно. Мы готовили каноническое издание стиховКиплинга. Я оставил в конце строки слово «молитва». Ничего не могсделать! — добавил он почти с негодованием и поднял глаза на Уинстона.-Невозможно было изменить строку.

Рифмовалось с «битвой». Вам известно, что с»битвой» рифмуются всего три слова? Ломал голову несколько дней. Небыло другой рифмы.

Выражение его лица изменилось. Досада ушла, и сейчас вид унего был чуть ли не довольный. Сквозь грязь и щетину проглянул энтузиазм,радость педанта, откопавшего какой-то бесполезный фактик,

— Вам когда-нибудь приходило в голову, что все развитиенашей поэзии определялось бедностью рифм в языке?

Нет, эта мысль Уинстону никогда не приходила в голову. И внынешних обстоятельствах она тоже не показалась ему особенно интересной иважной.

— Вы не знаете, который час? — спросил он.

Амплфорт опять опешил.

— Я об этом как-то не задумывался. Меня арестовали… днядва назад… или три.- Он окинул взглядом стены, словно все-таки надеялсяувидеть окно.- Тут день от ночи не отличишь. Не понимаю, как тут можно определитьвремя.

Они поговорили бессвязно еще несколько минут, а потом безвсякой видимой причины телекран рявкнул на них: замолчать! Уинстон затих,сложив руки на колене. Большому Амплфорту было неудобно на узкой скамье, онерзал, сдвигался влево, вправо, обхватывал худыми руками то одно колено, тодругое^ Телекран снова рявкнул: сидеть тихо! Время шло. Двадцать минут, час -понять было трудно. Снаружи опять затопали башмаки. У Уинстона схватило живот.Скоро, очень скоро, может быть, через пять минут, затопают так же, и это будетзначить, что настал его черед.

Открылась дверь. Офицер с безучастным лицом вошел вкамеру. Легким движением руки он показал на Амплфорта.

— В комнату сто один,- произнес он.

Амплфорт в смутной тревоге и недоумении неуклюже вышел с двумянадзирателями.

Прошло как будто много времени. Уинстона донимала боль вживоте. Мысли снова и снова ползли по одним и тем же предметам, как шарик, всевремя застревающий в одних и тех же лунках. Мыслей у него было шесть. Болитживот: ку-. сок хлеба; кровь и вопли: О’Брайен; Джулия; бритва. Живот опятьсхватило: тяжелый топот башмаков приближался. Дверь распахнулась, и Уинстонаобдало запахом старого пота. В камеру вощел Парсонс. Он был в шортах защитногоцвета и в майке.

От изумления Уинстон забыл обо всем.

— Вы здесь! — сказал он.

Парсонс бросил на Уинстона взгляд, в котором не было ниинтереса, ни удивления, а только пришибленность. Он нервно заходил по камере -по-видимому, не мог сидеть спокойно. Заметно было, как дрожат его пухлыеколени. Широко раскрытые глаза неподвижно смотрели вперед, словно не моглиоторваться от какого-то предмета вдалеке.

— За что вас арестовали? — спросил Уинстон.

— Мыслепреступление! — сказал Парсонс, чуть не плача. Вголосе его слышалось и полное признание вины, и смешанный с изумлением ужас:неужели это слово относится к нему? Он стал напротив Уинстона и страстно,умоляюще начал: — Ведь меня не расстреляют, скажите, Смит? У нас же нерасстреливают, если ты ничего не сделал… только за мысли, а мыслям ведь неприкажешь.

Я знаю, там разберутся, выслушают. В это я твердо верю.Там же знают, как я старался. Вы-то знаете, что я за человек. Неплохойпо-своему. Ума, конечно, не большого, но увлеченный. Сил для партии не жалел,правда ведь? Как думаете, пятью годами отделаюсь? Ну пускай десятью. Такой, какя, может принести пользу в лагере. За то, что один раз споткнулся, ведь нерасстреляют?

— Вы виноваты? — спросил Уинстон.

— Конечно, виноват! — вскричал Парсонс, подобострастновзглянув на телекран.- Неужели же партия арестует невиноватого, как,по-вашему?-Его лягушачье лицо стало чуть спокойней, и на ней даже появилосьханжеское выражение.-Мыслепреступление-это жуткая штука, Смит,-нравоучительнопроизнес он.- Коварная. Нападает так, что не заметишь. Знаете, как на меня напало?

Во сне. Верно вам говорю. Работал вовсю, вносил свою лепту- и даже не знал, что в голове у меня есть какая-то дрянь. А потом стал во снеразговаривать.

Знаете, что от меня услышали? — Он понизил голос, какчеловек, вынужденный по медицинским соображениям произнести непристойность. -Долой Старшего Брата! Вот что я говорил. И кажется, много раз. Между нами, ярад, что меня забрали, пока это дальше не зашло. Знаете, что я скажу, когдаменя поставят перед трибуналом? Я скажу: «Спасибо вам. Спасибо, что спаслименя вовремя».

— Кто о вас сообщил? — спросил Уинстон.

— Дочурка,-со скорбной гордостью ответилПарсонс.-Подслушивала в замочную скважину. Услышала, что я говорю, и на другойже день — шасть к патрулям. Недурно для семилетней пигалицы, а? Я на нее не вобиде. Наоборот, горжусь. Это показывает, что я воспитал ее в правильном духе.

Он несколько раз судорожно присел, с тоской поглядывая наведро для экскрементов. И вдруг сдернул шорты.

— Прошу прощения, старина. Не могу больше. Это от волнения.

Он плюхнулся пышными ягодицами на ведро. Уинстон закрыллицо ладонями.

— Смит!- рявкнул телекран.-Шестьдесят-семьдесят девять,Смит У. Откройте лицо! В камере лицо не закрывать!

Уинстон опустил руки. Парсонс обильно и шумно опростался введро. Потом выяснилось, что крышка подогнана плохо, и еще несколько часов вкамере стояла ужасная вонь.

Парсонса забрали. Таинственно появлялись и исчезали всеновые арестанты.

Уинстон заметил, как одна женщина, направленная в»комнату 101″, съежилась и побледнела, услышав эти слова. Если егопривели сюда утром, то сейчас уже была, наверно, вторая половина дня; а еслипривели днем — то полночь. В камере осталось шесть арестованных, мужчин иженщин. Все сидели очень тихо. Напротив Уинстона находился человек с длиннымизубами и почти без подбородка, похожий на какого-то большого безобидногогрызуна. Его толстые крапчатые щеки оттопыривались снизу, и очень трудно былоотделаться от ощущения, что у него там спрятана еда. Его светло-серые глазапугливо перебегали с одного лица на другое, а встретив чей-то взгляд, тут жеустремлялись прочь.

Открылась дверь, и ввели нового арестанта, при видекоторого Уинстон похолодел. Это был обыкновенный неприятный человек,какой-нибудь инженер или техник. Поразительной была изможденность его лица. Ононапоминало череп.

Из-за худобы рот и глаза казались непропорциональнобольшими, а в глазах будто застыла смертельная, неукротимая ненависть к кому-тоили чему-то.

Новый сел на скамью неподалеку от Уинстона. Уинстон большене смотрел на него, но измученное лицо-череп так и стояло перед глазами. Онвдруг сообразил, в чем дело. Человек умирал от голода. Эта мысль, по-видимому,пришла в голову всем обитателям камеры почти одновременно. На всей скамьепроизошло легкое движение. Человек без подбородка то и дело поглядывал налицо-череп, виновато отводил взгляд и снова смотрел, как будто это лицопритягивало его неудержимо. Он начал ерзать. Наконец встал, вперевалку подошелк скамье напротив, залез в карман комбинезона и смущенно протянул человеку-черепугрязный кусок хлеба.

Телекран загремел яростно, оглушительно. Человек безподбородка вздрогнул всем телом. Человек-череп отдернул руки и спрятал заспину, как бы показывая всему свету, что не принял дар.

— Бамстед! — прогремело из телекрана, — Двадцать семь-тридцать один, Бамстед Д. Бросьте хлеб!

Человек без подбородка уронил хлеб на пол.

— Стоять на месте! Лицом к двери. Не двигаться.

Человек без подбородка подчинился. Его одутловатые щекизаметно дрожали.

С лязгом распахнулась дверь. Молодой офицер вошел иотступил в сторону, а из-за его спины появился коренастый надзиратель смогучими руками и плечами.

Он стал против арестованного и по знаку офицера нанес емусокрушительный удар в зубы, вложив в этот удар весь свой вес. Арестованногобудто подбросило в воздух. Он отлетел к противоположной стене и свалился уведра. Он лежал там оглушенный, а изо рта и носа у него текла темная кровь.Потом он стал не то повизгивать, не то хныкать как бы еще в беспамятстве. Потомперевернулся на живот и неуверенно встал на четвереньки. Изо рта со слюной икровью вывалились две половинки зубного протеза.

Арестованные сидели очень тихо, сложив руки на коленях.Человек без подбородка забрался на свое место. Одна сторона лица у него ужетемнела. Рот распух, превратившись в бесформенную, вишневого цвета массу счерной дырой посередине. Время от времени на грудь его комбинезона падала каплякрови. Его серые глаза опять перебегали с лица на лицо, только еще болеевиновато, словно он пытался понять, насколько презирают его остальные за этоунижение.

Дверь открылась. Легким движением руки офицер показал начеловека-череп,

— В комнату сто один,- распорядился он.

Рядом с Уинстоном послышался шумный вздох и возня.Арестант упал на колени, умоляюще сложив ладони перед грудью.

— Товарищ! Офицер! — заголосил он.- Не отправляйте менятуда1 Разве я не все вам рассказал? Что еще вы хотите узнать? Я во всемпризнаюсь, что вам надо, вовсем1 Только скажите в чем — и я сразу признаюсь.Напишите — я подпишу… что угодно! Только не в комнату сто один!

— В комнату сто один,-сказал офицер.

Лицо арестанта, и без того бледное, окрасилось в такойцвет, который Уинстону до сих пор представлялся невозможным. Оно приобрелоотчетливый зеленый оттенок.

— Делайте со мной что угодно!-вопил он.-Вы неделями морилименя голодом. Доведите дело до конца, дайте умереть. Расстреляйте меня.Повесьте. Посадите на двадцать пять лет. Кого еще я должен выдать? Тольконазовите — я скажу все, что вам надо. Мне все равно, кто он и что вы с нимсделаете. У меня жена и трое детей. Старшему шесть не исполнилось. Заберите ихвсех, перережьте им глотки у меня на глазах — я буду стоять и смотреть. Тольконе в комнату сто один!

— В комнату сто один,- сказал офицер.

Безумным взглядом человек окинул остальных арестантов,словно задумав подсунуть вместо себя другую жертву. Глаза его остановились наразбитом лица без подбородка. Он вскинул исхудалую руку.

— Вам не меня, а вот кого надо взять! — крикнул он,- Вы неслышали, что он говорил, когда ему разбили лицо. Я все вам перескажу слово вслово -. разрешите. Это он против партии, а не я.

К нему шагнули надзиратели. Его голос взвился до визга:

— Вы его не слышали! Телекран не сработал. Вот кто вамнужен. Его берите, не меня!

Два дюжих надзирателя нагнулись, чтобы взять его под руки.Но в эту секунду он бросился на пол и вцепился в железную ножку скамьи. Онзавыл, как животное, без слов. Надзиратели схватили его, хотели оторвать отножки, но он цеплялся за нее с поразительной силой. Они пытались оторвать егосекунд двадцать. Арестованные сидели тихо, сложив руки на. коленях, и гляделипрямо перед собой. Вой смолк; сил у человека осталось только на то, чтобыцепляться. Потом раздался совсем другой крик. Ударом башмака надзиратель сломалему пальцы.

Потом вдвоем они подняли его на ноги.

— В комнату сто один,- сказал офицер.

Арестованного вывели: он больше не противился и шелеле-еле, повесив голову и поддерживая изувеченную руку.

Прошло много времени. Если человека с лицом-черепом увелиночью, то сейчас было утро; если увели утром — значит, приближался вечер.Уинстон был один, уже несколько часов был один. От сидения на узкой скамьеиногда начиналась такая боль, что он вставал и ходил по камере, и телекран некричал на него. Кусок хлеба до сих пор лежал там, где его уронил человек безподбородка.

Вначале было очень трудно не смотреть на хлеб, но в концеконцов голод оттеснила жажда. Во рту было липко и противно. Из-за гудения ировного белого света он чувствовал дурноту, какую-то пустоту в голове. Онвставал, когда боль в костях от неудобной лавки становилась невыносимой, ипочти сразу снова садился, потому что кружилась голова и он боялся упасть.Стоило ему более или менее отвлечься от чисто физических неприятностей, каквозвращался ужас. Иногда со слабеющей надеждой он думал о бритве и О’Брайене.Он допускал мысль, что бритву могут передать в еде, если ему вообще дадут есть.О Джулии он думал более смутно. Так или иначе, она страдает, и, может быть,больше его. Может быть, в эту секунду она кричит от боли. Он подумал:»Если бы я мог спасти

Джулию, удвоив собственные мучения, согласился бы я наэто? Да, согласился бы». Но решение это было чисто умственное — и принятопотому, что он считал нужным его принять. Он его не чувствовал. В таком местечувств не остается, есть только боль и предчувствие боли. Да и возможно ли,испытывая боль, желать по какой бы то ни было причине, чтобы она усилилась?. Нона этот вопрос он пока не мог ответить. .

Снова послышались шаги. Дверь открылась. Вошел О’Брайен.

Уинстон вскочил на ноги. Он был настолько поражен, чтозабыл всякую осторожность. Впервые за много лет он не подумал о-том, что рядомтелекран.

— И вы у них! — закричал он.

— Я давно у них,- ответил О’Брайен с мягкой иронией, почтис сожалением.

Он отступил в сторону. Из-за его спины появилсяширокоплечий надзиратель с длинной черной дубинкой в руке.

— Вы знали это, Уинстон,- сказал О’Брайен. — Необманывайте себя. Вы знали это… всегда знали.

Да, теперь он понял: он всегда это знал. Но сейчас об этомнекогда было думать. Сейчас он видел только одно: дубинку в руке надзирателя.Она может обрушиться куда угодно: на макушку, на ухо, на плечо, на локоть…

По локтю! Почти парализованный болью, Уинстон повалился наколени, схватившись за локоть. Все вспыхнуло желтым светом. Немыслимо,немыслимо, чтобы один удар мог причинить такую боль! Желтый свет ушел, и онувидел, что двое смотрят на него сверху. Охранник смеялся над его корчами. Однопо крайней мере стало ясно. Ни за что, ни за что на свете ты не захочешь, чтобыусилилась боль. От боли хочешь только одного: чтобы она кончилась. Нет ничегохуже в жизни, чем физическая боль. Перед лицом боли нет героев, нет героев,снова и снова повторял он про себя и корчился на полу, держась за отбитый левыйлокоть.

II
Он лежал на чем-то вроде парусиновой койки, только онабыла высокая и устроена как-то так, что он не мог пошевелиться. В лицо ему билсвет, более сильный, чем обычно. Рядом стоял О’Брайен и пристально смотрел нанего сверху. По другую сторону стоял человек в белом и держал шприц.

Хотя глаза у него были открыты, он не сразу стал понимать;где находится.

Еще сохранялось впечатление, что он вплыл в эту комнату изсовсем другого мира, какого-то подводного мира, расположенного далеко внизу.Долго ли он там пробыл, он не знал. С тех пор как его арестовали, несуществовало ни дневного света, ни тьмы. Кроме того, его воспоминания не былинепрерывными. Иногда сознание — даже такое, какое бывает во сне,- выключалосьполностью, а потом возникало снова после пустого перерыва. Но длились этиперерывы днями, неделями или только секундами, понять было невозможно.

С того первого удара по локтю начался кошмар. Как он позжепонял, все, что с ним происходило, было лишь подготовкой, обычным допросом,которому подвергаются почти все арестованные. Каждый должен был признаться вдлинном списке преступлений — в шпионаже, вредительстве и прочем. Признаниебыло формальностью, но пытки — настоящими. Сколько раз его били и подолгу ли,он не мог вспомнить. Каждый раз им занимались человек пять или шесть в чернойформе. Били кулаками, били дубинками, били стальными прутьями, били ногами.Бывало так, что он катался по полу, бесстыдно, как животное, извивался ужом,тщетно пытаясь уклониться от пинков, и только вызывал этим все новые пинки — вребра, в живот, по локтям, по лодыжкам, в пах, в мошонку, в крестец,

Бывало так, что это длилось и длилось без конца, и самымжестоким, страшным, непростительным казалось ему не то, что его продолжаютбить, а то, что он не может потерять сознание. Бывало так, что мужество совсемпокидало его, он начинал молить о пощаде еще до побоев и при одном только видеподнятого кулака каялся во всех грехах, подлинных и вымышленных. Бывало так,что начинал он с твердым решением ничего не признавать, и каждое слововытягивали из него вместе со стонами боли; бывало и так, что он малодушнозаключал с собой компромисс, говорил себе: «Я признаюсь, но не сразу. Будудержаться, пока боль не станет невыносимой. Еще три удара, еще два удара — и я скажувсе, что им надо». Иногда его избивали так, что он едва стоял, потомбросали, как мешок картошки, на пол камеры и, дав несколько часов передышки,чтобы он опомнился, снова уводили бить. Случались и более долгие перерывы. Ихон помнил смутно, потому что почти все время спал или пребывал в оцепенении. Онпомнил камеру с дощатой лежанкой, прибитой к стене, и тонкой железнойраковиной, помнил еду — горячий суп с хлебом, иногда кофе. Помнил, как угрюмыйпарикмахер скоблил ему подбородок и стриг волосы, как деловитые, безразличныелюди в белом считали у него пульс, проверяли рефлексы, отворачивали веки,щупали жесткими пальцами, не сломана ли где кость, кололи в руку снотворное.

Бить стали реже, битьем больше угрожали: если будет плохоотвечать, этот ужас в любую минуту может возобновиться. Допрашивали его теперьне хулиганы в черных мундирах, а следователи-партийцы — мелкие круглые мужчиныс быстрыми движениями, в поблескивающих очках; они работали с ним, сменяя другдруга, иногда по десять-двенадцать часов подряд — так ему казалось, точно он незнал. Эти новые следователи старались, чтобы он все время испытывал небольшуюболь, но не боль была их главным инструментом. Они били его по щекам, крутилиуши, дергали за волосы, заставляли стоять на одной ноге, не отпускалипомочиться, держали под ярким светом, так что у него слезились глаза; однакоделалось это лишь для того, чтобы унизить его и лишить способности спорить ирассуждать. Подлинным их оружием был безжалостный многочасовой допрос: онипутали его, ставили ему ловушки, перевирали все, что он сказал, на каждом шагудоказывали, что он лжет и сам себе противоречит, покуда он не начинал плакать -и от стыда и от нервного истощения. Случалось, он плакал по пятьшесть раз напротяжении одного допроса. Чаще всего они грубо кричали на него и при малейшейзаминке угрожали снова отдать охранникам, но иногда вдруг меняли тон, называлиего товарищем, заклинали именем ангсоца и Старшего Брата и огорченноспрашивали: неужели и сейчас в нем не заговорила преданность партии и он нехочет исправить весь причиненный им вред? Нервы, истрепанные многочасовымдопросом, не выдерживали, и он мог расплакаться даже от такого призыва. В концеконцов сварливые голоса сломали его еще хуже, чем кулаки и ноги охранников. Отнего остались только рот и рука, говоривший и подписывавшая все, чтотребовалось. Лишь одно его занимало: уяснить, какого признания от него хотят, искорее признаться, пока снова не начали изводить. Он признался в убийствевидных деятелей партии, в распространении подрывных брошюр, в присвоенииобщественных фондов, в продаже военных тайн и всякого рода вредительстве. Онпризнался, что стал платным шпионом Остазии еще в 1968 году.

Признался в том, что он верующий, что он сторонниккапитализма, что он извращенец. Признался, что убил жену, хотя она была жива иследователям это наверняка было известно. Признался, что много лет лично связанс Голдстейном и состоит в подпольной организации, включающей почти всех людей,с которыми он знаком. Легче было во всем признаться и всех припутать. Крометого, в каком-то смысле это было правдой. Он правда был врагом партии, а вглазах партии нет разницы между деянием и мыслью.

Сохранились воспоминания и другого рода. Между собой несвязанные — картинки, окруженные чернотой.

Он был в камере — светлой или темной, неизвестно, потомучто он не видел ничего, кроме пары глаз. Рядом медленно и мерно тикал какой-топрибор. Глаза росли и светились все сильнее. Вдруг он взлетел со своего места,нырнул в глаза, и они его поглотили.

Он был пристегнут к креслу под ослепительным светом иокружен шкалами приборов. Человек в белом следил за шкалами. Снаружи раздалсятопот тяжелых башмаков. Дверь распахнулась с лязгом, В сопровождении двухохранников вошел офицер с восковым лицом.

— В комнату сто один,- сказал офицер.

Человек в белом не оглянулся. На Уинстона тоже непосмотрел; он смотрел только на шкалы.

Он катился по гигантскому, в километр шириной, коридору,залитому чудесным золотым светом, громко хохотал и во все горло выкрикивалпризнания. Он признавался во всем — даже в том, что не умел скрыть под пытками.Он рассказывал всю свою жизнь — публике, которая и так все знала. С ним былиохранники, следователи, люди в белом, О’Брайен, Джулия, мистер Чаррингтон — всевалили по коридору толпой и громко хохотали. Что-то ужасное, поджидавшее его вбудущем, ему удалось проскочить, и оно не сбылось. Все было хорошо, не сталоболи, каждая подробность его жизни обнажилась, объяснилась, была прощена.

Вздрогнув, он привстал с дощатой лежанки в полнойуверенности, что слышал голос О’Брайена. О’Брайен ни разу не появился надопросах, но все время было ощущение, что он тут, за спиной, просто его невидно. Это он всем руководит. Он напускает на Уинстона охранников и он им непозволяет его убить. Он решает, когда Уинстон должен закричать от боли, когдаему дать передышку, когда его накормить, когда ему спать, когда вколоть ему вруку наркотик. Он задавал вопросы и предлагал ответы. Он был мучитель, он былзащитник, он был инквизитор, он был друг. А однажды — Уинстон не помнил, былоэто в наркотическом сне, или просто во сне, или даже наяву,- голос прошепталему на ухо: «Не волнуйтесь, Уинстон, вы на моем попечении. Семь лет янаблюдал за вами.

Настал переломный час. Я спасу вас, я сделаю вассовершенным». Он не был уверен, что голос принадлежит О’Брайену, но именноэтот голос сказал ему семь лет назад в другом сне: «Мы встретимся там, гденет темноты».

Он не помнил, был ли конец допросу. Наступила чернота, апотом из нее постепенно материализовалась камера или комната, где он лежал.Лежал он навзничь и не мог пошевелиться. Тело его было закреплено в несколькихместах.

Даже затылок как-то прихватили. О’Брайен смотрел на негосверху серьезно и не без сожаления. Лицо его с опухшими подглазьями и резкиминосо-губными складками казалось снизу грубым и утомленным. Он выглядел старше,чем Уинстону помнилось; ему было, наверно, лет сорок восемь или пятьдесят. Рукаего лежала на рычаге с круговой шкалой, размеченной цифрами.

— Я сказал вам,-обратился он к Уинстону,-что если мывстретимся, то — здесь.

— Да,- ответил Уинстон.

Без всякого предупредительного сигнала, если не считатьлегкого движения руки О’Брайена, в тело его хлынула боль. Боль устрашающая; онне видел, что с ним творится, и у него было чувство, что ему причиняютсмертельную травму.

Он не понимал, на самом ли деле это происходит илиощущения вызваны электричеством; но тело его безобразно скручивалось и суставымедленно разрывались.

От боли на лбу у него выступил пот, но хуже боли былстрах, что хребет у него вот-вот переломится. Он стиснул зубы и тяжело дышалчерез нос, решив не кричать, пока можно.

— Вы боитесь,- сказал О’Брайен, наблюдая за его лицом,-что сейчас у вас что-нибудь лопнет. И особенно боитесь, что лопнет хребет. Выясно видите картину, как отрываются один от другого позвонки и из них каплетспинномозговая жидкость. Вы ведь об этом думаете, Уинстон?

Уинстон не ответил. О’Брайен отвел рычаг назад. Больсхлынула почти так же быстро, как началась.

— Это было сорок,- сказал О’Брайен.- Видите, шкала проградуированадо ста, В ходе нашей беседы помните, пожалуйста, что я имею возможностьпричинить вам боль, когда мне угодно и какую угодно. Если будете лгать илиуклоняться от ответа или просто окажетесь глупее, чем позволяют ваши умственныеспособности, вы закричите от боли немедленно. Вы меня поняли?

— Да, — сказал Уинстон. О’Брайен несколько смягчился. Онзадумчиво поправил очки и прошелся по комнате. Теперь его голос звучал мягко итерпеливо. Он стал похож на врача или даже священника, который стремитсяубеждать и объяснять, а не наказывать.

— Я трачу на вас время, Уинстон,- сказал он,- потому чтовы этого стоите. Вы отлично сознаете, в чем ваше несчастье. Вы давно о немзнаете, но сколько уже лет не желаете себе в этом признаться. Вы психическиненормальны. Вы страдаете расстройством памяти. Вы не в состоянии вспомнитьподлинные события и убедили себя, что помните то, чего никогда не было. Ксчастью, это излечимо. Вы себя не пожелали излечить. Достаточно было небольшогоусилия воли, но вы его не сделали. Даже теперь, я вижу, вы цепляетесь за своюболезнь, полагая, что это доблесть. Возьмем такой пример. С какой страной воюетсейчас Океания?

— Когда меня арестовали, Океания воевала с Остазией.

— С Остазией. Хорошо. Океания всегда воевала с Остазией,верно?

Уинстон глубоко вздохнул. Он открыл рот, чтобы ответить,-и не ответил.

Он не мог отвести глаза от шкалы.

— Будьте добры, правду, Уинстон. Вашу правду. Скажите, чтовы, по вашему мнению, помните?

— Я помню, что всего за неделю до моего ареста мы вовсе невоевали с Остазией. Мы были с ней в союзе. Война шла с Евразией. Она длиласьчетыре года. До этого…

О’Брайен остановил его жестом,

— Другой пример,- сказал он.- Несколько лет назад вы впалив очень серьезное заблуждение. Вы решили, что три человека, три бывших членапартии — Джонс, Аронсон и Резерфорд, казненные за вредительство и измену послетого, как они полностью во всем сознались,- не повинны в том, за что их судили.Вы решили, будто видели документ, безусловно доказывавший, что их признаниябыли ложью. Вам привиделась некая фотография. Вы решили, что держали ее вруках. Фотография в таком роде.

В руке у О’Брайена появилась газетная вырезна. Секунд пятьона находилась перед глазами Уинстона. Это была фотография — и не приходилосьсомневаться, какая именно. Та самая. Джонс, Аронсон и Резерфорд на партийныхторжествах в Нью-Йорке — тот снимок, который он случайно получил одиннадцатьлет назад и сразу уничтожил. Одно мгновение он был перед глазами Уинстона, апотом его не стало. Но он видел снимок, несомненно видел! Отчаянным мучительнымусилием Уинстон попытался оторвать спину от нойки. Но не мог сдвинуться ни насантиметр ни в какую сторону. На миг он даже забыл о шкале. Сейчас он хотелодного: снова подержать фотографию в руке, хотя бы разглядеть ее.

— Она существует! — крикнул он.

— Нет,-сказал О’Брайен.

Он отошел. В стене напротив было гнездо памяти. О’Брайенподнял проволочное забрало. Невидимый легкий клочок бумаги уносился прочь спотоком теплого воздуха: он исчезал в ярком пламени, О’Брайен отвернулся отстены.

— Пепел,-сказал он.-Да и пепла не разглядишь. Прах.Фотография не существует. Никогда не существовала.

— Но она существовала! Существует! Она существует впамяти. Я ее помню. Вы ее помните.

— Я ее не помню,- сказал О’Брайен.

Уинстон ощутил пустоту в груди. Это — двоемыслие. Имовладело чувство смертельной беспомощности. Если бы он был уверен, что О’Брайенсолгал, это не казалось бы таким важным. Но очень может быть, что О’Брайен всамом деле забыл фотографию. А если так, то он уже забыл и то, как отрицал, чтоее помнит, и что это забыл — тоже забыл. Можно ли быть уверенным, что этопросто фокусы? А вдруг такой безумный вывих в мозгах на самом деле происходит?-. вот что приводило Уинстона в отчаяние. О’Брайен задумчиво смотрел на него.Больше чем когда-либо он напоминал сейчас учителя, бьющегося с непослушным, носпособным учеником.

— Есть партийный лозунг относительно управления прошлым,-сказал он.- Будьте любезны, повторите его.

— «Кто управляет прошлым, тот управляет будущим: ктоуправляет настоящим, тот управляет прошлым»,- послушно произнес Уинстон.

— «Кто управляет настоящим, тот управляетпрошлым»,- одобрительно кивнув, повторил О’Брайен.- Так вы считаете,Уинстон, что прошлое существует в действительности?

Уинстон снова почувствовал себя беспомощным. Он скосилглаза на шкалу.

Мало того, что он не знал, какой ответ, «нет»или «да», избавит его от боли: он не знал уже, какой ответ самсчитает правильным. О’Брайен слегка улыбнулся.

— Вы плохой метафизик, Уинстон. До сих пор вы ни разу незадумывались, что значит существовать. Сформулирую яснее. Существует ли прошлоеконкретно, в пространстве? Есть ли где-нибудь такое место, такой мир физическихобъектов, где прошлое все еще происходит?

— Нет.

— Тогда где оно существует, если оно существует?

— В документах. Оно записано.

— В документах. И…?

— В уме. В воспоминаниях человека.

— В памяти. Очень хорошо. Мы, партия, контролируем вседокументы и управляем воспоминаниями. Значит, мы управляем прошлым, верно?

— Но как вы помешаете людям вспоминать? — закричалУинстон, опять забыв про шкалу.- Это же происходит помимо воли. Это от тебя независит. Как вы можете управлять памятью? Моей же вы не управляете? О’Брайенснова посуровел. Он опустил руку на рычаг.

— Напротив,- сказал он.- Это вы ею не управляете. Поэтомувы и здесь. Вы здесь потому, что не нашли в себе смирения и самодисциплины. Выне захотели подчиниться-а за это платят душевным здоровьем. Вы предпочли бытьбезумцем, остаться в меньшинстве, в единственном числе. Толькодисциплинированное сознание видит действительность, Уинстон. Действительностьвам представляется чем-то объективным, внешним, существующим независимо от вас.Характер действительности представляется вам самоочевидным. Когда, обманываясебя, вы думаете, будто что-то видите, вам кажется, что все остальные видят тоже самое. Но говорю вам, Уинстон: действительность не есть нечто внешнее.Действительность существует в человеческом сознании и больше нигде. Не в индивидуальномсознании, которое может ошибаться и, в любом случае, преходяще,-: только всознании партии, коллективном и бессмертном. То, что партия считает правдой, иесть правда. Невозможно видеть действительность иначе как глядя на нее глазамипартии. И этому вам вновь предстоит научиться, Уинстон. Для этого требуется актсамоуничтожения, усилие воли. Вы должны смирить себя, прежде чем станетепсихически здоровым.

Он умолк, как бы выжидая, когда Уинстон усвоит его слова.

— Вы помните,- снова заговорил он,- как написали вдневнике: «Свобода — это возможность сказать, что дважды два-четыре»?

— Да.

О’Брайен поднял левую руку тыльной стороной к Уинстону,спрятав большой палец и растопырив четыре.

— Сколько я показываю пальцев, Уинстон?

— Четыре.

— А если партия говорит, что их не четыре, а пять,- тогдасколько?.

— Четыре.

На последнем слоге он охнул от боли. Стрелка на шкалеподскочила к пятидесяти пяти. Все тело Уинстона покрылось потом. Воздухврывался в его легкие и выходил обратно с тяжелыми стонами — Уинстон стиснулзубы, но все равно не мог их сдержать. О’Брайен наблюдал за ним, показываячетыре пальца. Он отвел рычаг. На этот раз боль лишь слегка утихла.

— Сколько пальцев, Уинстон?

— Четыре.

Стрелка дошла до шестидесяти.

— Сколько пальцев, Уинстон?

— Четыре! Четыре! Что еще я могу сказать? Четыре!

Стрелка, наверно, опять поползла, но Уинстон не смотрел.Он видел только тяжелое, суровое лицо и четыре пальца. Пальцы стояли перед егоглазами, как колонны: громадные, они расплывались и будто дрожали, но их былотолько четыре.

— Сколько пальцев, Уинстон?

— Четыре! Перестаньте, перестаньте! Как вы можете? Четыре!Четыре!

— Сколько пальцев, Уинстон?

— Пять! Пять! Пять!

— Нет, напрасно, Уинстон. Вы лжете. Вы все равно думаете,что их четыре.

Так сколько пальцев?

— Четыре! Пять! Четыре! Сколько вам нужно. Толькоперестаньте, перестаньте делать больно!

Вдруг оказалось, что он сидит и О’Брайен обнимает его заплечи. По-видимому, он на несколько секунд потерял сознание. Захваты, державшиеего тело, были отпущены. Ему было очень холодно, он трясся, зубы стучали, пощекам текли слезы. Он прильнул к О’Брайену, как младенец; тяжелая рука,обнимавшая плечи, почему-то утешала его. Сейчас ему казалось, что О’Брайен -его защитник, что боль пришла откуда-то со стороны, что у нее другоепроисхождение и спасет от нее — О’Брайен.

— Вы непонятливый ученик,- мягко сказал О’Брайен.

— Что я могу сделать? — со слезами пролепетал он,- Как ямогу не видеть, что у меня перед глазами? Два и два- четыре.

— Иногда, Уинстон. Иногда — пять. Иногда — три. Иногда -все сколько есть. Вам надо постараться. Вернуть душевное здоровье нелегко.

Он уложил Уинстона. Захваты на руках и ногах сновасжались, но боль потихоньку отступила, дрожь прекратилась, осталась толькослабость и озноб. О’Брайен кивнул человеку в белом, все это время стоявшемунеподвижно. Человек в белом наклонился, заглянув Уинстону в глаза, проверилпульс, приложил ухо к груди, простукал там и сям; потом кивнул О’Брайену.

— Еще раз,- сказал О’Брайен.

В тело Уинстона хлынула боль. Стрелка, наверно, стояла насемидесяти, семидесяти пяти. На этот раз он зажмурился. Он знал, что пальцыперед ним, их по-прежнему четыре. Важно было одно: как-нибудь пережить этисудороги. Он уже не знал, кричит он или нет. Боль опять утихла. Он открылглаза, О’Брайен отвел рычаг.

— Сколько пальцев, Уинстон?

— Четыре. Наверное, четыре. Я увидел бы пять, если б мог.Я стараюсь увидеть пять.

— Чего вы хотите: убедить меня, что видите пять, или всамом деле увидеть?

— В самом деле увидеть.

— Еще раз,- сказал О’Брайен.

Стрелка остановилась, наверное, на восьмидесяти -Девяноста. Уинстон лишь изредка понимал, почему ему больно. За сжатыми векамиизвивался в каком-то танце лес пальцев, они множились и редели, исчезали одинпозади другого и появлялись снова. Он пытался их сосчитать, а зачем — сам непомнил. Он знал только, что сосчитать их невозможно по причине какого-тотаинственного тождества между четырьмя и пятью. Боль снова затихла. Он открылглаза, и оказалось, что видит то же самое. Бесчисленные пальцы, как ожившиедеревья, строились во все стороны, скрещивались и расходились. Он опятьзажмурил глаза.

— Сколько пальцев я показываю, Уинстон?

— Не знаю. Не знаю. Вы убьете меня, если еще раз включите.Четыре, пять, шесть… честное слово, не знаю.

— Лучше,- сказал О’Брайен.

В руку Уинстона вошла игла. И сейчас же по телу разлилосьблаженное, целительное тепло. Боль уже почти забылась. Он открыл глаза иблагодарно посмотрел на О’Брайена. При виде тяжелого, в складках, лица, такогоуродливого и такого умного, у него оттаяло сердце. Если бы он мог пошевелиться,он протянул бы руку и тронул бы за руку О’Брайена. Никогда еще он не любил еготак сильно, как сейчас,- и не только за то, что О’Брайен прекратил боль.

Вернулось прежнее чувство: не важно, друг О’Брайен иливраг. О’Брайен — тот, с кем можно разговаривать. Может быть, человек не такнуждается в любви, как в понимании. О’Брайен пытал его и почти свел с ума, авскоре несомненно отправит его на смерть. Это не имело значения. В каком-тосмысле их соединяло нечто большее, чем дружба. Они были близки: было где-тотакое место, где они могли встретиться и поговорить — пусть даже слова не будутпроизнесены вслух. О’Брайен смотрел на него сверху с таким выражением, какбудто думал о том же самом. И голос его зазвучал мирно, непринужденно.

— Вы знаете, где находитесь, Уинстон? — спросил он.

— Не знаю. Догадываюсь. В министерстве любви.

— Знаете, сколько времени вы здесь?

— Не знаю. Дни, недели, месяцы… месяцы, я думаю.

— А как вы думаете, зачем мы держим здесь людей?

— Чтобы заставить их признаться.

— Нет, не для этого. Подумайте еще.

— Чтобы их наказать.

— Нет! — воскликнул О’Брайен. Голос его изменился донеузнаваемости, а лицо вдруг стало и строгим и возбужденным.- Нет1 Не для того,чтобы наказать, и не только для того, чтобы добиться от вас признания. Хотите,я объясню, зачем вас здесь держат? Чтобы вас излечить! Сделать вас нормальным!Вы понимаете, Уинстон, что тот, кто здесь побывал, не уходит из наших рукнеизлеченным? Нам неинтересны ваши глупые преступления. Партию не беспокоятявные действия: мысли — вот о чем наша забота. Мы не просто уничтожаем нашихврагов, мы их переделываем. Вы понимаете, о чем я говорю?

Он наклонился над Уинстоном. Лицо его, огромное вблизи,казалось отталкивающе уродливым оттого, что Уинстон смотрел на него снизу. И нанем была написана одержимость, сумасшедший восторг. Сердце Уинстона сновасжалось.

Если бы можно было, он зарылся бы в койку. Он был уверен,что сейчас О’Брайен дернет рычаг просто для развлечения. Однако О’Брайенотвернулся

Он сделал несколько шагов туда и обратно. Потом продолжалбез прежнего исступления:

— Раньше всего вам следует усвоить, что в этом месте небывает мучеников. Вы читали о религиозных преследованиях прошлого. В средниевека существовала инквизиция. Она оказалась несостоятельной. Она стремиласьвыкорчевать ереси, а в результате их увековечила. За каждым еретиком, сожженнымна костре, вставали тысячи новых. Почему? Потому что инквизиция убивала враговоткрыто, убивала нераскаявшихся; в сущности, потому и убивала, что они нераскаялись. Люди умирали за то, что не хотели отказаться от своих убеждений.

Естественно, вся слава доставалась жертве, а позор -инквизитору, палачу.

Позже, в двадцатом веке, были так называемые тоталитарныережимы. Были германские нацисты и русские коммунисты. Русские преследовалиересь безжалостнее, чем инквизиция. И они думали, что извлекли урок из ошибокпрошлого; во всяком случае, они поняли, что мучеников создавать не надо. Преждечем вывести жертву на открытый процесс, они стремились лишить ее достоинства.

Арестованных изматывали пытками и одиночеством ипревращали в жалких, раболепных людишек, которые признавались во всем, что имвкладывали в уста, обливали себя грязью, сваливали вину друг на друга, хныкалии просили пощады.

И однако всего через несколько лет произошло то же самое.Казненные стали мучениками, ничтожество их забылось. Опять-таки — почему?Прежде всего потому, что их признания были явно вырваны силой и лживы. Мы такихошибок не делаем. Все признания, которые здесь произносятся,- правда. Правдойих делаем мы. А самое главное, мы не допускаем, чтобы мертвые восставали противнас. Не воображайте, Уинстон, что будущее за вас отомстит. Будущее о васникогда не услышит. Вас выдернут из потока истории. Мы превратим вас в газ ивыпустим в стратосферу. От вас ничего не останется: ни имени в списках, нипамяти в разуме живых людей. Вас сотрут и в прошлом и в будущем. Будет так, какесли бы вы никогда не жили на свете. «Зачем тогда трудиться, пытатьменя?» — с горечью подумал Уинстон. О’Брайен прервал свою речь, словноУинстон произнес это вслух. Он приблизил к Уинстону большое уродливое лицо, иглаза его сузились.

— Вы думаете.- сказал он,- что раз мы намерены уничтожитьвас и ни слова ваши, ни дела ничего не будут значить, зачем тогда мы взяли насебя труд вас допрашивать? Вы ведь об этом думаете, -верно?

— Да,- ответил Уинстон.

О’Брайен слегка улыбнулся.

— Вы — изъян в общем порядке, Уинстон. Вы пятно, котороенадо стереть.

Разве я не объяснил вам, чем мы отличаемся от прежнихкарателей? Мы не довольствуемся негативным послушанием и даже самой униженнойпокорностью. Когда вы окончательно нам сдадитесь, вы сдадитесь по собственнойволе. Мы уничтожаем еретика не потому, что он нам сопротивляется; покуда онсопротивляется, мы его не уничтожим. Мы обратим его, мы захватим его душу досамого дна, мы его переделаем. Мы выжжем в нем все зло и все иллюзии; он приметнашу сторону — не формально, а искренне, умом и сердцем. Он станет одним изнас, и только тогда мы его убьем. Мы не потерпим, чтобы где-то в миресуществовало заблуждение, пусть тайное, пусть бессильное. Мы не допустимотклонения даже в миг смерти. В прежние дни еретик всходил на костер все ещееретиком, провозглашая свою ересь, восторгаясь ею. Даже жертва русских чисток,идя по коридору и ожидая пули, могла хранить под крышкой черепа бунтарскуюмысль. Мы же, прежде чем вышибить мозги, делаем их безукоризненными. Заповедьстарых деспотий начиналась словами: «Не смей». Заповедь тоталитарных:»Ты должен». Наша заповедь: «Ты есть». Ни один из тех, когоприводят сюда, не может устоять против нас. Всех промывают дочиста. Даже этихжалких предателей, которых вы считали невиновными — Джонса, Аронсона иРезерфорда,- даже их мы в конце концов сломали. Я сам участвовал в допросах. Явидел, как их перетирали, как они скулили, пресмыкались, плакали — и под конецне от боли, не от страха, а только от раскаяния. Когда мы закончили с ними, онибыли только оболочкой людей. В них ничего не осталось, кроме сожалений о том,что они сделали, и любви к Старшему Брату. Трогательно было видеть, как они еголюбили. Они умоляли, чтобы их скорее увели на расстрел,- хотели умереть, покаих души еще чисты.

В голосе его слышались мечтательные интонации. Лицопо-прежнему горело восторгом, ретивостью сумасшедшего. Он не притворяется,подумал Уинстон; он не лицемер, он убежден в каждом своем слове. Больше всегоУинстона угнетало сознание своей умственной неполноценности. О’Брайеи стяжеловесным изяществом расхаживал по комнате, то появляясь в поле его зрения,то исчезая. О’Брайен был больше его во всех отношениях. Не родилось и не моглородиться в его головы такой идеи, которая не была бы давно известна О’Брайену,взвешена им и отвергнута. Ум О’Брайена содержал в себе его ум. Но в такомслучае как О’Брайен может быть сумасшедшим? Сумасшедшим должен быть он,Уинстон. О’Брайен .остановился, посмотрел на него. И опять заговорил суровымтоном:

— Не воображайте, что вы спасетесь, Уинстон,- даже ценойполной капитуляции. Ни один из сбившихся с пути уцелеть не может. И если дажемы позволим вам дожить до естественной смерти, вы от нас не спасетесь. То, чтоделается с вами здесь, делается навечно. Знайте это наперед. Мы сомнем вас так,что вы уже никогда не подниметесь. С вами произойдет такое, от чего нельзяоправиться, проживи вы еще хоть тысячу лет. Вы никогда не будете способны наобыкновенное человеческое чувство. Внутри у вас все отомрет. Любовь, дружба,радость жизни, смех, любопытство, храбрость, честность — всего этого у вас уженикогда не будет. Вы станете полым. Мы выдавим из вас все до капли, а потомзаполним собой.

Он умолк и сделал знак человеку в белом. Уинстон почувствовал,что сзади к его голове подвели какой-то тяжелый аппарат. О’Брайен сел у койки,и лицо его оказалось почти вровень с лицом Уинстона.

— Три тысячи,- сказал он через голову Уинстона человеку вбелом.

К вискам Уинстона прилегли две мягкие подушечки, как будтовлажные.

Он сжался. Снова будет боль, какая-то другая боль.О’Брайен успокоил его, почти ласково взяв за руку:

— На этот раз больно не будет. Смотрите мне в глаза.

Произошел чудовищный взрыв — или что-то показавшееся емувзрывом, хотя он не был уверен, что это сопровождалось звуком. Но ослепительнаявспышка была несомненно. Уинстона не ушибло, а только опрокинуло. Хотя он ужележал навзничь, когда это произошло, чувство было такое, будто его бросили наспину. Его распластал ужасный безболезненный удар. И что-то произошло в голове.Когда зрение прояснилось, Уинстон вспомнил, кто он и где находится, узнал того,кто пристально смотрел ему в лицо, но где-то, непонятно где, существовалаобласть пустоты, словно кусок вынули из его мозга.

— Это пройдет,- сказал О’Брайен.- Смотрите мне в глаза. Скакой страной воюет Океания?

Уинстон думал. Он понимал, что означает»Океания» и что он гражданин Океании. Помнил он и Евразию с Остазией;но кто с кем воюет, он не знал. Он даже не знал, что была какая-то война.

— Не помню.

— Океания воюет с Остазией. Теперь вы вспомнили?

— Да.

— Океания всегда воевала с Остазией. С первого дня вашейжизни, с первого дня партии, с первого дня истории война шла без перерыва — всета же, война. Это вы помните?

— Да.

— Одиннадцать лет назад вы сочинили легенду о троих,приговоренных за измену к смертной казни. Выдумали, будто видели клочок бумаги,доказывавший их невиновность. Такой клочок бумаги никогда не существовал. Этобыл ват вымысел, а потом вы в него поверили. Теперь вы вспомнили ту минуту,когда это было выдумано. Вспомнили?

— Да.

— Только что я показывал вам пальцы. Вы видели пятьпальцев. Вы это помните?

— Да.

О’Брайен показал ему левую руку, спрятав большой палец.

— Пять пальцев. Вы видите пять пальцев?

— Да.

И он их видел, одно мимолетное мгновение, до того, как вголове у него все стало на свои места. Он видел пять пальцев и никакогоискажения не замечал.

Потом рука приняла естественный вид, и разом нахлынулипрежний страх, ненависть, замешательство. Но был такой период — он не знал,долгий ли, может быть, полминуты,- светлой определенности, когда каждое новоевнушение О’Брайена заполняло пустоту в голове и становилось абсолютной истиной,когда два и два так же легко могли стать тремя, как пятью, если требовалось.Это состояние прошло раньше, чем О’Брайен отпустил его руку; и хотя вернуться вэто состояние Уинстон не мог, он его помнил, как помнишь яркий случай из давнейжизни, когда ты был, по существу, другим человеком.

— Теперь вы по крайней мере понимаете,- сказал О’Брайен,-что это возможно.

— Да,- отозвался Уинстон.

О’Брайен с удовлетворенным видом встал. Уинстон увидел,что слева человек в белом сломал ампулу и набирает из нее в шприц. О’Брайен сулыбкой обратился к Уинстону. Почти как раньше он поправил на носу очки.

— Помните, как вы написали про меня в дневнике: не важно,друг он или враг — этот человек может хотя бы понять меня, с ним можноразговаривать?

Вы были правы. Мне нравится с вами разговаривать. Меняпривлекает ваш склад ума. Мы с вами похоже мыслим, с той только разницей, чтовы безумны. Прежде чем мы закончим беседу, вы можете задать мне нескольковопросов, если хотите.

— Любые вопросы?

— Какие угодно.- Он увидел, что Уинстон скосился нашкалу.- Отключено, Ваш первый вопрос?

— Что вы сделали с Джулией? — спросил Уинстон.

О’Брайен снова улыбнулся.

— Она предала вас, Уинстон. Сразу, безоговорочно. Мнередко случалось видеть, чтобы кто-нибудь так живо шел нам навстречу. Вы бы еевряд ли узнали.

Все ее бунтарство, лживость, безрассудство, испорченность- все это выжжено из нее. Это было идеальное обращение, прямо для учебников.

— Вы ее пытали?

На это О’Брайен не ответил.

— Следующий вопрос,- сказал он.

— Старший Брат существует?

— Конечно, существует. Партия существует. Старший Брат -олицетворение партии.

— Существует он в том смысле, в каком существую я?

— Вы не существуете,- сказал О’Брайен.

Снова на него навалилась беспомощность. Он знал, могпредставить себе, какими аргументами будут доказывать, что он не существует; новсе они — бессмыслица, просто игра слов. Разве в утверждении «вы несуществуете» не содержится логическая нелепость? Но что толку говорить обэтом? Ум его съежился при мысли о неопровержимых, безумных аргументах, которымиего разгромит О’Брайен.

— По-моему, я существую,- устало сказал он.- Я сознаюсебя. Я родился и я умру. У меня есть руки и ноги. Я занимаю определенный объемв пространстве. Никакое твердое тело не может занимать этот объем одновременносо мной.

В этом смысле существует Старший Брат?

— Это не важно. Он существует.

— Старший Брат когда-нибудь умрет?

— Конечно, нет. Как он может умереть? Следующий вопрос.

— Братство существует?

— А этого, Уинстон, вы никогда не узнаете. Если мы решимвыпустить вас, когда кончим, и вы доживете до девяноста лет, вы все равно неузнаете, как ответить на этот вопрос: нет или да. Сколько вы живете, столько ибудете биться над этой загадкой.

Уинстон лежал молча. Теперь его грудь поднималась иопускалась чуть чаще. Он так и не задал вопроса, который первым пришел ему вголову. Он должен его задать, но язык отказывался служить ему. На лицеО’Брайена как будто промелькнула насмешка. Даже очки у него блеснулииронически. «Он знает,- вдруг подумал Уинстон, -знает, что я хочуспросить!» И тут же у него вырвалось:

— Что делают в комнате сто один?

Лицо О’Брайена не изменило выражения. Он сухо ответил:

— Уинстон, вы знаете, что делается в комнате сто один. Всезнают, что делается в комнате сто один.

Он сделал пальцем знак человеку в белом. Беседа, очевидно,подошла к концу. В руку Уинстону воткнулась игла. И почти сразу он уснулглубоким сном

III
— В вашем восстановлении три этапа,- сказал О’Брайен,-:Учеба понимание и приятие. Пора перейти ко второму этапу.

Как всегда, Уинстон лежал на спине. Но захваты держали егоне так туго.

Они по-прежнему притягивали его к койке, однако он могслегка сгибать ноги в коленях, поворачивать голову влево и вправо и подниматьруки от локтя. И шкала с рычагом не внушала прежнего ужаса. Если он соображалбыстро, то мог, избежать разрядов; теперь О’Брайен брался за рычаг чаще всеготогда, когда был недоволен его глупостью. Порою все собеседование проходило безединого удара. Сколько их было, он уже не мог запомнить. Весь этот процесстянулся долго- наверно, уже не одну неделю,- а перерывы между беседами бывалииногда в несколько дней, а иногда час-другой.

Пока вы здесь лежали,- сказал О’Брайен,- вы частозадавались вопросом — и даже меня спрашивали,- зачем министерство любви тратитна вас столько трудов и времени. Когда оставались одни, вас занимал, всущности, тот же самый вопрос. Вы понимаете механику нашего общества, но непонимали побудительных мотивов. Помните, как вы записали в дневнике: «Японимаю как; я не понимаю з а ч е м»? Когда вы думали об этом»зачем», вот тогда вы и сомневались в своей нормальности. Вы прочликнигу, книгу Голдстейна,- по крайней мере какие-то главы. Прочли вы в нейчто-нибудь такое, чего не знали раньше?

— Вы ее читали? — сказал Уинстон.

— Я ее писал. Вернее, участвовал в написании. Как вамизвестно, книги не пишутся в одиночку.

— То, что там сказано,- правда?

— В описательной части — да. Предложенная программа -вздор. Тайно накапливать знания… просвещать массы… затем пролетарскоевосстание… свержение партии. Вы сами догадывались, что там сказано дальше.Пролетарии никогда не восстанут — ни через тысячу лет, ни через миллион. Они немогут восстать. Причину вам объяснять не надо; вы сами знаете. И если вытешились мечтами о вооруженном восстании — оставьте их. Никакой возможностисвергнуть партию нет. Власть партии — навеки. Возьмите это за отправную точку вваших размышлениях. О’Брайен подошел ближе к койке.

— Навеки! — повторил он.- А теперь вернемся к вопросам»как?» и «зачем?». Вы более или менее поняли, как партиясохраняет свою власть. Теперь скажите мне, для чего мы держимся за власть.Каков побудительный мотив?..

Говорите же,- приказал он молчавшему Уинстону.

Тем не менее Уинстон медлил. Его переполняла усталость. Ав глазах О’Брайена опять зажегся тусклый безумный огонек энтузиазма. Он заранеезнал, что скажет О’Брайен: что партия ищет власти не ради нее самой, а радиблага большинства. Ищет власти, потому что люди в массе своей — слабые,трусливые создания, они не могут выносить свободу, не могут смотреть в лицоправде, поэтому ими должны править и систематически их обманывать те, ктосильнее их.

Что человечество стоит перед выбором: свобода или счастье,и для подавляющего большинства счастье — лучше. Что партия — вечный опекунслабых, преданный идее орден, который творит зло во имя добра, жертвуетсобственным счастьем ради счастья других. Самое ужасное, думал Уинстон, самоеужасное — что когда О’Брайен скажет это, он сам себе поверит. Это видно по еголицу. О’Брайен знает все. Знает в тысячу раз лучше Уинстона,в каком убожествеживут люди, какой ложью и жестокостью партия удерживает их в этом состоянии. Онпонял все, все оценил и не поколебался в своих убеждениях: все оправданоконечной целью. Что ты можешь сделать, думал Уинстон, против безумца, которыйумнее тебя, который беспристрастно выслушивает твои аргументы и продолжаетупорствовать в своем безумии?

— Вы правите нами для нашего блага,- слабым голосом сказалон.- Вы считаете, что люди не способны править собой, и поэтому…

Он вздрогнул и чуть не закричал. Боль пронзила его тело.О’Брайен поставил рычаг на тридцать пять.

— Глупо, Уинстон, глупо1 — сказал он.- Я ожидал от васлучшего ответа.

Он отвел рычаг обратно и продолжал:

— Теперь я сам отвечу на этот вопрос. Вот как. Партиястремится к власти исключительно ради нее самой. Нас не занимает чужое благо,нас занимает только власть. Ни богатство, ни роскошь, ни долгая жизнь, нисчастье — только власть, чистая власть. Что означает чистая власть, вы скоропоймете. Мы знаем, что делаем, и в этом наше отличие от всех олигархийпрошлого. Все остальные, даже те, кто напоминал нас, были трусы и лицемеры.Германские нацисты и русские коммунисты были уже очень близки к нам по методам,но у них не хватило мужества разобраться в собственных мотивах. Они делали види, вероятно, даже верили, что захватили власть вынужденно, на ограниченноевремя, а впереди, рукой подать, уже виден рай, где люди будут свободны и равны.Мы не такие. Мы знаем, что власть никогда не захватывают для того, чтобы от нееотказаться. Власть — не средство; она — цель. Диктатуру учреждают не для того,чтобы охранять революцию; революцию совершают для того, чтобы установитьдиктатуру. Цель репрессий — репрессии. Цель пытки — пытка. Цель власти -власть. Теперь вы меня понимаете?

Уинстон был поражен, и уже не в первый раз, усталостью налице О’Брайена.

Оно было сильным, мясистым и грубым, в нем виден был ум исдерживаемая страсть, перед которой он чувствовал себя бессильным; но это былоусталое лицо.

Под глазами набухли мешки, и кожа под скулами обвисла.О’Брайен наклонился к нему — нарочно приблизил утомленное лицо.

— Вы думаете,- сказал он,- что лицо у меня старое иусталое. Вы думаете, что я рассуждаю о власти, а сам не в силах предотвратитьдаже распад собственного тела. Неужели вы не понимаете, Уинстон, что индивид -всего лишь клетка? Усталость клетки — энергия организма. Вы умираете, когдастрижете ногти?

Он отвернулся от Уинстона и начал расхаживать по камере,засунув одну руку в карман.

— Мы — жрецы власти,- сказал он.- Бог — это власть. Но чтокасается вас, власть — покуда только слово. Пора объяснить вам, что значитвласть.

Прежде всего вы должны понять, что власть коллективна.Индивид обладает властью настолько, насколько он перестал быть индивидом. Вызнаете партийный лозунг: «Свобода это рабство». Вам не приходило вголову, что его можно перевернуть? Рабство это свобода. Один — свободный -человек всегда терпит поражение. Так и должно быть, ибо каждый человек обреченумереть, и это его самый большой изъян. Но если он может полностью, без остаткаподчиниться, если он может отказаться от себя, если он может раствориться впартии так, что он станет партией, тогда он всемогущ и бессмертен. Во-вторых,вам следует понять, что власть — это власть над людьми. Над телом — но, самоеглавное, над разумом. Власть над материей — над внешней реальностью, как вы быее назвали,- не имеет значения. Материю мы уже покорили полностью.

На миг Уинстон забыл о шкале. Напрягая все силы, онпопытался сесть, но только сделал себе больно.

— Да как вы можете покорить материю? — вырвалось у него.-Вы даже климат, закон тяготения не покорили. А есть еще болезни, боль,смерть… О’Брайен остановил его движением руки.

— Мы покорили материю, потому что мы покорили сознание.Действительность — внутри черепа. Вы это постепенно уясните, Уинстон. Для наснет ничего невозможного. Невидимость, левитация — что угодно. Если бы япожелал, я мог бы взлететь сейчас с пола, как мыльный пузырь. Я этого не желаю,потому что этого не желает партия. Вы должны избавиться от представленийдевятнадцатого века относительно законов природы. М ы создаем законы природы.

— Как же вы создаете? Вы даже на планете не хозяева. АЕвразия, Остазия? Вы их пока не завоевали.

— Не важно. Завоюем, когда нам будет надо. А если незавоюем — какая разница? Мы можем исключить их из нашей жизни. Океания — этовесь мир.

— Но мир сам — всего лишь пылинка. А человек мал…беспомощен) Давно ли он существует? Миллионы лет Земля была необитаема.

— Чепуха. Земле столько же лет, сколько нам, она нестарше. Как она может быть старше? Вне человеческого сознания ничего несуществует.

— Но в земных породах — кости вымерших животных…мамонтов, мастодонтов, огромных рептилий, они жили задолго до того, как сталоизвестно о человеке.

— Вы когда-нибудь видели эти кости, Уинстон? Нет, конечно.Их выдумали биологи девятнадцатого века. До человека не было ничего. Послечеловека, если он кончится, не будет ничего. Нет ничего, кроме человека.

— Кроме нас есть целая вселенная. Посмотрите на звезды!Некоторые — в миллионах световых лет от нас. Они всегда будут недоступны.

— Что такое звезды? — равнодушно возразил О’Брайен.-Огненные крупинки в скольких-то километрах отсюда. Если бы мы захотели, мы быих достигли или сумели бы их погасить. Земля — центр вселенной. Солнце и звездыобращаются вокруг нас.

Уинстон снова попытался сесть. Но на этот раз ничего несказал. О’Брайен продолжал, как бы отвечая на его возражение:

— Конечно, для определенных задач это не годится. Когда мыплывем по океану или предсказываем затмение, нам удобнее предположить, чтоЗемля вращается вокруг Солнца и что звезды удалены на миллионы и миллионыкилометров. Но что из этого? Думаете, нам не по силам разработать двойнуюастрономию? Звезды могут быть далекими и близкими, в зависимости от того, чтонам нужно. Думаете, наши математики с этим не справятся? Вы забыли одвоемыслии?

Уинстон вытянулся на койке. Что бы он ни сказал,мгновенный ответ сокрушал его, как дубинка. И все же он знал, знал, что прав.Идея, что вне твоего сознания ничего не существует… ведь наверняка естькакой-то способ опровергнуть ее. Разве не доказали давным-давно, что этозаблуждение? Оно даже как-то называлось, только он забыл как. О’Брайен смотрелсверху, слабая улыбка кривила ему рот.

— Я вам говорю, Уинстон, метафизика — не ваша сильнаясторона. Слово, которое вы пытаетесь вспомнить,- «солипсизм». Но выошибаетесь. Это не солипсизм. Коллективный солипсизм, если угодно. И все-такиэто нечто другое; в сущности-противоположное. Мы уклонились от темы,-заметил онуже другим тоном.- Подлинная власть, власть, за которую мы должны сражатьсядень и ночь, это власть не над предметами, а над людьми.- Он смолк, а потомспросил, как учитель способного ученика: — Уинстон, как человек утверждает своювласть над другими?

Уинстон подумал.

— Заставляя его страдать,- сказал он.

— Совершенно верно. Заставляя его страдать. Послушаниянедостаточно.

Если человек не страдает, как вы можете быть уверены, чтоон исполняет вашу волю, а не свою собственную? Власть состоит в том, чтобыпричинять боль и унижать. В том, чтобы разорвать сознание людей на куски исоставить снова в таком виде, в каком вам угодно. Теперь вам понятно, какой мирмы создаем?

Он будет полной противоположностью тем глупымгедонистическим утопиям, которыми тешились прежние реформаторы. Мир страха,предательства и мучений, мир топчущих и растоптанных, мир, который,совершенствуясь, будет становиться не менее, а более безжалостным. Прогресс внашем мире будет направлен к росту страданий. Прежние цивилизации утверждали,что они основаны на любви и справедливости. Наша основана на ненависти. В нашеммире не будет иных чувств, кроме страха, гнева, торжества и самоуничижения. Всеостальные мы истребим — все. Мы искореняем прежние способы мышления — пережиткидореволюционных времен. Мы разорвали связи между родителем и ребенком, междумужчиной и женщиной, между одним человеком и другим. Никто уже не доверяет нижене, ни ребенку, ни другу. А скоро и жен и друзей не будет. Новорожденных мызаберем у матери, как забираем яйца из-под несушки. Половое влечение вытравим.Размножение станет ежегодной формальностью, как возобновление продовольственнойкарточки. Оргазм мы сведем на нет. Наши неврологи уже ищут средства. Не будетиной верности, кроме партийной верности. Не будет иной любви, кроме любви кСтаршему Брату. Не будет иного,смеха, кроме победного смеха над поверженнымврагом. Не будет искусства, литературы, науки. Когда мы станем всесильными, мыобойдемся без науки. Не будет различия между уродливым и прекрасным. Исчезнетлюбознательность, жизнь не будет искать себе применения. С разнообразиемудовольствий мы покончим. Но всегда, запомните, Уинстон, всегда будет опьянениевластью, и чем дальше, тем сильнее, тем острее. Всегда, каждый миг, будетпронзительная радость победы, наслаждение оттого, что наступил на беспомощноговрага. Если вам нужен образ будущего, вообразите сапог, топчущий лицо человека- вечно.

Он умолк, словно ожидая, что ответит Уинстон. Уинстонуопять захотелось зарыться в койку. Он ничего не мог сказать. Сердце у негостыло. О’Брайен продолжал:

— И помните, что это — навечно. Лицо для растаптываниявсегда найдется.

Всегда найдется еретик, враг общества, для того чтобы егоснова и снова побеждали и унижали. Все, что вы перенесли с тех пор, как попалик нам в руки,- все это будет продолжаться, только хуже. Никогда не прекратятсяшиионство, предательства, аресты, пытки, казни, исчезновения. Это будет миртеррора в такой же степени, как мир торжества. Чем могущественнее будет партия,тем она будет нетерпимее; чем слабее сопротивление, тем суровее деспотизм.Голдстейн и его ереси будут жить вечно. Каждый день, каждую минуту их будутгромить, позорить, высмеивать, оплевывать — а они сохранятся. Эта драма, которуюя с вами разыгрывал семь лет, будет разыгрываться снова и снова, и с каждымпоколением — все изощреннее. У нас всегда найдется еретик — и будет здеськричать от боли, сломленный и жалкий, а в конце, спасшись от себя, раскаявшисьдо глубины души, сам прижмется к нашим ногам. Вот какой мир мы построим,

Уинстон. От победы к победе, за триумфом триумф и новыйтриумф: щекотать, щекотать, щекотать нерв власти. Вижу, вам становится понятно,какой это будет мир. Но в конце концов вы не просто поймете. Вы примете его,будете его приветствовать, станете его частью.

Уинстон немного опомнился и без убежденности возразил:

— Вам не удастся.

— Что вы хотите сказать?

— Вы не сможете создать такой мир, какой описали. Этомечтание. Это невозможно.

— Почему?

— Невозможно построить цивилизацию на страхе, ненависти ижестокости. Она не устоит.

— Почему?

— Она нежизнеспособна. Она рассыплется. Она кончитсамоубийством.

— Чепуха. Вы внушили себе, что ненависть изнурительнеелюбви. Да почему же? А если и так — какая разница? Положим, мы решили, чтобудем быстрее изнашиваться. Положим, увеличили темп человеческой жизни так, чток тридцати годам наступает маразм. И что же от этого изменится? Неужели вамнепонятно, что смерть индивида — это не смерть? Партия бессмертна.

Как всегда, его голос поверг Уинстона в состояниебеспомощности. Кроме того, Уинстон боялся, что если продолжать спор, О’Брайенснова возьмется за рычаг. Но смолчать он не мог. Бессильно, не находя доводов -единственным подкреплением был немой ужас, который вызывали у него речиО’Брайена,- он возобновил атаку:

— Не знаю… все равно. Вас ждет крах. Что-то вас победит.Жизнь победит.

— Жизнью мы управляем, Уинстон, на всех уровнях. Вывоображаете, будто существует нечто, называющееся человеческой натурой, и онавозмутится тем, что мы творим,-восстанет. Но человеческую натуру создаем мы.Люди бесконечно податливы. А может быть, вы вернулись, к своей прежней идее,что восстанут и свергнут нас пролетарии или рабы? Выбросьте это из головы. Онибеспомощны, как скот. Человечество — это партия. Остальные — вне, ничего незначат.

— Все равно. В конце концов они вас победят. Рано илипоздно поймут, кто вы есть, и разорвут вас в клочья.

— Вы уже видите какие-нибудь признаки? Или какое-нибудьоснование для такого прогноза?

— Нет. Я просто верю. Я знаю, что вас ждет крах. Естьчто-то во вселенной, не знаю… какой-то дух, какой-то принцип, и вам его неодолеть,

— Уинстон, вы верите в Бога?.

— Нет.

— Так что за принцип нас победит?.

— Не знаю. Человеческий дух.

— И себя вы считаете человеком?

— Да.

— Если вы человек, Уинстон, вы — последний человек. Вашвид вымер; мы наследуем землю. Вы понимаете, что вы один? Вы вне истории, вы несуществуете.- Он вдруг посуровел и резко произнес: — Вы полагаете, что вы моральновыше нас, лживых и жестоких?

— Да, считаю, что я выше вас.

О’Брайен ничего не ответил. Уинстон услышал два другихголоса. Скоро он узнал в одном из них свой. Это была запись их разговора сО’Брайеном в тот вечер, когда он вступил в Братство. Уинстон услышал, как онобещает обманывать, красть, совершать подлоги, убивать, способствоватьнаркомании и проституции, разносить венерические болезни, плеснуть в лицоребенку серной кислотой. О’Брайен нетерпеливо махнул рукой, как бы говоря, чтослушать дальше нет смысла. Потом повернул выключатель, и голоса смолкли.

— Встаньте с кровати,- сказал он.

Захваты сами собой открылись. Уинстон опустил ноги на поли неуверенно встал.

— Вы последний человек,-сказал О’Брайен.-Вы хранительчеловеческого духа. Вы должны увидеть себя в натуральную величину. Разденьтесь.

Уинстон развязал бечевку, державшую комбинезон.»Молнию» из него давно вырвали. Он не мог вспомнить, раздевался лихоть раз догола с тех пор, как его арестовали. Под комбинезоном его телообвивали грязные желтоватые тряпки, в которых с трудом можно было узнатьостатки белья. Спустив их на пол, он увидел в дальнем углу комнаты трельяж. Онподошел к зеркалам и замер. У него вырвался крик.

— Ну-ну,- сказал О’Брайен.- Станьте между створкамизеркала. Полюбуйтесь на себя и сбоку.

Уинстон замер от испуга. Из зеркала к нему шло что-тосогнутое, серого цвета, скелетообразное. Существо это пугало даже не тем, чтоУинстон признал в нем себя, а одним своим видом. Он подошел ближе к зеркалу.Казалось, что он выставил лицо вперед,- так он был согнут. Измученное лицоарестанта с шишковатым лбом, лысый череп, загнутый нос и словно разбитые скулы,дикий, настороженный взгляд. Щеки изрезаны морщинами, рот запал. Да, это былоего лицо, но ему казалось, что оно изменилось больше, чем он изменился внутри.

Чувства, изображавшиеся на лице, не могли соответствоватьтому, что он чувствовал на самом деле. Он сильно облысел. Сперва емупоказалось, что и поседел вдобавок, но это просто череп стал серым. Серым отстарой, въевшейся грязи стало у него все — кроме лица и рук. Там и сям из-подгрязи проглядывали красные шрамы от побоев, а варикозная язва превратилась ввоспаленное месиво, покрытое шелушащейся кожей. Но больше всего его испугалахудоба. Ребра, обтянутые кожей, грудная клетка скелета; ноги усохли так, чтоколени стали толще бедер. Теперь он понял, почему О’Брайен велел ему посмотретьна себя сбоку. Тощие плечи были согнуты так, что грудь превратилась в яму;тощая шея сгибалась под тяжестью головы. Если бы его спросили, он сказал бы,что это тело шестидесятилетнего старика, страдающего неизлечимой болезнью.

— Вы иногда думали,-сказал О’Брайен,-что мое лицо-лицочлена внутренней партии — выглядит старым и потрепанным. А как вам ваше лицо?

Он схватил Уинстона за плечо и повернул к себе.

— Посмотрите, в каком вы состоянии! — сказал он.-Посмотрите, какой отвратительной грязью покрыто ваше тело. Посмотрите, сколькогрязи между пальцами на ногах. Посмотрите на эту мокрую язву на голени. Вызнаете, что от вас воняет козлом? Вы уже, наверно, принюхались. Посмотрите, дочего вы худы. Видите? Я могу обхватить ваш бицепс двумя пальцами. Я могупереломить вам шею, как морковку. Знаете, что с тех пор, как вы попали к нам вруки, вы потеряли двадцать пять килограммов? У вас даже волосы вылезаютклоками. Смотрите! — Он схватил Уинстона за волосы и вырвал клок.- Раскройтерот. Девять… десять… одиннадцать зубов осталось. Сколько было, когда выпопали к нам? Да и оставшиеся во рту не держатся. Смотрите!

Двумя пальцами он залез Уинстону в рот. Десну пронзилаболь. О’Брайен вырвал передний зуб с корнем. Он кинул его в угол камеры.

— Вы гниете заживо,- сказал он,- разлагаетесь. Что вытакое? Мешок слякоти. Ну-ка повернитесь к зеркалу еще раз. Видите, кто на вассмотрит? Это — последний человек. Если вы человек — таково человечество. Атеперь одевайтесь.

Медленно, непослушными руками, Уинстон стал натягиватьодежду. До сих пор он как будто не замечал, до чего он худ и слаб. Одновертелось в голове: он не представлял себе, что находится здесь так давно. Ивдруг, когда он наматывал на себя тряпье, ему стало жалко погубленного тела. Несоображая, что делает, он упал на маленькую табуретку возле кровати ирасплакался. Он сознавал свое уродство, сознавал постыдность этой картины:живой скелет в грязном белье сидит и плачет под ярким белым светом; но он немог остановиться. О’Брайен положил ему руку на плечо почти ласково.

— Это не будет длиться бесконечно,- сказал он.- Вы можетепрекратить это когда угодно. Все зависит от вас.

— Это вы! — всхлипнул Уинстон.- Вы довели меня до такогосостояния,

— Нет, Уинстон, вы сами себя довели. Вы пошли на это,когда противопоставили себя партии. Все это уже содержалось в вашем первомпоступке. И вы предвидели все, что с вами произойдет.

Помолчав немного, он продолжал:

— Мы били вас, Уинстон. Мы сломали вас. Вы видели, во чтопревратилось ваше тело. Ваш ум в таком же состоянии. Не думаю, что в васосталось много гордости. Вас пинали, пороли, оскорбляли, вы визжали от боли, выкатались по полу в собственной крови и рвоте. Вы скулили о пощаде, вы предаливсе и вся. Как, по-вашему, может ли человек дойти до большего падения, чем вы?

Уинстон перестал плакать, но слезы еще сами собой текли изглаз. Он поднял лицо к О’ Брайену.

— Я не предал Джулию,- сказал он.

О’Брайен посмотрел на него задумчиво.

— Да, — сказал он, — да. Совершенно верно. Вы не предалиДжулию.

Сердце Уинстона снова наполнилось глубоким уважением кО’Брайену — уважения этого разрушить не могло ничто. Сколько ума, подумал он,сколько ума! Не было еще такого случая, чтобы О’Брайен его не понял. Любойдругой сразу возразил бы, что Джулию он предал. Ведь чего только не вытянули изнего под пыткой! Он рассказал им все, что о ней знал, — о ее привычках, о еехарактере, о ее прошлом; в мельчайших деталях описал все их встречи, все, чтоон ей говорил и что она ему говорила, их ужины с провизией, купленной на черномрынке, их любовную жизнь, их невнятный заговор против партии — все. Однако втом смысле, в каком он сейчас понимал это слово, он Джулию не предал. Он неперестал ее любить; его чувства к ней остались прежними. О’Брайен понял это безвсяких объяснений.

— Скажите, — попросил Уинстон, -скоро меня расстреляют?

— Может статься, и не скоро, — ответил О’Брайен.- Вытрудный случай. Но не теряйте надежду.. Все рано или поздно излечиваются. Атогда мы вас расстреляем.

IV
Ему стало много лучше. Он полнел и чувствовал себя крепчес каждым днем — если имело смысл говорить о днях.

Как и раньше, в камере горел белый свет и слышалосьгудение, но сама камера была чуть удобнее прежних. Тут можно было сидеть натабурете, а дощатая лежанка была с матрасом и подушкой. Его сводили в баню, апотом довольно часто позволяли мыться в шайке. Приносили даже теплую воду.Выдали новое белье и чистый комбинезон. Варикозную язву забинтовали с какой-тоуспокаивающей мазью. Оставшиеся зубы ему вырвали и сделали протезы.

Прошло, наверно, несколько недель или месяцев. При желаниион мог бы вести счет времени, потому что кормили его теперь как будто бырегулярно.

Он пришел к выводу, что кормят его три раза в сутки;иногда спрашивал себя без интереса, днем ему дают есть или ночью. Еда была наудивление хорошая, каждый третий раз — мясо. Один раз дали даже пачку сигарет.Спичек у него не было, но безмолвный надзиратель, приносивший ему пищу, давалогоньку.

В первый раз его затошнило, но он перетерпел и растянулпачку надолго, выкуривая по полсигареты после каждой еды.

Ему выдали белую грифельную доску с привязанным к углуогрызком карандаша. Сперва он ею не пользовался. Он пребывал в полномоцепенении даже бодрствуя. Он мог пролежать от одной еды до другой, почти нешевелясь, и промежутки сна сменялись мутным забытьем, когда даже глаза открытьстоило больших трудов. Он давно привык спать под ярким светом, бьющим в лицо.Разницы никакой, разве что сны были более связные. Сны все это время снилисьчасто — и всегда счастливые сны. Он был в Золотой Стране или сидел средигромадных, великолепных, залитых солнцем руин с матерью, с Джулией, сО’Брайеном — ничего не делал, просто сидел на солнце и разговаривал о чем-томирном. А наяву если у него и бывали какие мысли, то по большей части о снах.Теперь, когда болевой стимул исчез, он как будто потерял способность совершитьумственное усилие. Он не скучал; ему не хотелось ни разговаривать, ничем-нибудь отвлечься. Он был вполне доволен тем, что он один и его не бьют и недопрашивают, что он не грязен и ест досыта.

Со временем спать он стал меньше, но по-прежнему неиспытывал потребности встать с кровати. Хотелось одного: лежать спокойно иощущать, что телу возвращаются силы. Он трогал себя пальцем, чтобы проверить,не иллюзия ли это, .в самом ли деле у него округляются мускулы и расправляетсякожа. Наконец он вполне убедился, что полнеет: бедра у него теперь былиопределенно толще колен. После этого, с неохотой поначалу, он стал регулярноупражняться.

Вскоре он мог пройти уже три километра, отмеряя их шагамипо камере, и согнутая спина его понемногу распрямлялась. Он попробовал болеетрудные упражнения и, к изумлению и унижению своему, выяснил, что почти ничегоне может.

Передвигаться он мог только шагом, табуретку на вытянутойруке держать не мог, на одной ноге стоять не мог — падал. Он присел на корточкии едва сумел встать, испытывая мучительную боль в икрах и бедрах. Он лег наживот и попробовал отжаться на руках. Безнадежно: он не мог даже грудь оторватьот пола. Но еще через несколько дней — через несколько обедов и завтраков — онсовершил и этот подвиг. И еще через какое-то время стал отжиматься по шесть разподряд. Он даже начал гордиться своим телом, а иногда ему верилось, что и лицопринимает нормальный вид. Только тронув случайно свою лысую голову, вспоминалон морщинистое, разрушенное лицо, которое смотрело на него из зеркала.

Ум его отчасти ожил. Он садился на лежанку спиной к стене,положив на колени грифельную доску, и занимался самообразованием.

Он капитулировал; это было решено. На самом деле, как онтеперь понимал, капитулировать он был готов задолго до того, как принял эторешение. Он осознал легкомысленность и вздорность своего бунта против партии вто мгновение, когда очутился в министерстве любви,- нет, еще в те минуты, когдаони с Джулией беспомощно стояли в комнате, а железный голос из телекрана отдавалим команды. Теперь он знал, что семь лет полиция мыслей наблюдала его, как жукав лупу. Ни одно его действие, ни одно слово, произнесенное вслух, не укрылосьот нее, ни одна мысль не осталась неразгаданной. Даже белесую крупинку напереплете его дневника они аккуратно клали на место. Они проигрывали емузаписи, показывали фотографии. В том числе фотографии его с Джулией. Да,даже… Он больше не мог бороться с партией. Кроме того, партия права. Наверноеправа: как может ошибаться бессмертный коллективный мозг? По каким внешнимкритериям оценить его суждения? Здравый рассудок — понятие статистическое.Чтобы думать, как они, надо просто учиться. Только…

Карандаш в пальцах казался толстым и неуклюжим. Он началзаписывать то, что ему приходило в голову. Сперва большими корявыми букваминаписал:

СВОБОДА ЭТО РАБСТВО

А под этим почти сразу же;

2Х2=

Но тут наступила какая-то заминка. Ум его, словно пятясьот чего-то, не желал сосредоточиться. Он знал, что следующая мысль уже готова,но не мог ее вспомнить. А когда вспомнил, случилось это не само собой — онпришел к ней путем рассуждений. Он записал:

БОГ ЭТО ВЛАСТЬ

Он принял ее. Прошлое изменяемо. Прошлое никогда неизменялось. Океания воюет с Остазией. Океания всегда воевала с Остазией. Джонс,Аронсон и Резерфорд виновны в тех преступлениях, за которые их судили. Онникогда не видел фотографию, опровергавшую их виновность. Она никогда несуществовала, он ее выдумал. Он помнил, что помнил факты, говорившие обратное,но это аберрация памяти, самообман. Как все просто! Только сдайся — всеостальное отсюда следует. Это все равно что плыть против течения — сколько нистарайся, оно относит тебя назад, и вдруг ты решаешь повернуть и плыть потечению, а не бороться с ним. Ничего не изменилось, только твое отношение к этому:чему быть, того не миновать. Он сам не понимал, почему стал бунтовщиком. Всебыло просто. Кроме…

Все что угодно может быть истиной. Так называемые законыприродывздор. Закон тяготения — вздор. «Если бы я пожелал, — сказалО’Брайеи,- я мог бы взлететь сейчас с пола, как мыльный пузырь». Уинстонобосновал эту мысль: «Если он думает, что взлетает с пола, и яодновременно думаю, что вижу это, значит, так оно и есть». Вдруг, какобломок кораблекрушения поднимается на поверхность воды, в голове у него всплыло:»На самом дели» этого нет. Мы это воображаем. Это галлюцинация».Он немедленно отказался от своей мысли.

Очевидная логическая ошибка. Предполагается, что где-то,вне тебя, есть «действительный» мир, где происходят»действительные» события. Но откуда может взяться этот мир? О вещахмы знаем только то, что содержится в нашем сознании. Все происходящеепроисходит в сознании. То, что происходит в сознании у всех, происходит вдействительности.

Он легко обнаружил ошибку, и опасности впасть в ошибку не было.Однако он понял, что ему и в голову не должна была прийти такая Мысль. Кактолько появляется опасная мысль, в мозгу должно возникать слепое пятно. Этотпроцесс должен быть автоматическим, инстинктивным. «Самостоп»называют его на новоязе.

Он стал упражняться в самостопе. Он предлагал себеутверждения «партия: говорит, что Земля плоская», «партияговорит, что лед тяжелее воды» и учился не видеть и не пониматьопровергающих доводов. Это было нелегко. Требовалась способность рассуждать иимпровизация. Арифметические же проблемы, связанные, например, с такимутверждением, как «дважды два — пять», оказались ему не по силам. Тутнужен был еще некий умственный атлетизм, способность тончайшим образомприменять логику, а в следующий миг не замечать грубейшей логической ошибки.Глупость была так же необходима, как ум, и так же трудно давалась.

И все время его занимал вопрос, когда же его расстреляют.»Все зависит от вас», — сказал О’Брайен; но Уинстон понимал, чтоникаким сознательным актом приблизить это не может. Это может произойти и черездесять минут и через десять лет. Они могут годами держать его в одиночнойкамере; могут отправить в лагерь; могут ненадолго выпустить — и так случалось.Вполне возможно, что вся драма ареста и допросов будет разыграна сызнова.Достоверно одно: смерть не приходит тогда, когда ее ждешь. Традиция, негласнаятрадиция — ты откуда-то знаешь о ней, хотя не слышал, чтобы о ней говорили,-такова, что стреляют сзади, только в затылок, без предупреждения, когда идешьпо коридору из одной камеры в другую.

В один прекрасный день — впрочем, «день»неправильное слово; это вполне могло быть и ночью,- однажды он погрузился встранное, глубокое забытье.

Он шел по коридору, ожидая пули. Он знал, что это случитсясию минуту. Все было заглажено, улажено, урегулировано. Тело его было здоровыми крепким.

Он ступал легко, радуясь движению, и, кажется, шел подсолнцем. Это было уже не в длинном белом коридоре министерства любви; оннаходился в огромном солнечном проходе, в километр шириной, и двигался по немукак будто в наркотическом бреду. Он был в Золотой Стране, шел тропинкой черезстарый, выщипанный кроликами луг. Под ногами пружинил дерн, а лицо ему грелосолнце. На краю луга чуть шевелили ветвями вязы, а где-то дальше был ручей, итам в зеленых заводях под ветлами стояла плотва.

Он вздрогнул и очнулся в ужасе. Между лопатками пролилсяпот. Он услышал свой крик: «Джулия! Джулия! Джулия, моя любимая!Джулия!..»

У него было полное впечатление, что она здесь, И не простос ним, а как будто внутри его. Словно стала составной частью его тела. В этотмиг он любил ее гораздо сильнее, чем на воле, когда они были вместе. И он знал,что она гдето есть, живая, и нуждается в его помощи.

Он снова лег и попробовал собраться с мыслями. Что онсделал? На сколько лет удлинил свое рабство этой минутной слабостью?

Сейчас он услышит топот башмаков за дверью. Такую выходкуони не оставят безнаказанной. Теперь они поймут — если раньше не поняли, — чтоон нарушил соглашение. Он подчинился партии, но по-прежнему ее ненавидит. Впрежние дни он скрывал еретические мысли под показным конформизмом. Теперь онотступил еще на шаг; разумом сдался, но душу рассчитывал сохранить внеприкосновенности. Он знал, что не прав, и держался за свою неправоту. Они этопоймут — О’Брайен поймет. И выдало его одно глупое восклицание.

Придется начать все сначала. На это могут уйти годы.-Онпровел ладонью по лицу, чтобы яснее представить себе, как оно теперь выглядит.В щеках залегли глубокие борозды, скулы заострились, нос показалсяприплюснутым. Вдобавок он в последний раз видел себя в зеркале до того, как емусделали зубы.

Трудно сохранить непроницаемость, если не знаешь, каквыглядит твое лицо.

Во всяком случае, одного лишь владения мимикойнедостаточно. Впервые он осознал, что если хочешь сохранить секрет, надоскрывать его и от себя. Ты должен знать, конечно, что он есть, но покуда он непонадобился, нельзя допускать его до сознания в таком виде, когда его можноназвать. Отныне он должен не только думать правильно: он должен правильночувствовать, видеть правильные сны. А ненависть должен запереть в себе какнекое физическое образование, которое является его частью и, однако, с ним несвязано — вроде кисты.

Когда-нибудь они решат его расстрелять. Неизвестно, когдаэто случится, но за несколько секунд, наверное, угадать можно. Стреляют сзади,когда идешь по коридору. Десяти секунд хватит. За это время внутренний мирможет перевернуться. И тогда внезапно, не сказав ни слова, не сбившись с шага,не изменившись в лице, — внезапно он сбросит маскировку, и — грянут батареи егоненависти! Ненависть наполнит его словно исполинское ревущее пламя. И почти втот же миг — выстрел! — слишком поздно или слишком рано. Они разнесут ему мозграньше, чем выправят. Еретическая мысль, ненаказанная, нераскаянная, станетнедосягаемой для них навеки. Они прострелят дыру в своем идеале. Умереть,ненавидя их,- это и есть свобода.

Он закрыл глаза. Это труднее, чем принять дисциплину ума.Тут надо уронить себя, изувечить. Погрузиться в грязнейшую грязь. Что самоежуткое, самое тошнотворное? Он подумал о Старшем Брате. Огромное лицо (онпостоянно видел его на плакатах, и поэтому казалось, что оно должно бытьшириной в метр), черноусое, никогда не спускавшее с тебя глаз, возникло передним словно помимо его воли. Как он на самом деле относится к Старшему Брату?

В коридоре послышался тяжелый топот. Стальная дверь слязгом распахнулась. В камеру вошел О’Брайен. За ним — офицер с восковым лицоми надзиратели в черном.

— Встаньте,- сказал О’Брайен.- Подойдите сюда.

Уинстон встал против него. О’Брайен сильными руками взялУинстона за плечи и пристально посмотрел в лицо.

— Вы думали меня обмануть, — сказал он. — Это было глупо.Стойте прямо. Смотрите мне в глаза.

Он помолчал и продолжал чуть мягче:

— Вы исправляетесь. В интеллектуальном плане у вас почтивсе в порядке. В эмоциональном же никакого улучшения у вас не произошло.Скажите мне, Уинстон,- только помните: не лгать, ложь от меня не укроется, этовам известно, — скажите, как вы на самом деле относитесь к Старшему Брату?

— Я его ненавижу.

— Вы его ненавидите. Хорошо. Тогда для вас настало времясделать последний шаг. Вы должны любить Старшего Брата. Повиноваться емумало-вы должны его любить.

Он отпустил плечи Уинстона, слегка толкнув его кнадзирателям.

— В комнату сто один,- сказал он.

V
На каждом этапе заключения Уинстон знал-или представлялсебе,-несмотря на отсутствие окон, в какой части здания он находится. Возможно,ощущал разницу в атмосферном давлении. Камеры, где .его избивали надзиратели,находились ниже уровня земли. Комната, где его допрашивал О’Брайен,располагалась наверху, близко к крыше. А нынешнее место было глубоко подземлей, может быть, в самом низу.

Комната была просторнее почти всех его прежних камер. Ноон не замечал подробностей обстановки. Заметил только два столика прямо передсобой, оба с зеленым сукном. Один стоял метрах в двух; другой подальше, удвери. Уинстон был привязан к креслу так туго, что не мог пошевелить даже головой.Голову держало сзади что-то вроде мягкого подголовника, и смотреть он могтолько вперед, Он был один, потом дверь открылась и вошел О’Брайен.

— Вы однажды спросили, — сказал О’Брайен,- что делают вкомнате сто один. Я ответил, что вы сами знаете. Это все знают. В комнате стоодин — то, что хуже всего на свете.

Дверь снова открылась. Надзиратель внес что-топроволочное, то ли корзинку, то ли клетку. Он поставил эту вещь на дальнийстолик. О’Брайен мешал разглядеть, что это за вещь..

— То, что хуже всего на свете,—сказал О’Брайен,-разноедля разных людей. Это может .быть погребение заживо, смерть на костре, или вводе, или на колу — да сто каких угодно смертей. А иногда это какая-то вполненичтожная вещь, даже не смертельная.

Он отошел в сторону, и Уинстон разглядел, что стоит настолике. Это была продолговатая клетка с ручкой наверху для переноски. К торцубыло приделано что-то вроде фехтовальной маски, вогнутой стороной наружу. Хотядо клетки было метра три или четыре, Уинстон увидел, что она разделенапродольной перегородкой и в обоих отделениях — какие-то животные. Это быликрысы.

— Для вас, — сказал О’Брайен,- хуже всего на свете крысы.

Дрожь предчувствия, страх перед неведомым Уинстон ощутилеще в ту секунду, когда разглядел клетку. А сейчас он понял, что означает маскав торце.

У него схватило живот.

— Вы этого не сделаете! — крикнул он высоким надтреснутымголосом.- Вы не будете, не будете! Как можно?

— Помните, — сказал О’Брайен,- тот миг паники, которыйбывал в ваших снах? Перед вами стена мрака и рев в ушах. Там, за стеной, -что-то ужасное.

В глубине души вы знали, что скрыто за стеной, но нерешались себе признаться.

Крысы были за стеной.

— О’Брайен! — сказал Уинстон, пытаясь совладать с голосом.- Вы знаете, что в этом нет необходимости. Чего вы от меня хотите? О’Брайен недал прямого ответа. Напустив на себя менторский вид, как иногда с ним бывало,он задумчиво смотрел вдаль, словно обращался к слушателям за спиной Уинстона.

— Боли самой по себе, — начал он, — иногда недостаточно.Бывают случаи, когда индивид сопротивляется боли до смертного мига. Но длякаждого человека есть что-то непереносимое, немыслимое. Смелость и трусостьздесь ни при чем.

Если падаешь с высоты, схватиться за веревку — нетрусость. Если вынырнул.из глубины, вдохнуть воздух — не трусость. Это простоинстинкт, и его нельзя ослушаться. То же самое — с крысами. Для вас онинепереносимы. Это та форма давления, которой вы не можете противостоять, дажеесли бы захотели. Вы сделайте то, что от вас требуют.

— Но что, что требуют? Как я могу сделать, если не знаю,что от меня надо?

О’Брайен взял клетку и перенес к ближнему столику.Аккуратно поставил ее на сукно. Уинстон слышал гул крови в ушах. Ему казалосьсейчас, что он сидит в полном одиночестве. Он посреди громадной безлюднойравнины, в пустыне, залитой солнечным светом,-и все звуки доносились избесконечного далека. Между тем клетка с крысами стояла от него в каких-нибудьдвух метрах.

Крысы были огромные. Они достигли того возраста, когдаморда животного становится тупой и свирепой, а шкура из серой превращается вкоричневую.

— Крыса,- сказал О’Брайен, по-прежнему обращаясь кневидимой аудитории,- грызун, но при этом — плотоядное. Вам это известно. Вынесомненно слышали о том, что творится в .бедных районах нашего города. Нанекоторых улицах мать боится оставить грудного ребенка без присмотра в домедаже на пять минут. Крысы непременно на него. нападут. И очень быстро обгложутего до костей. Они нападают также на больных и умирающих. Крысы удивительноугадывают беспомощность человека.

В клетке поднялся визг. Уинстону казалось, что ондоносится издалека.

Крысы дрались; они пытались добраться друг До дружки черезперегородку. Еще

Уинстон услышал глубокий стон отчаяния. Он тоже шел какбудто извне. О’Брайен поднял клетку и что-то в ней нажал. Раздался резкийщелчок.

В исступлении Уинстон попробовал вырваться из кресла.Напрасно: все части тела и даже голова были намертво закреплены. О’Брайенподнес клетку ближе.

Теперь она была в метре от лица.

— Я нажал первую ручку, — сказал О’Брайен.- Конструкцияклетки вам понятна. Маска охватит вам лицо, не оставив выхода. Когда я нажмудругую ручку, дверца в клетке поднимется. Голодные звери вылетят оттуда пулями.

Вы видели, как прыгает крыса? Они прыгнут вам на лицо иначнут вгрызаться.

Иногда они первым делом набрасываются на глаза. Иногдапрогрызают щеки и пожирают язык.

Клетка приблизилась; скоро надвинется вплотную. Уинстонуслышал частые пронзительные вопли, раздававшиеся как будто в воздухе надголовой. Но он яростно боролся с паникой. Думать, думать, даже если осталасьсекунда… Думать — только на это надежда. Гнусный затхлый запах зверей ударилв нос.

Рвотная спазма подступила к горлу, и он почти потерялсознание. Все исчезло в черноте. На миг он превратился в обезумевшее вопящееживотное. Однако он вырвался из черноты, зацепившись за мысль. Естьодин-единственный путь к спасению. Надо поставить другого человека, телодругого человека, между собой и крысами.

Овал маски приблизился уже настолько, что заслонил все остальное.Сетчатая дверца была в двух пядях от лица. Крысы поняли, что готовится. Однанетерпеливо прыгала на месте; другая — коржавый ветеран сточных канав — встала,упершись розовыми лапами в решетку и сильно втягивая носом воздух. Уинстонвидел усы и желтые зубы. Черная паника снова накатила на него. Он был слеп,беспомощен, ничего не соображал…

Это наказание было принято в Китайской империи,- сказалО’Брайен по-прежнему нравоучительно.

Маска придвигалась к лицу. Проволока коснулась щеки. Итут… нет, это было не спасение, а только надежда, искра надежды. Поздно,может быть, поздно.

Но он вдруг понял, что на свете есть только один человек,на которого он может перевалить свое наказание,- только одним телом он можетзаслонить себя от крыс. И он исступленно кричал раз за разом:

— Отдайте им Джулию! Отдайте им Джулию! Не меня! Джулию!Мне все равно, что вы с ней сделаете. Разорвите ей лицо, обгрызите до костей.Не меня!

Джулию! Не меня!

Он падал спиной в бездонную глубь, прочь от крыс. Он всееще был пристегнут к креслу, но проваливался сквозь пол, сквозь стены здания,сквозь землю, сквозь океаны, сквозь атмосферу, в космос, в межзвездные бездны -все дальше, прочь, прочь, прочь от крыс. Его отделяли от них уже световые годы,хотя О’Брайен по-прежнему стоял рядом. И холодная проволока все еще прикасаласьк щеке. Но сквозь тьму, объявшую его, он услышал еще один металлический щелчоки понял, что дверца клетки захлопнулась, а не открылась;.

VI
«Под каштаном» было безлюдно. Косые желтые лучисолнца падали через окно на пыльные крышки столов. Было пятнадцать часов -время затишья. Из телекранов точилась бодрая музыка.

Уинстон сидел в своем углу, уставясь в пустой стакан.Время от времени он поднимал взгляд на громадное лицо, наблюдавшее за ним состены напротив.

СТАРШИЙ БРАТ СМОТРИТ НА ТЕБЯ, гласила подпись. Без зоваподошел официант, наполнил его стакан джином «Победа» и добавилнесколько капель из другой бутылки с трубочкой в пробке. Это был растворсахарина, настоянный на гвоздике,- фирменный напиток заведения.

Уинстон прислушался к телекрану. Сейчас передавали толькомузыку, но с минуты на минуту можно было ждать специальной сводки изминистерства мира.

Сообщения с африканского фронта поступали крайнетревожные. С самого утра он то и дело с беспокойством думал об этом.Евразийские войска (Океания воевала с Евразией: Океания всегда воевала сЕвразией) с устрашающей быстротой продвигались на юг. В полуденной сводке неназвали конкретных мест, но вполне возможно, что бои идут уже возле устьяКонго. Над Браззавилем и Леопольдвилем нависла опасность. Понять, что этоозначает, нетрудно и без карты. Это грозит не просто потерей ЦентральнойАфрики; впервые за всю войну возникла угроза самой Океании.

Бурное чувство — не совсем страх, а скорее какое-тобеспредметное волнение — вспыхнуло в нем, а потом потухло. Он перестал думать овойне. Теперь он мог задержать мысли на каком-то одном предмете не больше чемна несколько секунд. Он взял стакан и залпом выпил. Как обычно, передернулся итихонько рыгнул. Пойло .было отвратительное. Гвоздика с сахарином, сама по себепротивная, не могла перебить унылый маслянистый запах джина, но, что хужевсего, запах джина, сопровождавший его день и ночь, был неразрывно связан сзапахом тех…

Он никогда не называл их, даже про себя, и очень старалсяне увидеть их мысленно. Они были чем-то не вполне осознанным — скорееугадывались где-то перед лицом и только все время пахли. Джин всколыхнулся вжелудке, и он рыгнул, выпятив красные губы. С тех пор как его выпустили, онрасполнел, и к нему вернулся прежний румянец, даже стал ярче. Черты лица у негоогрубели, нос и скулы сделались шершавыми и красными, даже лысая головаприобрела яркий розовый оттенок. Официант, опять без зова, принес шахматы исвежий выпуск «Тайме», раскрытый на шахматной задаче. Затем, увидев,что стакан пуст, вернулся с бутылкой джина и налил. Заказы можно было неделать. Обслуга знала его привычки. Шахматы неизменно ждали его и свободныйстолик в углу; даже когда кафе наполнялось народом, он занимал его один -никому не хотелось быть замеченным в его обществе. Ему даже не приходилосьподсчитывать, сколько он выпил. Время от времени ему подавали грязную бумажку иговорили, что это счет, но у него сложилось впечатление, что берут меньше чемследует. Если бы они поступали наоборот, его бы это тоже не взволновало. Онвсегда был при деньгах. Ему дали должность — синекуру — и платили больше, чемна прежнем месте.

Музыка в телекране смолкла, вступил голос. Уинстон поднялголову и прислушался. Но передали не сводку с фронта. Сообщало министерствоизобилия.

Оказывается, в прошлом квартале план десятой трехлетки пошнуркам перевыполнен на девяносто восемь процентов.

Он глянул на шахматную задачу и расставил фигуры. Это былохитрое окончание с двумя конями. «Белые начинают и дают мат в двахода». Он поднял глаза на портрет Старшего Брата. Белые всегда ставят мат,подумал он с неясным мистическим чувством. Всегда, исключений не бывает, такустроено. Испокон веку ни в одной шахматной задаче черные не выигрывали. Несимвол ли это вечной, неизменной победы Добра над Злом? Громадное, полноеспокойной силы лицо ответило ему взглядом. Белые всегда ставят мат.

Телекран смолк, а потом другим, гораздо болееторжественным тоном сказал:

— Внимание: в пятнадцать часов тридцать минут будетпередано важное сообщение! Известия чрезвычайной важности. Слушайте нашупередачу. В пятнадцать тридцать!

Снова пустили бодрую музыку.

Сердце у него сжалось. Это сообщение с фронта: инстинктподсказывал ему, что новости будут плохие. Весь день с короткими приступамиволнения он то и дело мысленно возвращался к сокрушительному поражению вАфрике. Он зрительно представлял себе, как евразийские полчища валят черезнерушимую прежде границу и растекаются по оконечности континента подобноколоннам муравьев. Почему нельзя было выйти им во фланг? Перед глазами у неговозник контур западного побережья. Он взял белого коня и переставил в другойугол доски. Вот где правильное место. Он видел, как черные орды катятся на юг,и в то же время видел, как собирается таинственно другая сила, вдруг оживает уних в тылу, режет их коммуникации на море и на суше. Он чувствовал, чтожеланием своим вызывает эту силу к жизни. Но действовать надо без промедления.Если они овладеют всей Африкой, захватят аэродромы и базы подводных лодок намысе Доброй Надежды, Океания будет разрезана пополам. А это может повлечь засобой что угодно: разгром, передел мира, крушение партии) Он глубоко вздохнул.В груди его клубком сплелись противоречивые чувства — вернее, не сплелись, арасположились слоями, и невозможно было понять, какой глубже всего.

Спазма кончилась. Он вернул белого коня на место, но никакне мог сосредоточиться на задаче. Мысли опять ушли в сторону. Почтибессознательно он вывел пальцем на пыльной крышке стола:

2Х2==5

«Они не могут в тебя влезть»,- сказала Джулия.Но они смогли влезть. «То, что делается с вами здесь, делаетсянавечно»,- сказал О’Брайен. Правильное слово. Есть такое — твоисобственные поступки,- от чего ты никогда не оправишься. В твоей груди что-тоубито — вытравлено, выжжено.

Он ее видел: даже разговаривал с ней. Это ничем негрозило. Инстинкт ему подсказывал, что теперь его делами почти не интересуются.Если бы кто-то из них двоих захотел, они могли бы условиться о новом свидании.А встретились они нечаянно. Произошло это в парке, в .пронизывающий, мерзкиймартовский денек, когда земля была как железо, и вся трава казалась мертвой, ине было нигде ни почки, только несколько крокусов вылезли из грязи, чтобы ихрасчленил ветер. Уинстон шел торопливо, с озябшими руками, плача от ветра, ивдруг метрах в десяти увидел ее. Она разительно переменилась, но непонятнобыло, в чем эта перемена заключается. Они разошлись как незнакомые; потом онповернул и нагнал ее, хотя и без особой охоты. Он знал, что это ничем негрозит, никому они не интересны. Она не заговорила. Она свернула на газон,словно желая избавиться от него, но через несколько шагов как бы примирилась стем, что он идет рядом. Вскоре они очутились среди корявых голых кустов, незащищавших ни от ветра, ни от посторонних глаз. Остановились. Холод был лютый.Ветер свистел в ветках и трепал редкие грязные крокусы. Он обнял ее за талию.

Телекрана рядом не было, были, наверно, скрытые микрофоны:кроме того, их могли увидеть. Но это не имело значения — ничто не имелозначения. Они спокойно могли бы лечь на землю и заняться чем угодно. При одноймысли об этом у него мурашки поползли по спине. Она никак не отозвалась наобъятье, даже не попыталась освободиться. Теперь он понял, что в нейизменилось. Лицо приобрело землистый оттенок, через весь лоб к виску тянулсяшрам, отчасти прикрытый волосами. Но дело было не в этом. А в том, что талия унее стала толще и, как ни странно, отвердела. Он вспомнил, как однажды послевзрыва ракеты помогал вытаскивать из развалин труп и поражен был не тольконевероятной тяжестью тела, но его жесткостью, тем, что его так неудобнодержать, словно оно было каменное, а не человеческое. Таким же на ощупьоказалось ее тело. Он подумал, что и кожа у нее, наверно, стала совсем другой.

Он даже не попытался поцеловать ее, и оба продолжалимолчать. Когда они уже выходили из ворот, она впервые посмотрела на него вупор. Это был короткий взгляд, полный презрения и неприязни. Он не понял,вызвана эта неприязнь только их прошлым или вдобавок его расплывшимся лицом ислезящимися от ветра глазами. Они сели на железные стулья, рядом, но невплотную друг к другу.

Он понял, что сейчас она заговорит. Она передвинула нанесколько сантиметров грубую туфлю и нарочно смяла былинку. Он заметил, чтоступни у нее раздались.

— Я предала тебя,- сказала она без обиняков.

— Я предал тебя,- сказал он.

Она снова взглянула на него с неприязнью?.

— Иногда,- сказала она,- тебе угрожают чем-то- таким…таким, чего ты не можешь перенести, о чем не можешь даже подумать. И тогда тыговоришь: «Недодайте этого со мной, сделайте с кем-нибудь другим, сделайтес таким-то». А потом ты можешь притворяться перед собой, что это былатолько уловка, что ты сказала это просто так, лишь бы перестали, а на самомделе ты этого не хотела. Неправда. Когда это происходит, желание у тебя именнотакое. Ты думаешь, что другого способа спастись нет, ты согласна спастись такимспособом. Ты хочешь, чтобы это сделали с другим человеком. И тебе плевать наего мучения. Ты думаешь только о себе.

— Думаешь только о себе,- эхом отозвался он.

— А после ты уже по-другому относишься к тому человеку.

— Да,- сказал он,- относишься по-другому.

Говорить было больше не о чем. Ветер лепил тонкиекомбинезоны к их телам. Молчание почти сразу стало тягостным, да и холод непозволял сидеть на месте. Она пробормотала, что опоздает на поезд в метро, иподнялась.

— Нам надо встретиться еще,- сказал он.

— Да,- сказала она,- надо встретиться еще.

Он нерешительно пошел за ней, приотстав на полшага. Большеони не разговаривали. Она не то чтобы старалась от него отделаться, но шлабыстрым шагом, не давая себя догнать. Он решил, что проводит ее до станцииметро, но вскоре почувствовал, что тащиться за ней по холоду бессмысленно иневыносимо.

Хотелось не столько даже уйти от Джулии, сколько очутитьсяв кафе «Под каштаном» — его никогда еще не тянуло туда так, каксейчас. Он затосковал по своему угловому столику с газетой и шахматами, понеиссякаемому стакану джина.

Самое главное, в кафе будет тепло. Тут их разделиланебольшая кучка людей, чему он не особенно препятствовал. Он попытался -правда, без большого рвения — догнать ее, потом сбавил шаг, повернул иотправился в другую сторону.

Метров через пятьдесят он оглянулся. Народу было мало, ноузнать ее он уже не мог. Всего несколько человек торопливо двигались по улице,и любой из них сошел бы за Джулию. Ее раздавшееся, огрубевшее тело, наверное,нельзя было узнать сзади.

«Когда это происходит,- сказала она,- желание у тебяименно такое».

И у него оно было. Он не просто сказал так, он этогохотел. Он хотел, чтобы ее, а не его отдали…

В музыке, лившейся из телекрана, что-то изменилось.Появился надтреснутый, глумливый тон, желтый тон. А потом — может быть, этого ине было на самом деле, меняет быть, просто память оттолкнулась от тональногосходства — голос запел:

Под развесистым каштаном
Продали средь бела дня —
Я тебя, а ты меня…

У него навернулись слезы. Официант, проходя мимо, заметил,что стакан его пуст, и вернулся с бутылкой джина.

Он поднял стакан и понюхал. С каждым глотком пойлостановилось не менее, а только более отвратительным. Но оно стало его стихией.Это была его жизнь, его смерть и его воскресение. Джин гасил в нем каждый вечерпоследние проблески мысли и джин каждое утро возвращал его к жизни. Проснувшись- как правило, не раньше одиннадцати ноль-ноль — со слипшимися веками,пересохшим ртом и такой болью в спине, какая бывает, наверно, при переломе, онне мог бы даже принять вертикальное положение, если бы рядом с кроватью нестояла наготове бутылка и чайная чашка. Первую половину дня он с мутнымиглазами просиживал перед бутылкой, слушая телекран. С пятнадцати часов дозакрытия пребывал в кафе «Под каштаном». Никому не было дела до него,свисток его не будил, телекран не наставлял. Изредка, раза два в неделю, онпосещал пыльную, заброшенную контору в министерстве правды и немного работал -если это можно назвать работой. Его определили в подкомитет подкомитета,отпочковавшегося от одного из бесчисленных комитетов, которые занималисьвторостепенными проблемами, связанными с одиннадцатым изданием

Словаря новояза. Сейчас готовили так называемыйПредварительный доклад, но что им предстояло доложить, он в точности так и невыяснил. Какие-то заключения касательно того, где ставить запятую — до скобкиили после. В подкомитете работали еще четверо, люди вроде него. Бывали дни,когда они собирались и почти сразу расходились, честно признавшись друг другу, чтоделать им нечего.

Но случались и другие дни: они брались за работу рьяно, спомпой вели протокол, составляли длинные меморандумы — ни разу, правда, недоведя их до конца-ив спорах по поводу того, о чем они спорят, забирались всовершенные дебри, с изощренными препирательствами из-за дефиниций, спространными отступлениями, даже угрозами обратиться к начальству. И вдругжизнь уходила из них, и они сидели вокруг стола, глядя друг на друга погасшимиглазами,- словно привидения, которые рассеиваются при первом крике петуха.

Телекран замолчал. Уинстон снова поднял голову. Сводна?Нет, просто сменили музыку. Перед глазами у него стояла карта Африки. Движениеармий он видел графически: черная стрела грознр устремилась вниз, на юг, белаядвинулась горизонтально, к востоку, отсекая хвост черной. Словно ищаподтверждения, он поднял взгляд к невозмутимому лицу на портрете. Мыслимо ли,что вторая стрела вообще не существует?

Интерес его опять потух. Он глотнул джину и для пробыпошел белым конем. Шах. Но ход был явно неправильный, потому что…

Незваное, явилось воспоминание. Комната, освещеннаясвечой, громадная кровать под белым покрывалом, и сам он, мальчик девяти илидесяти лет, сидит на полу, встряхивает стаканчик с игральными костями ивозбужденно смеется.

Мать сидит напротив него и тоже смеется.

Это было, наверно, за месяц до ее исчезновения. Ненадолговосстановился мир в семье — забыт был сосущий голод, и прежняя любовь к материожила на время. Он хорошо помнил тот день: ненастье, проливной дождь, вода струитсяпо оконным стеклам и в комнате сумрак, даже нельзя читать. Двум детям в темной,тесной спальне было невыносимо скучно. Уинстон ныл, капризничал, напраснотребовал еды, слонялся по комнате, стаскивал все вещи с места, пинал обшитыедеревом стены так, что с той стороны стучали соседи, а младшая сестренка то идело принималась вопить. Наконец мать не выдержала: «Веди себя хорошо,куплю тебе игрушку. Хорошую игрушку… тебе понравится» — и в дождь пошлана улицу, в маленький универмаг неподалеку, который еще время от времениоткрывался, а вернулась с картонной коробкой — игрой «Змейки -лесенки».

Он до сих пор помнил запах мокрого картона. Набор былизготовлен скверно.

Доска в трещинах, кости вырезаны так неровно, что чуть непереворачивались сами собой. Уинстон смотрел на игру надувшись и без всякогоинтереса. Но потом мать зажгла огарок свечи,-и сели играть на пол. 0чень скороего разобрал азарт, и он уже заливался смехом, и блошки карабкались к победе полесенкам и скатывались по змейкам обратно чуть ли не к старту. Они сыграливосемь конов, каждый выиграл по четыре. Маленькая сестренка не понимала игры,она сидела в изголовье и смеялась, потому что они смеялись. До самого вечераони были счастливы втроем, как в первые годы его детства.

Он отогнал эту картину. Ложное воспоминание. Ложныевоспоминания время от времени беспокоили его. Это не страшно, когда знаешь имцену. Что-то происходило на самом деле, что-то не происходило. Он вернулся кшахматам, снова взял белого коня. И сразу же- со стуком уронил на доску. Онвздрогнул, словно его укололи булавкой,

Тишину прорезали фанфары. Сводка! Победа! Если передизвестиями играют фанфары, это значит — победа. По всему кафе прошелэлектрический разряд.

Даже официанты встрепенулись и навострили уши.

Вслед за фанфарами обрушился неслыханной силы шум.Телекран лопотал взволнованно и невнятно — его сразу заглушили ликующие крикина улице.

Новость обежала город с чудесной быстротой. Уинстонрасслышал немногое, но и этого было достаточно — все произошло так, как онпредвидел: скрытно сосредоточившаяся морская армада, внезапный удар в тылпротивнику, белая стрела перерезает хвост черной. Сквозь гам прорывалисьобрывки фраз: «Колоссальный стратегический маневр… безупречноевзаимодействие… беспорядочное бегство… полмиллиона пленных… полностьюдеморализован… полностью овладели Африкой… завершение войны стало деломобозримого будущего… победа… величайшая победа в человеческой истории…победа, победа, победа!»

Ноги Уинстона судорожно двигались под столом. Он не всталс места, но мысленно уже бежал, бежал быстро, он был с толпой на улице и глохот собственного крика. Он опять посмотрел на портрет Старшего Брата. Колосс,вставший над земным шаром! Скала, о которую разбиваются азийские орды! Онподумал, что десять минут назад, всего десять минут назад, в душе его еще жилосомнение и он не знал, какие будут известия: победа или крах. Нет, не толькоевразийская армия канула в небытие! Многое изменилось в нем с того первого дняв министерстве любви, но окончательное, необходимое исцеление совершилось лишьсейчас.

Голос из телекрана все еще сыпал подробностями — опобоище, о пленных, о трофеях,- но крики на улицах немного утихли. Официантыпринялись за работу. Один из них подошел с бутылкой джина. Уинстон в блаженномзабытьи даже не заметил, как ему наполнили стакан. Он уже н(з бежал и не кричалс толпой. Он снова был в министерстве любви, и все было прощено, и душа егобыла чиста, как родниковая вода. Он сидел на скамье подсудимых, во всемпризнавался, на всех давал показания. Он шагал по вымощенному кафелем коридорус ощущением, как будто на него светит солнце, а сзади следовал вооруженныйохранник. Долгожданная пуля входила в его мозг.

Он остановил взгляд на громадном лице. Сорок лет ушло унего на то, чтобы понять, какая улыбка прячется в черных усах. О, жестокая,ненужная размолвка!

О, упрямый, своенравный беглец, оторвавшийся от любящейгруди! Две сдобренных джином слезы прокатились по крыльям носа. Но все хорошо,теперь все хорошо, борьба закончилась. Он одержал над собой победу. Он любилСтаршего Брата.

ПРИЛОЖЕНИЕ

О НОВОЯЗЕ
Новояз, официальный язык Океании, был разработан для того,чтобы обслуживать идеологию ангсоца, или английского социализма. В 1984 году имеще никто не пользовался как единственным средством общения — ни устно, ниписьменно. Передовые статьи в «Тайме» писались на новоязе, но этодело требовало исключительного мастерства, и его поручали специалистам.Предполагали, что старояз (то есть современный литературный язык) будетокончательно вытеснен новоязом к 2050 году. А пока что он неуклонно завоевывалпозиции: члены партии стремились употреблять в повседневной речи все большеновоязовских слов грамматических форм. Вариант, существовавший в 1984 году изафиксированный в девятом и десятом изданиях Словаря новояза, считалсяпромежуточным и включал в себя много лишних слов и архаических форм, которыенадлежало со временем упразднить. Здесь пойдет речь об окончательном,усовершенствованном варианте, закрепленном в одиннадцатом издании Словаря.

Новояз должен был не только обеспечить знаковымисредствами мировоззрение и мыслительную деятельность приверженцев ангсоца, но исделать невозможными любые иные течения мысли. Предполагалось, что когда новоязутвердится навеки, а старояз будет забыт, неортодоксальная, то есть чуждаяангсоцу, мысль, постольку поскольку она выражается в словах, станет буквальнонемыслимой.

Лексика была сконструирована так, чтобы точно, а зачастуюи весьма тонко выразить любое дозволенное значение, нужное члену партии, а крометого, отсечь все остальные значения, равно как и возможности прийти к нимокольными путями. Это достигалось изобретением новых слов, но в основномисключением слов нежелательных и очищением оставшихся от неортодоксальныхзначений — по возможности от всех побочных значений. Приведем только одинпример. Слово «свободный» в новоязе осталось, но его можно былоиспользовать лишь в таких высказываниях, как «свободные сапоги»,»туалет свободен». Оно не употреблялось в старом значении»политически свободный», «интеллектуально свободный»,поскольку свобода мысли и политическая свобода не существовали даже какпонятия, а следовательно, не требовали обозначений. Помимо отменынеортодоксальных смыслов, сокращение словаря рассматривалось как самоцель, и всеслова, без которых можно обойтись, подлежали изъятию. Новояз был призван нерасширить, а сузить горизонты мысли, и косвенно этой цели служило то, что выборслов сводили к минимуму.

Новояз был основан на сегодняшнем литературном языке, номногие новоязовские предложения, даже без новоизобретенных слов, показались бынашему современнику непонятными. Лексика подразделялась на три класса: словарьА, словарь В (составные слова) и словарь С. Проще всего рассмотреть каждый изних отдельно; грамматические же особенности языка можно проследить в разделе,посвященном словарю А, поскольку правила для всех трех категорий одни и те же.

Словарь А заключал в себе слова, необходимые вповседневной жизни, связанные с едой, питьем, работой, одеванием, хождением полестнице, ездой, садоводством, кухней и т. п. Он почти целиком состоял из слов,которыми мы пользуемся сегодня, таких, как «бить», «дать»,»дом», «хвост», «лес», «сахар», но посравнению с сегодняшним языком число их было крайне мало, а значения определеныгораздо строже. Все неясности, оттенки смысла были вычищены.

Насколько возможно, слово этой категории представлялособой отрывистый звук или звуки и выражало лишь одно четкое понятие. Словарь Абыл совершенно непригоден для литературных целей и философских рассуждений. Онпредназначался для того, чтобы выражать только простейшие целенаправленныемысли, касавшиеся в основном конкретных объектов и физических действий.

Грамматика новояза отличалась двумя особенностями. Первая- чисто гнездовое строение словаря. Любое слово в языке могло породить гнездо,и в принципе это относилось даже к самым отвлеченным, как, например,»если»: «еслить», «есленно» и т. д. Никакойэтимологический принцип тут не соблюдался; словом-производителем могли стать иглагол, и существительное, и даже союз; суффиксами пользовались гораздосвободнее, что позволяло расширить гнездо до немыслимых прежде размеров. Такимобразом были образованы, например, слова «едка»,»яйцевать», «хвостистски» (наречие), «убежденец».Если существительное и родственный по смыслу глагол были этимологически несвязаны, один из двух корней аннулировался: так, слово «писатель»означало карандаш, поскольку с изобретением версификатора писание сталоозначать чисто физический процесс.

Понятно, что при этом соответствующие эпитеты сохранялись,и писатель мог быть химическим, простым и т. д. Прилагательное можно былопроизвести от любого существительного, как, например, «пальтовый»,»жабный», от них — соответствующие наречия и т. д.

Кроме того, для любого слова — в принципе это опять-такиотносилось к каждому слову — могло быть построено отрицание при помощи»не».

Так, например, образованы слова «нелицо» и»недонос». Система единообразного усиления слов приставками»плюс» и «плюсдлюс», однако, не привилась ввидунеблагозвучия многих новообразований (см. ниже). Сохранились прежние способыусиления, несколько обновленные. Так, у прилагательных появились двесравнительных степени: «лучше» и «более лучше». Косвенноаналогичный процесс применялся и к существительным (чаще отглагольным) путемсцепления близких слов в родительном падеже: «наращивание ускорения темповразвития».

Как и в современном языке, можно было изменить значениеслова приставками, но принцип этот проводился гораздо последовательнее идопускал гораздо большее разнообразие форм, таких, например, как»подустать», «надвзять», «отоварить»,»беспреступность» (коэффициент), «зарыбление»,»обескоровить», «довыполнить» и «недододать».Расширение гнезд позволило радикально уменьшить их общее число, то есть свестиразнообразие живых корней в языке к минимуму.

Второй отличительной чертой грамматики новояза была еерегулярность.

Всякого рода особенности в образовании множественногочисла существительных, в их склонении, в спряжении глаголов были по возможностиустранены. Например, глагол «пахать» имел деепричастие»пахая», «махать» спрягался единственным образом»махаю» и т. д. Слова «цыпленок», .»крысенок» вомножественном числе имели форму «цыпленки», «крысенки» исоответственно склонялись; «молоко» имело множественное число -«молоки»; «побои» употреблялось в единственном числе, а унекоторых существительных единственное число было произведено отмножественного: «займ». Степенями сравнения обладали все безисключения прилагательные, как, например, «бесконечный»,»равный», «тракторный» и «двухвесельный». Всоответствии с принципом покорения действительности все глаголы считалисьпереходными: «завозразить» (проект), «задействовать»(человека), «растаять» (льды), «умалчивать» (правду),»взмыть» (пилот взмыл свой вертолет над вражескими позициями).Местоимения с их особой нерегулярностью сохранились, за исключением»кто» и «чей». Последние были упразднены, и во всех случаяхих заменило местоимение «который» («которого»). Отдельныенеправильности словообразования пришлось сохранить ради быстроты и плавностиречи. Труднопроизносимое слово или такое, которое может быть неверно услышано,считалось ipso facto плохим словом, поэтому в целях благозвучия вставлялисьлишние буквы или возрождались архаические формы.

Но по преимуществу это касалось словаря В. Почемупридавалось такое значение удобопроизносимости, будет объяснено в этом очеркенесколько позже.

Словарь В состоял из слов, специально сконструированныхдля политических нужд, — иначе говоря, слов, которые не только обладалиполитическим смыслом, но и навязывали человеку, их употребляющему, определеннуюпозицию.

Не усвоив полностью основ ангсоца, правильно употреблятьэти слова было нельзя. В некоторых случаях их смысл можно было передатьстароязовским словом или даже словами из словаря А, но это требовало длинногоописательного перевода и всегда было сопряжено с потерей подразумеваемыхсмыслов. Слова В представляли собой своего рода стенограмму: в несколько слоговони вмещали целый круг идей, в то же время выражая их точнее и убедительнее,чем в обыкновенном языке.

Все слова В были составными. Они состояли из двух илиболее слов или частей слов, соединенных так, чтобы их удобно было произносить.От каждого из них по обычным образцам производилось гнездо. Для примера: от»благомыслия», означавшего приблизительно ортодоксию, правоверность,происходил глагол «благомыслить», причастие»благомыслящий», прилагательное «благомысленный», наречие»благомысленно» и т. д.

Слова В создавались без какого-либо этимологическогоплана. Они могли состоять из любых частей речи, соединенных в любом порядке икак угодно препарированных — лишь бы их было удобно произносить и оставалосьпонятным их происхождение. В слове «мыслепреступление», например,»мысль» стояла первой, а в слове «благомыслие» — второй.Поскольку в словаре В удобопроизносимость достигалась с большим трудом, словаздесь образовывались не по такой жесткой схеме, как в словаре А. Например,прилагательные от «Минилюба» и «Миниправа» былисоответственно «минилюбный» и «миниправный» просто потому,что «-любовный» и «-праведный» было не совсем удобнопроизносить. В принципе же их склоняли и спрягали как обычно.

Некоторые слова В обладали такими оттенками значения,которых почти не улавливал человек, не овладевший языком в целом. Возьмем,например, типичное предложение из передовой статьи в «Тайме»:»Старомыслы ненутрят ангсоц». Кратчайшим образом на староязе этоможно изложить так: «Те, чьи идеи сложились до революции, не воспринимаютвсей душой принципов английского социализма». Но это не адекватныйперевод. Во-первых, чтобы как следует понять смысл приведенной фразы, надоиметь четкое представление о том, что означает слово «ангсоц». Крометого, лишь человек, воспитанный в ангсоце, почувствует всю силу слова»нутрить», подразумевающего слепое восторженное приятие, которое внаши дни трудно .вообразить, или слова «старомысл», неразрывносвязанного с понятиями порока и вырождения. Но особая функция некоторыхновоязовских слов наподобие «старомысла» состояла не столько в том,чтобы выражать значения, сколько в том, чтобы их уничтожать. Значение этихслов, разумеется немногочисленных, расширялось настолько, что обнимало целуюсовокупность понятий; упаковав эти понятия в одно слово, их уже легко былоотбросить и забыть. Сложнее всего для составителей Словаря новояза было неизобрести новое слово, но, изобретя его, определить, что оно значит, то естьопределить, какую совокупность слов оно аннулирует.

Как мы уже видели на примере слова «свободный»,некоторые слова, прежде имевшие вредный смысл, иногда сохранялись ради удобства- но очищенными от нежелательных значений. Бесчисленное множество слов, таких,как «честь», «справедливость», «мораль»,»интернационализм», «демократия», «религия», «наука»,просто перестали существовать. Их покрывали и тем самым отменяли несколькообобщающих слов. Например, все слова, группировавшиеся вокруг понятий свободы иравенства, содержались в одном слове «мыслепреступление», а слова,группировавшиеся вокруг понятий рационализма и объективности, — в слове «старомыслие».Большая точность была бы опасна. По своим воззрениям член партии должен былнапоминать древнего еврея, который знал, не вникая в подробности, что всеостальные народы поклоняются «ложным богам». Ему не надо было знать,что имена этих богов — Ваал, Осирис, Молох, Астарта и т. д.: чем меньше он оних знает, тем полезнее для его правоверности. Он знал Иегову и заветы Иеговы;а поэтому знал, что все боги с другими именами и другими атрибутами — ложныебоги. Подобным образом член партии знал, что такое правильное поведение, и докрайности смутно, лишь в общих чертах, представлял себе, какие отклонения отнего возможны. Его половая жизнь, например, полностью регулировалась двумяновоязовскими словами: «злосекс» (половая аморальность) и»добросекс» (целомудрие). «Злосекс» покрывал все нарушенияв этой области. Им обозначались блуд, прелюбодеяние, гомосексуализм и другиеизвращения, а кроме того, нормальное совокупление, рассматриваемое каксамоцель.

Не было нужды называть их по отдельности, все былипреступлениями и в принципе карались смертью. В словаре С, состоявшем изнаучных и технических слов, для некоторых сексуальных нарушений моглипонадобиться Отдельные термины, но рядовой гражданин в них не нуждался. Онзнал, что такое «добросекс», то есть нормальное сожительство мужчиныи женщины с целью зачатия и без физического удовольствия для женщины. Всеостальное — злосекс. Новояз почти не давал возможности проследить за вредноймыслью дальше того пункта, что она вредна; дальше не было нужных слов.

В словаре В не было ни одного идеологически нейтральногослова. Многие являлись эвфемизмами. Такие слова, например, как»радлаг» (лагерь радости, то есть каторжный лагерь) или»Минимир» (министерство мира, то есть министерство войны), обозначалинечто противоположное тому, что они говорили.

Другие слова, напротив, демонстрировали откровенное ипрезрительное понимание подлинной природы строя. Например, «нарпит»,означавший низкосортные развлечения и лживые новости, которые партияскармливала массам. Были и двусмысленные слова — с «хорошим»оттенком, когда их применяли к партии, и с «плохим», когда ихприменяли к врагам. Кроме того, существовало множество слов, которые на первыйвзгляд казались просто сокращениями, — идеологическую окраску им придавало не значение,а их структура.

Настолько, насколько позволяла человеческаяизобретательность, все, что имело или могло иметь политический смысл, былосведено в словарь В. Названия всех организаций, групп, доктрин, стран,институтов, общественных зданий кроились по привычной схеме: одноудобопроизносимое слово с наименьшим числом слогов, позволяющих понять егопроисхождение. В министерстве правды отдел документации, где работал УинстонСмит, назывался доко, отдел литературы — лито, отдел телепрограмм — телео и т.д. Делалось это не только для экономии времени. Членистые слова стали одной изхарактерных особенностей политического языка еще в первой четверти двадцатоговека; особенная тяга к таким сокращениям, была отмечена в тоталитарных странахи тоталитарных организациях. Примерами могут служить такие слова, как»наци», «гестапо», «Коминтерн»,»агитпроп». Сначала к этому методу прибегали, так сказать,инстинктивно, в новоязе же он практиковался с осознанной целью. Стало ясно,что, сократив таким образом имя, ты сузил и незаметно изменил его смысл, ибоотрезал большинство вызываемых им ассоциаций. Слова «Коммунистический

Интернационал» приводят на ум сложную картину:всемирное человеческое братство, красные флаги, баррикады. Карл Маркс,Парижская коммуна. Слово же «Коминтерн» напоминает всего лишь окрепко спаянной организации и жесткой системе доктрин. Оно относится к предметустоль же легко узнаваемому и столь же ограниченному в своем назначении, какстол или стул. «Коминтерн» — это слово, которое можно произнести,почти не размышляя, в то время как «Коммунистический

Интернационал» заставляет пусть на миг, нозадуматься. Подобным же образом «Миниправ» вызывает гораздо меньшеассоциаций (и их легче предусмотреть), чем «министерство правды».Этим объяснялось не только стремление сокращать все что можно, но и на первыйвзгляд преувеличенная забота о том, чтобы слово легко было выговорить.

Благозвучие перевешивало все остальные соображения, кромеясности смысла. Когда надо было, регулярность грамматики неизменно приносиласьему в жертву. И справедливо, ибо для политических целей прежде всеготребовались четкие, стриженые слова, которые имели ясный смысл, произносилисьбыстро и рождали минимальное количество отзвуков в сознании слушателя. Аоттого, что все они были скроены на один лад, слова В только прибавляли в весе.Многие из них — «ангсоц», «злосекс», «радлаг»,»нарпит», «старомысл», «мыслепол» (полициямыслей) — были двух- и трехсложными, причем ударения падали и на первый и напоследний слог. Они побуждали человека тараторить, речь его становиласьотрывистой и монотонной. Это как раз и требовалось. Задача состояла в том,чтобы сделать речь — в особенности такую, которая касалась идеологических тем,- по возможности независимой от сознания. В повседневной жизни, разумеется,необходимо — по крайней мере иногда необходимо — подумать, перед тем какзаговоришь; партиец же, которому предстояло высказаться по политическому илиэтическому вопросу, должен был выпустить правильные суждения автоматически, каквыпускает очередь пулемет. Обучением он подготовлен к этому, новояз — егоорудие — предохранит его от ошибок, фактура слов с их жестким звучанием ипреднамеренным уродством, отвечающим духу ангсоца, еще больше облечит ему дело.

Облегчалось оно еще и тем, что выбор слов был крайнескудный. По сравнению с нашим языком лексикон новояза был ничтожен, и все времяизобретались новые способы его сокращения. От других языков новояз отличалсятем, что словарь его с каждым годом не увеличивался, а уменьшался. Каждоесокращение было успехом, ибо чем меньше выбор слов, тем меньше искушениезадуматься.

Предполагалось, что в конце концов членораздельная речьбудет рождаться непосредственно в гортани, без участия высших нервных центров.На эту цель прямо указывало новоязовское слово «речекряк», то естькрякающий по-утиному.. Как и некоторые другие слова В, «речекряк»имел двойственное значение. Если крякали в ортодоксальном смысле, это словобыло не чем иным, как похвалой, и когда «Тайме» писала об одном изпартийных ораторов: «идейно крепкий речекряк», — это был весьматеплый и лестный отзыв.

Словарь С был вспомогательным и состоял исключительно изнаучных и технических терминов. Они напоминали сегодняшние термины, строилисьна тех же корнях, но, как и в остальных случаях, были определены строже иочищены от нежелательных значений. Они подчинялись тем же грамматическимправилам, что и остальные слова. Лишь немногие из них имели хождение в бытовойи в политической речи. Любое нужное слово научный или инженерный работник могнайти в особом списке, куда были включены слова, встречающиеся в другихсписках. Слов, общих для всех списков, было очень мало, а таких, которыеобозначали бы науку как область сознания и метод мышления независимо отконкретного ее раздела, не существовало вовсе. Не было и самого слова «наука»;все допустимые его значения вполне покрывало слово «ангсоц».

Из вышесказанного явствует, что выразить неортодоксальноемнение сколько нибудь общего порядка новояз практически не позволял.Еретическое высказывание, разумеется, было возможно — но лишь самоепримитивное, в таком примерно роде, как богохульство. Можно было, например,сказать: «Старший

Брат плохой». Но это высказывание, очевидно нелепоедля ортодокса, нельзя было подтвердить никакими доводами, ибо отсутствовалинужные слова. Идеи, враждебные ангсоцу, могли посетить сознание лишь в смутном,бессловесном виде, и обозначить их можно было не по отдельности, а только общимтермином, разные ереси свалив в одну кучу и заклеймив совокупно. В сущности,использовать новояз для неортодоксальных целей можно было не иначе как спомощью преступного перевода некоторых слов обратно на старояз. Например,новояз позволял сказать: «Все люди равны», — но лишь в том смысле, вкаком старояз позволял сказать: «Все люди рыжие». Фраза не содержалаграмматических ошибок, но утверждала явную неправду, а именно: что все людиравны по росту, весу и силе. Понятие гражданского равенства больше несуществовало, и это второе значение слова «равный», разумеется,отмерло. В 1984 году, когда старояз еще был обычным средством общения,теоретически существовала опасность того, что, употребляя новоязовские слова,человек может вспомнить их первоначальные значения. На практике любому,воспитанному в двоемыслии, избежать этого было нетрудно, а черезпоколение-другое должна была исчезнуть даже возможность такой ошибки. Человеку,с рождения не знавшему другого языка, кроме новояза, в голову не могло прийти,-что «равенство» когда-то имело второй смысл — гражданское равенство,а «свобода» когда-то означала свободу мысли, точно так же как человек,в жизни своей не слыхавший о шахматах, не подозревал бы о другом значении слов»слон» и «конь». Он был бы не в силах совершить многиепреступления и ошибки просто потому, что они безымянны, а следовательно,немыслимы. Ожидалось, что со временем отличительные особенности новояза будутпроявляться все отчетливей и отчетливей — все меньше и меньше будет оставатьсяслов, все уже и уже становиться их значение, все меньше и меньше будетвозможностей употребить их не должным образом.

Когда старояз окончательно отомрет, порвется последняясвязь с прошлым.

История уже была переписана, но фрагменты старойлитературы, не вполне подчищенные, там и сям сохранились, и, покуда людипомнили старояз, их можно было прочесть. В будущем такие фрагменты, если быдаже они сохранились, стали бы непонятны и непереводимы. Перевести текст состарояза на новояз было невозможно, если только он не описывал какой-либотехнический процесс или простейшее бытовое действие или не был в оригиналеидейно выдержанным (выражаясь на новоязе — благомысленным). Практически этоозначало, что ни одна книга, написанная до 1960 года, не может быть переведенацеликом. Дореволюционную литературу можно было подвергнуть толькоидеологическому переводу, то есть с заменой не только языка, но и смысла.Возьмем, например, хорошо известный отрывок из Декларации независимости:

Мы полагаем самоочевидными следующие истины: все людисотворены равными, всех их создатель наделил определенными неотъемлемымиправами, к числу которых принадлежат жизнь, свобода и стремление к счастью.

Дабы обеспечить эти права, учреждены среди людейправительства, берущие на себя справедливую власть с согласия подданных. Всякийраз, когда какая-либо форма правления становится губительной для этих целей,народ имеет право изменить или уничтожить ее и учредить новое правительство…

Перевести это на новояз с сохранением смысла нет никакойвозможности.

Самое большее, что тут можно сделать, это вогнать весьотрывок в одно слово: мыслепреступление. Полным переводом мог стать бы толькоидеологический перевод, в котором слова Джефферсона превратились бы в панегирикабсолютной власти.

Именно таким образом и переделывалась, кстати,значительная часть литературы прошлого. Из престижных соображений быложелательно сохранить память о некоторых исторических лицах, в то же времяприведя их труды в согласие с учением ангсоца. Уже шла работа над переводомтаких писателей, как Шекспир, Мильтон, Свифт, Байрон, Диккенс, и некоторыхдругих; по завершении этих работ первоначальные тексты, а также все остальное,что сохранилось от литературы прошлого, предстояло уничтожить. Эти переводыбыли делом трудным и кропотливым; ожидалось, что завершатся они не раньшепервого или второго десятилетия двадцать первого века. Существовало, крометого, множество чисто утилитарных текстов — технических руководств и т. п., -их надо было подвергнуть такой же переработке. Окончательный переход на новоязбыл отложен до 2050 года именно с той целью, чтобы оставить время дляпредварительных работ по переводу.

Другие книги
ТЕХНИКИ СКРЫТОГО ГИПНОЗА И ВЛИЯНИЯ НА ЛЮДЕЙ
Несколько слов о стрессе. Это слово сегодня стало весьма распространенным, даже по-своему модным. То и дело слышишь: ...

Читать | Скачать
ЛСД психотерапия. Часть 2
ГРОФ С.
«Надеюсь, в «ЛСД Психотерапия» мне удастся передать мое глубокое сожаление о том, что из-за сложного стечения обстоятельств ...

Читать | Скачать
Деловая психология
Каждый, кто стремится полноценно прожить жизнь, добиться успехов в обществе, а главное, ощущать радость жизни, должен уметь ...

Читать | Скачать
Джен Эйр
"Джейн Эйр" - великолепное, пронизанное подлинной трепетной страстью произведение. Именно с этого романа большинство читателей начинают свое ...

Читать | Скачать