info@syntone.ru   +7 (495) 507-8793

1919

Автор: Пассос Д.

НОВОСТИ ДНЯ XX

Молодецкая пехота

За ушами, грязь и сор

ВЕЛИЧАЙШЕЕ В МИРОВОЙ ИСТОРИИ СТОЛКНОВЕНИЕ АРМИЙ ПОД ВЕРДЕНОМ

ДЕМОНСТРАЦИЯ 150.000 МУЖЧИН И ЖЕНЩИН

но попутно возникает другой весьма важный вопрос. Нью-йоркская фондовая биржа является ныне единственным в мире свободным рынком ценностей. Если она удержит это положение, то несомненно станет едва ли не величайшим в мире торговым центром

БРИТАНСКИЙ ФЛОТ ОТПРАВЛЯЕТСЯ В ПОХОД К ЗОЛОТОМУ РОГУ

Ну кому придет охота

Затевать с пехотой спор

Никакая артиллерия

Никакая к черту конница

За пехотой не угонится

Ни тем более сапер

ПОД ГАЛЛИПОЛИ ТУРКИ УДИРАЮТ ОТ ТОММИ (*1)

что скажут, вернувшись на родину, наши ветераны войны о тех американцах, которые бессвязно лепечут о каком-то новом строе и в то же время барахтаются в мелководье? Слушая эту слабоумную болтовню, те, кто пережил великую трагедию, вспомнят необъятную новую Ничью землю — Европу, дымящуюся убийством, насилием и грабежами, объятую пожарами революции

БАСТУЮЩИЕ ОФИЦИАНТЫ ОБРАТИЛИСЬ ЗА ПОДДЕРЖКОЙ К ЖЕНЩИНАМ

Мощный дуб, стройный ясень, плакучие ивы

И Америки нашей цветущие нивы

подобное положение неминуемо должно вызвать приток из-за границы колоссальных денежных сумм, чтобы поддержать равновесие на внутреннем рынке

Когда я думаю о флаге, реющем над нашими судами, об этом единственном в их облике красочном пятне, который так и трепещет, словно наделенный живым духом, мне начинает казаться, что передо мной разворачиваются пергаментные свитки, на которых начертаны право на свободу и справедливость, и багровеют полосы крови, пролитой во имя этих прав, а в углу — символ той ясной лазури, которой могут достичь все народы, вставшие на их защиту.

Вздернем на мачту наш славный звездный стяг

И марш-марш к черту в зубы так нас растак

ДЖО УИЛЬЯМС

Джо Уильямс надел купленный у старьевщика штатский костюм и бросил матросскую форму, завернув в нее булыжник, с пристани в мутную воду гавани. Был полдень. Кругом никого. Ему стало не по себе, когда он вспомнил, что не захватил с собой сигарной коробки. Вернувшись в будку, он нашел коробку там, где ее оставил. В этой коробке были когда-то сигары «Флор-де-Майо», которые он как-то купил спьяна в Гуантанамо. Теперь в ней лежали под золотой кружевной бумагой: карточка Джейни в день окончания школы, моментальный снимок Алека на мотоцикле; фотография с подписями тренера и всех игроков школьной бейсбольной команды, в которой Джо был капитаном, — все в бейсбольных костюмах; старый розовый, почти совсем выцветший моментальный снимок папиного буксира «Мэри Б.Салливен», который ведет хорошо оснащенное судно, сделанный с Виргинского мыса; карточка одной раздетой девицы по имени Антуанет, с которой он путался в Вильфранше; несколько лезвий для безопасной бритвы; почтовая открытка, изображавшая его самого и еще двух парней — все трое в белых матросских костюмах на фоне мавританской арки в Малаге; пачка иностранных марок, пакетик «Веселых вдов» и десяток розовых и красных раковин, собранных им да побережье Сантьяго. Сунув коробку под мышку, чувствуя себя неловко в мешковатом штатском костюме, он медленно пошел к маяку и проводил взглядом эскадру, идущую кильватерной колонной вниз по реке Ла-Плате. День был пасмурный; узкие крейсера скоро растаяли в пелене тянувшегося за ними дыма.

Джо перестал глядеть на них и начал следить за закопченным грузовым пароходом, входившим в гавань. Пароход сильно кренило на левый борт; виден был его корпус под ватерлинией, зеленый и облепленный склизкими водорослями. На корме был сине-белый греческий флаг и приспущенный грязно-желтый карантинный флаг на фок-мачте.

Человек, подошедший к Джо сзади, сказал ему что-то по-испански. Это был улыбающийся краснолицый мужчина в синем костюме, он курил сигару, но Джо почему-то испугался.

— Не понимаю, — сказал Джо и пошел мимо пакгаузов на улицы за гаванью.

Он с трудом разыскал Марию: все дома были очень похожи друг на друга. Он нашел бар по звуку механической скрипки, доносившемуся из окна. Войдя в душный, пахнувший анисом бар, он долго стоял у стойки, держа в руке липкий пивной стакан и глядя на улицу, тянувшуюся яркими полосами за бисерной занавеской, прикрывавшей вход. Он ежеминутно ждал появления военного моряка в белой форме с желтой кобурой.

За стойкой смуглый юноша с крючковатым носом глядел, прислонясь к стене, в пространство. Джо собрался с духом и кивком подозвал его. Юноша подошел и доверительно перегнулся через стойку, упираясь в нее одной рукой и вытирая клеенку тряпкой, которая была у него в другой руке. Мухи, лепившиеся к кольцам, оставленным на клеенке пивными стаканами, улетели и присоединились к жужжавшему на потолке рою.

— Послушай-ка, скажи Марии, что мне ее нужно повидать, — сказал Джо, кривя губы.

Юноша за стойкой поднял два пальца.

— Два песо, — сказал он.

— Да нет, не то, мне с ней только поговорить.

Мария кивнула ему с порога за стойкой. У нее были большие, широко расставленные глаза с синеватыми мешками и желтовато-бледное лицо. Сквозь помятое розовое платье, обтягивавшее ее большие груди, Джо мог разглядеть кольца сморщенной кожи вокруг сосков. Они сели за стол в задней комнате.

— Дай два пива! — крикнул Джо в дверь.

— Что тебе надо, hijo de mi alma? [свет очей моих (исп.)] — спросила Мария.

— Ты знаешь Дока Сиднера?

— Конечно, я знаю всех янки. Ты почему это не на большом корабле?

— Не пойду больше на большой корабль… Подрался с одним сукиным сыном, поняла?

— Che! [Вон как! (исп.)] — Груди Марии заколыхались, как желе, когда она рассмеялась. Она взяла Джо жирной рукой за шею и притянула его лицо к своему. — Бедный мальчик… Глаз подбили?

— Ну да, он мне подбил глаз. — Джо высвободился. — Младший офицер. Я его отделал, понимаешь? Теперь мне военного флота не видать… Да и хватит с меня. Слушай-ка, Док говорил мне, что ты знаешь одного типа, который может изготовить матросское свидетельство… первого класса, понимаешь? Я хочу служить в торговом флоте, Мария.

Джо допил пиво.

Она все качала головой и приговаривала:

— Che! Pobrecito… [бедняжка… (исп.)] Che! — Потом спросила печально: — Сколько у тебя долларов?

— Двадцать, — сказал Джо.

— Он возьмет пятьдесят.

— Тогда мне крышка.

Мария подошла к нему сзади и обняла жирной рукой за шею, нагнувшись над ним с тихим булькающим смехом.

— Малость обожди, подумаем… Sabes? [Понимаешь? (исп.)] — Большие груди прижались к его шее и плечу, и он поежился: ему было неприятно, когда она прижималась к нему утром, пока он был еще трезв. Но он не шевелился, покуда она внезапно не закричала пронзительно, как попугай: «Пакито… Ven аса!» [иди сюда (исп.)].

Грязный толстозадый мужчина с красным лицом и красной шеей вышел откуда-то сзади. Они заговорили по-испански над головой Джо. Потом она погладила его по щеке и сказала:

— Ладно, Пакито sabe, где он живет… Может, он возьмет двадцать, sabes?

Джо встал. Пакито снял грязный поварской передник и закурил сигарету.

— Понимаешь — матросское свидетельство? — сказал Джо, подходя к нему и глядя ему в лицо. Тот кивнул:

— Хорошо.

Джо обнял и слегка потискал Марию.

— Ты хорошая баба, Мария.

Она, ухмыляясь, проводила их до двери бара.

Выйдя на улицу, Джо внимательно посмотрел по сторонам. Мундира не видать. В конце улицы над цементными пакгаузами торчал черный силуэт подъемного крана. Они сели в трамвай и долго ехали, не произнося ни слова. Джо сидел, уставясь в пол, свесив руки между коленями, покуда Пакито не толкнул его. Они вышли где-то в пригороде, застроенном дешевыми на вид, новыми, но уже грязными цементными домами. Пакито позвонил у двери, похожей на все прочие двери, и через некоторое время им отворил человек с красными веками и большими лошадиными зубами. Через полуоткрытую дверь он долго говорил с Пакито по-испански. Джо постоял на одной ноге, потом на другой. По тому, как они искоса взглядывали на него, он понимал, что они советуются, сколько из него можно выколотить денег.

Он уже собирался вмешаться в разговор, когда человек, стоявший за дверью, обратился к нему на гнусавом лондонском жаргоне:

— Дай этому парню пять песо за беспокойство, а мы с тобой обтяпаем это дело, как полагается между белыми людьми.

Джо выгреб из кармана все серебро, какое у него было, и Пакито ушел.

Джо прошел за цинготником в прихожую, в которой пахло капустой, масляным чадом и стиркой. Когда они вошли, тот положил Джо руку на плечо и сказал, дыша ему в лицо винным перегаром:

— Ну, паренек, сколько можешь дать?

Джо отстранился.

— Двадцать американских долларов, больше у меня нет, — сказал он сквозь зубы.

Цинготник покачал головой.

— Только четыре фунта… Ладно, посмотрим, может, что и придумаем. Ну выкладывай.

Прямо на глазах у цинготника Джо расстегнул пояс, вспорол два шва маленьким лезвием карманного ножа и вытащил две оранжевые, сложенные вдоль кредитки. Он осторожно расправил их и уже хотел было отдать, но передумал и сунул в карман.

— Давай-ка я погляжу на свидетельство, — сказал он усмехаясь.

Красновекие глаза цинготника увлажнились; он сказал, что все должны помогать друг другу и быть благодарны, если человек рискует своей шкурой, чтобы помочь ближнему. Потом он спросил Джо, как его зовут, сколько ему лет, где он родился, как давно плавает и так далее, и ушел в соседнюю комнату, заперев за собой дверь.

Джо стоял в прихожей. Где-то тикали часы. Тиканье становилось все медленнее и медленнее. Наконец Джо услышал щелканье замка, и цинготник появился с двумя бумагами в руках.

— Ты пойми, что я для тебя делаю, парень…

Джо взял одну бумагу. Он наморщил лоб и стал читать ее; она показалась ему вполне солидной. В другой бумаге было написано, что Морскому агентству Титтертона доверяется производить ежемесячные удержания из жалованья Джо, покуда не будет погашена сумма в десять фунтов.

— Послушай-ка, — сказал он, — ведь это выходит, я выкладываю семьдесят долларов.

Цинготник сказал, что зато какой он на себя риск берет, и какие нынче трудные времена, и, в конце концов, если он не хочет, может и не брать. Джо прошел за ним в комнату, где в беспорядке валялись всякие бумаги, нагнулся над письменным столом и подписал документ вечным пером.

Они сели в трамвай и сошли на улице Ривадавиа, Джо прошел за цинготником в маленькую контору, помещавшуюся за пакгаузом.

— Вот вам расторопный морячок, мастер Мак-Грегор, — сказал цинготник желчному на вид шотландцу, который расхаживал по комнате, кусая ногти.

Джо и мистер Мак-Грегор поглядели друг на друга.

— Американец?

— Да.

— Надеюсь, ты не рассчитываешь на американское жалованье?

Цинготник подошел к нему и что-то шепнул. Мак-Грегор посмотрел на книжку и, по-видимому, удовлетворился.

— Ладно, распишитесь в книге… Распишитесь вот тут, под последним именем.

Джо расписался и отдал цинготнику двадцать долларов. Он остался без гроша.

— Ну, счастливо оставаться, парень.

Джо поколебался, прежде чем подать ему руку.

— Пока, — сказал он.

— Сходи за своими вещами и явись через час, — хрипло сказал Мак-Грегор.

— Нет у меня никаких вещей. Я торчал на берегу, — сказал Джо, подкидывая на ладони сигарную коробку.

— Тогда подожди на дворе, я потом отведу тебя на «Аргайл».

Джо несколько секунд постоял на пороге, глядя на улицу. Ну его, осточертел ему Буэнос-Айрес. Он сел на ящик с клеймом «Тиббет и Тиббет, Эмалевая посуда, Блэкпул» и стал ждать мистера Мак-Грегора, размышляя, кто он — шкипер или помощник капитана. Да, немало времени пройдет, прежде чем он выберется из Буэнос-Айреса.

КАМЕРА-ОБСКУРА (28)

когда пришла телеграмма что она умирает (трамвайные колеса скрежетали вокруг стеклянного колпака как все грифели о все доски во всех школах) во время прогулки по берегу Пруда запах стоячей воды лапки вербы под режущим ветром грохот визгливых трамвайных колес по расхлябанным рельсам бостонских предместий скорбь не мундир сначала пустись во все тяжкие и выпей бокал вина за ужином у «Ленокса» прежде чем сесть в поезд

Я так устал от фиалок

Отнимите их у меня

когда пришла телеграмма что она умирает стеклянный колпак лопнул в скрежете грифелей (ты когда-нибудь спал в апреле хотя бы одну неделю?) и Он встретил меня на сером вокзале у меня болели глаза от киноварных бронзовых кроваво-зеленых чернил которые сочились из кружащихся апрельских холмов У Него были белые усы усталые обвисшие старческие щеки Ее нет больше Джек скорбь не мундир в гостиной восковый аромат лилий в гостиной (Он и я мы оба будем хоронить мундир скорби)

потом запах реки сверкающий Потомак догоняет маленькие чешуйчато-серебряные волны у Головы индейца на кладбище пели дрозды и обочины дороги дымились весной Столько апреля не выдержит мир.

когда пришла каблограмма что Он умер я ходил по улицам переполненным пятичасовой мадридской толпой закипающими сумерками в надтреснутых граненых стаканах агвардиентэ красного вина газовофонарной зелени солнцезакатного багрянца черепичнокрышей охры губы глаза красные щеки коричневая колонна горла сел на Северном вокзале в ночной поезд сам не зная зачем

Я так устал от фиалок

Отнимите их у меня

разбитый радужно переливающийся стеклянный колпак старательно скопированные бюсты архитектурные детали грамматика стилей

это был конец книги и я оставил Оксфордское издание классиков в маленькой комнате пахнувшей прогорклым оливковым маслом в Бостонском пансионе Ahora теперь обретет vita nuova но мы

которые слушали дивный голос читавшего вслух Копи и читали чудесно переплетенные книжки и глубоко вдыхали (дыши глубже раз два три четыре) аромат восковых лилий и искусственных пармских фиалок под эфирной маской и завтракали в библиотеке где бюст был Октавия (*2)

мы теперь лежим мертвые в телеграфной конторе

На громыхающей деревянной скамейке в поезде ползущем в ночь поскорей бы с нижней палубы наверх вдохнуть чуточку Атлантики на ныряющем пароходе (я подружился с овальнолицей швейцаркой и ее мужем) глаза у нее были слегка навыкате и она грубовато говорила Zut alors [прекрати (франц.)] и роняла нам улыбку-рыбку морскому льву согревавшую наш мрак когда чиновник иммиграционного ведомства пришел за ее паспортом он не смог отправить ее на Эллис-Айленд la grippe espaguole [испанка (франц.)] она была мертва

мыть окна

штрафной батальон

скрести зажигательные свечи карманным ножом

уклоняющийся от воинской повинности

розы Американская Красавица растерты в пыль в постели шлюхи (туманная ночь пылала прокламациями Лиги прав человека) миндальный запах рвущихся снарядов посылающих певучие eclats [осколки (франц.)] в сладковатую тошнотную вздутость гниющих трупов

завтра надеялся я первый день первого месяца первого года

ШАЛУН

Джек Рид был сыном шерифа Соединенных Штатов, видного гражданина города Портленда, в Орегоне.

Он был даровитый мальчик,

и поэтому родители отправили его в школу на Восток

и в Гарвард.

Гарвард культивировал открытое «а» и знакомства, которые могут принести пользу в будущем, и хорошую английскую прозу… Кого Гарвард не исправит, тот уже не исправится,

и все Лоуэллы говорят только с Кэботами (*3), а Кэботы только…

и Оксфордское издание классиков.

Рид был даровитым юношей, он не был ни социалистом, ни евреем, ни из Роксбери родом; он был силен, жаден, имел аппетит ко всему: мужчина должен любить многое в жизни.

Рид был мужчиной; он любил мужчин, он любил женщин, он любил есть и писать, и туманные ночи и выпивку, и туманные ночи, и плавание, и футбол, и рифмованные стихи, и кричать «ура», произносить тосты, основывать клубы (не очень шикарные клубы, кровь в его жилах была недостаточно жидка для очень шикарных клубов)

и голос Копи, читающего «Человека, который хотел быть королем», умирающую осень, «Погребение в урне», хорошую английскую прозу, фонари, вспыхивающие в университетском общежитии под вязами в сумерки,

невнятные голоса в аудиториях,

умирающую осень, вязы, Дискобола, кирпичи древних зданий, и мемориальную арку, и уборщиц, и деканов, и доцентов, тонкими голосами подхватывающих припев,

припев; ржавая машина скрипела, деканы тряслись под своими академическими шапочками, зубчатое колесо довертелось до Выпускного Акта, и Рид вышел в мир:

Вашингтон-сквер!

«Приличия» оказались ругательством;

Вийон искал пристанища на ночь в итальянских казарменных домах на Салливэн-стрит,

научные исследования установили, что Р.Л.С. (*4) был отчаянным кутилой и бабником,

а что касается елизаветинцев,

ну их ко всем чертям.

Сядь на пароход для скота и погляди на мир, поищи приключений, чтобы было о чем рассказать по вечерам; мужчина должен любить… учащенный пульс ощущение что сегодня туманными вечерами шаги такса, глаза женщин… многое в жизни.

Европа, приправленная хреном, глотай Париж, как устрицу;

но тут есть еще кое-что, помимо оксфордского издания английских классиков. Линк Стеффенс (*5) говорил о кооперативной республике;

революция в голосе мелодичном как голос Копи, Диоген Стеффенс с Марксом вместо фонаря ходил но западу и искал человека, Сократ Стеффенс не переставал спрашивать: почему бы не революция?

Джек Рид хотел жить в бочке и писать стихи;

но он продолжал встречаться с бродягами, рабочими, дюжими ребятами, которых он любил, обездоленных, безработных, почему бы не революция?

Он не мог заниматься своим делом, когда в мире столько обездоленных;

не он ли выучил в школе наизусть Декларацию независимости? Рид был уроженцем Запада, и что он говорил, то он и думал; когда он говорил у стойки Гарвардского клуба с однокурсниками, он думал то, что говорил, от пяток до волнистых, растрепанных волос (кровь в его жилах была недостаточно жидка для Гарвардского клуба и Голландского клуба и респектабельной нью-йоркской богемы).

Жизнь, свобода и стремление к счастью (*6);

ими даже не пахло на шелкопрядильнях, когда

в 1913-м

он поехал в Паттерсон, чтобы писать о стачке, о демонстрациях текстильщиков, избитых фараонами, о забастовщиках, брошенных в тюрьму; он и оглянуться не успел, как сам стал забастовщиком, демонстрантом, избитым фараонами, брошенным в тюрьму;

он не позволил редактору взять его на поруки, он хотел кое-чему научиться у забастовщиков в тюрьме.

Он научился кое-чему, он воспроизвел паттерсонскую стачку в парке Медисон-сквер. Он научился верить в новое общество, где не будет обездоленных,

почему бы не революция?

Журнал «Метрополитен» отправил его в Мексику

писать о Панчо Вилье.

Панчо Вилья научил его писать, и скелетообразные горы, и высокие органные трубы кактусов, и блиндированные поезда, и оркестры, играющие на маленьких площадях перед смуглыми девушками в синих шарфах,

и пропитанная кровью пыль, и свист пуль

в чудовищной ночи, в пустыне, и коричневые тихие пеоны, умирающие, голодающие, убивающие за свободу,

за землю, за воду, за школы.

Мексика научила его писать.

Рид был уроженцем Запада и говорил то, что думал.

Война была шквалом, задувшим все Диогеновы фонари;

«человеки» начали собираться, требовать пулеметы. Джек Рид был последним из великого племени военных корреспондентов, обставлявших цензуру и рисковавших своей шкурой ради хорошей корреспонденции.

Джек Рид был лучшим американским писателем своего времени, если бы кто-нибудь по-настоящему захотел узнать, что такое война, он все мог бы узнать из статей Рида

о германском фронте,

о сербском отступлении,

о Салониках (*7);

в тылу колеблющейся царской державы,

обманув охранку,

в Холмской тюрьме.

Контрразведчики не разрешали ему въезд во Францию, потому что, по их словам, однажды ночью, дурачась в немецких окопах с артиллеристами-бошами, он выстрелил из тевтонского орудия, направленного в сердце Франции… шалость, но, в конце концов, разве важно, кто стреляет из орудий и куда направлены их дула? Рид был с ребятами, которых крошили в куски,

с немцами, французами, русскими, болгарами, семью маленькими портняжками в Салоникском гетто,

а в 1917-м

он был с солдатами и крестьянами

в Петрограде в октябре;

Смольный,

Десять дней, которые потрясли мир.

Это тебе не Вилья, не живописная Мексика, не Гарвардские клубные шалости, не планы создания греческого театра, не рифмоплетство, не захватывающие рассказики военного корреспондента былых времен,

это тебе не шутка,

это всерьез.

Делегат,

возвращение в Штаты, привлечение к суду, процесс журнала «Мэссиз» (*8), процесс уоббли, тюрьмы, набитые по приказу Вильсона,

подложные паспорта, речи, секретные бумаги, зайцем сквозь санитарный кордон, в пароходных угольных ямах;

тюрьма в Финляндии, все бумаги украдены,

теперь не до писания стихов, не до приятельской болтовни с каждым встречным, не до шалостей студента с обаятельной улыбкой, который умеет так мило болтать, что любой судья отпускает его;

все члены Гарвардского клуба служат в контрразведке, завоевывая мир для банковского концерна «Морган-Бейкер-Стилмен».

Этот старый бродяга, дующий кофе из консервной банки, — шпион генерального штаба.

Мир больше не шутка,

только пулеметный огонь и пожары,

голод, вошь, клопы, холера, тиф.

нет перевязочных средств, нет хлороформа, эфира, тысячи раненых умирают от гангрены, санитарный кордон, и повсюду шпионы.

Окна Смольного пылают, раскаленные добела, как бессемер,

в Смольном нет сна,

Смольный, гигантский железопрокатный завод, работающий двадцать четыре часа в сутки, выпускающий людей, народы, надежды, тысячелетия, импульсы, страхи,

сырье

для фундамента

нового общества.

Мужчина должен много делать в жизни.

Рид был уроженцем Запада, он говорил то, что думал.

Все, что у него было, и себя самого бросил он в Смольный,

диктатуру пролетариата;

СССР

первая рабочая республика

создана и стоит.

Рид писал, выполнял поручения (повсюду были шпионы), работал, пока не свалился,

заболел тифом и умер в Москве.

ДЖО УИЛЬЯМС

Двадцать пять дней в море на пароходе «Аргайл» (Глазго, капитан Томпсон), груженном кожами, соскабливая ржавчину, кроя суриком стальную обшивку, шипящую на солнце, как горячая сковорода, крася трубы с утра до вечера, качка на крупной волне; клопы в койках в вонючем кубрике, к обеду суп из рыбы с гнилой картошкой и заплесневелыми бобами, раздавленные тараканы на обеденном столе, но зато каждый день стакан лимонного сока согласно уставу; потом тошнотный предгрозовой зной и Тринидад в тумане голубой на красноватой воде.

Когда проходили пролив Бока, пошел дождь, и острова, заваленные зеленым папоротником, стали серыми под потоками дождя. Когда они входили на буксире в гавань Порт-оф-Спейн, все были мокры до костей от дождя и пота. Мистер Мак-Грегор, шагавший по палубе в зюйдвестке, с багровым лицом, потерял от жары голос и отдавал приказания злым шипящим шепотом. Потом дождевой занавес поднялся, показалось солнце, и все кругом задымилось. Все были злы не только от жары, а еще и потому, что прошел слух, будто они пойдут в Смоляное озеро за грузом асфальта.

На следующий день ничего не произошло. Когда отдраивали люки, кожи в переднем трюме воняли, одежда и постельные принадлежности, которые они вывешивали сушиться на солнце, палившем немилосердно в промежутках между ливнями, промокали прежде, чем их успевали снести вниз. Когда шел дождь, некуда было деваться; палубный тент все время протекал.

После обеда Джо, отстояв вахту, пошел на берег, хотя это не имело никакого смысла, так как жалованья еще не платили. Джо очутился на скамье под пальмой в каком-то парке близ набережной; он сидел и смотрел на свои ноги. Пошел дождь, и он спрятался под тент перед каким-то баром. В баре были электрические веера; из открытой двери веяло прохладным запахом лимона и виски в ледяных стаканах. Джо мечтал о кружке пива, но у него не было ни гроша. Дождь свисал с краев тента, как бисерный занавес.

Рядом с ним стоял моложавый человек в белом костюме и панаме, по виду американец. Он несколько раз взглядывал на Джо, потом перехватил его взгляд и улыбнулся.

— Вы ам-м-ме-риканец? — спросил он. Он чуть заикался.

— Да, — сказал Джо.

Наступило молчание. Потом человек протянул руку.

— Добро пожаловать в наш город, — сказал он.

Джо заметил, что он навеселе. Ладонь, которую он пожал, была мягкая. Джо почему-то не понравилось это рукопожатие.

— Вы тут живете? — спросил он.

Тот рассмеялся. У него были голубые глаза и круглое, приветливое лицо с пухлыми губами.

— Что вы… Я тут застрял на несколько дней по дороге в Вест-Индию. Лучше б-б-бы сидел дома, сэкономил бы деньги. Хотел поехать в Европу, да из-з-з-за войны нельзя.

— Да, на моем проклятом корыте тоже только и разговору что о войне.

— Понятия не имею, почему нас завезли в эту дыру. А теперь что-то случилось с пароходом, и мы раньше чем через два дня не тронемся.

— Ваш пароход — «Монтерей»?

— Да. Ужасный пароход, сплошь бабы. Приятно встретиться с парнем — хоть поболтать можно. Тут, как видно, одни негры живут.

— Да, на Тринидаде водятся негры всех мастей.

— Слушайте, этот дождь, кажется, никогда не пройдет. Зайдем выпьем.

Джо поглядел на него недоверчиво.

— Хорошо, — сказал он, — только должен вам сразу сказать, что я платить не могу… Я пустой, а наш проклятый шотландец не дает ни гроша авансом.

— Вы ведь моряк? — спросил человек, когда они подошли к стойке.

— Я служу на пароходе, если это то же самое.

— Что вы будете пить?.. Тут есть замечательный пунш Плэнтера. Пробовали когда-нибудь?

— Я пива выпью… Я обычно пью пиво.

Буфетчик был широколицый китаец с сокрушенной улыбкой. Он очень осторожно поставил перед ними стаканы, словно боялся разбить их. Пиво было холодное и вкусное и пенилось в стакане. Джо выпил его залпом.

— Послушайте, вы не слыхали, какой там счет в бейсболе? В последний раз, когда я читал газету, «Сенаторы» имели шансы выиграть кубок.

Человек снял панаму и вытер лоб носовым платком. У него были курчавые черные волосы. Он не отрываясь смотрел на Джо, словно что-то решая. Наконец он сказал:

— Меня зовут… Уо-уо-уо… Уорнер Джонс.

— На «Аргайле» меня зовут Янк… А в военном флоте звали Слим [«ловкий» (англ.)].

— Вы служили в военном флоте? Мне так и показалось, Слим, что вы больше похожи на военного моряка, чем на торгового.

— Вот как?

Человек, назвавшийся Джонсом, потребовал еще два стакана. Джо забеспокоился. Впрочем, какого черта, на британской территории человека не посмеют арестовать за дезертирство.

— Слушайте, вы, кажется, говорили, что знаете, какой там счет в бейсболе, кто имеет шансы? Должно быть, состязания сейчас в самом разгаре?

— У меня газеты в гостинице… Хотите поглядеть?

— Очень хочу.

Дождь кончился. Когда они вышли из бара, панель была уже суха.

— Знаете, я собираюсь осмотреть остров. Мне говорили, что тут есть дикие обезьяны и всякая всячина. Хотите прокатиться со мной? Мне до смерти надоело шляться одному.

Джо минутку подумал.

— Костюм-то у меня больно…

— Велика важность, тут вам не Пятая авеню. Пошли! — Человек, назвавшийся Джонсом, остановил новенький форд, которым правил молодой китаец. Китаец был в очках и темно-синем костюме и походил на студента; он говорил с английским акцентом. Он сказал, что повезет их по городу, а потом к Голубому озеру. Когда они уже уселись, человек, назвавшийся Джонсом, сказал: «Подождите минутку» — и побежал в бар за бутылкой пунша Плэнтера.

Он все время болтал, покуда они ехали мимо английских бунгало и кирпичных казенных зданий, а потом по шоссе голубым камедным лесом, таким густым и душным, что Джо казалось — где-то наверху непременно должна быть стеклянная крыша. Он говорил, как ему нравятся приключения и путешествия и как бы он хотел быть свободным и плавать по морям и бродяжничать и видеть весь мир и что это, должно быть, замечательно — зависеть только от собственных мускулов и пота, как Джо. Джо сказал: «Вот как». Но человек, назвавшийся Джонсом, не обратил на это внимания и все продолжал говорить и сказал, что вот ему приходится заботиться о матери и какая это большая ответственность и иногда ему кажется, что он сходит с ума, и он был у доктора, а доктор посоветовал ему предпринять путешествие, но на пароходе пища никуда не годится, у него несварение желудка, и там сплошь мамаши с дочками, которых они хотят выдать замуж, и его раздражает, что они за ним бегают. А самое скверное, что ему не с кем поговорить по душам, когда ему одиноко. Он мечтает о друге, о каком-нибудь хорошем, красивом парне, чтобы это был бывалый человек, не какой-нибудь неженка, а такой, что знает жизнь и может оценить прекрасное, — словом, такой вот, как Джо. Мать у него ужасно ревнивая и не любит, когда у него заводятся близкие друзья, и немедленно заболевает либо перестает давать ему деньги, как только узнает, что у него завелись друзья, потому что ей хочется, чтобы он был вечно пришит к ее юбке, но ему это надоело, и теперь он решил делать все, что ему хочется, и, в конце концов, ей вовсе и не нужно знать все, что он делает.

Он беспрерывно угощал Джо сигаретами и предлагая закурить китайцу, который каждый раз отвечал: «Покорно благодарю, сэр, я бросил курить». Они вдвоем прикончили бутылку пунша, и человек, назвавшийся Джонсом, уже стал валиться на Джо, но китаец остановил машину у начала узкой тропинки и сказал:

— Если вы хотите осмотреть Голубое озеро, вам придется идти туда минут семь. Это главная достопримечательность острова Тринидад.

Джо выскочил из автомобиля и пошел помочиться за большим деревом с мохнатой красной корой. Человек, назвавшийся Джонсом, стал рядом с ним.

— Две души, а мысль одна, — сказал он.

Джо сказал:

— Вот как? — И спросил китайца, где можно посмотреть на обезьян.

— Голубое озеро, — сказал китаец, — одно из их любимейших убежищ. — Он сошел с автомобиля и стал ходить взад и вперед, внимательно вглядываясь черными бусинками глаз в листву над их головой. Вдруг он поднял палец. Что-то черное пряталось за колышущейся листвой. Послышалось хриплое хихиканье, и три обезьяны прыгнули с ветки на ветку длинным, плавным скачком. Они пропали в одну секунду — только ветви мерно заколыхались по лесу на их пути. У одной обезьяны был розовый младенец, уцепившийся за ее грудь. Джо был в восторге. Он никогда в жизни не видал настоящих диких обезьян. Он побежал по тропинке так быстро, что человек, назвавшийся Джонсом, еле поспевал за ним. Джо хотелось еще поглядеть на обезьян.

Через несколько минут пути вверх по холму он услышал шум водопада. Почему-то он вспомнил Большой водопад и Скалистую речку, и на душе у него стало тепло. Под водопадом было озеро, окруженное гигантскими деревьями.

— Черт побери, не окунуться ли мне? — сказал он.

— А нет ли тут змей, Слим?

— Змеи вас не тронут, если вы их не тронете.

Но когда они спустились к озеру, они увидели, что там под полосатыми зонтиками расположилась компания — девицы в легких розовых и голубых платьях и двое-трое мужчин в белых костюмах. Двое слуг-индусов подавали им тарелки из корзины. Над озером слышалось чик-чирик интеллигентных английских голосов.

— Тьфу, и не выкупаемся, и обезьян больше не будет.

— А может, подсесть к ним… я представлюсь, а вы будете, скажем, мой младший брат. У меня было письмо к какому-то полковнику, но мне стало скучно, и я к нему не пошел.

— Какого черта они тут околачиваются? — сказал Джо и пошел обратно по тропинке. Обезьяны больше не показывались, и, покуда они добрались до автомобиля, начали падать крупные капли дождя.

— Это им испортит их чертов пикник, — сказал он ухмыляясь человеку, назвавшемуся Джонсом, когда тот подошел, обливаясь потом.

— Ну и ходите же вы, Слим. — Он запыхался и похлопал Джо по спине.

Джо сел в автомобиль.

— Кажется, и нам достанется.

— Сэры, — сказал китаец, — я намерен вернуться в город, мне кажется, что ливень неизбежен.

Они не успели проехать и полмили, как ливень хлынул с такой силон, что китаец перестал различать дорогу. Он поставил машину под навес на краю шоссе. Дождь с шумом обрушивался на цинковую крышу над их головой, словно пароход, выпускающий пары. Человек, назвавшийся Джонсом, опять заговорил; ему приходилось перекрикивать стук дождя.

— Вы, наверно, много забавного в вашей жизни видали, Слим?

Джо вышел из автомобиля и стоял, глядя на неожиданный дождевой занавес; брызги, попадавшие ему в лицо, были почти прохладны. Человек, назвавшийся Джонсом, присоединился к нему и протянул сигарету.

— Как вам понравилось в военном флоте?

Джо взял сигарету, закурил и сказал:

— Не очень.

— У меня было много приятелей — военных моряков… Вы, кажется, любите устраивать на суше кавардак, правда?

Джо сказал, что обычно он получает слишком маленькое жалованье, чтобы устраивать на суше кавардак, иногда он играет в бейсбол, это не так плохо.

— Но, Слим, я думал, что морякам на все наплевать, когда они попадают на сушу.

— Кое-кто из парней, конечно, шумит, но обычно дело далеко не заходит денег не хватает.

— А может, мы с вами пошумим, Слим?

Джо покачал головой.

— Нет, мне пора возвращаться на корабль.

Дождь усилился, и цинковая крыша загудела так громко, что Джо не мог расслышать, что ему говорил человек, назвавшийся Джонсом; потом дождь ослабел и прошел вовсе.

— Тогда по крайней мере пойдем ко мне в гостиницу и выпьем в номере, Слим. Меня тут никто не знает. Я могу делать все, что мне захочется.

— Мне бы хотелось посмотреть спортивную страницу американской газеты, если можно.

Они сели в автомобиль и поехали в город по шоссе, окаймленному водой, точно каналами. Показалось жаркое солнце, и все окутал голубой пар. Было уже поздно. Улицы города были полны народу; индусы в тюрбанах, китайцы в чистеньких костюмах из магазина готового платья, краснолицые белые в белом, шумные оборванцы всех мастей.

Джо было неловко идти по вестибюлю гостиницы в робе, к тому же совершенно мокрой; вдобавок он был небрит. Человек, назвавшийся Джонсом, обнял его за плечи, когда они поднимались по лестнице. Номер у него был большой, окна высокие, узкие, со ставнями, и в нем пахло вежеталем.

— Фу, — сказал он, — я промок и весь горю. Пойду приму душ… Нет, сначала закажем-ка шипучего джину… Отчего вы не разденетесь? Чувствуйте себя как дома. В такую погоду, кроме собственной кожи, человеку никакой одежды не нужно.

Джо покачал головой.

— Платье у меня больно вонючее, — сказал он. — А где газеты?

Слуга-индус принес выпивку, покуда человек, назвавшийся Джонсом, возился в ванной. В выражении лица индуса, в складке его тонких губ и в черных глазах, глядевших поверх Джо, было что-то, что разозлило Джо. Ему захотелось набить морду этому коричневому холую. Человек, назвавшийся Джонсом, вышел из ванной, прохладный, в шелковом халате.

— Садитесь, Слим, выпьем и потолкуем. — Он осторожно провел пальцами по лбу, словно у него болела голова, и по курчавым черным волосам и уселся в кресло. Джо сел на стул в другом конце комнаты. — Фу, если я еще на неделю тут застряну, эта жара меня доконает. Не понимаю, как вы ее переносите, да еще занимаетесь физическим трудом. Вы, должно быть, очень здоровый.

Джо хотел спросить насчет газет, но человек, назвавшийся Джонсом, заговорил опять о том, как бы он хотел быть здоровым, и поглядеть белый свет, и встречаться с разными людьми, ходить в разные места, много, должно быть, можно увидеть забавного, это интересно, должно быть, день за днем плыть в открытом море, спать всем вместе, возиться и дурачиться, а? — а потом проводить ночь на суше, устраивать кавардак, шуметь, несколько парней с одной девкой.

— Если бы я мог так жить, мне было бы на все наплевать на репутацию, на разных шантажистов, лишь бы не попасть в тюрьму, а? Знаете, Слим, я бы хотел поехать с вами и вести такую жизнь.

— Вот как? — сказал Джо.

Человек, назвавшийся Джонсом, позвонил и приказал подать еще выпивки. Когда индус вышел, Джо опять спросил про газеты.

— Честное слово, Слим, я их повсюду искал. Должно быть, их выбросили.

— Ладно, мне пора возвращаться на мое корыто. — Джо взялся за дверную ручку. Человек, назвавшийся Джонсом, подбежал к нему и схватил его за руку и сказал;

— Нет, вы не уйдете. Вы обещали пойти со мной погулять. Вы ужасно славный мальчик. Вы не пожалеете. Не уходите так — мне с вами ужасно хорошо, я, знаете, просто влюблен. С вами этого никогда не бывало, Слим? Вы останетесь довольны. Я дам вам пятьдесят долларов.

Джо покачал головой и отнял руку.

Ему пришлось отпихнуть того, чтобы открыть дверь; он сбежал по белым мраморным ступеням и вышел на улицу.

Было уже почти темно; Джо шел быстро. С него струился пот. На ходу он ругался вполголоса. Он чувствовал себя погано, и ему действительно очень хотелось поглядеть на газеты из дому.

Он побродил по площади, напоминавшей парк, на которой сидел сегодня днем, потом пошел к порту. Все равно, надо идти на корабль. Масляный чад из трактиров напомнил ему, что он голоден. Он даже зашел в один трактир, но потом вспомнил, что у него ни цента в кармане. Он пошел на звуки пианолы и очутился в квартале красных фонарей. На порогах хибарок стояли негритянские шлюхи всех мастей и оттенков, полукровки-китаянки и индианки, несколько увядших, жирных немок и француженок; одна маленькая мулатка, протянувшая руку и тронувшая его за плечо, когда он проходил мимо нее, была чертовски хороша собой. Он остановился и заговорил с ней, но, когда сказал, что он пустой, она рассмеялась и сказала:

— Марш отсюда, господин Безгроша… тут господам Безгроша нечего делать.

Вернувшись на корабль, он не смог разыскать кока, чтобы выклянчить у него какую-нибудь еду, и удовольствовался табачной жвачкой. В кубрике было жарко, как в печке. Он вышел на палубу в одних подштанниках и стал расхаживать с вахтенным — розоволицым парнишкой из Дувра, которого все звали Малышом. Малыш сказал, что слышал, как старик и мистер Мак-Грегор говорили у себя в каюте, что они завтра пойдут в Сент-Люсию за грузом лимонов, а потом к чертовой матери домой, и до чего же он рад, что вернется наконец на милый родной островок и уберется с этой дерьмовой посудины — правда, красота? Джо сказал, что ему-то до всего этого какое дело, он сам родом из Вашингтона, округ Колумбия.

— Я хочу бросить эту пакостную жизнь и заняться таким делом, чтобы хоть что-нибудь заработать. А то тут всякий сукин сын турист с толстым кошельком думает, что он может тебя купить, как девку. — Джо рассказал Малышу про человека, назвавшегося Джонсом, и тот хохотал до упаду.

— Пятьдесят долларов — это пять десяток. За пять десяток я бы ему, пожалуй, что угодно позволил. А как же?

Ночь была совершенно бездыханна. Москиты начали кусать голые руки и шею Джо. Приторный душный туман поднимался от неподвижной воды порта, мутя огни набережной. Они раза два обошли палубу, не произнося ни слова.

— Так что же он все-таки от тебя хотел, Янк? — сказал Малыш хихикая.

— Да ну его к черту, — сказал Джо. — Брошу я эту жизнь. Что бы ни случилось, куда бы тебя ни занесло, матрос всегда хватается за сволочной конец. Верно, Малыш?

— А как же… пять десяток! И как ему, сукину сыну, не стыдно? Нарушение нравственности — вот как это называется! Следовало бы пойти к нему в гостиницу с двумя нашими парнями и заставить его заплатить за молчание. В Дувре такие типы платят деньги за гораздо более скромные дела. Приезжают летом на каникулы и охотятся за мальчишками-банщиками… Пошантажировать его — вот что с ним надо сделать, Янк.

Джо ничего не ответил. Через некоторое время он сказал:

— А я, когда был маленьким, мечтал попасть в тропики.

— Какие это тропики. Это сущий ад, вот что это такое.

Они еще раза два обошли палубу. Джо перегнулся через поручни и уставился в масляную тьму. Черт бы побрал этих москитов. Он выплюнул жвачку, услышал слабый всплеск, спустился в кубрик, забрался на свою койку, натянул одеяло на голову и лежал весь в поту.

— Вот черт, а я хотел почитать про бейсбол.

На следующий день они взяли уголь, а еще через день Джо приказали красить офицерские каюты, покуда «Аргайл» шел проливом Бока между тинисто-зелеными папоротниковыми островами, и он злился, потому что у него было свидетельство матроса первого класса, а с ним обращались, как с простым матросом, и вот он едет в Англию, а что он там будет делать? Товарищи говорили, как бы его там не отправили в концентрационный лагерь до конца войны: он ведь иностранец и едет в Англию без паспорта, все-таки война, немецкие шпионы и все такое; но ветер опять пахнул солью, и, когда он выглянул в иллюминатор, он опять увидел синий океан, а не Тринидадскую лужу и летучих рыб, стаями уносившихся от корабля.

Гавань на Сент-Люсии была чистая и закрытая, под кокосовыми пальмами белые дома с красными крышами. Выяснилось, что они будут грузить бананы; целых полтора дня они сколачивали в заднем трюме перегородки и прибивали жерди для бананов. Уже стемнело, когда они подошли к банановой пристани и перебросили две сходни и установили подъемный кран, чтобы спускать связки в трюм. Пристань была полна цветных женщин, смеявшихся, и визжавших, и кричавших команде разные слова, и рослых бездельников негров. Грузили женщины. Через некоторое время они начали подниматься по сходням, каждая с огромной зеленой связкой бананов, свисавшей с головы на плечи; тут были старые черные мамаши и хорошенькие молодые мулатки; под тяжелыми связками их лица блестели от пота, видны были груди, болтавшиеся под лохмотьями, коричневая кожа сквозь рваный рукав. Когда женщина доходила до конца сходней, два рослых негра осторожно снимали с ее плеч связку, надсмотрщик давал ей бумажку, и она сбегала по соседним сходням на пристань. Заняты были только машинисты с паровой лебедки, команде нечего было делать. Они стояли кругом, тревожно глядя на женщин, на сверканье белых зубов и белков, тяжелые груди, мерное качанье бедер. Они стояли, глядя на женщин, почесываясь, переминаясь с ноги на ногу; они даже не очень похабничали. Была черная тихая ночь, запах бананов и пота негритянок стоял вокруг них душным облаком; время от времени слегка тянуло прохладным запахом лимонов из ящиков сваленных на пристани.

Джо увидел, что Малыш манит его куда-то. Он пошел за ним в тень. Малыш прижался губами к его уху:

— Тут есть девки, Янк, идем.

Они поднялись на нос и скользнули по канату на пристань. Канат ободрал им руки. Малыш плюнул на ладони и потер одну о другую. Джо сделал то же самое. Потом они нырнули в пакгауз. У них под ногами проскочила крыса. В пакгаузе хранилось гуано и пахло удобрениями. За маленькой дверью в задней стене стоял смоляной мрак, под ногами был песок. Слабый отсвет уличных фонарей падал на потолок пакгауза. Слышались женские голоса, приглушенный смех. Малыш исчез. Рука Джо легла на голое женское плечо.

— Сперва дай мне шиллинг, — сказал сладкий голос вест-индской женщины.

— Хорошо, котик, хорошо, дам, — охрипшим голосом сказал он.

Когда его глаза привыкли к мраку, он заметил, что они тут не одни. Вокруг слышались смешки, хриплое дыхание. С парохода доносилось прерывистое жужжанье лебедок, нестройный говор женщин, грузивших бананы.

Женщина просила денег.

— Ну же, беленький мальчик, ты же обещал.

Малыш стоял рядом с ним и застегивал штаны.

— Мы сию секунду вернемся, девочки.

— Верно! Мы забыли деньги на борту.

Они побежали по пакгаузу, преследуемые женщинами, вскарабкались по веревочной лестнице, спущенной кем-то за борт, и очутились на палубе, задыхаясь и корчась от смеха. На пристани они увидели женщин, которые бегали взад и вперед, ругаясь и плюясь, как дикие кошки.

— Счастливо оставаться, дамочки, — крикнул Малыш, махая шапкой. Он схватил Джо за руку и потащил его по палубе; несколько секунд они стояли у конца сходней.

— Слушай, Малыш, твоя тебе в бабушки годилась, честное слово, прошептал Джо.

— Иди к черту, у меня была хорошенькая.

— Черта с два… Ей все шестьдесят.

— Вот дурак проклятый… Я тебе говорю, у меня была хорошенькая, сказал Малыш и ушел обиженный.

Красная луна уже показалась над зубчатыми холмами. В отсвете пароходных огней по сходням змеилась зеленая цепочка женщин, несущих связки бананов. Джо вдруг стало не по себе, захотелось спать. Он спустился вниз и, прежде чем забраться на койку, тщательно вымылся с мылом. Он заснул, слушая разговоры своих товарищей, шотландцев и англичан, о девках за пакгаузом; кто сколько имел, по скольку раз, и где было лучше — тут или в Аргентине, или в Дурбане, или в Сингапуре. Погрузка продолжалась всю ночь.

В полдень они взяли курс на Ливерпуль; главный механик гнал вовсю, чтобы поскорей добраться, и все толковали о родных краях. Бананы они ели до отвала; каждое утро суперкарго выносил перезрелые связки и вешал их в камбузе. Команда ворчала, что на пароходе нет оружия, но «старик» и мистер Мак-Грегор, по-видимому, беспокоились больше о бананах, чем о немецких катерах. Они то и дело заглядывали под брезент над люком, в котором был устроен вентилятор, — не перезрели ли бананы. В кубрике всячески поносили проклятые бананы.

Пройдя тропики, они попали в сильный норд, дувший четыре дня подряд, да и после этого погода была довольно поганая. Отстояв четыре часа у штурвала, Джо не знал, что ему делать. В кубрике ругались, что на пароходе нет средства от клопов и тараканов, и нет оружия, и почему они не присоединяются к какому-нибудь каравану. Потом прошел слух, что у Лизарда крейсируют немецкие подводные лодки, и все, начиная со «старика», стали раздражительны как черти. Все приставали к Джо, почему Америка не вступает в войну, и он вел долгие споры с Малышом и одним пожилым человеком из Глазго, которого звали Хейг. Джо сказал, что Штатам нет никакого дела до войны, и у них чуть не завязалась драка.

Когда завиднелись огни острова Силли, радио сообщило, что они находятся поблизости от каравана и что в Ирландском море, до самого Ливерпуля, покуда они не войдут в Мерси, их будет сопровождать предоставленный им эсминец. Британцы выиграли большое сражение под Монсом. «Старик» выставил всем по стакану рома, и все были в чудном настроении, кроме Джо, который беспокоился, как у него все обернется в Англии без паспорта. Он все время зябнул, потому что у него не было никакой теплой одежды.

Вечером из сумеречного тумана внезапно вынырнул эсминец, высокий, как церковь, над огромной волной, пенившейся из-под его носа. На мостике страшно перепугались, думали, это немец. Эсминец развернул британский флаг, уменьшил ход и пошел рядом с «Аргайлом». Команда высыпала на палубу и приветствовала эсминец троекратным ура. Кое-кто предложил спеть «Боже, храни короля», но офицер на мостике начал ругать в мегафон «старика», почему он, мать его так, не шел зигзагом и разве ему, мать его так, неизвестно, что в военное время на торговом судне запрещено шуметь.

Пробило восемь склянок, и сменилась вахта. Джо с Малышом шли по палубе и засмеялись как раз в ту минуту, когда им навстречу попался побагровевший мистер Мак-Грегор. Тот остановился прямо перед Джо и спросил его, что именно кажется ему таким смешным. Джо ничего не ответил. Мистер Мак-Грегор пристально поглядел на него и сказал тихим злобным голосом, что он, вероятней всего, вовсе и не американец, а гнусный тевтонский шпион, и приказал ему работать следующую смену в кочегарке. Джо сказал, что подписал контракт в качестве матроса первого класса и никто не имеет права заставлять его работать в качестве кочегара. Мистер Мак-Грегор сказал, что за тридцать лет плавания он еще ни разу никого не бил, но, если Джо произнесет еще хоть слово, он даст ему по морде. Джо вспыхнул, но удержался и молча стиснул кулаки. Несколько минут мистер Мак-Грегор смотрел на него, красный, как индюк. Двое вахтенных прошли мимо.

— Отведите этого парня к боцману и закуйте его в кандалы. Он, вероятней всего, шпион… Ну, идите смирно, а то хуже будет.

Джо провел ночь, скорчившись, со скованными ногами, в крошечной каморке, пахнущей плесенью. Наутро боцман выпустил его и сказал ему довольно вежливо, чтобы он пошел к коку и попросил овсяной каши, но чтобы не совался на палубу. Он сказал, что, как только они придут в Ливерпуль, его выдадут английским властям.

Проходя по палубе в камбуз (лодыжки его еще ныли от кандалов), он увидел, что «Аргайл» уже вошел в реку Мерси. Было розовое солнечное утро. Повсюду стояли на якорях корабли, приземистые черные парусники и патрульные катера шныряли по бледно-зеленой ряби. Над головой широкую пелену коричневого дыма кое-где прорезали кудрявые струйки белого пара, на которых отсвечивало солнце.

Кок дал ему каши и кружку горького, чуть теплого чая. Когда он вышел из камбуза, они уже поднялись вверх по реке, по обоим берегам виднелись города, все небо было затянуто коричневым дымом и туманом. «Аргайл» шел самым малым ходом.

Джо спустился в кубрик и завалился на койку. Товарищи глядели на него молча, и, когда он обратился к Малышу, лежавшему на койке под ним, тот не ответил. Это было обидней всего. Джо повернулся лицом к стене, натянул одеяло на голову и заснул.

Он проснулся оттого, что его кто-то тряс.

— Идите за мной, — сказал высокий английский бобби в синем шлеме с лакированным ремешком, держа его за плечо.

— Хорошо, только подождите секунду, — сказал Джо, — я помоюсь.

Бобби покачал годовой.

— Чем скорей вы пойдете и чем тише будете себя вести, тем будет лучше для вас.

Джо надвинул шапку на лоб, достал из-под матраца сигарную коробку и вышел вслед за бобби на палубу. «Аргайл» уже пришвартовался. Так, ни с кем не попрощавшись и не получив жалованья, он спустился по сходням; на полшага позади шел бобби.

Бобби крепко держал его за руку повыше локтя. Они прошли по мощенной плитняком пристани и вышли за большие чугунные ворота, где их поджидала «Черная Мария». Кучка зевак, красные лица в тумане, черная, грязная одежда.

— Поглядите на проклятого гунна, — сказал кто-то. Какая-то женщина зашикала, кое-кто заорал, замяукал, и блестящая черная дверца захлопнулась за ним; автомобиль плавно тронулся, и Джо чувствовал, как машина набирает скорость по булыжной мостовой.

Джо сидел скорчившись в темноте. Он был рад, что он один. Это давало возможность собраться с силами. Руки и ноги у него были ледяные. Он с трудом сдерживал дрожь. Ему хотелось быть бы одетым прилично. А на нем всего-то и было, что сорочка и штаны, измазанные краской, да грязные войлочные туфли. Внезапно автомобиль остановился, два бобби приказали ему сойти, и его повели по оштукатуренному коридору в маленькую комнату, где за желтым полированным письменным столом сидел полицейский инспектор, высокий длиннолицый англичанин. Инспектор вскочил, подошел к Джо со стиснутыми кулаками, словно собираясь ударить его, и вдруг сказал что-то по-немецки, как показалось Джо. Джо покачал головой, ему все это почему-то показалось смешным, и он осклабился.

— Не понимаю, — сказал он.

— Что в коробке? — вдруг рявкнул инспектор, вновь усевшись за стол и глядя на двух бобби. — Надо было обыскать этого сукина сына, прежде чем вести сюда.

Один из бобби выхватил коробку из подмышки Джо и открыл ее, облегченно вздохнул, убедившись, что в ней нет бомбы, и вывалил ее содержимое на стол.

— За американца себя выдаете! — крикнул инспектор.

— Ну конечно, я американец, — сказал Джо,

— А какого черта приехали в Англию в военное время?

— Я вовсе не хотел ехать…

— Молчать, — крикнул инспектор.

Потом он жестом отпустил обоих бобби и сказал:

— Пошлите ко мне капрала Икинса.

— Есть, сэр, — почтительно сказали бобби в один голос.

Когда они вышли, он опять подошел к Джо со стиснутыми кулаками.

— Лучше говорить мне все начистоту, парень… У нас есть точная информация.

Джо пришлось стиснуть зубы, чтобы они не отучали. Он испугался.

— Я сидел на мели в Буэнос-Айресе… Пришлось наниматься на первое попавшееся судно. Как вы думаете, неужели я нанялся бы на цинготник, если бы не нужда, а? — Джо рассердился; ему опять стало тепло.

Инспектор взял карандаш и грозно постучал по столу.

— Грубость вам не поможет… Вы лучше попридержите язык. — Потом он стал рассматривать фотографии, марки и газетные вырезки, вываленные из сигарной коробки. Вошли два человека в хаки. — Разденьте его и обыщите, сказал инспектор, даже не взглянув на них.

Джо недоуменно поглядел на вошедших; они чем-то напоминали больничных санитаров.

— Ну, живо, — сказал один из них. — Не заставляйте нас прибегать к насилию.

Джо снял рубашку. Его раздражало, что он краснеет: ему было стыдно, что у пего нет нижнего белья.

— Так, теперь брюки.

Джо стоял голый, в туфлях, покуда люди в хаки осматривали его рубашку и штаны. Они нашли в карманах кусок чистой пакли, погнутую жестянку из-под печенья с куском жевательного табака и маленький ножик со сломанным лезвием. Один из них осмотрел пояс и показал другому распоротое и вновь зашитое место. Он разрезал его ножом, и оба жадно заглянули внутрь. Джо ухмыльнулся.

— Я там держал деньги, — сказал он.

Те и бровью не повели.

— Откройте рот. — Один из них взял Джо тяжелой лапой за подбородок. Прикажете вынуть пломбы, сержант? У него две пломбы в задних зубах. Человек за столом покачал головой. Один из двух шагнул за дверь и вернулся, натягивая на руку намасленную резиновую перчатку.

— Наклонитесь, — сказал первый, кладя руку на затылок Джо и нагибая его голову, в то время как второй сунул палец в резиновой перчатке в его задний проход.

— Эй вы, полегче, — прошипел Джо сквозь стиснутые зубы.

— Так, парень… Покуда хватит, — сказал человек, державший его голову, и отпустил его. — Что поделаешь, приходится… Такой порядок.

Капрал подошел к столу и стал смирно.

— Готово, сэр… Ничего интересного не обнаружено.

Джо ужасно замерз. У него стучали зубы, не мог удержаться.

— Осмотрите туфли… Живо, — проворчал инспектор.

Джо не хотелось снимать туфли, потому что у него были грязные ноги, но ничего другого не оставалось делать. Капрал изрезал туфли на куски своим перочинным ножом. Потом оба стали смирно, ожидая, чтобы инспектор поднял глаза.

— Готово, сэр… Ничего не обнаружено. Прикажете дать арестованному одеяло, сэр? Он, кажется, продрог.

Человек за столом покачал головой и поманил Джо.

— Идите-ка сюда. Ну-с, если вы во всем сознаетесь и не заставите нас возиться с вами, то вам в худшем случае грозит концентрационный лагерь до конца войны… Если же нам придется с вами повозиться, тогда дело будет обстоять гораздо серьезней. Не забудьте, что у нас действует закон об охране государства… Ваше имя?

После того как Джо назвал свое имя, место рождения, имена отца и матери, названия судов, на которых он плавал, инспектор внезапно спросил его о чем-то по-немецки. Джо покачал головой.

— Да на кой он мне, немецкий?

— Молчать… Все равно, нам все известно.

— Отдать ему одежу, сэр? — робко спросил капрал.

— Если не образумится, одежда ему ни к чему.

Капрал достал связку ключей и отпер тяжелую деревянную дверь в стене. Джо втолкнули в маленькую камеру со скамьей, без окон. Дверь захлопнулась за ним, и трясущийся Джо очутился в темноте.

— Ну-с, вы попали к черту в зад, Джо Уильямс, — сказал он вслух. Он догадался, что может согреться, делая гимнастику и растирая руки и ноги, но подошвы ног совсем окоченели.

Через некоторое время он услышал щелканье ключа; человек в хаки бросил одеяло и захлопнул дверь, не дав сказать ни слова. Джо завернулся в одеяло, лег на скамью и попытался заснуть.

Он проснулся от внезапного ночного кошмара. Было холодно. Свистали вахту. Он вскочил со скамьи. Было темно, хоть глаз выколи. В первое мгновение он решил, что за ночь ослеп. Потом вспомнил, где он и что с ним произошло с тех пор, как показались огни острова Силли. В желудке у него был ледяной ком. Некоторое время он ходил по камере от стены к стене, потом опять завернулся в одеяло. Это было хорошее, чистое одеяло, пахнувшее лизолем или чем-то в этом роде. Он заснул.

Проснулся он голодный как черт, хотелось мочиться, Он долго шарил по квадратной камере, покуда не нашел под скамьей эмалированный горшок. Он помочился и почувствовал себя лучше. Он был рад, что горшок с крышкой. Он не знал, как ему убить время. Он начал думать про Джорджтаун, и как он чудно проводил время с Алеком и Джейни, и как ходил с парнями в бильярдную Молвени, и как лунными ночами знакомился с девицами на палубе «Чарлза Макэлистера», и перебрал всех хороших бейсболистов, которых когда-либо видал или про которых читал в газетах, и попробовал вспомнить среднюю силу Удара всех членов вашингтонских бейсбольных команд.

Он уже начал вспоминать школьные игры, матч за матчем, когда в замке повернулся ключ. Обыскивавший его капрал отворил дверь и дал ему его рубашку и штаны.

— Можете помыться, если хотите, — сказал он. — Постарайтесь выглядеть почище. Приказано отвести вас к капитану Купер-Траску.

— Слушайте, нельзя ли мне чего-нибудь поесть или хоть воды? Я прямо подыхаю с голода… Сколько времени я тут просидел? — Джо моргал и щурился на яркий белый свет, лившийся из соседней комнаты. Он надел рубашку и штаны.

— Пошли, — сказал капрал. — Не ведено отвечать, покуда с вами не поговорит капитан Купер-Траск.

— А как же туфли?

— Не болтайте лишнего и отвечайте на все вопросы, которые вам будут задавать. Это для вас самое лучшее. Пошли.

Когда он шел следом за капралом тем же самым коридором, которым его привели, все английские томми смотрели на его ноги. В уборной стоял начищенный медный таз с холодной водой и лежал кусок мыла. Сначала Джо долго пил. Он почувствовал головокружение, и у него подогнулись колени. Когда он выпил холодной воды и вымыл руки, лицо и ноги, ему стало лучше. Вытираться пришлось грязным полотенцем.

— Мне бы побриться.

— Следуйте за мной, — сурово сказал капрал.

— У меня где-то была бритва, «жилетт».

Капрал сердито поглядел на него. Они вошли в красиво обставленный кабинет: пол был устлан толстым красно-коричневым ковром. За письменным столом красного дерева сидел пожилой мужчина с седыми волосами и массой разных знаков отличия на мундире.

— Это и есть… — начал Джо и замолчал, увидев, что капрал, щелкнув каблуками и отдав честь, стал «смирно».

Пожилой человек поднял голову и по-отцовски поглядел на них голубыми глазами.

— Ага… Так-так, — сказал он. — Подведите-ка его поближе, капрал, дайте-ка я на него погляжу… Вид у него довольно жалкий, капрал. Вы бы дали бедняге ботинки и носки…

— Слушаюсь, сэр, — недовольно сказал капрал и опять застыл.

— Вольно, капрал, вольно, — сказал пожилой человек, надевая очки и глядя в какие-то бумаги, лежавшие перед ним на столе.

— Это… э-э… Центнер… утверждающий, что он американский гражданин, да?

— Уильямс, сэр.

— Ах да, совершенно верно… Джо Уильямс, моряк… — Он поглядел на Джо доверчивыми голубыми глазами. — Вас так зовут, мои мальчик?

— Да, сэр.

— Хорошо. Как же это вы решились ехать в Англию в военное время, не имея ни паспорта, ни других удостоверяющих вашу личность документов?

Джо рассказал, что у него было матросское свидетельство и что он сидел на мели в Буэнос-Айресе.

— А как вы очутились в таком… э-э… положении в Аргентине?

— Понимаете, сэр, я служил на линии Маллори, и мой пароход ушел без меня, а я как раз чуточку загулял в городе, сэр, а шкипер ушел раньше времени, не по расписанию, вот я и остался на берегу.

— Ага… Повеселимся-ка на суше, друзья… Так что ли? — Пожилой человек засмеялся, потом он внезапно нахмурился. — Постойте-ка… А на каком пароходе компании Маллори вы путешествовали?

— На «Патагонии», сэр, только я не путешествовал, а служил матросом.

Пожилой человек долго писал на листе бумаги, потом вынул из ящика стола сигарную коробку Джо и стал рыться в вырезках и фотографиях. Он отобрал одну фотографию и повернул ее так, чтобы Джо ее видел.

— Славненькая девочка… Ваша подружка, Уильямс?

Джо побагровел.

— Это моя сестра.

— Чудная девочка… Правда, капрал?

— Так точно, сэр, — сказал капрал сдержанно.

— Так вот, мой мальчик, если вам что-либо известно о деятельности германских агентов в Южной Америке… многие из них американцы либо прикидываются американцами… то лучше говорите начистоту.

— Честное слово, сэр, — сказал Джо, — я понятия об этих делах не имею. Я пробыл в Буэнос-Айресе всего несколько дней.

— Ваши родители живы?

— Отец сильно болен… А мать и сестра живут в Джорджтауне.

— Джорджтаун. Джорджтаун… погодите-ка… Это, кажется, в Британской Гвиане?

— Это часть Вашингтона, округ Колумбия.

— Да, да, конечно… А я вижу, вы служили в военном флоте… — Пожилой человек помахал фотографией, на которой были сняты Джо и два его товарища, военных моряка. Джо почувствовал страшную слабость в ногах и испугался, что вот-вот упадет.

— Нет, сэр, это я был в морском запасе.

Пожилой человек уложил все в коробку.

— Получите, мой мальчик… А вы, капрал, дайте ему поесть и отведите погулять по двору. Он еле на ногах держится.

— Слушаюсь, сэр. — Капрал отдал честь, и они вышли.

Завтрак состоял из водянистой овсянки, затхлого чая и двух ломтиков хлеба, намазанных маргарином. Поев, Джо почувствовал себя еще голодней. Все-таки было приятно пройтись по свежему воздуху, хотя накрапывал дождь и затянутые тонким слоем черной слякоти булыжники маленького дворика, по которому он гулял, жгли как лед его босые ступни.

По двору ходил еще один арестант — маленький, толстенький человек в котелке и коричневом пальто; он тотчас же подошел к Джо.

— Скажите, вы американец?

— Да, — сказал Джо.

— Меня зовут Центнер… Торговец ресторанной мебелью… Я из Чикаго… Это возмутительный насилие. Приезжаю я в этот проклятый страна покупать их проклятый товар, плачу честный американский доллары… Еще третьего дня перевел десять тысяч доллар в Шеффилд. А меня арестовывают, как шпион, и я торчу здесь весь ночь, и только сегодня мне разрешили позвонить в консульство. Это насилие… У меня есть паспорт и виза и все, что угодно. Я предъявлю им иск. Я подниму скандал в Вашингтон. Я предъявлю британский правительство иски на сто тысяч долларов за диффамацию. Я сорок лет американский гражданин, а отец мой приехал вовсе не из Германия, а из Польша… А у вас, бедняжка, я вижу, ботинки нет. Еще говорят про германский зверства! А это разве не зверство, я вас спрашиваю?!

Джо продрог и бегал по двору рысью, чтобы согреться. Мистер Центнер снял свое коричневое пальто и отдал его Джо.

— Вот вам, наденьте.

— Ох черт, вот здорово, как же это любезно с вашей стороны.

— Мы должны помогать друг другу в беде.

— Черт возьми, если это у них называется весной, какова же тут зима?.. Я отдам вам пальто, когда пойду в камеру. Ох, как у меня ноги замерзли… А вас обыскивали?

Мистер Центнер закатил глаза.

— Насилие! — задохнулся он. — Неслыханный хамство по отношению к купец из нейтральный и дружественный страна! Все это я расскажу послу. Я им предъявлю иск. Я с них взыщу убытки.

— И я тоже, — сказал Джо смеясь.

Капрал появился на пороге и закричал:

— Уильямс!

Джо отдал мистеру Центнеру пальто и пожал его пухлую руку.

— Ради бога, не забудьте сказать консулу, что тут есть еще один американец. Я слышал, что меня хотят отправить в концентрационный лагерь до конца войны.

— Хорошо, не беспокойтесь. Я вас вытащу, — сказал мистер Центнер, выпятив грудь.

На этот раз Джо отвели в настоящую тюремную камеру; в ней было небольшое окошко и можно было ходить. Капрал дал ему пару ботинок и дырявые шерстяные носки. Ботинки на него не налезли, но носки чуточку согрели ноги. В полдень ему дали похлебку, в которой плавала гнилая картошка, и хлеб с маргарином.

На третий день надзиратель принес вместе с едой вскрытый пакет из коричневой бумаги. В пакете были костюм, рубашка, фланелевое белье, носки и даже галстук.

— Была еще записка, но записки не разрешается передавать, — сказал надзиратель. — Теперь будешь настоящий франт.

Под вечер надзиратель приказал Джо следовать за ним, и Джо надел чистый воротничок, слишком узкий для него, и завязал галстук, и подтянул брюки, слишком широкие для него в талии, и пошел коридорами и двором, который был полон томми, в маленький кабинет; у дверей стоял часовой, а за письменным столом сидел сержант. Рядом — делового вида молодой человек с соломенной шляпой на коленях.

— Вот он, сэр, — сказал сержант, не глядя на Джо, — можете спрашивать.

Деловой юноша поднялся и подошел к Джо.

— Ну и заставили же вы меня повозиться… Я просмотрел протоколы, и мне кажется, что вы то самое лицо, за которое себя выдаете… Как зовут вашего отца?

— Так же, как меня, Джозеф П.Уильямс… Скажите, вы американский консул?

— Я из консульства… Какого черта вас понесло на берег без паспорта? Что же вы думаете — у нас других забот нет, как возиться с разными идиотами, которые лезут сюда в такой момент? Ну вас к черту, я хотел сегодня поиграть в гольф, а вместо этого мне пришлось потратить два часа, чтобы вытащить вас из камеры.

— Да ведь я вовсе и не сходил на берег. Они сами пришли и забрали меня.

— Надеюсь, это вам будет наукой… Чтоб в следующий раз ваши бумаги были в порядке.

— Так точно, сэр… Уж я позабочусь.

Через полчаса Джо был на улице, с сигарной коробкой и свертком старого платья под мышкой. Было солнечно, краснолицые мужчины в темных костюмах, длиннолицые женщины в неуклюжих шляпах, на улицах большие автобусы и высокие трамваи; все казалось ему ужасно смешным, покуда он не вспомнил, что это Англия и что он никогда тут раньше не бывал.

Ему пришлось долго ждать в пустой приемной консульства, пока деловой юноша выписывал ему уйму разных бумаг. Он был голоден и все время мечтал о бифштексе с жареной картошкой. Наконец его позвали в кабинет, дали бумагу и сказали, что для него есть койка на американском пароходе «Тампа» из Пенсаколы и пускай он сейчас же идет в агентство, и оставит ее за собой, и садится на пароход, а если его опять поймают в Ливерпуле — тем хуже для него.

— А нельзя ли мне чего-нибудь перекусить, господин консул?

— Тут что, по-вашему, ресторан?.. У нас нет средств на вспомоществование. Будьте благодарны за то, что мы для вас сделали.

— Мне не заплатили жалованья на «Аргайле», и я чуть не подох от голода в тюрьме.

— Ну вот вам шиллинг, больше я ничем не могу помочь.

Джо поглядел на монету.

— Кто это? Король Георг?.. Ладно, спасибо, господин консул.

Он шел по улице с адресом агентства в одной руке и шиллингом в другой. Он чувствовал себя обиженным и слабым, и у пего ныл желудок. На другой стороне улицы он увидел мистера Центнера. Он перебежал на ту сторону между автомобилями и подошел к нему с протянутой рукой.

— Я получил одежду, мистер Центнер, это было чертовски любезно с вашей стороны. — Мистер Центнер шел с маленьким человечком в офицерском мундире. Он помахал пухлой рукой и сказал:

— Рад служить соотечественнику, — и пошел дальше.

Джо зашел в лавку, где торговали жареной рыбой, и купил на шесть пенсов жареной рыбы, а остальные шесть пенсов заплатил за большую кружку пива в баре; он рассчитывал, что там будет бесплатная закуска к пиву, но никакой бесплатной закуски не было. Когда он наконец добрался до агентства, оно уже было закрыто, и вот он очутился на улице без крова; был белый, туманный вечер. В порту он спросил нескольких парней, не знают ли они, где стоит «Тампа», но никто не знал, и у них было такое странное произношение, что он их прямо с трудом понимал.

А потом, когда начали зажигаться фонари и Джо совсем уже пал духом, он внезапно очутился в каком-то переулке; впереди него шли три американца. Он нагнал их и спросил, не знают ли они, где стоит «Тампа». Еще бы им не знать, когда они сами с «Тампы» — они вышли поглядеть на этот проклятый город, пускай он идет с ними. До чего же это было приятно встретить своих ребят после двух месяцев на цинготнике и тюрьмы и тому подобного. Они зашли в бар и выпили виски, и он рассказал им про тюрьму и как проклятые бобби сняли его с «Аргайла» и он не получил ни жалованья, ни черта, и они угощали его, и один из них, родом из Норфолка, штат Виргиния, по имени Уилл Стерн, достал кредитку в пять долларов и сказал, чтобы он ее взял, отдаст, когда сможет.

Встретиться с такими ребятами было все равно что вернуться домой, в божью страну, и они выпили в круговую; вот они, все четверо американцы, в этом поганом городе, и каждый из них поставил выпивку от себя, потому что они были все четверо американцы и готовы были драться со всем Светом. Улаф был шведом, но он уже получил натурализационные бумаги и поэтому тоже шел в счет, а третьего парня звали Мелони. Остролицая буфетчица хотела их надуть при размене денег, но они получили с нее все, что им причиталось; она дала им всего пятнадцать шиллингов вместо двадцати за фунт, но они заставили ее додать пять шиллингов. Они пошли в другую лавочку, где торговали жареной рыбой; в этой проклятой стране положительно ничего нельзя было достать поесть, кроме жареной рыбы, а потом они еще выпили, все четверо американцы, и почувствовали себя в общем очень славно в этом поганом городе. За ними увязался какой-то зазывала, потому что ужо пора было уходить: лавка закрывалась рано по случаю военного времени, и во всем проклятом городе некуда было пойти выпить, и очень мало фонарей, и смешные колпачки на фонарях из-за цеппелинов. Зазывала был бледный холуй с крысиным лицом, и он сказал, что он знает один дом, где они получат пиво и хороших девочек и вообще славно проведут время. В этом доме в зале висела большая лампа, разрисованная красными розами, а девочки были тощие и с лошадиными зубами, и там околачивалось еще несколько паршивых цинготников, сильно под мухой, а они были все четверо американцы. Цинготники начали приставать к Улафу, что он, дескать, проклятый тевтон. Улаф сказал, что он швед, но что лучше быть проклятым тевтоном, чем цинготником. Кто-то кого-то ударил, и Джо и опомниться не успел, как уже дрался с какими-то парнями вдвое крупнее его, и залились полицейские свистки, и всю компанию запихали в «Черную Марию».

Уилл Стерн все твердил, что они все четверо американцы и просто хотели приятно провести время, и никто не просил бобби вмешиваться. Но их поволокли к дежурному и переписали, и всех четверых американцев заперли в одну камеру, а цинготников в другую. Весь полицейский участок был набит пьяными, которые орали и пели. У Мелони шла кровь из носу. Улаф заснул. Джо не мог заснуть: он все твердил Уиллу Стерну, что он боится и что на этот раз его наверняка засадят в концентрационный лагерь до конца войны, и всякий раз Уилл Стерн отвечал ему, что они все четверо американцы, а он сам Свободный Американский Гражданин и никто с ним ничего не может сделать. Свобода морей, будьте вы все прокляты.

Наутро их судили, и это было адски смешно, только Джо страшно трусил; было торжественно, как на митинге квакеров, и судья был в паричке, и каждого из них оштрафовали на три шиллинга шесть пенсов плюс судебные издержки. В общем вышло по доллару на брата. Еще счастье, что у них нашлись деньги.

А судья в паричке произнес целую речь, что теперь, дескать, военное время и они не имеют права напиваться и безобразничать на британской территории, а должны сражаться плечом к плечу со своими единокровными братьями — англичанами, которым американцы обязаны всем, вплоть до своего положения великой державы, должны защищать цивилизацию и свободу и героическую маленькую Бельгию от вторжения гуннов, которые насилуют женщин и топят мирных торговцев.

— Правильно, правильно, — вполголоса сказали судебные приставы, когда судья кончил, и лица у них были очень строгие и торжественные, и, после того как штраф был взыскан и полицейский сержант проверил их документы, американских ребят отпустили. Джо несколько задержали оттого, что его документ был выдан консульством и не был зарегистрирован в соответствующем полицейском участке, но потом и его отпустили, предупредив, чтобы он больше не сходил на берег, иначе ему же будет хуже.

Джо вздохнул свободно, лишь когда повидался со шкипером, и был принят, и привел в порядок свою койку, и пошел на берег, и получил свой сверток, который оставил у миловидной буфетчицы с льняными волосами в первом трактире, куда зашел вчера вечером. Наконец-то он был на американском судне. По обеим сторонам носа были нарисованы два американских флага и название парохода — «Тампа», Пенсакола, Флорида — белыми буквами. Кок был негр, и им сразу же дали маисовую кашу, и сироп, и кофе вместо этого поганого чая, и еда была чертовски вкусная. С того дня как ушел из дому, Джо никогда еще не чувствовал себя так хорошо. Койки были чистые, и до чего ж было замечательно, когда «Тампа» дала гудок, и отвалила от пристани, и медленно пошла по аспидным волнам Мерси по направлению к морю.

Пятнадцать дней до Хэмптонского рейда, солнечная погода, и океан как стекло, кроме двух последних дней, когда вдруг подул резкий норд-вест, поднявший сильное волнение у Виргинского мыса. Несколько тюков ситца весь их груз — они сдали на товарной станции в Норфолке. Когда Джо спустился на берег с жалованьем в кармане и пошел осмотреть город с Уиллом Стерном, местным уроженцем, это был для него настоящий праздник.

Они навестили родных Уилла Стерна и поиграли в бейсбол, а потом поехали трамваем на Виргинский пляж с девицами, знакомыми Уилла Стерна. Одну из девиц звали Делл, и она была очень смуглая, и Джо вроде как втрескался в нее. Когда они надевали в купальне купальные костюмы, он спросил Уилла, как он думает, она ему… А Уилл рассердился и сказал:

— Неужели у тебя не хватает мозгов отличить барышню от шлюхи?

А Джо сказал:

— Ладно, ладно, нынче кто их разберет.

Они поплавали и повалялись на пляже в купальных костюмах и зажгли костер, а потом отвезли девиц домой. Делла позволила Джо поцеловать ее, когда они прощались, и он призадумался, не закрутить ли с ней всерьез.

Вернувшись в город, они не знали, что им предпринять. Им хотелось выпить и подцепить пару баб, но они боялись накачаться и истратить все деньги. Они зашли в бильярдную, в которой Уилл бывал раньше, и сыграли несколько партий, и Джо был в ударе и очистил местных игроков. Потом они завернули в бар, и Джо заплатил за выпивку, но уже было время закрывать, и они опять очутились на улице. Они никак не могли найти девок; Уилл сказал, что знает одно место, но там с тебя сдерут страшные деньги, и они уже решили идти домой спать, как вдруг им подвернулись две девки, которые им сделали глазки. Они долго шли за девками и наконец свернули в плохо освещенный переулок. Девки были что надо, но они трусили и нервничали, как бы их кто не заметил. Они отыскали нежилой дом с задней верандой и потащили их туда — там было темно как в могиле, — а потом пошли спать к родным Уилла Стерна.

«Тампа» стала в сухой док в Ньюпорт-Ньюс на ремонт. Джо и Уилл Стерн получили расчет и круглый день болтались без дела по Норфолку. По субботам вечером и по воскресеньям Джо поигрывал в бейсбол с ребятами, работавшими на военной верфи, вечерами он ходил гулять с Делл Мэтьюс. Она служила стенографисткой в Первом Национальном Банке и постоянно твердила, что никогда не выйдет замуж за моряка: морякам нельзя верить, и, вообще, что это за жизнь, и никаких надежд на повышение. Джо говорил, что она права, но ведь мы только один раз молоды, и ну его к черту, подумаешь, какая важность. Она спрашивала его о его родных и почему он не едет в Вашингтон, тем более что у него отец болен. Он сказал, что пускай старик подыхает ко всем чертям, он его ненавидит, и все тут. Она сказала, что это просто ужасно. Он как раз угощал ее содовой после кино. Она выглядела очень мило и нарядно в воздушном розовом платье, и ее маленькие черные глазки сияли возбуждением. Джо сказал, что не стоит обо всем этом говорить, все это неважно, но она посмотрела на него зло и возмущенно и сказала, что она готова поколотить его, и что все ужасно важно, и это безнравственно — так говорить, и что он порядочный юноша и сын порядочных родителей и получил порядочное воспитание, и он должен думать, как бы ему выдвинуться, а не шататься по свету и бить баклуши. Джо обиделся и сказал: ах вот как, и попрощался с ней у ее дома, не сказав больше ни слова. После этого он не видел ее дней пять.

Потом он как-то вечером подошел к месту службы Делл и стал поджидать, когда она выйдет. Он думал о ней больше, чем ему хотелось, и о том, что она ему сказала. Сначала она сделала попытку быстро пройти мимо, но он улыбнулся ей во весь рот, и она не смогла удержать ответную улыбку. К тому времени он уже почти окончательно поистратился, но все же повел ее и купил ей коробку конфет. Они говорили о том, как нынче жарко, и он сказал, что на этой неделе они пойдут на бейсбольный матч. Он рассказал ей, что «Тампа» идет в Пенсаколу за лесом, а потом на ту сторону, за океан.

Они ждали трамвая, чтобы поехать на Виргинский пляж, расхаживая взад и вперед и отмахиваясь от москитов. Когда он сказал, что отправляется за океан, она прямо изменилась в лице. Прежде чем Джо сообразил, что он делает, он сказал, что он не вернется на «Тампу», а постарается найти работу тут, в Норфолке.

Ночью было полнолуние. Они долго валялись в купальных костюмах на пляже у небольшого костра, который Джо сложил, чтобы отогнать москитов. Он сидел скрестив ноги, а она положила ему голову на колени, и он все время гладил ее по волосам и нагибался и целовал ее; она сказала, какое у него смешное опрокинутое лицо, когда он ее целует. Она сказала, что они поженятся, как только Он получит постоянную работу, и что вдвоем они чего-нибудь добьются. С того самого дня, как она первой ученицей кончила среднюю школу, она все время чувствовала, что она должна работать и чего-то добиваться.

— Здешней публике грош цена, Джо, я даже иногда сомневаюсь, живые ли они вообще.

— Знаешь, Делл, ты мне ужасно напоминаешь мою сестру Джейни, честное слово. Черт побери, она уже многого добилась… Она тоже ужасно хорошенькая…

Делл сказала, что она надеется, они когда-нибудь познакомятся, и Джо сказал, конечно, они познакомятся, и он поставил ее на ноги и привлек к себе и крепко обнял и поцеловал. Было уже поздно, и в ярком свете луны пляж казался холодным и пустынным. Делл начала дрожать и сказала, что нужно одеться, не то она насмерть простудится. Им пришлось бежать всю дорогу, чтобы поспеть на последний трамвай.

Рельсы звенели, когда трамвай летел по залитой лунным светом песчаной равнине, поросшей соснами, полной звона и стрекота цикад и кузнечиков. Делл вдруг съежилась и заплакала. Джо спрашивал, в чем дело, но она не отвечала, только плакала да плакала. Он прямо вздохнул с облегчением, когда довел ее до дому и пошел один по пустынным, тихим улицам в меблированные комнаты, где он жил.

Всю следующую неделю он бродил по Норфолку и Портсмуту в поисках подходящей работы. Он даже съездил в Ньюпорт-Ньюс. Обратно он ехал на пароме, у него не хватило денег на билет, и он уговорился с кондуктором, что вместо платы за проезд подметет паром. Хозяйка требовала платы за неделю вперед. Все должности, на которые Джо претендовал, требовали сноровки или стажа или среднего образования, да и вообще-то их было немного, так что в конце концов ему опять пришлось наняться матросом на морскую баржу, которая ждала буксира, чтобы отвезти в Рокпорт груз угля.

В караване было пять барж; плаванье было, в общем, приятное, на барже только он да старик по имени Гэскин с сыном, пятнадцатилетним парнишкой, которого тоже звали Джо. Один только раз у полуострова Кейп-Код их застиг шквал, и у них разорвался буксирный трос, да и то капитан буксира не растерялся и успел перекинуть им новый.

В Рокпорте они выгрузили уголь и бросили якорь в гавани, ожидая, чтобы их отвезли к другой пристани за обратным грузом — гранитными глыбами. Однажды вечером, когда Гэскин и его сын пошли на берег, а Джо остался нести вахту, помощник механика с буксира, узколицый парень по имени Харт, подгреб к барже на ялике и шепнул Джо, не хочет ли он… Джо лежал на крыше каюты, покуривал трубку и думал о Делл. Холмы, и гавань, и скалистый берег таяли в теплом розовом сумраке. Харт нервничал и заикался. Джо сначала отнекивался, но потом сказал:

— Тащи их сюда,

— Карты у тебя есть? — спросил Харт.

— Есть одна колода.

Джо слез с крыши, чтобы прибрать каюту. Он так, только побалуется, думал он. Не следует путаться с бабами и вообще позволять себе всякое, раз он намерен жениться на Делл. Он услышал плеск весел и вышел на палубу. С моря надвигался туман. Харт и две бабы были уже под кормой. Они спотыкались, и хихикали, и валились прямо на него, когда он помогал им лезть на палубу. Они привезли с собой выпивку, рубленые бифштексы и крекеры. Были они не больно хороши собой, но, в общем, бабы что надо, с большими, крепкими руками, широкоплечие, и пить умели на совесть. Джо никогда еще не видал таких баб. У них было четыре кварты спиртного, и пили они стопками.

С двух других барж каждые две минуты гудели клаксоны, но Джо совсем забыл про свой клаксон. Туман был такой белый, словно вход в каюту завесили холстом. Они играли в покер, но игра у них что-то не клеилась. Джо и Харт за ночь три раза поменялись бабами. Бабы были прямо огонь, им все было мало, но к двенадцати они вдруг стали адски пристойными, поджарили бифштексы, и накрыли на стол, и съели весь хлеб и все масло старика Гэскина.

Потом Харт выбыл из строя, и бабы начали волноваться, что им пора домой — туман и вообще. Хохоча как помешанные, они втроем вытащили Харта на палубу и вылили на него ведро воды. Вода была такая холодная, что Харт дико рассвирепел и полез драться с Джо. Бабы успокоили его и уволокли в лодку, и они исчезли в тумане, распевая «Типперери».

Джо стал приводить себя в порядок. Он сунул голову в ведро с водой, прибрал каюту, выбросил бутылки за борт и стал гудеть клаксоном. Ну их всех к дьяволу, твердил он про себя, не желаю я быть монахом ни ради кого на свете. Он чувствовал себя прекрасно, ему хотелось заняться каким-нибудь настоящим делом, а не крутить этот проклятый клаксон.

Старик Гэскин вернулся днем. Джо заметил, что старик что-то пронюхал, потому что с тех пор он не разговаривал с Джо, только отдавал приказания, и мальчишке тоже запретил с ним разговаривать; так что, когда они выгрузили гранит в Нью-Йорке, Джо потребовал жалованье и сказал, что с него довольно. Старик Гэскин проворчал, что тем лучше и что он не потерпит у себя на барже пьянства и разврата. И так Джо очутился на улице с сорока пятью долларами в кармане и побрел по Ред-Хуку искать пристанище.

Два дня он просматривал в газетах «Спрос труда» и ходил по Бруклину в поисках работы, а потом заболел. Он отправился к какому-то коновалу, адрес которого дал ему в меблированных комнатах один старожил. Доктор, еврейчик с козлиной бородкой, сказал ему, что у него гонорея и что ему нужно ходить каждый день на спринцевание. Он сказал, что вылечит его с гарантией за пятьдесят долларов, половину вперед, и что советует сделать анализ крови, нет ли у него сифилиса, это будет стоить еще пятнадцать долларов. Джо заплатил двадцать пять, а насчет анализа сказал, что подумает. Ему сделали спринцевание, и он вышел на улицу. Доктор сказал, чтобы он как можно меньше ходил, но он не мог заставить себя вернуться в вонючие меблирашки, и бесцельно бродил по грохочущим улицам Бруклина. Было жарко. С него лил пот. Если захватить сразу же, в первый или второй день, тогда не так страшно, твердил он про себя. Он вышел к мосту под надземкой: должно быть, Бруклинский мост.

Идти по мосту было прохладней. Сквозь паутину проводов на сверкающем фоне гавани чернели силуэты кораблей и нескольких высоких домов. Джо сел на скамью на набережной и вытянул перед собой ноги. Хорошо, отправился работать и схватил триппер. Он чувствовал себя ужасно, и что теперь написать Делл, и за комнату надо платить, и работу искать, и ходить на эти проклятые спринцевания. Господи, до чего ему было погано.

Прошел мальчишка с вечерними газетами. Он купил «Джорнел», развернул газету на коленях и просматривал заголовки. БОЛЬШЕ ВОЙСК НА МЕКСИКАНСКУЮ ГРАНИЦУ. Что ему, черт возьми, делать? Он даже не может вступить в национальную гвардию и отправиться в Мексику: больных не берут, а если бы и брали, так ведь это будет та же каторга, что во флоте. Он сидел, читал «Спрос труда» и всякие объявления — как увеличить свой заработок двухчасовой приятной работой на дому, где прослушать курс пелманизма, а также курс коммерческой корреспонденции. Что ему, черт возьми, делать? Так он сидел, пока не стемнело. Потом поехал трамваем на Атлантик-Авеню, поднялся на четвертый этаж, где у него была койка у окна, и лег спать.

Ночью разразилась сильная буря. Вспыхивала молния, и совсем близко гремел гром. Джо лежал на спине и следил за молнией — такой яркой, что, когда она вспыхивала, на потолке меркли отсветы уличных фонарей. Каждый раз, как парень на соседней койке переворачивался во сне, скрипели пружины. Дождевые капли начали залетать в комнату, но Джо чувствовал себя так скверно, что далеко не сразу сообразил встать и закрыть окно.

Утром квартирная хозяйка, рослая, широкая в кости шведка с льняными прядями, спадавшими на костистое лицо, изругала его за мокрую кровать.

— А что я могу поделать, раз дождь идет? — проворчал он, глядя на ее большие ноги. Когда он встретился с ней глазами, он понял, что она дразнит его, и они оба рассмеялись.

Она была милая женщина, звали ее миссис Ольсен, и она вырастила шестерых детей — трое сыновей выросли и ушли в море, старшая дочка учительствовала в Сент-Поле, и две дочки — близнецы лет восьми — вечно озорничали.

— Еще через годик пошлю их к Ольге в Милуоки. Знаю я моряков! — Старик Ольсен уже несколько лет околачивался где-то в Южных морях. — Пускай там и останется. В Бруклине он вечно попадал за решетку. Каждую неделю приходилось выкупать его из тюрьмы.

Джо взялся помогать ей по дому — подметал, малярничал и плотничал. Когда у него вышли деньги, она не выгнала его и даже одолжила двадцать пять долларов на врача, когда он сказал, что болен. Он стал благодарить ее, а она похлопала его по спине и сказала со смехом:

— Все ребята, которым я одалживала деньги, оказывались непутевыми.

Милая она была женщина.

Была пасмурная, слякотная зима. По утрам Джо сидел в жаркой кухне и изучал навигацию; он записался на курсы Александра Гамильтона. Днем он томился в приемной врача, пахнувшей карболкой, и ждал своей очереди, просматривая истрепанные номера «Национальной географии» за 1909 год. В приемной сидел мрачного вида сброд. Почти никто ни с кем не разговаривал. Раза два он встречал на улице ребят, с которыми перекидывался двумя-тремя словами в приемной, но всякий раз они проходили мимо, как бы не замечая его. Вечером он иногда ездил в Манхэттен и играл в шахматы в Клубе моряков либо болтался в Союзе моряков, разузнавая про суда, на которые он рассчитывал наняться, когда доктор вылечит его. В общем, было погано, только вот миссис Ольсен чертовски хорошо относилась к нему, и он полюбил ее так, как никогда не любил собственную мать.

Коновал, чертов жулик, попробовал вытянуть из него еще двадцать пять долларов, будто бы на то, чтобы закончить лечение, но Джо послал его к черту и нанялся матросом первого класса на «Монтану», новехонькое нефтеналивное судно компании «Стандард-ойл», шедшее под балластом в Тампико, а потом дальше, на восток, одни ребята говорили — в Аден, другие — в Бомбей. Ему надоели холод, слякоть и грязные улицы Бруклина, и логарифмические таблицы в учебнике навигации, что никак не укладывались у него в голове, и добродушное ворчанье миссис Ольсен; она начала вести себя так, словно собиралась всю жизнь командовать им. Она была милая женщина, но пора было кончать эту волынку.

«Монтана» обогнула мыс Санди-Хук в сильную пургу, но три дня спустя, к югу от мыса Гаттераса, они вошли в Гольфстрим и закачались на большой зыби, и робы, и рубашки всей команды повисли на линях, протянутых между вантами. Приятно было опять плыть по синему морю.

Тампико было сущим адом; говорили, что, если слишком много выпить мексиканской водки мескаля, можно сойти с ума; повсюду были большие танцевальные залы, полные мексиканцев, которые танцевали в шляпах и с револьверами на бедре, и в каждом баре оркестры, и оглушительно громыхающие механические пианино, и драки, и пьяные техасцы с нефтяных промыслов. Двери всех лачуг были распахнуты настежь, так что можно было разглядеть кровать с белыми подушками и изображение девы Марии над ней, и лампу с пестрым абажуром, и цветные обои; широколицые коричневые девицы в кружевных комбинациях сидели на пороге. Но все стоила так дико дорого, что они сразу же истратили все деньги и еще до полуночи пришлось вернуться на борт. Кубрик был еще с вечера полон москитов, а под утро стали одолевать блохи, и было жарко, и никто не мог заснуть.

Когда цистерны были наполнены, «Монтана» вышла в Мексиканский залив, дул норд, вода захлестывала палубу, и пена долетала до мостика. Двух часов не прошло, как человек свалился за борт с парохода, и одному юнге по имени Хиггинс раздробило ногу сорвавшимся правым якорем. Ребята в кубрике здорово злились, что шкипер не хочет спускать шлюпку, хотя старики говорили, что в такую погоду ни одна шлюпка не удержится на воде. Словом, пароход описал широкую дугу и принял несколько волн, которые чуть не проломили стальных палуб.

Больше ничего особенного в это плавание не случилось, только однажды ночью, когда Джо стоял у штурвала и кругом царила мертвая тишина и только прерывисто журчала вода, разрезаемая пароходом, шедшим на восток по штилевому морю, он вдруг почуял запах роз или, может быть, жимолости. Небо было голубое, в белых облаках, как свернувшееся молоко, и время от времени показывалась ущербная луна. Да, определенно, это жимолость, и унавоженные садовые грядки, и влажная листва, словно проходишь зимой мимо открытой двери цветочного магазина. На душе стало как-то странно, чудно и тепло, точно рядом, на мостике, стояла девочка, точно Делл была подле него и волосы ее пахли какими-то духами. Чудно, как пахнут у брюнеток волосы. Он взял бинокль, но на горизонте ничего нельзя было разглядеть, только скученные облака ползли на запад в слабом лунном сиянии. Он заметил, что сошел с курса, хорошо еще, что помощник не вышел в эту минуту поглядеть на кильватерную струю. Он лег обратно к ВСВ 1/2 к В. Сменившись и завалясь на койку, он долго лежал с открытыми глазами, думал о Делл. Господи, как бы ему хотелось иметь деньги и хорошую должность и постоянную девочку вместо этих сволочных шлюх в каждом порту. Вернуться в Норфолк, осесть, жениться — вот что надо сделать.

Назавтра в полдень они увидели серую сахарную голову Пико в кольце белых облаков и на севере — Фаял, голубой и неровный. Они прошли между двумя островами. Море стало очень синим; оно пахло предместьями Вашингтона, когда цветут жимолость и лавровое дерево. Сине-зеленые, желто-зеленые обработанные поля укрывали крутые холмы старомодным лоскутным одеялом. Ночью на востоке открылось еще несколько островов.

Пять дней сильной качки, и они вошли в Гибралтарский пролив. Восемь дней их отчаянно трепало по волнам, поливало холодным мелким дождем, и они оказались у египетского побережья и в теплое солнечное утро самым малым ходом вошли в Александрийский порт; желтое марево впереди обратилось в мачты, верфи, дома, пальмы. Улицы пахли помойным ведром, они пили арак в барах, в которых хозяйничали греки, побывавшие в Америке, и заплатили каждый по доллару, чтобы поглядеть, как в задней комнате три голые еврейского вида девушки танцуют танец живота. В Александрии они впервые увидели замаскированные военные корабли, три британских легких крейсера, полосатых, как зебры, и транспорт, весь покрытый голубыми и зелеными пятнами. Когда они их увидели, все вахтенные выстроились вдоль поручней и хохотали так, что чуть не лопнули.

Взяв месяц спустя расчет в Нью-Йорке, он с приятным чувством пошел к миссис Ольсен и вернул ей долг. У нее уже жил другой юнец, светловолосый швед, не говоривший ни слова по-английски, так что она отнеслась к Джо довольно невнимательно. Он потолкался несколько минут на кухне, и спросил ее, как дела, и рассказал ей про ребят на «Монтане», потом пошел на Пенсильванский вокзал узнать, когда отходит поезд в Вашингтон. Половину ночи он продремал в сидячем вагоне для курящих, думая о Джорджтауне, и как он мальчишкой учился в школе, и о ребятах в бильярдной на 4 1/2-стрит, и как он катался по реке с Алеком и Джейни.

Когда он вышел на вокзал, в Вашингтоне было яркое, солнечное зимнее утро. Он все никак не мог заставить себя отправиться к родным в Джорджтаун. Он побродил по вокзалу, побрился, почистил ботинки, выпил чашку кофе, прочел «Вашингтон пост», сосчитал деньги; все еще оставалось больше полусотни — целое состояние для такого парня, как он. Потом он решил повидать сначала Джейки, он будет поджидать ее и, может, поймает у выхода из того учреждения, где она служит. Он обогнул парк Капитолия и по Пенсильвания-авеню прошел к Белому дому. На авеню стоял все тот же вербовочный киоск, в котором он завербовался в военный флот. Ему стало как-то не по себе. Он пошел на площадь Лафайета и сел на зимнем солнышке, глядел на играющих разодетых ребятишек и нянек, на жирных скворцов, прыгающих по траве, на памятник Эндрю Джэксону, покуда не пришло время идти за Джейни. У него так сильно билось сердце, что он почти ничего не различал. Было уже, наверно, позднее, чем он думал, потому что среди барышень, выходивших из лифта, Джейни не оказалось; он целый час простоял в вестибюле Риггс-билдинг, покуда к нему не подошел какой-то паршивый шпик и спросил, какого черта он тут околачивается.

Так что в конце концов Джо все-таки пришлось поехать в Джорджтаун узнавать, где Джейни. Мать была дома, и сестренки тоже, и все наперебой стали рассказывать, что собираются отремонтировать дом на десять тысяч страховой премии, подученной после смерти отца, и хорошо бы ему поехать на кладбище посмотреть могилу, но Джо сказал, чего ради, и поторопился уйти. Они засыпали его вопросами, расспрашивали, как ему живется, и он не знал, что им к черту отвечать. Они дали ему адрес Джейни, но не знали, в котором часу она уходит из своей конторы. Он зашел в театр Беласко и купил билеты и опять пошел в Риггс-билдинг. Он столкнулся с Джейни, когда она выходила из лифта. Она была нарядно одета, и подбородок был вздернут как-то по-новому, независимо и задорно. Он был так рад встрече, что даже испугался, как бы не разреветься. И голос у нее стал другой. Она говорила быстро и отрывисто и каким-то вызывающим тоном, какого у нее никогда раньше не было. Он повел ее обедать и в театр, и она ему рассказала, как ей замечательно служится у Дрейфуса и Кэрола и с какими интересными людьми она встречается. В ее присутствии он чувствовал себя жалким бродягой.

Потом он довел ее до дому — она жила вместе с приятельницей — и поехал в трамвае на вокзал. Он сел в вагон для курящих и закурил сигару. На душе было мерзко. На другой день он отыскал в Нью-Йорке одного знакомого парня, и они вместе выпили и подцепили каких-то баб, и и еще через день он сидел на скамейке в Юнион-сквер с головной болью и без гроша в кармане. Он нашел корешки билетов в театр Беласко, куда водил Джейни, и аккуратно уложил их вместе с прочими мелочами в сигарную коробку.

Следующий корабль, на который он нанялся, была «Северная звезда», идущая в Сен-Назер с грузом консервов; все знали, что это вовсе не консервы, а боеприпасы, и команде была обещана премия за прохождение опасной зоны. «Северная звезда» была плавучим гробом, раньше она перевозила руду на Великих озерах и текла так, что чуть не все время приходилось выкачивать воду, но Джо нравились ребята, и харчи были замечательные, и старик капитан Перри был чудеснейший старый морской волк. Он несколько лет прожил на суше в Атлантик-Хайлендс, но снова нанялся на корабль, соблазнившись большим жалованьем: он копил деньги на приданое дочери, страховую премию она, во всяком случае, получит, говорил он помощнику, хрипло посмеиваясь; Джо слышал этот разговор. Плавание было легкое, попутный ветер дул все время, покуда они не вошли в Бискайский залив. Когда они увидели низкое и песчаное французское побережье у устья Луары, было очень холодно и море было совершенно спокойно.

Они подняли флаг, сообщили имя корабля, и радио работало без перерыва, и они, надо сказать, здорово переволновались из-за мин, пока не подошел французский патрульный катер, который ввел их в реку по извилистому каналу между минными полями.

Увидев в дымном сумраке шпили, и длинные ряды серых домов, и невысокие скученные трубы Сен-Назера, ребята принялись хлопать друг друга по спине и заговорили о том, как они сегодня вечером надерутся.

На самом же деле они бросили якорь посредине реки, и капитан Перри и первый помощник съехали на берег в шлюпке, и их поставили в док только через два дня, так как в порту не было места. Когда ребята сошли на берег поглядеть на мамзелей и на vin rouge [красное вино (франц.)], им пришлось при выходе из порта предъявить паспорта краснолицему стражу в синем с красной обшивкой мундире и с черными закрученными усищами. Блэки Флэннеген уже присел на корточки за его спиной, и кто-то уже собирался как следует влепить ему, как вдруг старший механик закричал им с той стороны улицы:

— Да бросьте вы! Вы что, не видите, это же французский фараон! Хотите, чтобы вас забрали тут же в порту?

Джо и Флэннеген отделились от прочих ребят и пошли поглядеть город. Улицы были вымощены булыжником, страшно короткие и смешные, и старухи все были в белых кружевных чепцах, и все кругом, казалось, вот-вот развалится. Даже собаки были какие-то особенные, лягушечьи собаки. Они добрались до трактира с вывеской «Американский бар», но он ничуть не походил ни на один бар, который им случалось видеть в Штатах. Для начала они взяли бутылку коньяку. Флэннеген сказал, что город похож на Хобокен, а Джо сказал, что он, скорей, похож на Вильфранш — он был там, когда служил в военном флоте. Американские доллары куда угодно заведут, если не давать себя околпачивать.

В трактир зашел еще один американец, и они разговорились, и он рассказал, что плавал на «Освего» и что в них пустили торпеду в самом устье Луары. Они угостили его коньяком, и он рассказал, как это было подводная лодка начисто разнесла бедный старый «Освего», когда дым рассеялся, он сложился вдвое, точно перочинный ножик. По этому поводу они выпили еще бутылку коньяку, а потом тот парень повел их в один знакомый дом, и там были еще ребята из их команды, и все пили пиво и танцевали с барышнями.

Джо славно провел время, парлевукая с одной барышней; он показывал на какой-нибудь предмет, и она ему говорила, как это называется по-французски, но вдруг каким-то образом началась драка, и появились лягушечьи фараоны, и ребятам пришлось удирать. Они улизнули от фараонов и успели попасть на борт, но фараоны столпились на пристани и чего-то верещали добрых полчаса, покуда старик Перри, только что вернувшийся из города на извозчике, не послал их куда надо.

Обратное плаванье было медленное, но очень приятное. На Хэмптонском рейде они простояли только неделю, взяли груз стальных болванок и боеголовок и пошли в Кардифф. Работа была нервная. Капитан взял курс на север, и они попали в сплошной туман. Потом после целой недели зверского холода и сильной качки они увидели Роколл. Джо стоял у штурвала. Молодой матрос заорал с марса: «По курсу впереди военное судно», — и старик Перри, стоя на мостике и глядя на скалу в бинокль, захохотал.

Наутро с юга показались Гебриды. Капитан Перри как раз указывал помощнику на мыс Льюис, когда вахтенный на носу испуганно закричал. На этот раз это была самая настоящая подводная лодка. Они увидели сначала перископ, вздымавший перистую пену, потом залитую водой боевую рубку. Не успела подводная лодка всплыть, как открыла огонь по носу «Северной звезды» из маленькой пушки, которую колбасники зарядили, когда палубы была еще под водой. Джо побежал на корму поднимать флаг, хотя флаг был нарисован по обоим бортам судна. Капитан Перри приказал дать полный ход назад, зазвенел машинный телеграф. Колбасники перестали стрелять, и четверо из них подъехали к «Северной звезде» в хрупкой шлюпке. Все ребята надели спасательные пояса, и кое-кто уже побежал вниз за барахлом, когда немецкий офицер, поднявшийся на борт, заорал по-английски, что им дается пять минут на то, чтобы покинуть корабль. Капитан Перри передал ему судовые бумаги, шлюпки были спущены в мгновение ока, так как тали были хорошо смазаны. Что-то заставило Джо побежать на ростры и перерезать карманным ножом тали спасательных плотов, так что он и капитан Перри и судовая кошка покинули «Северную звезду» последними. Колбасники заложили в машинное отделение бомбы и так усиленно гребли обратно к подводной лодке, словно за ними гнался сам дьявол. Только успела отвалить капитанская шлюпка, как раздался взрыв, и их ударило по борту. Шлюпка опрокинулась, и, прежде чем они сообразили, что произошло, они очутились в ледяной воде посреди всевозможных обломков и барахла. Две шлюпки еще держались на поверхности. Старуха «Северная звезда» спокойно тонула, на корме ее развевался флаг, и вымпела красиво трепетали в легком ветерке. Они пробыли в воде полчаса, а может быть, час. Когда пароход утонул, им удалось вскарабкаться на спасательные плоты, и шлюпки помощника и старшего механика взяли их на буксир. Капитан Перри сделал перекличку. Оказалось, все на месте. Подводная лодка давно уже погрузилась в воду и ушла. Начали грести к берегу. До самой ночи сильный прилив быстро нес их к проливу Пентленд-Ферт. В сгущающемся сумраке можно было разглядеть высокие взгорья Оркнейских островов. Но потом начался отлив, и они не могли плыть против течения. В шлюпках и на плотах посменно работали веслами, но справиться с течением не было никакой возможности. Кто-то сказал, что скорость течения достигает тут восьми миль в час. Ночь была скверная. На рассвете они увидели легкий крейсер, шедший на них. Его прожектор ударил им прямо в лицо, и все кругом стало черным. Британцы приняли их на борт и отправили в машинное отделение греться. Краснолицый стюард принес им ведро чаю с ромом и стал разливать его ковшом.

Легкий крейсер доставил их в Глазго, но прежде их здорово потрепало в Ирландском море, и вот они стояли под моросящим дождем на пристани и ждали капитана Перри, отправившегося искать американского консула. У Джо закоченели ноги от стояния на месте, и он прошел к чугунным воротам в конце пристани, хотел глянуть на улицу, но немолодой военный ткнул его штыком в брюхо, и он остановился. Джо вернулся к своим и сказал, что они пленные, точно колбасники. Ох и рассердились же ребята. Флэннеген принялся рассказывать, как его однажды арестовали лягушатники и чуть было не расстреляли за то, что он подрался в одном баре в Марселе с оранжистом, потому что, говорят, все ирландцы на стороне немцев. Джо рассказал, как цинготники упрятали его в тюрьму в Ливерпуле. Они стали дружно ругаться, какое все это гнусное дело, как вдруг появился помощник Бен Тарбелл с каким-то старым хрычом из консульства и приказал всем идти за ним.

Им пришлось пройти по крайней мере полгорода по улицам, мокрым от дождя и неосвещенным по случаю воздушных налетов, покуда они добрались до длинного, крытого толем барака за проволочным заграждением. Бен Тарбелл сказал, что, как ему ни грустно, по придется им побыть тут некоторое время и что он заставит консула предпринять какие-нибудь шаги, а капитан телеграфировал судовладельцам — может, удастся получить для команды сколько-нибудь денег. Девицы из Красного Креста принесли им поесть — хлеб, мармелад и паштет из мяса, ничего такого, что можно было бы по-настоящему пожевать, — и тонкие одеяла. Двенадцать дней торчали они в этой чертовой дыре, играли в покер, болтали, читали старью газеты. Иногда вечером какая-нибудь оборванная, полупьяная женщина пробиралась мимо пожилого караульного солдата, заглядывала в дверь барака и подмигивала кому-нибудь из ребят, звала в туманный мрак, куда-нибудь за отхожее место. Кое-кому было противно, и сии не шли.

Они сидели взаперти так долго, что, когда наконец пришел помощник и сказал, что их отправляют домой. У них уже не хватило силы орать «ура!». Опять они прошли весь город с запруженными улицами и мигающими сквозь туман газовыми фонарями и погрузились на новый грузовой пароход «Виксбург», только что сдавший груз хлопка. Смешное это было чувство ехать домой пассажиром и весь день валяться на палубе.

В первый солнечный день, когда Джо лежал развалившись на крышке люка, к нему подошел старик Перри. Джо встал. Капитан Перри сказал, что он не имел случая выразить ему свое восхищение тем присутствием духа, которое Джо проявил, догадавшись перерезать тали плотов, и что добрая половина команды обязана ему жизнью. Он сказал, что Джо молодец и что ему следовало бы начать учиться, чтобы выбраться из кубрика, и что американское торговое мореплавание растет с каждым днем благодаря войне и в таких ребятах, как он, ощущается нужда, из него вышел бы прекрасный помощник.

— Напомните мне, мой мальчик, когда мы придем на Хэмптопский рейд, сказал он, — я погляжу, может быть, мне удастся устроить вас на том судне, куда меня назначат. Вам надо будет чуточку подзаняться в мореходных классах, и вы сразу же получите диплом третьего помощника.

Джо осклабился и сказал, что это для него самое подходящее дело. После этого разговора он всю дорогу радовался. Ему не терпелось повидаться с Делл и рассказать ей, что он больше не будет маяться в кубрике. Черт возьми, ему надоело всю жизнь чувствовать себя каторжником.

«Виксбург» стал в док в Ньюпорт-Ньюсе. Никогда еще Джо не видал на Хэмптонском рейде такого количества кораблей. В порту только и было разговору, что о «Дойчланд», только что сдавшей в Балтиморе груз красок. Когда Джо получил расчет, он даже не выпил на прощание с товарищами и побежал на паром, чтобы переправиться в Норфолк. Ох, до чего же медленно двигалось это старое корыто! Только к пяти часам вечера добрался он до Норфолка. Идя по улице, он все боялся, что ее еще не будет дома. Делл была дома и, видимо, обрадовалась ему. Она сказала, что вечером у нее свидание, но он уговорил ее никуда не ходить. В конце-то концов, они ведь помолвлены. Они вышли и поели мороженого в кондитерской, и она рассказала ему, что она теперь служит у «Дюпонов» и получает на десять долларов в неделю больше, и все ее знакомые мальчики и даже девушки работают на военных заводах, и некоторые зарабатывают до пятнадцати долларов в день и покупают себе автомобили, и у того мальчика, с которым она сегодня условилась встретиться, собственный «паккард». До Джо нескоро дошла очередь рассказать ей, что ему сказал старик Перри, и она ужасно разволновалась, как это в них пустили торпеду, и сказала, отчего бы ему не начать работать в ньюпортских доках и зарабатывать настоящие деньги, не нравится ей, что в него каждую минуту могут пустить торпеду, но Джо сказал, что он теперь ни за что не бросит моря, ведь ему наконец-то представился случай выдвинуться. Она спросила, сколько он будет получать в качестве третьего помощника на грузовом пароходе, и он сказал, что сто двадцать пять в месяц, но, кроме того, постоянно будут выдаваться премии за опасную зону, и сейчас строят много новых судов, так что, в общем, он думает, перспективы блестящие.

Делл скорчила какую-то странную гримасу и сказала, что она не уверена, что ей захочется стать женой человека, которого никогда не будет дома, но все же она зашла в телефонную будку и позвонила тому кавалеру и отменила назначенное свидание. Они вернулись к Делл, и она состряпала нечто вроде ужина. Ее родители поехали в крепость Монро к тетке ужинать. Джо приятно было глядеть, как Делл хозяйничает на кухне в передничке. Она позволила ему раза два поцеловать ее, но когда он подходил к ней сзади и обнимал и запрокидывал ей голову и целовал ее, она говорила, что не надо: ей трудно дышать. Он ощущал смутный запах ее волос, касался губами ее кожи, белой, как молоко, и у него кружилась голова, казалось, он сходит с ума. Ему стало легче, когда они снова пошли по улице под резким северо-западным ветром. Он купил ей в кондитерской коробку конфет. Они пошли в «Колониал» поглядеть водевиль и кино. Бельгийская военная картина была ужасно захватывающая, и Делл сказала, что, не правда ли, это очень страшно, и Джо начал рассказывать ей, как один его знакомый парень рассказывал ему, как он был в Лондоне во время воздушного налета, но она не слушала.

Целуя ее на прощание в прихожей, Джо ужасно разгорячился и прижал ее в угол за вешалкой и попробовал залезть ей рукой под юбку, но она сказала, что только, после свадьбы, и он сказал, прижавшись ртом к ее рту, когда же они поженятся, и она сказала, что они поженятся, как только он получит новую должность.

В эту минуту они услышали за собой щелканье ключа, и она втолкнула его в гостиную и шепнула, чтобы он не говорил, что они уже помолвлены. Это вернулись родители Делл и обе ее сестренки, и отец поглядел на Джо мрачно, а сестренки захихикали, и Джо ушел разобиженный. Было уже поздно, но Джо так разгорячился, что не ног лечь спать и пошел побродить, а потом заглянул к Стернам узнать, в городе ли Уилл. Уилл был в Балтиморе, искал работу, но мамаша Стерн сказала, что если ему негде ночевать и он согласен спать в кровати Уилла, то пожалуйста, но он не мог заснуть и все думал о Делл, какая она душка, и как он ее обнимал, и какой сумасшедший запах у ее волос, и как ужасно он ее хочет.

В понедельник с утра он первым делом отправился в Ньюпорт-Ньюс повидать капитана Перри. Старик встретил его замечательно ласково, расспросил, чему он учился и про его родителей. Когда Джо сказал, что он сын капитана Уильямса, старик Перри прямо не знал, куда его усадить. В добрые старые времена он служил вместе с отцом Джо на паруснике «Альберт и Мэри Смит». Он сказал, что он устроит Джо младшим офицером на «Генри Б.Хиггинботем», как только тот выйдет из ремонта, и что Джо должен пока заниматься в мореходных классах в Норфолке и готовиться к экзаменам и диплому. Самые заковыристые штуки он пройдет вместе с ним. Когда он уходил, старик сказал:

— Если ты будешь учиться так, как полагается учиться сыну твоего отца, и война затянется, то ручаюсь тебе, через пять лет ты будешь иметь собственный пароход, мой мальчик.

Джо не терпелось встретиться с Делл и рассказать ей обо всем. Вечером он повел ее в кино на «Четырех всадников». Картина была чертовски захватывающая, они все время держались за руки, и он прижимался ногой к ее полной ножке. У него шумело в голове от ее близости, и воины, и мерцающего экрана, и музыки, как в церкви, и ее волос у его щеки, и ее чуточку потного тела, прижимавшегося к нему в темноте. Когда картина кончилась, он почувствовал, что сойдет с ума, если не возьмет ее. А она прямо-таки дразнила его, и он рассердился и сказал — к черту, либо они сию же минуту поженятся, либо конец. Довольно она его мучила. Она заплакала и подняла к нему залитое слезами лицо и сказала, что если бы он по-настоящему любил ее, то не говорил бы так и что так вообще не разговаривают с порядочными женщинами, и у него стало ужасно погано на душе. Когда они вернулись к ней домой, все уже спали, и они пошли в чулан за кухней, не зажигая света, и она позволила ему ласкать ее. Она сказала, что, честное слово, она так любит его, что позволила бы ему все что угодно, но только она уверена, что он потом сам перестал бы уважать ее. Она сказала, что ей надоело жить дома и вечные нотации матери, и она завтра же утром скажет родителям, что он получит место офицера на пароходе и они поженятся прежде, чем он уйдет в плавание, и пускай он сейчас же заказывает себе офицерскую форму.

Когда Джо вышел на улицу и пошел искать пристанища, он задумался. Он не собирался так скоро жениться, но, какого черта, надо же в конце концов иметь собственную бабу. Он стал размышлять, что он напишет Джейни, но потом решил, что она не одобрит этого брака и лучше ей вовсе не писать. Жалко, что Джейни стала такой чванной, правда, она зато здорово преуспевает. Когда он будет шкипером, она все одобрит.

Джо провел два месяца на суше. Он каждый день посещал мореходные классы, жил в ХСМЛ, не пил, не играл на бильярде, не позволял себе ничего такого. Жалованья, которое он скопил за два рейса «Северной звезды», хватало на жизнь. Примерно раз в неделю он ездил в Ньюпорт-Ньюс посоветоваться со стариком Перри, который говорил ему, какие вопросы ему будут задавать на экзамене и какие бумаги ему нужны. Джо сильно волновался по поводу своих документов, но теперь у него были уже новые, и, кроме того, он имел рекомендации от капитанов тех судов, на которых служил. Какого черта, он уже четыре года плавает, наверно, он уже неплохо знает, как вести корабль. Он чуть не заболел от волнения накануне экзамена, но, когда он предстал перед старыми морскими волками из комиссии, оказалось, что все не так страшно, как он думал. Когда он наконец получил диплом третьего помощника и показал его Делл, оба они были ужасно довольны.

Получив аванс, Джо купил себе форму. Потом он весь день бегал по порту, выполняя разные мелкие поручения старика Перри, который еще не набрал команды. По вечерам он красил стены маленькой спальни с кухонькой и ванной, которую снял для себя и Делл. Родители Делл настояли на венчании в церкви, и Уилл Стерн, который зарабатывал пятнадцать долларов в день в балтиморских доках, согласился быть его шафером.

Джо чувствовал себя во время венчания ужасно глупо, а Уилл Стерн хватил где-то виски, и от него несло, как из кабака, и кое-кто из ребят тоже был пьян, и Делл и ее родители ужасно злились, и Делл, видно, здорово хотелось выругать его еще во время службы. Когда служба кончилась, Джо заметил, что у него размяк воротничок, и отец Делл начал отпускать шуточки, а ее сестры в муслиновых платьях так хихикали, что он чуть не поколотил их. Они вернулись к Мэтьюсам, и все держались ужасно натянуто, кроме Уилла Стерна и его приятелей, которые принесли с собой бутылку виски и напоили старика Мэтьюса. Миссис Мэтьюс выгнала их из дому, и все старые карги из Женского Комитета Помощи закатывали глаза и говорили: «Как вам это нравится?» И Джо и Делл сели в такси, которым правил один знакомый парень, и все стали бросать в них рис, и Джо обнаружил, что ему к пиджаку пришпилили бумажку: «Молодожен», и Делл все плакала и плакала, и, когда они приехали домой, заперлась в ванной, и, как он ни окликал ее, не хотела отвечать, и он испугался, что она упала в обморок.

Джо снял новую синюю куртку и крахмальный воротничок с галстуком и ходил по комнате, не зная, что предпринять. Было шесть часов вечера. В полночь он должен был быть на корабле, так как они на рассвете уходили во Францию. Он не знал, что ему делать. Он подумал, что ей, может быть, захочется поесть, и поджарил на плите яичницу с ветчиной. Когда все остыло, а Джо ходил взад и вперед и вполголоса ругался, Делл вышла из ванной как ни в чем не бывало, свежая и розовая. Она сказала, что есть ей не хочется, а пойдем-ка лучше в кино.

— Но, солнышко, — сказал Джо, — я же в двенадцать ухожу в плаванье.

Она опять заплакала, и он покраснел и ужасно смутился. Она прижалась к нему и сказала:

— Мы не будем сидеть до конца. Мы вернемся вовремя.

Он обхватил ее и начал тискать, но она решительно отстранила его и сказала:

— Потом.

Джо не мог смотреть на экран. Когда они вернулись домой, было уже десять. Она позволила ему раздеть ее, но сейчас же прыгнула в кровать и завернулась в простыню и захныкала, что боится забеременеть, пускай он потерпит, покуда она разузнает, как избежать беременности, Она только и позволила, что полежать рядом с ней, а потом оказалось уже десять минут двенадцатого, и ему пришлось наспех одеться и бежать в порт. Старый негр перевез его на лодке к пароходу. Безлунная весенняя ночь пряно пахла. Он услышал над головой курлыканье и прищурил глава, пытаясь разглядеть птиц, пролетавших под бледными звездами.

— Это гуси, хозяин, — тихонько сказал старый негр.

Когда он взобрался на палубу, все принялись дразнить его и говорить, что он ужасно осунулся. Джо не знал, что сказать, и стал хвастать, и отшучиваться, и врать почем вря.

НОВОСТИ ДНЯ XXI

Прощай Бродвей

Франция алло

Нас десять миллионов

ВОСЬМИЛЕТНИЙ МАЛЬЧИК ВЫСТРЕЛОМ ИЗ ВИНТОВКИ УБИТ СВОИМ ТОВАРИЩЕМ

полиция уже довела до нашего сведения, что всякого рода увеселения в Париже должны носить не публичный, но строго интимный характер и быть ограничены в смысле времени; мы и без того уделяем слишком много внимания танцам

капиталовложения возросли на 104%, в то время как торговый оборот достиг 520%

ГЕРМАНИЯ ПОТЕРЯЛА КОНТРОЛЬ НАД ГАВАЙСКИМ САХАРОМ

попытки большевистского правительства добиться путем переговоров о перемирии эвакуации из России северо-американских и союзных войск не встречают серьезного отношения

БРИТАНСКИЙ ЛЕТЧИК СРАЖАЕТСЯ С ШЕСТЬЮДЕСЯТЬЮ ВРАГАМИ

Сербы продвинулись на 10 миль;

заняли 10 городов;

угрожают Прилепу

Почтенье

м-р Цип Цип Цип

Как вы чувствуете себя

Почтенье

м-р Цип Цип Цип

Вас постригли точка в точку

Вас постригли точка в точку

Вас постригли точка в точку как меня

ПО СЛУХАМ ЛЕНИН ЖИВ

РУКОПЛЕСКАНИЯ И СЛЕЗЫ НА ТОРЖЕСТВЕННОМ СОБРАНИИ В «ИППОДРОМЕ»

в моем распоряжении имеются бесчисленные и вполне достоверные свидетельства невероятной жестокости Гинденбурга; подробности столь ужасны, что их невозможно огласить в печати. Они говорят об изнасилованных женщинах и девушках, о самоубийствах и невинной крови, обагряющей стопы Гинденбурга

ПАДЕНИЕ РОЖДАЕМОСТИ И БРАКОВ КАК СЛЕДСТВИЕ ВОЙНЫ

Прахом к праху отыдешь

Пеплом в землю уйдешь

От гранаты спасешься

Под шрапнель попадешь

КАМЕРА-ОБСКУРА (29)

дождевые капли падают одна за другой с конского каштана над беседкой на стол в пустынном саду пивной и размокший гравий и мой стриженый череп по которому осторожно скользят взад и вперед мои пальцы ощупывая пушистые шишки и впадины

весна и мы только что купались в Марне выше по берегу где-то за жирными тучами на горизонте стучат молотком по жестяной крыше в дождь «весной после купанья в Марне этот стук молотка где-то на севере вколачивает в наши уши мысль о смерти

хмельная мысль о смерти просачивается в весеннюю кровь пульсирующую в сожженной солнцем шее вверх и вниз по животу под тугим кушаком зудит как коньяк в пальцах моих ног и ушных мочках и пальцах поглаживающих пушистый коротко остриженный череп

робкие щекочущие пальцы ощупывают очертание твердого бессмертного черепа под мясом скелет с черепом в очках сидит в саду под сияющими редкими дождевыми каплями в новой защитной форме в моем двадцатилетнем теле которое плавало в Марне в бело-красных полосатых трусах в Шалоне весной.

РИЧАРД ЭЛСУЭРС СЕВЕДЖ

Когда Дик был маленький, он ничего не знал о своем отце, но по вечерам, готовя в своей каморке на чердаке школьные уроки, он иногда думал о нем; он кидался на кровать и лежал на спине, пытаясь вспомнить, как он выглядел, и Оук-парк, и что было до того, как мама стала такой несчастной и им пришлось перебраться на восток и поселиться у тети Беатрисы. Пахнет вежеталем и сигарным дымом, и он сидит на спинке коврового дивана рядом с толстым мужчиной в панаме, и, когда тот начинает хохотать, диван трясется: он хватается за папину спину и колотит его по руке выше локтя, и мускулы на руке твердые, как стул или стол, и, когда папа хохочет, смех эхом отдается у него в спине. «Дики, убери грязные ноги с моего костюма», и он ползает на четвереньках в солнечных лучах, льющихся сквозь кружевные занавески, и пытается сорвать с ковра большие, пурпурные розы; они все стоят перед красным автомобилем, и у папы красное лицо, и он пахнет подмышками, и кругом появляется белый пар, и все говорят: «Предохранительный клапан». Папа и мама обедают внизу, и у них гости, и вино, и новый лакей, и, должно быть, всем очень весело, потому что они беспрерывно смеются, и ножи и вилки все время стучат: клик-клик; папа ловит его — он подглядывает в ночной рубашке из-за портьер — и выходит к нему ужасно веселый и возбужденный, от него пахнет вином, и он шлепает его, и мама выходит и говорит: «Генри, не бей ребенка», и они стоят за портьерами и шипят друг на друга сдавленными голосами, потому что рядом гости, и мама хватает Дика и несет его, плача, наверх, на ней вечернее платье, все в кружевах и рюшках, с большими шелковыми буфами; от прикосновения к шелку у него ноют зубы, мурашки бегают по спине. У него и у Генри желтые пальто с карманами, как у взрослых, и желтые кепи, и он потерял пуговку со своего кепи. И все время солнце и ветер. Дик уставал и слабел, когда пытался вспомнить все это, и был до того захвачен, что никак не мог сосредоточиться на завтрашних уроках, и доставал «Двадцать тысяч миль под водой», спрятанные под матрацем, так как мама отнимала у него все книги, не имевшие прямого касательства к урокам, и сначала только заглядывал в книгу, а потом забывал за чтением все на свете и назавтра не знал ни одного Урока.

Тем не менее он учился очень хорошо, и учительницы любили его, в особенности мисс Тизл, учительница английского, за то, что у него были хорошие манеры и он умел говорить разные пустяки, которые не были дерзки и в то же время смешили их. Мисс Тизл говорила, что он пишет определенно неплохие английские сочинения. Однажды он послал ей к рождеству сочиненное им стихотвореньице про младенца Христа и трех волхвов, и она заявила, что у него есть дарование.

Чем больше ему нравилось в школе, тем неприятней становилось дома. Тетя Беатриса брюзжала и брюзжала с утра до вечера, как будто бы он сам не знал, что он и его мать едят ее хлеб и спят под ее крышей; но они же платят за стол и квартиру, верно ведь? — ну, правда, не столько, сколько платят майор Глен и его жена или доктор Керн, — а работают они во всяком случае так много, что окупают себя. Он слышал, как миссис Глен говорила пришедшему в гости мистеру Этвуду, когда тети Беатрисы не было в комнате, что это просто стыд и срам, что бедненькая миссис Севедж, такая прелестная женщина, и притом такая набожная, да еще генеральская дочь, принуждена работать, как поденщица, на свою сестру — сварливую старую деву, дерущую такие дикие цены, правда, хозяйство у нее замечательное и стол отличный, совсем не как в пансионе, а скорей как в самой аристократической семье, прямо счастье, что удалось найти такой дом в Трентоне, в этом коммерческом городе, где столько рабочих и инородцев; какая жалость, что дочерям генерала Элсуэрса приходится содержать пансион; Дик подумал про себя, что миссис Глен могла бы обмолвиться и о том, как он выгребает золу и убирает снег и тому подобное. Все же не следует отрывать от занятий и нагружать домашней работой ученика средней школы.

Доктор Этвуд был настоятелем англиканской церкви св.Гавриила. Дик пел там в хоре каждое воскресенье по два раза, в то время как его мать и брат Генри, который был на три года старше его и служил в Филадельфии в чертежном бюро и приезжал домой только в конце недели, сидели на удобной скамье. Мама любила церковь св.Гавриила, потому что все в ней было на английский лад, крестные ходы и даже ладан. А Дик ненавидел ее за то, что он должен был петь в хоре и беречь свой стихарь, и у него никогда не было карманных денег, и он не мог играть в кости за скамьей в ризнице, и ему вечно выпадало сторожить у двери и шептать: «Прячьте», когда кто-нибудь входил.

Однажды в воскресенье, вскоре после того, как ему исполнилось тринадцать лет, он шел домой из церкви с мамой и Генри; он был голоден и всю дорогу гадал, будут ли к обеду жареные цыплята. Все трое как раз поднимались на крыльцо, мама слегка опиралась на руку Дика, и пурпурные и зеленые маки на ее широкополой шляпе покачивались в лучах октябрьского солнца, как вдруг он увидел за стеклянной парадной дверью встревоженное худое лицо тети Беатрисы.

— Леона, — сказала она взволнованным и укоризненным тоном, — он здесь.

— Кто, дорогая Беатриса?

— Ты сама знаешь… Я не знаю, что делать… Он говорит, что ему нужно повидаться с тобой. Я просила его обождать внизу, в передней, из-за… э-э… наших друзей.

— Господи боже мой, Беатриса, неужели я еще не достаточно страдала из-за него?

Мама опустилась в передней на скамейку под оленьими рогами, служившими вешалкой для шляп. Дик и Генри удивленно смотрели на бледные лица женщин. Тетя Беатриса поджала губы и сказала неприязненно:

— Дети, пойдите-ка пройдитесь по улице. Прямо невозможно — два взрослых лодыря весь день бродят по дому. Ровно в половине второго будет обед, и вы вернетесь… А теперь марш.

— Что случилось с тетей Беатрисой? — спросил Дик, когда они вышли на улицу.

— Спятила, должно быть… Терпеть ее не могу, — сказал Генри высокомерно.

Дик шел, ударяя носками по панели.

— Послушай-ка, сходим выпьем содовой… У Драйера замечательная содовая.

— Деньги есть?

Дик покачал головой.

— Не воображай, пожалуйста, что я тебя стану угощать… Черт возьми, до чего поганая дыра этот Трентон… Я видел в Филадельфии одно заведение минеральных вод, так там содовый сифон был длиной в полквартала.

— Да что ты!

— Держу пари, Дик, что ты не помнишь, как мы жили в Оук-парке… Да, Чикаго — это город!

— Конечно, помню… Мы с тобой еще ходили в детский сад, и папа там был, и вообще.

— Фу черт, как курить хочется!

— Мама заметит.

— А мне плевать, пускай замечает.

Когда они пришли домой, тетя Беатриса встретила их у парадной с кислой, как лимон, миной, и сказала, чтобы они спустились в нижний этаж. Мама хочет поговорить с ними. На черной лестнице пахло воскресным обедом и куриным фаршем. Они ползли вниз как можно медленней — должно быть, опять скандал из-за того, что Генри курит. Мама сидела в темной передней нижнего этажа. При свете стенного газового рожка Дик не мог разглядеть лицо мужчины. Мама пошла им навстречу, и тут они увидели, что у нее красные глаза.

— Дети, это ваш отец, — сказала она слабым голосом. Слезы потекли по ее лицу.

У мужчины была седая, бесформенная голова, волосы коротко острижены, веки красные и без ресниц, глаза того же цвета, что и лицо. Дик испугался. Он видел этого человека, когда был маленьким, только это не папа.

— Ради бога, перестань реветь, Леона, — сказал мужчина слезливым голосом. Стоя и разглядывая мальчиков в упор, он слегка пошатывался, словно у него подгибались колени. — Славные ребятишки, Леона… Должно быть, они не часто вспоминают о своем бедном, старом папе.

Все четверо стояли, не говоря ни слова, в темной передней, среди жирных, душных запахов воскресного обеда, доносившихся из кухни. Дик почувствовал, что ему нужно заговорить, но в глотке застрял ком. Он пролепетал:

— В-в-вы были больны?

Мужчина повернулся к маме.

— Ты им лучше все расскажи, когда я уйду… Не щади меня. Меня никто никогда не щадил… Не глядите на меня, как на привидение, мальчики, я вас не обижу. — Нижнюю часть его лица передернула нервная судорога. — Меня самого всю жизнь все обижали… Да, от Оук-парка досюда — далекий путь… Я только хотел поглядеть на вас, будьте здоровы… Я думаю, людям, подобным мне, лучше уходить черным ходом… Ровно в одиннадцать жду тебя в банке, Леона, больше я уже никогда ни о чем тебя не попрошу.

Когда открылась дверь и отраженный солнечный свет затопил переднюю, газовый рожок побагровел. Дик трясся от страха, что мужчина поцелует его, но тот лишь потрепал их дрожащей рукой по плечу. Одежда висела на нем мешком, и он, по-видимому, с трудом волочил ноги в широких ботинках по ступенькам, ведущим на улицу.

Мама захлопнула дверь.

— Он едет на Кубу, — сказала она. — Больше мы его не увидим. Надеюсь, бог простит ему все, а ваша бедная мать простить не может. По крайней мере он вырвался из этого ада.

— Где он был? — спросил Генри деловым тоном.

— В Атланте.

Дик убежал наверх, на чердак, в свою комнату, и, всхлипывая, повалился на кровать.

Ни тот ни другой не сошли вниз к обеду, хоть они и были голодны и на лестнице вкусно пахло жареными цыплятами. Когда Перл мыла посуду, Дик спустился на цыпочках в кухню и выклянчил у нее целую тарелку с жареным цыпленком, фаршем и картошкой; она сказала, чтобы он шел на задний двор и ел поскорей, потому что у нее сегодня выходной день и ей нужно еще перемыть всю посуду. Он сел на пыльную стремянку в буфетной и стал есть. Он с трудом глотал куски, его горло как-то странно окостенело. Когда он кончил есть, Перл заставила его вытереть вместе с ней тарелки.

Летом его устроили мальчиком на побегушках в небольшую гостиницу в Бей-Хеде, которую содержала одна дама, прихожанка доктора Этвуда. Перед отъездом майор Глен и его супруга, самые почетные тетины постояльцы, дали ему бумажку в пять долларов на карманные расходы и «Маленького пастуха грядущего царства» для вагонного чтения. Доктор Этвуд попросил его остаться в воскресенье после урока закона божьего и рассказал ему притчу о таланте (*9), которую Дик и так знал назубок, потому что доктор Этвуд четыре раза в год произносил проповедь на эту тему, и показал ему письмо от директора Кентской школы о том, что в будущем году он будет принят стипендиатом, и сказал, что он должен усердно учиться, ибо господу угодно, чтобы каждый из нас трудился сообразно своим способностям. Затем он рассказал ему то немногое, что следует знать подрастающему мальчику, и сказал, что он должен избегать соблазнов и оставаться чистым душой и телом, дабы достойно служить господу и блюсти себя для той прелестной чистой девушки, которая некогда будет его женой, все же прочее неизбежно приводит к помешательству и болезням. Дик ушел с горящими щеками.

В «Бейвью» все складывалось, в общем, недурно, только все жильцы и прислуга были старики; лишь Скинни Меррей, второй мальчик на побегушках, был почти одних лет с ним — высокий, светловолосый парнишка, ни о чем не умевший толком поговорить. Он был года на два старше Дика. Они спали на двух койках в тесной, душной каморке под самой крышей, которая к вечеру так накалялась, что к ней больно было прикоснуться. Через тонкую перегородку они слышали, как в соседней комнате возятся и хихикают, ложась спать, служанки. Дику были омерзительны эти звуки, и бабий дух, и запах дешевой пудры, проникавший сквозь щели в стене. В особенно жаркие ночи он и Скинни вынимали оконную раму и ползли вдоль кровельного желоба на плоскую крышу верхней веранды. Там их терзали москиты, но все-таки это было лучше, чем лежать без сна на койках. Однажды служанки выглянули из окна и увидели, как они ползут вдоль желоба, и подняли страшный крик, будто мальчишки подглядывают, и пригрозили пожаловаться хозяйке, и они перепугались до смерти и всю ночь строили планы, что они будут делать, если их выгонят. Они отправятся в Барнегат и наймутся на рыболовное судно; но наутро служанки никому не сказали ни слова. Дик был даже разочарован, потому что ему надоело прислуживать и бегать на звонки вверх и вниз по лестнице.

Скинни первому пришла идея завести побочный заработок — продавать домашние сладости. Когда Дик получил от матери посылку с домашними сладостями, он продал ее за четвертак одной из служанок. Миссис Севедж еженедельно посылала по почте посылки с конфетами и постным сахаром, и Дик и Скинни стали продавать их в коробочках постояльцам. Скинни покупал коробочки и вообще делал большую часть работы, но Дик убедил его, что с его стороны нечестно будет брать больше десяти процентов прибыли, так как основной капитал принадлежит ему и его матери.

Следующим летом эта торговля конфетами развилась в целое предприятие. Скинни трудился еще больше, чем в прошлом году, потому что Дик провел всю зиму в частной школе и водился с богатыми мальчиками, родители которых имели уйму денег. К счастью, никто из них не приехал на лето в Бей-Хед. Он рассказывал Скинни про школу, декламировал баллады о святом Иоанне Иерусалимском (*10) и святом Христофоре (*11), сочиненные им и напечатанные в школьном журнале; он рассказывал ему, как он пел в алтаре, и как прекрасна христианская вера, и как он играл левого аутсайда в бейсбольной команде младших классов. Дик каждое воскресенье таскал Скинни в маленькую английскую церковь, именовавшуюся церковью Богоматери-на-водах. Дик обычно оставался в церкви после службы и обсуждал разные канонические и обрядовые вопросы с мистером Терлоу, молодым священником, который в конце концов позвал его к себе обедать и познакомил со своей женой.

Супруги Терлоу жили в некрашеном бунгало с островерхой крышей на песчаном строительном участке близ станции. Миссис Терлоу была смуглая брюнетка с тонким орлиным носом и челкой, она курила сигареты и ненавидела Бей-Хед. Она говорила, как ей скучно и как она шокирует всех пожилых прихожанок, и Дику она показалась замечательной женщиной. Она была горячей поклонницей «Светской жизни» и «Черной кошки» (*12) и разных книг, считавшихся передовыми, и издевалась над попытками Эдвина вновь сделать примитивное христианство ходовым, как она выражалась, товаром. Эдвин Терлоу поднимал на нее бледные глаза с бесцветными ресницами и робко лепетал:

— Не говори так, Хильда, — потом он оборачивался к Дику и мягко говорил: — Вы знаете, собака, которая лает, — не кусает.

Они подружились, и Дик стал забегать к ним всякий раз, как ему удавалось вырваться из гостиницы. Несколько раз он брал с собой Скинни, но Скинни, как видно, чувствовал, что их разговоры ему недоступны, и сидел недолго; он заявлял, что ему нужно идти продавать конфеты, и исчезал.

Следующим летом Дик довольно охотно отправился работать в «Бейвью» только потому, что рассчитывал опять увидеться с супругами Терлоу; миссис Хиггинс назначила его клерком из-за его хороших манер. Дику было шестнадцать, и у него ломался голос; ему снились разные истории с женщинами, он много думал о грехе и был тайно влюблен в Спайка Келбертсона, белокурого капитана школьной команды. Он ненавидел свою жизнь дома, тетку, запах ее пансиона, мысли об отце и украшенные цветами шляпы матери; его мучило, что у него нет денег, чтобы хорошо одеться или поехать на шикарный летний курорт, куда ездили его товарищи по школе. Его все страшно возбуждало, и ему с трудом удавалось это скрыть. Покачивание бедер и грудей служанок, подающих обед, женское белье в витринах, запах купален, и соленое щекотное прикосновение влажного купального костюма, и загорелая кожа юношей и девушек, валяющихся в купальных костюмах на солнечном пляже.

Он всю зиму писал Эдвину и Хильде длинные письма обо всем, что приходило в голову, ко, когда наконец увидал их, испытал странное смущение. Хильда душилась какими-то новыми духами, от которых у него щекотало в носу; даже за столом, когда он завтракал у них, и ел холодную ветчину и картофельный салат из гастрономической лавки, и говорил о примитивных литаниях и грегорианской музыке, он невольно раздевал их обоих мысленно и представлял себе, как они лежат голые в кровати; он ненавидел себя за эти мысли.

По воскресеньям после обеда Эдвин ездил в Элберон, где он служил еще в одной маленькой летней церкви. Хильда оставалась дома и приглашала Дика гулять или пить чай. У них постепенно создавался свой маленький мир, с которым Эдвин не имел ничего общего; они вспоминали о нем только для того, чтобы посмеяться над ним. Хильда стала являться Дику в его странных, отвратительных снах. Хильда начала говорить о том, что вот она и Дик, в сущности, брат и сестра и что люди, лишенные страстен и никогда ничего по-настоящему не желающие, не могут понять таких людей, как они. Дику редко удавалось вставить слово. Он и Хильда сидели на ступеньках заднего крыльца в тени и курили египетские сигареты, покуда их не начинало слегка тошнить. Хильда говорила, что ей наплевать, видят ее или нет эти омерзительные прихожанки, и говорила и говорила, как бы ей хотелось, чтобы в ее жизни что-нибудь произошло, и хорошо бы иметь элегантные платья, и путешествовать по чужим странам, и тратить деньги без счета, и не возиться с хозяйством, и как ей иногда кажется, что она готова убить Эдвина за эту его кроткую, овечью физиономию.

Эдвин обычно приезжал поездом в 10:53, и, так как Дик бывал воскресными вечерами свободен, он и Хильда ужинали вдвоем, а потом ходили гулять на пляж. Хильда брала его под руку и шла, прижавшись к нему; он спрашивал себя, чувствует ли она, как он вздрагивает, когда их бедра соприкасаются.

Всю неделю он думал потом об этих воскресных вечерах. Иногда он говорил себе, что больше он не пойдет. Он оставался дома и читал Дюма, либо ходил гулять со знакомыми ребятами; после этих встреч с Хильдой он всегда чувствовал себя ужасно мерзко. Потом однажды лунной ночью, когда они пошли на пляж и забрели далеко за розовые отсветы костров, разложенных дачниками, и сели на песок, и сидели бок о бок, беседуя об «Индийской любовной лирике», которую Хильда вечером читала вслух, она внезапно прыгнула на него, и растрепала ему волосы, и уперлась коленями ему в живот, и, засунув обе руки под рубашку, стала шарить по его телу. Она была довольно сильна для женщины, но ему все же удалось оттолкнуть ее, при этом он схватил ее за плечи, и она повалилась на пего. Никто из них не сказал ни слова, они лежали на песке и тяжело дышали. Наконец она прошептала:

— Дик, мне нельзя иметь ребенка… У нас нет средств на ребенка… Поэтому Эдвин не живет со мной. Господи, я хочу тебя, Дик. Понимаешь, как все это ужасно! — Она говорила, а руки ее жгли его, ползали по его груди, по бедрам, по округлости живота.

— Не надо, Хильда, не надо.

Москиты жужжали над их головами. Невидимые волны прибоя с протяжным шипеньем разбивались у их ног.

В эту ночь Дик не пошел, как обычно, на станцию встречать Эдвина. Он вернулся в «Бейвью» с трясущимися коленями и повалился на кровать в своей душной каморке под крышей. Он задумал покончить с собой, но боялся попасть в ад; он пробовал молиться, вспомнить хотя бы «Отче наш». Он дико испугался, когда оказалось, что он даже не может вспомнить «Отче наш». Может быть, они согрешили против святого духа.

Когда он наконец заснул, небо уже посерело, и на дворе зачирикали птицы. Весь следующий день, сидя с осунувшимся лицом за конторкой, передавая служанкам просьбы постояльцев относительно холодной воды и полотенец, отвечая на вопросы, есть ли свободные комнаты и когда отходят поезда, он мысленно сочинял поэму о пурпуре моего греха, и пурпуре твоего греха, и темных птицах, что с криком над волнами моря летают, и проклятых душах, что страстно вздыхают. Когда поэма была написана, он показал ее супругам Терлоу. Эдвин поинтересовался, откуда у него такие нездоровые идеи, но был доволен, что вера и церковь в конце все-таки восторжествовали. Хильда истерически рассмеялась и сказала, что он смешной мальчик, но что, может быть, он когда-нибудь будет писателем.

Когда Скинни приехал на двухнедельные каникулы и заменил одного заболевшего мальчика на побегушках из новеньких, Дик весьма высокопарно заговорил с ним о женщинах и о грехе и о том, что он живет с замужней женщиной. Скинни сказал, что это ни к чему, ведь есть сколько угодно доступных женщин, которые вполне могут удовлетворить любого парня. Но когда Дик узнал, что он никогда еще не путался с бабой, несмотря на то что был на два года старше, он до того расхвастался насчет своих греховных приключений, что однажды вечером, когда они пошли в заведенье минеральных вод выпить содовой, Скинни подцепил двух баб, и они вчетвером отправились на пляж. Бабам было по крайней мере по тридцати пяти лет, и Дик только то и делал, что все время рассказывал своей спутнице, какая у него несчастная любовь и что он должен быть верен своей возлюбленной, хотя она, быть может, и изменяет ему в эту самую минуту. Она сказала, что в его годы не стоит относиться к таким вещам серьезно и той женщине должно быть стыдно, что она заставляет мучиться такого славного мальчика.

— Господи, с какой радостью я бы осчастливила парня, если бы только могла, — сказала она и разревелась.

На обратном пути в «Бейвью» Скинни все беспокоился, не поймал ли он чего-нибудь такого, но Дик сказал, что все физическое несущественно и что раскаянье есть ключ к искуплению. Оказалось, что Скинни действительно заболел, таи как летом он написал Дику, что он платит доктору пять долларов в неделю за леченье и что это на него ужасно действует. Дик и Хильда продолжали грешить по воскресным вечерам, покуда Эдвин служил в Элберонской церкви, и, когда Дик осенью вернулся в школу, он чувствовал себя настоящим бонвиваном.

Во время рождественских каникул он поехал вместе с супругами Терлоу в Ист-Ориндж, где Эдвин получил место помощника настоятеля церкви св.Иоанна Апостола. Там он познакомился за чаем у настоятеля с Хайрамом Хелси Купером, адвокатом и политическим деятелем из Джерси-Сити, любителем англиканской церкви и первых изданий Гюисманса; он пригласил Дика к себе. Когда Дик пришел к нему, мистер Купер угостил его стаканом хереса, показал ему первые издания Бердслея, Гюисманса и Остина Добсона, повздыхал о своей потерянной юности и предложил ему место у себя в конторе, как только Дик кончит школу. Оказалось, что покойная жена мистера Купера была урожденная Элсуэрс и кузина матери Дика. Дик обещал присылать ему все свои стихи и статьи из школьного журнала.

Всю неделю, что он прожил у супругов Терлоу, он пытался остаться с Хильдой наедине, но она избегала его. Он узнал о существовании презервативов и хотел сообщить ей об этом, но только в последний день Эдвин ушел из дому, чтобы навестить кое-кого из прихожан. На этот раз Дик был атакующей стороной, и Хильда отталкивала его, но он все же заставил ее раздеться, и, лежа вместе, они все время смеялись и хихикали. На этот раз они уже не так сокрушались о греховности своего поведения, и Эдвин, вернувшийся к ужину, спросил их, отчего у них такое хорошее настроение. Дик принялся рассказывать разные смешные небылицы про тетю Беатрису и ее постояльцев, и они распрощались на вокзале, заливаясь смехом.

Летом в Балтиморе был партийный съезд. Мистер Купер снял там дом и очень много принимал. В обязанности Дика входило сидеть в приемной и быть вежливым с посетителями и записывать их фамилии. Он носил синий костюм и производил прекрасное впечатление своими волнистыми черными волосами, похожими, по словам Хильды, на вороново крыло, ясными синими глазами и розово-белой кожей. Он не вполне разбирался в том, что происходило, но вскоре стал понимать, кого мистер Купер действительно хочет видеть, а кого нужно просто водить за нос. Потом, когда он и мистер Купер оставались вдвоем, мистер Купер доставал бутылку Амонтильядо, наливал себе и ему по стакану, и садился в глубокое кожаное кресло, и тер себе лоб ладонью, словно хотел выкинуть политику из головы, и начинал говорить о литературе и девяностых годах и как бы ему хотелось опять быть молодым. Подразумевалось, что он даст Дику деньги на Гарвардский университет.

Только что Дик осенью вернулся в школу, как получил телеграмму от матери: «Возвращайся немедленно, дорогой, твой несчастный отец скончался». Он не очень расстроился, ему скорей было стыдно, и он боялся встретиться с кем-нибудь из учителей или товарищей, чтобы они не задавали ему разные вопросы. На станции он никак не мог дождаться поезда. Была суббота, и на вокзале было несколько его товарищей до классу. В ожидании поезда он думая только об одном — как бы не столкнуться с кем-нибудь из них. Он сидел выпрямившись на своей скамейке в пустом вагоне и глядел на красно-бурые октябрьские холмы, сжимаясь от страха — не дай бог, кто-нибудь с ним заговорит. Он облегченно вздохнул, выйдя с Большого Центрального вокзала на шумные нью-йоркские улицы, где его никто не знал и где он никого не знал. Сидя на пароме, он чувствовал себя счастливым и готовым на любую авантюру. Он с ужасом думал о необходимости ехать домой и нарочно пропустил первый поезд в Трентон. Он зашел в буфет Пенсильванского вокзала, съел печеных устриц и сладкого маису и потребовал стакан хереса, хотя и побаивался, что негр-официант не подаст ему спиртного. Он долго сидел в буфете, читал «Светскую жизнь» и пил херес, чувствуя себя светским мужчиной и путешественником, но его ни на минуту не покидала мысль о том человеке, о его дрожащем, бледном, измученном лице и как он тогда плелся по лестнице. Ресторан постепенно пустел. Официанту, пожалуй, кажется смешным, что он так долго сидит. Он уплатил по счету и, прежде чем успел собраться с мыслями, уже сидел в трентонском поезде.

У тети Беатрисы все выглядело и пахло по-старому. Мама лежала на кровати, шторы были опущены, и на лбу у нее был платок, пропитанный одеколоном. Она показала ему фотографию, полученную из Гаваны, — ссохшийся человек, летний костюм и панама казались на нем слишком широкими. Он служил писцом в консульстве и оставил в ее пользу десятитысячную страховую премию. Во время разговора появился Генри с озабоченным и сердитым лицом. Братья вышли на задний двор и закурили. Генри сказал, что перевезет маму к себе в Филадельфию, надо избавить ее от грызни тети Беатрисы и этого проклятого пансиона. Он хотел, чтобы Дик поехал с ним и поступил в Филадельфийский университет. Дик сказал нет, он поступит в Гарвард. Генри спросил, откуда он достанет деньги. Дик сказал, что устроится, ему не нужно ни гроша из этой проклятой премии. Генри сказал, что и он не прикоснется к этим деньгам — деньги принадлежат маме, и они пошли обратно, готовые дать друг другу по морде. Все же у Дика стало легче на душе, можно будет рассказать товарищам по школе, что отец был консулом в Гаване и умер от тропической лихорадки.

Все лето Дик служил у мистера Купера и получал двадцать пять долларов в неделю; он составлял проект для художественного музея, который тот намеревался основать в Джерси-Сити, и посвятил мистеру Куперу стихотворный перевод Горациевой оды «Меценату», сделанный им при помощи подстрочника. Мистер Купер был так растроган, что подарил ему тысячу долларов на ученье в университете; чтобы соблюсти форму и чтобы Дик чувствовал ответственность, он выписал на эту сумму вексель сроком на пять лет из четырех процентов годовых.

Он провел две недели каникул у супругов Терлоу в Бей-Хеде. Он еле усидел в поезде, до того ему хотелось поскорей увидать Хильду, но все вышло не так, как он думал. Эдвин был уже не таким белесым и робким, как прежде; его назначили помощником настоятеля богатой церкви на Лонг-Айленде, и его волновало только одно, что часть прихожан против англиканской обрядности и слышать не хочет ни о пении, ни о ладане. Он утешался тем, что ему позволили по крайней мере зажигать свечи в алтаре. Хильда тоже изменилась. Дик расстроился, заметив, что за ужином она и Эдвин держались за руки. Когда они остались одни, она сказала ему, что она и Эдвин теперь очень счастливы и что у нее будет ребенок, а что было, то прошло. Дик шагал взад и вперед и ерошил волосы и туманно говорил про смерть и про муки ада и что он решил, чем скорей, тем лучше, провалиться в преисподнюю, но Хильда только рассмеялась и сказала, чтобы он не валял дурака, что он красивый и привлекательный мальчик и найдет сотню прелестных девушек, которые будут добиваться его любви. До того как он уехал, у них был длинный разговор о религии, и Дик сказал им, бросив горящий взгляд на Хильду, что он потерял веру и отныне верит только в Пана и Вакха — древних богов сладострастия и вина. Эдвин был прямо-таки огорошен, но Хильда сказала, что все это вздор и болезни роста. Уехав, он написал весьма туманную поэму со множеством античных имен, которую назвал «К обыкновенной проститутке» и послал Хильде с припиской, что намерен посвятить свою жизнь Красоте и Греху.

У Дика была переэкзаменовка по геометрии, по которой он провалился весной, и еще один дополнительный экзамен по латыни, так как он хотел получить по латыни высший балл; поэтому он приехал в Кембридж за неделю до начала занятий. На Южном вокзале он сдал чемоданы транспортной компании, а сам сел в поезд подземной дороги. На нем был новый серый костюм, на голове — новая серая фетровая шляпа, и он все время боялся потерять чек на Кембриджский банк, лежавший у него в кармане. Когда поезд вышел из туннеля и понесся по мосту, мелькающие краснокирпичные дома Бостона и Капитолий штата с золотым куполом за сине-серыми водами реки Чарлз напомнили ему те чужие страны, о которых он мечтал с Хильдой. Кендел-сквер… Сентрал-сквер… Гарвард-сквер. Поезд остановился, нужно было сходить. Когда он увидел щит с надписью «В университет», по спине у него побежали мурашки. Он и двух часов не пробыл в Кембридже, а уже заметил, что шляпе его следовало бы быть не серой, а коричневой, и не новой, а старой и что он совершил непростительную ошибку — первокурсник не должен был селиться в университетском общежитии.

Может быть, именно потому, что он жил в университетском общежитии, он познакомился с людьми, с которыми не следовало знакомиться, — с двумя-тремя евреями-социалистами с первого курса юридического факультета, с окончившим университет молодым человеком со Среднего Запада, сдавшим экзамен на доктора философии, с неким юношей из Дорчестера — приверженцем ХСМЛ, каждое утро ходившим в церковь. Вместе с прочими первокурсниками он занимался греблей, но не вошел ни в одну команду и три раза в неделю греб один в ялике. Ребята, с которыми он встречался на лодочной станции, были с ним вполне любезны, но большинство из них жило на Золотом пляже, либо в Беке, и все разговоры между ними ограничивались «приветом» и «пока». Он ходил на все футбольные матчи, и «мальчишники», и пивные вечера, но непременно попадал туда вместе с кем-нибудь из своих приятелей — евреев или бывших студентов, и поэтому никак не мог познакомиться с действительно стоящими людьми.

Однажды весной в воскресное утро он столкнулся в клубе с Фредди Уиглсуорсом — оба они шли завтракать; они сели за один столик. Фредди, старый товарищ Дика по Кенту, был уже на предпоследнем курсе. Он спросил Дика, что он поделывает и с кем встречается, и, по-видимому, пришел в ужас от того, что услышал.

— Дорогой мой мальчик, — сказал он, — теперь у тебя один выход попытаться попасть в «Ежемесячник» или в «Адвокат»… Не думаю, чтобы тебе подошло «Злодеяние», как по-твоему?

— Я сам хотел разослать по журналам кое-что из моих вещей, но только у меня духу не хватает.

— Как жалко, что мы не встретились прошлой осенью… Мы же с тобой все-таки старые товарищи, я должен был бы поначалу все тебе объяснить. Разве тебе никто не говорил, что в университетском общежитии живут только старшие курсы? — Скорбно покачав головой, Фредди выпил кофе.

Потом они пошли в комнату Дика, и Дик прочел несколько своих стихотворений вслух.

— Ну что ж, по-моему, не так плохо, — сказал Уиглсуорс, попыхивая сигаретой. — Чуточку слишком пышно, я бы сказал… Дай несколько штук перепечатать на машинке, я их отнесу Р.Дж. Давай встретимся в понедельник на той неделе в восемь часов в клубе и пойдем вместе к Копи… Ну пока, мне пора.

Когда он ушел, Дик зашагал по комнате, сердце сильно стучало. Хотелось поговорить с кем-нибудь, но ему надоели все его кембриджские знакомые, поэтому он сел за стол и написал Хильде и Эдвину длинное письмо со стихотворными вставками о том, как он преуспевает в колледже.

Наконец настал понедельник. Заранее утешая себя на тот случай, если Фредди Уиглсуорс забудет о свидании и не явится, Дик пришел в клуб на целый час раньше назначенного времени. Глухой шум и запах ресторана, глупые остроты студентов за его столом и потная лысина мистера Кенрича, прыгающая над медными духовыми инструментами оркестра на хорах, — все казалось ему в этот вечер особенно мерзким.

В стриженых садиках Кембриджа цвели тюльпаны, время от времени дуновенье ветра приносило запах лилий. У Дика зудило под платьем все тело; ноги не слушались, но он все ходил и ходил вокруг желтых стандартных домов и зеленых газонов, к которым так хорошо успел приглядеться. Кровь так быстро и так жарко пульсировала в жилах, что, казалось, остановиться невозможно. Либо он вырвется из Кембриджа, либо сойдет с ума. Когда он ровно в восемь медленно поднимался по лестнице клуба, Уиглсуорса, разумеется, еще не было. Дик поднялся выше, в библиотеку, и взял какую-то книгу, но так нервничал, что не мог даже прочесть название. Он опять спустился вниз и стал ждать в вестибюле. Студент, работавший рядом с ним в 1-й физической лаборатории, подошел к нему и заговорил о чем-то, но Дик с трудом выдавил из себя ответ; Студент удивленно взглянул на него и отошел. Было двадцать минут девятого. Ну конечно, он не придет, будь он проклят, глупо даже было думать, что он придет, станет этот напыщенный сноб Уиглсуорс ходить на свидание с таким, как ты.

Фредди Уиглсуорс стоял перед ним, засунув руки в карманы.

— Ну-с, пошли, — сказал он.

С ним был еще кто-то, мечтательного вида юноша с пушистыми золотыми волосами и очень бледными голубыми глазами. Дик не мог отвести от него глаз, до того он был красив.

— Это Блейк, мой младший брат… Вы на одном курсе.

Блейк Уиглсуорс едва взглянул на Дика, когда они обменивались рукопожатьем, но рот его скривился в улыбку. Когда они шли по университетскому двору ранними летними сумерками, студенты лежали на подоконниках и орали «Рейнхарт, о, Рейнхарт», и птицы чирикали в вязах, и с Массачусетс-авеню доносился скрежет трамвайных колес; но в комнате с низким потолком, освещенной свечами, царила мертвая тишина, и обшарпанный маленький человечек читал вслух рассказ Киплинга «Человек, который хотел быть королем». Все сидели на полу и внимательно слушали. Дик решил стать писателем.

На второй год Дик и Блейк Уиглсуорс стали закадычными друзьями. Дик снимал комнату в Риджли, и Блейк дневал и ночевал у него. Дик внезапно почувствовал, что он любит университет, недели пролетали для него незаметно. Истекшей зимой «Адвокат» и «Ежемесячник» напечатали каждый по одному его стихотворению; он и Нед, как он окрестил Блейка Уиглсуорса, пили после обеда чай и беседовали о книгах и поэтах и зажигали в комнате свечи. В столовке они почти никогда больше не обедали, хотя Дик был там абонирован. У Дика не осталось ни гроша на мелкие расходы после того, как он заплатил за стол и право учения и комнату в Риджли, но Нед получал от родителей сравнительно большие деньги, которых хватало на двоих. Уиглсуорсы были состоятельные люди, по воскресеньям они приглашали Дика к себе в Нахант обедать. Отец Неда был когда-то художественным критиком и носил седую вандейковскую бородку; в гостиной у них был итальянский мраморный камин, над которым висела картина, изображавшая мадонну с двумя ангелами и лилиями; Уиглсуорсы утверждали, что это — Боттичелли, хотя Б.Б. — по злому умыслу, как объяснял мистер Уиглсуорс, — настаивал на том, что это Боттичини.

Субботними вечерами Дик и Нед отправлялись в Бостон и обедали у «Торндайка» и чуточку пьянели от искристого итальянского вина. После обеда они шли в театр или в варьете.

Следующим летом Хайрам Хелси Купер агитировал за Вильсона. Несмотря на иронические письма Неда, Дик до самозабвения увлекся «Новой свободой» (*13) — _Мы слишком горды, чтобы воевать, Нейтралитетом на словах и наделе, Промышленной гармонией между капиталом и трудом_ — и работал по двенадцати часов в день, печатая воззвания, уговаривая провинциальных редакторов, чтобы они предоставляли побольше места в своих газетах речам мистера Купера, в которых клеймился монополистический капитал и привилегии. Он испытал разочарование, когда ему пришлось вернуться к умирающим вязам университетского сада и лекциям, в которых никто ни за что не боролся и ни на кого не нападал, к «Холму снов» и послеобеденному чаю. Он получил стипендию филологического факультета и снял вместе с Недом комнату на Гарден-стрит. У них завелось много приятелей, интересовавшихся литературой, изящными искусствами и тому подобным; они собирались в комнате Дика и Неда в сумерки и засиживались до позднего вечера при свечах, в клубах дыма и ладана, курившегося перед бронзовым Буддой, которого Нед как-то купил спьяна в китайском квартале, пили чай, и ели кекс, и разговаривали. Нед не произносил ни слова и оживлялся, только когда речь заходила о выпивке или парусных судах; когда кто-нибудь заговаривал о политике или войне или еще о чем-нибудь в этом роде, он закрывал глаза, откидывал голову назад и говорил: «Белиберда».

В день выборов Дик так волновался, что пропустил все лекции. После обеда он и Нед пошли погулять по Нортэнду и дошли до верфи. Был промозглый, серый день. Они обсуждали свой план, которым никогда ни с кем не делились: по окончании занятий они решили раздобыть ялик или кеч и добраться вдоль побережья до Флориды и Вест-Индских островов, а потом выйти Панамским каналом в Тихий океан. Нед купил учебник навигации и зубрил его. Он сердился на Дика за то, что тот не склонен был разговаривать о мореплавании, а все гадал вслух, за кого будет голосовать такой-то штат, а за кого — такой-то. Они мрачно пошли ужинать в «Венецию»; ресторан был битком набит, и они ели холодные scalopini [эскалопы (итал.)] и спагетти; подавали отвратительно. Не успели они выпить fiasco белого Орвието, как Нед заказал еще одну; они вышли из ресторана преувеличенно твердой походкой, слегка прислонившись друг к другу. Бестелесные лица проносились мимо них в розовато-золотых сумерках Ганновер-стрит. Внезапно они очутились на краю площади в толпе, которая читала бюллетень выборов, висевший на здании «Бостон геральд».

— Кто победил? Бей его… Да здравствуют наши! — орал Нед, не переставая.

— Вы что, не знаете, что сегодня выборы? — сквозь зубы сказал за их спиной кто-то, не разжимая рта.

— Белиберда, — заблеял ему Нед прямо в лицо.

Дику пришлось утащить его в боковую аллею, чтобы избежать драки,

— Нас непременно посадят, если ты не прекратишь, — тревожно шепнул ему Дик. — И кроме того, я хочу дождаться результатов. Может быть, Вильсон победит.

— Пойдем к «Франку Локку», выпьем.

Дику хотелось остаться и дождаться результатов; он волновался и не хотел больше пить.

— Это значит, что мы не будем воевать.

— Лучше пускай война, — сказал Нед, еле ворочая языком. — Будет забавно… Все равно, война не война, выпьем еще по маленькой.

Буфетчик у «Франка Локка» отказался подавать им, хотя раньше они часто там пили, и они поплелись, обескураженные, по Вашингтон-стрит в другой кабак, как вдруг мимо них промчался газетчик с экстренным выпуском, в котором четырехдюймовыми буквами было напечатано: «ХЬЮЗ ВЫБРАН» (*14).

— Ура! — завопил Нед.

Дик заткнул ему рот ладонью, и они стали возиться посредине улицы; вокруг них собралась враждебно настроенная толпа. Дик слышал глухие неприязненные голоса:

— Студенты… Из Гарварда…

У Дика свалилась шляпа. Нед выпустил Дика, чтобы дать ему возможность поднять ее. К ним, расталкивая толпу, приближался фараон. Они встали и ушли трезвой походкой, с раскрасневшимися лицами.

— Все это белиберда, — сказал Нед задыхаясь.

Они пошли по направлению к площади Сколлей. Дик был взбешен.

Толпа на площади Сколлей ему тоже не понравилась, и ему захотелось домой, в Кембридж, но Нед затеял разговор с каким-то подозрительным субъектом и матросом, еле стоявшим на ногах.

— Знаешь что, Чеб, поведем-ка их к мамаше Блай, — сказал подозрительный субъект, толкая матроса локтем в бок.

— Только тихо, братец, только тихо… — бормотал матрос.

— Куда угодно, только чтоб не видеть этой белиберды! — заорал Нед пошатываясь.

— Слушай, Нед, ты пьян, идем в Кембридж, — отчаянно завопил ему Дик в самое ухо, хватая его за рукав. — Они тебя напоят и ограбят.

— Кто меня напоит, я и так пьян… Белиберда! — заржал Нед и, стащив с матроса белую шапочку, надел ее себе на голову вместо шляпы.

— Ну черт с тобой, как хочешь, я пойду. — Дик внезапно выпустил руку Неда и стремительно ушел. Он шел по Бикон-хилл, и в ушах у него звенело, в висках стучало, голова горела. Он добрался пешком до Кембриджа и вошел в свою комнату, дрожа от усталости, готовый расплакаться. Он лег в кровать, но не мог заснуть и лежал всю ночь, дрожа от холода, несмотря на то что навалил ковер поверх груды одеял, и прислушивался к каждому звуку, доносившемуся с улицы.

Наутро он встал с головной болью и с отчаянным жжением во всем теле. Он как раз пил кофе и ел поджаренную булку у стойки буфета, когда вошел Нед, свежий и розовый, с улыбкой, кривившей весь его рот.

— Ну-с, дорогой мой политик, профессор Вильсон выбран, и нам придется расстаться с мечтой о сабле и эполетах. — Дик что-то буркнул и продолжал есть. — Я беспокоился о тебе, — как ни в чем не бывало продолжал Нед. Куда ты исчез?

— А как по-твоему? Пошел домой и лег спать, — отрезал Дик.

— Этот Барни оказался очень забавным малым, инструктором бокса. Если бы не больное сердце, он был бы чемпионом тяжелого веса Новой Англии. Мы в конечном счете попали в турецкие бани… удивительно забавное место.

У Дика было такое чувство, словно ему дали пощечину.

— Мне надо идти в лабораторию, — сказал он хрипло да вышел из столовой.

Он вернулся в Риджли только в сумерки. В комнате кто-то был. Это Нед шагал взад и вперед в голубых сумерках.

— Дик, — пробормотал он, как только Дик закрыл за собой дверь, — не надо сердиться. — Он стоял посредине комнаты, засунув руки в карманы, раскачиваясь. — Дик, не надо сердиться на человека, когда он пьян… Не надо вообще сердиться на людей. Будь другом, согрей мне стакан чаю. — Дик налил воду в чайник и зажег спиртовку. — Мало ли какие глупости люди делают, Дик.

— Но с такими типами… матрос с площади Сколлей… Подумай, какой риск, — растерянно сказал Дик.

Нед повернулся к нему с легким и радостным смехом.

— А ты мне еще вечно твердил, что я противный бостонский сноб.

Дик ничего не отвечал. Он опустился на стул подле стола. Он больше не сердился. Он старался не расплакаться. Нед лег на кушетку и попеременно задирал то одну, то другую ногу. Дик смотрел не отрываясь на синее пламя спиртовки, прислушиваясь к мурлыканью чайника, пока сумерки не сгустились и в комнату не просочился пепельный свет улицы.

В эту зиму Нед напивался каждый вечер. Дик сотрудничал в «Ежемесячнике» и «Адвокате», напечатал несколько стихотворений в «Литературном сборнике» и «Боевой рубке», посещал собрания Бостонского поэтического общества, и Эми Лоуэлл пригласила его на обед. Он часто ссорился с Недом, так как он был пацифистом, а Нед говорил, что он, черт побери, пойдет во флот, все равно все белиберда.

На пасхальных каникулах, после того как был проведен закон о вооружении торгового флота, Дик имел продолжительную беседу с мистером Купером, который хотел устроить его на службу в Вашингтон, потому что, по его словам, такой талантливый юноша не должен был подвергать свою карьеру опасностям военной службы, а кругом уже поговаривали о всеобщей воинской повинности. Дик, как и полагалось, покраснел и сказал, что его совесть запрещает ему участвовать в войне в каком бы то ни было качестве. Они долго топтались на месте, говоря об обязанностях гражданина, партийном руководстве и высшем долге. В конце концов мистер Купер взял с него обещание но предпринимать никаких решительных шагов, не посоветовавшись предварительно с ним. В Кембридже все студенты проходили военный строи и посещали, лекции по военному делу. Дик хотел кончить четырехлетний университетский курс в три года и усиленно занимался, но университетские науки ничего больше не говорили ни уму его, ни сердцу. Ему удалось выкроить время на окончательную отделку цикла сонетов под названием «Morituri Те Salutant!» [«Идущие умирать приветствуют тебя!» (лат.) приветственный клич римских гладиаторов], который он послал на конкурс, объявленный «Литературным сборником». Он получил приз, но редакция написала ему, что в последние шесть строк было бы желательно вставить нотку надежды. Дик вставил нотку надежды и послал полученную сотню долларов матери, чтобы она поехала в Атлантик-Сити. Он узнал, что если он пойдет на военную службу, то он весной получит диплом без экзаменов, и, никому ни слова не говоря, поехал в Бостон и вступил в добровольческий санитарный отряд.

В тот вечер, когда он сообщил Неду, что он отправляется во Францию, они выпили у себя в комнате много белого вина и сильно опьянели и без конца толковали о том, что такова судьба Юности и Красоты и Любви и Дружбы быть раздавленным преждевременной смертью в то время, как старые жирные помпезные дураки будут потешаться над их трупами. На жемчужном рассвете они вышли и сели с последней бутылкой вина на старый могильный камень на кладбище, на углу Гарвард-сквер. Они долго сидели на холодном могильном камне, не говоря ни слова, только прикладываясь к бутылке, и после каждого глотка закидывали головы и тихо блеяли в унисон:

— Белиберда.

Когда он в начале июня плыл во Францию на «Чикаго», у него было такое чувство, словно ему пришлось бросить на середине недочитанную книгу. Нед, и его мать, и мистер Купер, и литературная дама, которая была значительно старше его и с которой он несколько раз довольно некомфортабельно спал в ее двухэтажной квартире, выходившей окнами на Южный центральный парк, и его поэзия, и его друзья пацифисты, и огни Эспланады, отраженные зыбью Чарлза, потухли в его сознании, как главы недочитанного романа. Он немножко мучился морской болезнью и немножко боялся парохода и шумных, грубых матросов и длиннолицых женщин из Красного Креста, нагонявших друг на друга жуть рассказами о насаженных на штыки бельгийских младенцах, и распятых на кресте канадских офицерах, и обесчещенных пожилых монахинях; внутри его, точно в заведенных до отказа часах, была закручена тугая пружина любопытства — что будет за океаном?

Бордо, красная Гаронна, пастельного цвета улицы, старые, высокие дома с мансардами, нежно-желтый свет и нежно-голубая тень, названия станций прямо из Шекспира, книжки в желтых обложках в киосках, бутылки с вином на буфетных стойках — он все представлял себе совсем иначе. По дороге в Париж бледные голубовато-зеленые поля были усеяны пурпурными маками, точно первые строки стихотворения; маленький поезд отстукивал дактили; все, казалось, рифмовало.

Когда они прибыли в Париж, было уже поздно являться в бюро Нортон-Хэрджис. Дик оставил чемодан в номере отеля «Монтабор», отведенном ему и еще двум ребятам, и пошел с ними по улицам. Еще не стемнело. Уличного движения почти не было, но бульвары были полны людей, гулявших в голубых июньских сумерках. Когда стемнело, из-за всех деревьев стали выглядывать женщины, женские руки хватали их за рукава, время от времени английское ругательство лопалось, точно тухлое яйцо, в гнусавом напеве французской речи. Они шли втроем, рука об руку, довольно робко и очень сдержанно, в их ушах еще звенели разговоры об опасности заражения сифилисом и гонореей. Накануне с ними беседовал об этом на пароходе военный врач. Они рано вернулись в отель.

Эд Скайлер, говоривший по-французски (он когда-то учился в швейцарском пансионе), чистил зубы над умывальником; он покачал головой и, не вынимая зубной щетки изо рта, проговорил:

— C’est la guerre [такова война (франц.)].

— Ничего, тяжелы только первые пять лет, — рассмеялся Дик.

Фред Саммерс был автомобильный механик из Канзаса. Он сидел на кровати в шерстяном нижнем белье.

— Ребята, — сказал он, серьезно глядя сначала на одного, потом на другого, — это не война… это гнуснейший бардак.

Наутро они встали чуть свет, кое-как проглотили кофе и булочки и помчались являться по начальству на улицу Франциска Первого; их бросало то в жар, то в холод от волнения. Им сказали, где достать военную форму, предостерегли от женщин и вина и приказали явиться после обеда. После обеда им сказали, чтобы они явились завтра утром за удостоверениями. На эти удостоверения они убили еще один день. В промежутках они покатались по Булонскому лесу на извозчике, осмотрели Нотр-Дам и Консьержери и Сент-Шапель и съездили на трамвае в Мальмезон. Дик решил освежить свой школьный французский язык и сидел в мягком солнечном свете среди облезлых белых статуй в Тюильрийском саду, читая «Боги жаждут» и «Остров пингвинов». Он, и Эд Скайлер, и Фред не разлучались; они каждый вечер съедали роскошный ужин, опасаясь, что им больше не придется есть в Париже, и в небесно-голубых сумерках шли гулять по бульварам, кишащим народом; они уже отваживались заговаривать с девушками и приставать к ним. Фред Саммерс купил себе профилактический набор и серию похабных карточек. Он заявил, что накануне отправки пустится во все тяжкие. Если их отправят на фронт, то его, вероятней всего, убьют, и что тогда? Дик сказал, что он не прочь поболтать с девчонками, но тут это дело поставлено на слишком коммерческую ногу, и его от этого воротит. Эд Скайлер, которого они окрестили французом, уже полностью усвоил европейские манеры и сказал, что уличные девки слишком наивны.

Последняя ночь перед отправкой была ясной и лунной, поэтому появились немецкие дирижабли. Они как раз сидели в маленьком ресторанчике на Монмартре. Кассирша и официант всех погнали в погреб, как только сирены завыли во второй раз. Там они познакомились с тремя довольно молодыми женщинами по имени Сюзет, Миннет и Аннет. Когда промчалась маленькая пожарная машина, сообщавшая гудками о том, что воздушный налет кончился, было уже время закрывать, и они не могли добиться в ресторане выпивки; поэтому девицы повели их в какой-то дом с плотно закрытыми ставнями, где их препроводили в большую комнату с оливковыми обоями, украшенными зелеными розами. Старик в зеленом полотняном переднике принес шампанского, и девицы прыгнули к ним на колени и стали ворошить им волосы. Саммерс выбрал самую хорошенькую и потащил ее прямо в альков, где над кроватью во всю длину висело зеркало. Затем он задернул портьеру. Дику досталась самая жирная и старая, и ему стало противно. Ее тело было как резиновое. Он сунул ей десять франков и ушел.

Сбегая вниз по черной крутой лестнице, он столкнулся с двумя австралийскими офицерами, которые дали ему глотнуть виски из бутылки и повели его еще в один дом; они хотели устроить там парад всех барышень, но мадам сказала, что все барышни заняты, а австралийцы были так пьяны, что все равно ничего бы не увидели, и они начали ломать мебель. Дику удалось улизнуть прежде, чем явились жандармы. Он пошел наугад по направлению к отелю, но тут опять началась тревога, и он очутился в толпе бельгийцев, потащивших его в шахту подземной дороги. На вокзале подземной дороги была одна очень хорошенькая девица, и Дик попытался объяснить ей, что ей следует пойти к нему в отель, но тут к нему подступил полковник спаги (*15), который ее, как оказалось, провожал; на нем была красная тупика, вся в золотых шнурах, и его нафабренные усы топорщились от ярости. Дик объяснил ему, что все это недоразумение, посыпались извинения, и все оказались braves allies [доблестные союзники (франц.)]. Они обошли несколько кварталов в поисках выпивки, по все уже было закрыто, так что они с величайшим сожалением расстались у дверей отеля, где жил Дик. Он вошел в номер в великолепном настроении; в номере оба его товарища мрачно мазались аргиролем и мечниковской мазью. Дик состряпал из своих похождений захватывающую историю. Но те двое сказали, что он совершил гнусность, покинув свою даму и оскорбив ее лучшие чувства.

— Ребята, — начал Фред Саммерс, глядя то на одного, то на другого своими круглыми глазами, — это не война, это гнуснейший… — Он не мог подобрать слова, и Дик потушил свет.

НОВОСТИ ДНЯ XXII

В НАСТУПАЮЩЕМ ГОДУ ПРЕДВИДИТСЯ ВОЗРОЖДЕНИЕ ЖЕЛЕЗНЫХ ДОРОГ

ДЕБС ПРИГОВОРЕН К 30 ГОДАМ ТЮРЬМЫ

Ах как долог путь в прекрасный

Край мечты моей,

Где сияет месяц ясный

Свищет соловей

возникнут новые поколения и благословят имена тех людей, которые имели мужество отстаивать свои убеждения, умели по-настоящему ценить человеческую: жизнь, противопоставляя ее материальным благам, и, преисполненные братского духа, боролись за великую возможность

ВОЕННЫЙ ЗАЕМ ПОДПИСЫВАЙТЕСЬ НА ВОЕННЫЙ ЗАЕМ

С МЕДЬЮ ВЯЛО ВСЛЕДСТВИЕ НЕОПРЕДЕЛЕННЫХ ПЕРСПЕКТИВ

ЖЕНЩИНЫ ГОЛОСУЮТ КАК ИСКУШЕННЫЕ ПОЛИТИКИ

возрождаются почтенные, старинные мясные блюда, как, например, рагу, гуляш, мясные паштеты, печенка и бекон. Каждый германский солдат носит в кармане платяную щетку; как только его приводят в камеру, он достает эту щетку и принимается чистить свое платье

РАБОТОДАТЕЛЬ ДОЛЖЕН УБЕДИТЬСЯ ЧТО РАБОЧИЙ ОСНОВА ВСЕГО

Ах как долго мне томиться

Ах как долго ждать

АГИТАТОРЫ НЕ ПОЛУЧАТ АМЕРИКАНСКИХ ПАСПОРТОВ

оба оказались уроженцами Трансваальской области и в пути заявили, что, с их точки зрения, британский, и американский флаги ничего собой, не представляют и что оба они нисколько не будут огорчены, если эти флаги очутятся на дне Атлантического океана; далее они признались, что они — так называемые «националисты», то есть принадлежат к партии, во многом схожей с нашими ИРМ. «У меня нет намерения, — пишет Херст, — встречаться с губернатором Смитом ни в обществе, ни в частной жизни, ни на политической арене, так как я не вижу никакой пользы для себя»

САМОУБИЙСТВО НА МОРЕ; ОБЛАВА НА ДЕЗЕРТИРОВ

Вот счастливец дядя Сам

У него орлы — пехота

У него и кавалерия

У него и артиллерия

Двинем немцам по усам

Молись кайзер небесам

КАМЕРА-ОБСКУРА (30)

вспоминая о серых скрюченных пальцах густой крови капающей с холста о булькающем дыханье раненных в легкие о вонючих клочьях мяса которые вносишь в санитарный автомобиль живыми и выносишь мертвыми

мы сидим втроем на дне высохшего цементного бассейна в маленьком саду с розовой оградой в Ресикуре

Нет должен быть какой-то выход учили нас Страна свободы совести Дайте мне свободу или дайте мне… Вот нам и дали смерть (*16)

солнечный полдень сквозь легкую тошноту оставленную горчичным газом я чувствую запах букса чайных роз и белых флоксов с пурпурным глазком три коричнево-белые полосатые улитки с бесконечным изяществом свисают с ветки жимолости над моей головой высоко в синеве сонно словно корова на привязи пасется привязанная колбаса пьяные осы липнут к перезрелым грушам, которые шмякаются оземь всякий раз как расположенные неподалеку орудия изрыгают тяжелые снаряды с грохотом уносящиеся в небо

помнишь это жужжанье ты гулял в лесу и спугнул вальдшнепа

зажиточные деревенские жители основательно построили ограду и маленькую будку сортира с чисто вымытым стульчаком и четвертушкой луны в дверях точь-в-точь как у нас на родине на какой-нибудь старой ферме основательно разбили садик и кушали фрукты и нюхали цветы и основательно подготовили эту войну

к черту Патрик Генри в хаки является на осмотр и вкладывает все свои гроши в Заем свободы (*17) или дайте мне…

arrives [букв.: прибывшие (франц.); здесь: попавшие в цель] шрапнель пощипывая струны своих арф из крошечных пороховых облачков ласково приглашает нас к славе счастливые мы следим за осторожными движениями улиток в полуденном солнце вполголоса разговаривая о

La Libre Belgique [Свободная Бельгия (франц.)] Письма Юния Ареопагитика Мильтон ослеп во имя свободы слова Если найти правильные слова народ поймет даже банкиры и попы я ты мы должны

Где трое за правду встанут

Там три царства падут во прах

мы счастливы разговаривая вполголоса под полуденным солнцем об apres la guerre [после войны (франц.)] о том что наши пальцы наша кровь наши легкие наше мясо под грязным хаки feldgrau bleu [серо-голубой (нем.)] могут еще расти наливаться сладостью пока мы не упадем с дерева как перезрелые груши arrives это знают и певучие eclats [разрывы (франц.)] шипящие газовые бомбы яко их есть царство и слава

или дайте мне смерть

РЭНДОЛФ БОРН

Рэндолф Борн

появился на нашей планете,

лишенный удовольствия выбирать себе местожительство или карьеру.

Он был горбун, внук пастора-конгрегационалиста, родился в 1886-м в Блумфилде, Нью-Джерси; там он кончил начальную школу и среднюю школу.

Семнадцати лет от роду он поступил на службу секретарем к одному морристаунскому дельцу.

Он учился в Колумбии, работая на фабрике валиков для пианол в Ньюарке, работая корректором, настройщиком роялей, аккомпаниатором в школе пения при Карнеги-Холле.

В Колумбийском университете он слушал лекции Джона Дьюи (*18),

получил заграничную поездку, давшую ему возможность посетить Англию, Париж, Рим, Берлин, Копенгаген,

написал книгу о школах Гэри (*19).

В Европе он слушал музыку, очень много Вагнера и Скрябина,

и купил себе черную пелерину.

Этот маленький человечек, похожий на воробья,

крошечный, уродливый кусочек мяса в черной пелерине,

хилый и вечно больной,

положил камешек в свою пращу

и угодил Голиафу прямо в лоб.

Война, писал он, — это, здоровье государства.

Наполовину музыкант, наполовину педагог-теоретик (слабое здоровье, и нищета, и физическое уродство, и нелады с родными не испортили Рэндолфу Борну радости жизни: он был счастливый, человек, любил «Мейстерзингеров» (*20) и играл Баха своими длинными руками, так легко обнимавшими клавиатуру, и любил красивых женщин и хороший стол и вечерние беседы. Когда он умирал от воспаления легких, один приятель сбил ему гоголь-моголь. Погляди на эту желтизну, как она хороша, твердил он, в то время как жизнь его таяла в горячке и лихорадке. Он был счастливый человек). С лихорадочным интересом Борн набросился на идеи, модные в ту пору в университете, и выудил из напыщенной путаницы, учения Джона Дьюи розовые очки, сквозь которые он ясно и отчетливо увидел

сияющий Капитолий реформированной демократии,

Вильсонову Новую свободу;

но он был слишком хороший математик; он должен был сначала решить уравнения;

с тем результатом,

что в сумасшедшую весну 1917 он начал терять популярность в «Новой республике», где он зарабатывал кусок хлеба с маслом;

Вместо Новой свободы читай Всеобщая Воинская Повинность, вместо Демократии — Война до победного конца, вместо Реформы — Выручайте Моргановы займы,

Вместо Прогресса Цивилизации Просвещенья Служенья Обществу

Покупайте Военный Заем,

Бейте гуннов,

В тюрьму уклоняющихся.

Он ушел из «Новой Республики»; только «Семь Искусств» имели мужество печатать его статьи против войны; издатели «Семи Искусств» получали деньги откуда-то из другого места. Друзья избегали показываться с Борном, отец в письмах молил его не позорить семью. Радужная будущность реформированной демократии лопнула, как проколотый мыльный пузырь,

Либералы ринулись в Вашингтон; кое-кто из друзей уговаривал его влезть в шарабан школьного учителя Вильсона; приятно было воевать, сидя на вращающихся креслах в бюро мистера Крила в Вашингтоне.

На него рисовали карикатуры, за ним следила разведка и контрразведка; во время прогулки с двумя знакомыми девушками в Вудс-Холе он был арестован, в Коннектикуте у него украли чемодан с рукописями и письмами. («Насилие вплоть до последних пределов», — гремел школьный учитель Вильсон.)

Он не дожил, не увидел ни грандиозного цирка Версальского мира, ни вопиющей посредственности Пустозвона из Огайо.

Через шесть месяцев после перемирия он умер, замышляя труд об основах грядущего американского радикализма.

Если это правда, что у человека есть дух,

то дух Борна остался на земле,

крошечный, уродливый, бесстрашный дух в черной пелерине, он семенит по грязным, старым улицам, сложенным из кирпича и песчаника, кое-где еще уцелевшим в нижнем Нью-Йорке,

и кричит пронзительно, беззвучно хихикая:

_Война — это здоровье государства_.

НОВОСТИ ДНЯ XXIII

Если ты не любишь дядю Сэма

Если ты чуждаешься звезд и полос

завтра в полдень в Бренч-парке (Ньюарк, штат Нью-Джерси) будет производиться съемка улыбок патриотического Эссекского округа. Под музыку духовых оркестров, которые будут исполнять военные марши и песни, бодро продефилируют неисчислимые толпы. Матери национальных героев, жены, из коих многие принесут своих младенцев, родившихся после отправки их отцов на фронт, примут участие в живописной демонстрации Эссекского округа; родные и друзья героев, несущих миру весть Свободы, пройдут мимо целой батареи фотокамер и пошлют героям свои улыбки согласно пункту 7-му программы кампании «Посылайте улыбки за океан». Собравшиеся начнут улыбаться в 2:30

ЧЕРНЬ ГРАБИТ ГОРОДА

ГАЗЕТЧИК ИДЕТ ПЕРВЫМ СКВОЗЬ ЗАГРАДИТЕЛЬНЫЙ ОГОНЬ

тяжело было смотреть как ежевечерне с наступлением сумерек все население покидало город и уходило до зари в поля. Старухи и малые дети, калеки на тележках и в тачках, мужчины, несущие на стульях слабых и дряхлых стариков

ЖЕНЩИНЫ — АРТИЛЛЕРИСТЫ В ЧАСТЯХ ДЖЕРСИ

причина волнений — требование восьмичасового рабочего дня, выставленное докерами

Если Знамя Звездное тебе не мило

Марш назад откуда бог тебя принес

Скатертью дорога

Стран на свете много

ЛИДЕР ДСП (*21) БРАЛ ВЗЯТКИ ЗА ОСВОБОЖДЕНИЕ ОТ ВОИНСКОЙ ПОВИННОСТИ

Если ты чуждаешься звезд и полос

Не кусай ту руку что тебя кормила

Как неблагодарный пес

ЭВЕЛИН ХЭТЧИНС

Малютка Эвелин, и Арджет, и Лайд, и Гого жили в верхнем этаже желтого кирпичного дома на Норт-шор-драйв. Арджет и Лайд были сестры малютки Эвелин. Гого был ее малютка братик, он был еще меньше малютки Эвелин; у него были такие хорошенькие голубые глазки, а вот у мисс Матильды были препротивные голубые глаза. Во втором этаже помещался кабинет доктора Хэтчинса, там Твойотец занимался, ему нельзя было мешать, и комната мамули, там она все утро сидела в светло-голубом капоте перед мольбертом. В нижнем этаже помещались гостиная и столовая, там принимали прихожан, и маленьким детям запрещалось шуметь, а в обеденное время пахло вкусными кушаньями, и звякали ножи и вилки, и звучали веселые голоса гостей и раскатистый, страшный голос Твойотца, и, когда Твойотец начинал говорить, голоса гостей стихали. Твойотец был доктор Хэтчинс, а Отченаш был на небеси. Когда Твойотец подходил вечером к кровати послушать, хорошо ли малютки читают молитву, Эвелин от страха закрывала глаза. Только юркнув в кровать, и съежившись, и натянув одеяло на нос, она чувствовала себя уютно.

Джордж был дуся, хотя Аделаида и Маргарет вечно дразнили его и говорили, что он их помощник, как мистер Блессингтон — помощник папы. Джордж всегда заболевал первый, а вслед за ним и остальные малютки. Это было прямо замечательно, когда они все сразу заболели корью и свинкой. Они лежали в кровати, и им приносили гиацинты в горшках и морских свинок, и мамуля приходила к ним наверх и читала «Книгу джунглей», и Твойотец тоже приходил наверх и складывал из бумаги, смешных птичек, раскрывавших клюв, и рассказывал сказки, которые тут же выдумывал, и мамуля говорила, что он молился за вас, дети, в церкви, и они были ужасно горды и чувствовали себя взрослыми.

Когда они выздоровели и уже играли в детской, Джордж опять заболел воспалением легких, потому что он застудил себе грудь, и Твойотец стал очень торжественным и сказал, чтобы они не грустили, если боженька возьмет к себе их малютку братца. Но боженька вернул им малютку Джорджа, только он стал с тех пор очень хрупким и носил очки, и, когда мамуля позвала Эвелин, чтобы она помогла выкупать его, потому что мисс Матильда тоже была больна корью, Эвелин заметила, что там, где у нее нет ничего, у него торчит какая-то странная штучка. Она спросила мамулю, не свинка ли это, но мамуля выбранила ее и сказала, что она гадкая девчонка, зачем она смотрела. «Тш, дитя мое, не задавай вопросов». Эвелин страшно покраснела и расплакалась, а Аделаида и Маргарет несколько дней не разговаривали с ней за то, что она такая гадкая девчонка.

Летом они все вместе поохали в сопровождении мисс Матильды в салон-вагоне в Мейн. Джордж и Эвелин спали на верхней полке, а Аделаида и Маргарет на нижней; мисс Матильду укачало, и она всю ночь просидела, не смыкая глаз, на диване напротив. Поезд гремел бум-бубум-чок-чок, и деревья и дома плыли мимо, и ночью ревел паровоз, и дети не могли понять, почему высокий, сильный, такой милый проводник так мил с мисс Матильдой, такой противной, и притом больной. В Мейне пахло лесом, и отец и мать уже ожидали их там, и они все надели защитного цвета блузы и отправились в лагерь с отцом и проводниками. Раньше всех научилась плавать Эвелин.

Когда они возвращались в Чикаго, была уже осень, и мама так любила прелестную осеннюю листву, от которой мисс Матильде становилось traurig [грустно (нем.)] на душе, потому что приближалась зима, и, когда они утром выглядывали из окна, на траве за тенью, отбрасываемой вагонами, был иней. Дома Сэм скоблил эмалевую краску, а Феба и мисс Матильда развешивали занавески, и в детской traurig пахло нафталином. Осенью папа вздумал по вечерам, когда они уже лежали в кроватках, читать им вслух отрывки из «Королевских идиллий» (*22). Всю ту зиму Аделаида и Маргарет были королем Артуром и королевой Джиневрой. Эвелин хотелось быть златокудрой Еленой, но Аделаида сказала, что ей нельзя, потому что у нее волосы мышиного цвета и лицо как паштет, так что ей пришлось быть служанкой Эвелиной.

Служанка Эвелина часто захаживала в комнату мисс Матильды, когда та уходила из дому, и подолгу разглядывала себя в зеркале. Волосы были у нее вовсе не мышиного цвета, а определенно белокурые, если бы ей только позволили завивать их, а не заплетать крысиными хвостиками, а глаза у нее были, правда, не такие голубые, как у Джорджа, но зато с маленькими зелеными точками. А лоб у нее был благородный. Однажды мисс Матильда накрыла ее, когда она гляделась в зеркало.

— Кто слишком много любуется собой, тот любуется дьяволом, — сказала мисс Матильда в своей противной, сухой немецкой манере.

Когда Эвелин минуло двенадцать лет, они переехали на Дрексел-бульвар, в более просторный дом. Аделаида и Маргарет отправились на восток, в Нью-Хоп, в пансион, а мать поехала на всю зиму к знакомым в Санта-Фе поправлять здоровье. Забавно было завтракать по утрам только с папой, Джорджем и мисс Матильдой, которая сильно постарела и уделяла больше внимания домашнему хозяйству и романам сэра Гилберта Паркера (*23), чем детям. Эвелин в школе не нравилось, но ей правилось, когда папа занимался с ней по вечерам латынью и решал для нее алгебраические уравнения. Он казался ей прямо изумительным, когда он так благостно проповедовал с амвона; и по воскресеньям, на уроках закона божьего, она гордилась, что она дочь пастора. Она очень много думала о боге-отце, и самаритянке (*24), и Иосифе Аримафейском (*25), и прекрасном Бальдуре (*26), и братстве людей, и любимом Христовом апостоле (*27). На рождестве она раздала массу корзин с подарками бедным семьям. Какой ужас — нищета, и какие забитые бедняки, и почему бог не обращает внимания на чудовищные условия жизни в Чикаго, спрашивала она отца. Он улыбался и говорил, что она еще слишком молода, чтобы ломать себе голову над такими вопросами. Она теперь называла его папой и была его «дружком».

В день ее рождения мама послала ей дивную иллюстрированную книгу «Небесную подругу» Данте Габриеля Россетти с цветными репродукциями его картин и картин Берн-Джонса (*28). Она часто повторяла про себя имя «Данте Габриел Россетти», как слово traurig, — до того оно ей нравилось. Она начала рисовать и писать стихи об ангельских хорах и бедных рождественских малютках. Первая ее картина, написанная масляными красками, изображала светлокудрую Елену, и она послала ее маме в подарок к рождеству. Все говорили, что картина свидетельствует о незаурядном таланте. Папины друзья, приходившие к обеду, говорили, знакомясь с ней: «Ага, это та, что такая талантливая».

Аделаида и Маргарет, вернувшись из пансиона, ко всему относились свысока. Они сказали, что дом имеет жалкий вид, и во всем Чикаго нет ни намека на стиль, и это, в сущности, препротивно — быть пасторскими дочерьми, но папа, разумеется, не был обыкновенным пастором в белом галстуке, он был унитарием (*29) и человеком широких взглядов и скорей походил на выдающегося писателя или ученого.

Джордж превратился в неприветливого мальчишку с грязными ногтями, он никогда не мог как следует повязать галстук и вечно разбивал свои очки. Эвелин работала над его портретом, она писала его таким, каким он был в младенчестве, — голубоглазым, с золотыми локонами. Она часто плакала над своей палитрой, до того она любила его и бедных малюток, которых встречала на улице. Все говорили, что она должна посвятить себя искусству.

С Салли Эмерсон первой познакомилась Аделаида. Однажды они решили поставить в церкви на пасху благотворительный спектакль «Аглавену и Селизетту» (*30). Мисс Роджерс, учительница французского языка в школе доктора Гранта, согласилась пройти с ними роли и посоветовала им обратиться к миссис Филипп Пени Эмерсон, которая видела за границей оригинальную постановку и могла дать им указания относительно декораций и костюмов; помимо того, ее участие обеспечит спектаклю успех: все, к чему Салли Эмерсон проявляет интерес, имеет успех. Девочки Хэтчинс ужасно волновались, когда доктор Хэтчинс позвонил миссис Эмерсон по телефону и спросил, можно ли Аделаиде зайти к ней как-нибудь утром, посоветоваться относительно любительского спектакля. Аделаида вернулась, когда они уже сидели за вторым завтраком; глаза ее сияли. Она сообщила очень немного только что миссис Филипп Пейн Эмерсон лично знакома с Метерлинком и что она придет к ним пить чай, — но все время твердила:

— Я никогда еще не видала такой стильной женщины.

«Аглавена и Селизетта» не имели того успеха, на который рассчитывали девочки Хэтчинс и мисс Роджерс, хотя все находили бездну вкуса в декорациях и костюмах, расписанных Эвелин, но через неделю после спектакля Эвелин утром сообщили, что миссис Эмерсон пригласила ее на сегодня к завтраку — ее одну. Аделаида и Маргарет до того обозлились, что даже не хотели с ней разговаривать. Отправляясь в путь ясным сухим морозным утром, она сильно робела. В последнюю минуту Аделаида одолжила ей шляпу, а Маргарет — меховую горжетку, чтобы она их, как они выразились, не осрамила. Покуда она добралась до дома Эмерсонов, она промерзла до костей. Ее провели в маленький будуар со всевозможными щетками и гребенками, и серебряными пудреницами и румянами, и туалетной водой в лиловых, зеленых и розовых флаконах и оставили одну. Когда она увидела себя в огромном зеркале, она чуть не заревела, так молодо она выглядела и такое у нее было некрасивое лицо, точь-в-точь паштет, и такое на ней было ужасное платье. Только одна лисья горжетка и выглядела прилично, и, не снимая ее, Эвелин поднялась по лестнице в огромный салон с венецианскими окнами, устланный толстым мягким серым ковром; солнечный свет, лившийся сквозь окна, играл на светлых красках и на черной лакированной крышке концертного рояля. На всех столах стояли большие вазы с туберозами и лежали желтые и розовые французские и немецкие альбомы репродукций. Даже закопченные чикагские дома, сгорбившиеся под ветром в холодных лучах солнца, волновали ее и казались незнакомыми сквозь крупные узоры желтых шелковых занавесей. К пряному благоуханию тубероз примешивался чуть слышный дорогой запах сигаретного дыма.

Салли Эмерсон вошла с сигаретой в зубах и сказала: «Извините меня, дорогая», какая-то противная дама целые полчаса держала ее у телефона, точно бабочку на булавке. Они завтракали за маленьким столом, который пожилой негр внес уже накрытым, и хозяйка обращалась с Эвелин совсем как со взрослой, и ей даже налили стакан портвейна. Она рискнула выпить только глоточек, но зато как это было вкусно, и завтрак был весь такой воздушный и деликатный, с тертым сыром на разных, штучках, и если бы она не робела, то съела бы массу всего. Салли Эмерсон говорила, какие удачные костюмы придумала Эвелин для спектакля, и сказала, что она всерьез должна заняться рисованием, и говорила, что в Чикаго столько же художественно одаренных людей, сколько и всюду, но им недостает среды, атмосферы, дорогая моя, и что местное общество — сплошь недоброжелательные тупицы, и что те немногие люди, которые по-настоящему интересуются искусством, должны сплотиться и создать необходимую им плодотворную, красивую среду, и про Париж, и про Мэри Гарден (*31) и Дебюсси. Когда Эвелин шла домой, у нее кружилась голова от имен и картин и отрывков из опер, и она еще ощущала щекочущий запах тубероз, смешанный с запахом печеного сыра и сигаретного дыма. Дома все показалось ей таким убогим и голым и уродливым, что она расплакалась и не ответила ни на один вопрос сестер; от этого они еще больше обозлились.

В июне после конца занятий они все поехали в Санта-Фе к маме. В Санта-Фе она чувствовала себя ужасно подавленной, там было невыносимо жарко, и скалистые холмы были такие сухие и пыльные, и мама так поблекла и увлекалась теософией и говорила о боге и о душевной красоте индейцев и мексиканцев таким тоном, от которого детям становилось не по себе. Эвелин за лето прочла множество книг и почти не выходила. Она прочла Скотта и Теккерея и У.Дж.Локка (*32) и Дюма и, когда отыскала в доме старый томик «Трильби» (*33), прочла его три раза подряд. С тех пор ее мир был населен уже не рыцарями и дамами, а иллюстрациями Дю Морье.

Когда она читала, она лежала на спине и придумывала длинные истории про себя и Салли Эмерсон. По большей части она чувствовала себя неважно, и ее неотвязно преследовали отвратительные мысли о человеческом теле, от которых подступала тошнота. Аделаида и Маргарет объяснили ей, что нужно делать во время месячных, но она не сказала им, как она себя при этом ужасно чувствует. Она читала Библию и искала в энциклопедиях и словарях «uterus» [матка (лат.)] и тому подобные слова. Потом однажды ночью она решила, что больше не в силах мучиться, и отыскала в домашней аптечке, висевшей в ванной, склянку с этикеткой «Яд», которая содержала опий. Перед смертью ей захотелось написать стихотворение, при мысли о смерти ей стало так дивно музыкально traurig на душе, но ей нипочем не давались рифмы, и в конце концов она заснула, уронив голову на бумагу. Когда она проснулась, на дворе было уже светло, и она сидела за столом у окна, скорчившись и коченея в тонкой ночной рубашке. Она, дрожа, юркнула в постель. Все же она дала обет всегда носить при себе склянку и покончить с собой, если жизнь станет совсем мерзкой и невыносимой. От этого решения ей стало легче.

Осенью Маргарет и Аделаида уехали в «Вассар» (*34). Эвелин тоже охотно поехала бы на восток, но все говорили, что она еще слишком молода, хотя она и выдержала почти все выпускные экзамены средней школы. Она осталась в Чикаго и посещала школу живописи и всевозможные лекции и занималась благотворительностью. Это была несчастливая зима. Салли Эмерсон, как видно, совсем забыла про нее. Молодые люди из церковных кругов были сплошь пошлыми мещанами. Эвелин возненавидела вечера на Дрексел-бульваре и пышные фразы в стиле Эмерсона (*35), которые ее отец произносил своим жирным, гудящим, пасторским голосом. Гораздо больше нравилось ей ходить в Халл-хаус. Там преподавал живопись Эрик Эгстром, и она иногда встречала его в коридоре, он курил сигарету, прислонившись к стене, — типичный северянин, как ей казалось, — в серой куртке, измазанной свежими красками. Она изредка курила вместе с ним, обмениваясь двумя-тремя словами о бесчисленных стогах сена у Мане или Клода Моне, и все время чувствовала себя неловко, оттого что разговор был неинтересный и недостаточно глубокий, и боялась, что кто-нибудь пройдет и увидит, что она курит,

Мисс Матильда говорила, что девушка не должна постоянно предаваться мечтам, и хотела научить ее шить.

Всю зиму Эвелин мечтала о Художественном институте и пыталась написать набережную Озера, чтобы колорит был как у Уистлера, и в то же время сочный и богатый, как у Милле. Эрик не любил ее, иначе он не был бы таким любезным и сдержанным. Итак, она познала большую любовь; теперь жизнь кончена, и она посвятит себя искусству. Она скручивала волосы узлом на затылке, и, когда сестры говорили, что эта прическа ей не идет, отвечала, что нарочно носит прическу, которая ей не идет. В Художественном институте и зародилась ее прекрасная дружба с Элинор Стоддард. На Эвелин была серая шляпа, которая, как ей казалось, напоминала какие-то портреты Мане, и она заговорила с этой удивительной интересной девушкой. Когда она вернулась домой, она была так возбуждена, что написала письмо Джорджу, учившемуся в пансионе, что она впервые в жизни встретила девушку, которая, по-настоящему чувствует живопись и с которой можно по-настоящему поговорить обо всем. И кроме того, она занимается настоящим делом, и такая самостоятельная, и так смешно рассказывает. И если ей в конечном счете не суждена любовь, то она построит свою жизнь на прекрасной дружбе.

Эвелин ужасно полюбила Чикаго, она была искренне огорчена, когда они на год отправились всей семьей в заграничное путешествие, о котором доктор Хэтчинс мечтал уже много лет. Но Нью-Йорк, и посадка на «Балтии», и ярлыки на багаже, и своеобразный запах кают заставили ее забыть обо всем. Плавание было тяжелое, и пароход сильно качало, но зато они обедали за табльдотом, и капитан был жизнерадостный англичанин и поддерживал веселое настроение, так что они не пропустили ни одного обеда. Они высадились в Ливерпуле с двадцатью тремя местами багажа, но по дороге в Лондон потеряли портплед, в котором находилась аптечка, и первое свое лондонское утро провели в Бюро находок в Сент-Панкрасе. В Лондоне было очень туманно. Джордж и Эвелин ходили смотреть элгиновские мраморы (*36) и Тауэр и завтракали в недорогих ресторанах и с увлечением катались по подземке. Доктор Хэтчинс отпустил их в Париж всего на десять дней, и почти все это время они разъезжали по провинциальным городам и осматривали соборы. Нотр-Дам, и Реймс, и Бове, и Шартр с цветными стеклами и запахом ладана под холодными каменными сводами, и высокие серые длиннолицые статуи… Эвелин чуть было не приняла католичество. Всю дорогу до Флоренции они ехали в отдельном купе первого класса, и у них была корзина с холодными цыплятами и множество бутылок минеральной воды «Сен-Галмье», и они кипятили чаи на маленькой спиртовке.

Зима была очень дождливая, и на вилле было холодно, и девочки все время ссорились между собой, и вся Флоренция была полна старых англичанок; все же Эвелин много писала с натуры и читала Гордона Крэга (*37). Она не знакомилась ни с одним молодым человеком и презирала молодых итальянцев с именами из Данте, волочившихся за Аделаидой и Маргарет, которых они принимали за богатых наследниц. В общем, она охотно уехала домой с мамой на несколько дней раньше остальных; те еще предприняли поездку в Грецию. Они отплыли из Антверпена на «Крунленде». Минута, когда пароход отвалил от пристани и палуба задрожала под ногами Эвелин и протяжно завыла сирена, показалась ей счастливейшей минутой в жизни.

В первый вечер ее мать не вышла к табльдоту; Эвелин, несколько конфузясь, одна села за стол и принялась есть суп; она не сразу заметила, что молодой человек, сидящий напротив нее, — американец и хорош собой. У него были голубые глаза и кудрявые, спутанные льняные волосы. Какая приятная неожиданность — оказалось, что он из Чикаго. Звали его Дирк Мак-Артур. Он год учился в Мюнхене, но, по его словам, сбежал оттуда, не дожидаясь, пока его выкинут. Эвелин сразу подружилась с ним; и с тех пор весь пароход принадлежал им одним. Погода для апреля была замечательная. Они играли в палубный шаффлборд, в теннис и другие игры на палубе и подолгу стояли на носу, глядя, как под напором судна курчавятся змеистые атлантические волны.

Однажды лунной ночью, когда луна катилась на запад сквозь быстро мчащуюся туманную пелену и «Крунленд» распахивал крупную волну, они забрались в «воронье гнездо». Это была авантюра; Эвелин ни за что не хотела показать, что она трусит. Вахтенного не было, и они очутились одни в уютной холщовой корзине, которая слегка пахла матросской трубкой; у них слегка кружилась голова. Когда Дик обнял Эвелин за плечи, у нее все поплыло перед глазами. Не следовало ему этого позволять.

— Вы отличный товарищ, Эвелин, — сказал он задыхаясь. — Красивая девушка, и притом хороший товарищ, это редкость.

Не подумав как следует, она повернула к нему лицо. Их щеки соприкоснулись, его губы потянулись к ней, и он крепко поцеловал ее в губы. Она резко оттолкнула его.

— Тише, вы меня столкнете в воду, — рассмеялся он. — Слушайте, Эвелин, поцелуйте меня… Ну хоть разок. Докажите, что вы на меня не сердитесь. Сегодня ночью мы с вами одни на всем необъятном Атлантическом океане. Она робко поцеловала его в подбородок. — Знаете, Эвелин, я ужасно люблю вас. Вы чудная.

Она улыбнулась ему, и вдруг он притянул ее к себе, его ноги прижались к ее ногам, руки стиснули ее спину, губы насильно раздвигали ее губы. Она отвернула от него голову.

— Нет-нет, пожалуйста, не надо, — услышала она свой тихий хриплый голос.

— Ну ладно, простите… Конец этим пещерным приемам, честное слово, Эвелин… Но вы не должны забывать, что вы — самая привлекательная девушка на пароходе. То есть на всем свете, вы знаете, что я хочу сказать.

Он стал спускаться первым. Когда она полезла в отверстие в дне корзины, у нее закружилась голова. Она падала. Его руки обхватили ее.

— Ничего, ничего, девочка, вы просто поскользнулись, — сказал он почти грубо. — Я держу вас.

У нее кружилась голова, она не могла двинуть ни рукой, ни ногой; она слышала свой тихий, молящий голос:

— Не уроните меня, Дирк, не уроните.

Когда они наконец спустились по лестнице на палубу, Дирк прислонился к мачте и глубоко вздохнул.

— Фу… Вы здорово напугали меня, юная леди.

— Я очень огорчена, — сказала она. — Как это глупо, что я вдруг расклеилась, точно маленькая… Должно быть, я на минуту потеряла сознание.

— Да, не следовало таскать вас наверх.

— А я рада, — сказала Эвелин; она почувствовала, что краснеет, и побежала по палубе и коридору первого класса в свою каюту; там ей пришлось выдумать целую историю, чтобы объяснить матери, где она разорвала чулок.

Она всю ночь не могла заснуть и лежала с открытыми глазами на своей койке, прислушиваясь к отдаленному ритму машин и скрипу судна и журчанию разваливаемых волн, доносившемуся в открытый иллюминатор. Она еще чувствовала мягкое прикосновение его щеки и внезапно отвердевшие мускулы его руки, когда он обнял ее за плечи. Теперь ей было ясно, что она бешено влюблена в Дирка, и она мечтала, чтобы он сделал ей предложение. Тем не менее она была очень польщена, когда судья Генч, высокий, седой юрист из Солт-Лейк-Сити, с молодым румяным лицом и юношескими повадками, присел на край ее палубного кресла и почти целый час рассказывал о своей молодости, проведенной на Западе, и о своем несчастливом браке, и политике, и Тедди Рузвельте, и прогрессивной партии. Она предпочла бы общество Дирка, но, когда Дирк проходил мимо повесив голову, в то время как она слушала рассказы судьи Генча, она почувствовала себя особенно хорошенькой и оживленной. Ей хотелось, чтобы это плавание никогда не кончилось.

В Чикаго она часто встречалась с Дирком Мак-Артуром. Провожая ее домой, он всегда целовал ее на прощанье и во время танцев тесно прижимал к себе и иногда брал за руку и говорил, какая она чудная девочка, но о браке не заикался.

На одном балу, где она была с Дирком, она встретилась с Салли Эмерсон, и ей пришлось признаться, что она совершенно забросила живопись, и у Салли Эмерсон было такое разочарованное лицо, что Эвелин почувствовала себя совсем пристыженной и быстро заговорила о Гордоне Крейге и о выставке Матисса, которую видела в Париже. Салли Эмерсон собиралась уходить. Один молодой человек ждал, когда Эвелин освободится, чтобы пойти с нею танцевать. Салли Эмерсон взяла ее за руку и сказала:

— Не забывайте, Эвелин, что мы возлагаем на вас большие надежды.

И пока Эвелин танцевала, в ее голове пронеслось, кем для нее была Салли Эмерсон и какой удивительной она ей казалась; но, когда она ехала домой с Дирком, все эти мысли растаяли в ярком свете фар, в резком рывке снявшегося с места автомобиля, в жужжании мотора, в его объятии, в мощной силе, валившей ее на него на крутых поворотах.

Была жаркая ночь, он мчал ее бесконечными, похожими друг на друга пригородами на запад, в степь. Эвелин знала, что ей надо домой, все уже вернулись из Европы, дома заметят, как она поздно возвращается, но она не произнесла ни слова. Только когда он остановил автомобиль, она заметила, что он очень пьян. Он достал фляжку и предложил ей выпить. Она покачала головой. Они остановились у белого сарая. В свете фар пластрон его рубашки и его лицо и растрепанные волосы, казались белыми, как мел.

— Вы не любите меня, Дирк, — сказала она.

— Нет, люблю… Больше всех, за исключением себя самого… В этом все мое горе… Я люблю себя больше всего на свете.

Она взъерошила ему волосы костяшками пальцев.

— Вы ужасно глупый, вам это известно?

— Ой, — сказал он. Пошел дождь, и он поворотил машину и поехал в Чикаго.

Эвелин после никак не могла вспомнить, каким образом разбился автомобиль, помнила только, как вылезала из-под сиденья, и ее платье было разорвано, и она не ушиблась, только дождь сек фары автомобилей, выстроившихся вдоль шоссе по обе стороны от них. Дирк сидел на крыле первой машины в ряду.

— С вами ничего не случилось, Эвелин? — крикнул он нетвердым голосом.

— Нет, только платье, — сказала она.

Со лба у него текла кровь, и он прижимал руку к животу, словно ему было холодно. Все дальнейшее было как в кошмаре: звонок к папе, перевозка Дирка в больницу, приставания репортеров, обращение к мистеру Мак-Артуру с просьбой принять меры, чтобы эта история не попала в утренние газеты. Было восемь часов жаркого весеннего утра, когда она вернулась домой в одолженном у сиделки дождевике поверх изорванного вечернего платья.

Вся семья сидела за завтраком. Никто ничего не говорил. Потом папа поднялся и пошел к ней с салфеткой в руках.

— Дорогая моя, я не стану говорить сейчас о твоем поведении и тем более умолчу о нашем горе и стыде, причиной которых ты явилась… Могу только сказать, что если ты получила во время этой эскапады какие-либо серьезные повреждения, то ты их заслужила. Пойди наверх и отдохни, если можешь.

Эвелин поднялась наверх, дважды повернула ключ в замке и, рыдая, бросилась на кровать.

Мать и сестры при первой возможности увезли ее в Санта-Фе. Там было жарко и пыльно; и она возненавидела Санта-Фе. Она не могла забыть Дирка. Знакомым она говорила, что она сторонница свободной любви, и часами валялась на кровати в своей комнате, читая Суинберна и Лоренса Хопа и мечтая о приезде Дирка. Она доводила себя до того, что явственно ощущала его губы, его настойчивую руку на пояснице, как в ту ночь в «вороньем гнезде» на «Крунленде». Ей положительно повезло, что она заболела скарлатиной и слегла в кровать на восемь недель; она лежала в изоляторе местной больницы. Все посылали ей цветы, и она прочла уйму книг о живописи и о внутренней отделке квартир и писала акварели.

Когда она в октябре приехала в Чикаго на свадьбу Аделаиды, она была бледна и выглядела зрелой женщиной. Элинор, целуя ее, воскликнула: «Дорогая моя, ты удивительно похорошела». Она думала только об одном — как бы повидаться с Дирком и поговорить с ним начистоту. Ей удалось встретиться с ним только через несколько дней, так как папа позвонил ему и отказал от дома, и у них произошла целая сцена по телефону.

Эвелин встретилась с Дирком в вестибюле «Дрейка». Она с первого взгляда увидала, что он все это время вел очень беспорядочный образ жизни. Он был слегка пьян. У него было сконфуженное, мальчишеское лицо; она чуть не разревелась, когда увидела его.

— Ну как живете, старина? — спросила она смеясь.

— Погано! А вот вы чудно выглядите, Эвелин… Знаете, у нас гастролируют «Фолли 1914», нью-йоркская сенсация… У меня есть билеты, хотите пойти?

— Замечательно.

Он заказал все самое дорогое, что было в меню, и шампанского. Но в горле у нее застрял какой-то комок, мешавший ей глотать. Она решила поговорить с ним, пока он не опьянел окончательно.

— Дирк… Вероятно, это не очень женственно, но ничего не поделаешь, мне вся эта история начинает действовать на нервы… Судя по вашему поведению прошлой весной, вы были ко мне неравнодушны… Ну так вот — в какой степени? Я хочу знать.

Дирк поставил бокал на стол и покраснел. Потом он глубоко вздохнул и сказал:

— Эвелин, вы же знаете, я не из тех, кто женится… Любить и бросать это для меня самое подходящее. Таков я, ничего не поделаешь.

— Я ведь не настаиваю, чтобы вы на мне женились. — У нее сорвался голос, она теряла власть над собой. Она усмехнулась. — Я вовсе не хочу, чтобы вы покрывали мое бесчестье. Да это, впрочем, и не нужно. — Ей удалось рассмеяться более естественно. — Забудем об этом… Я больше не буду к вам приставать.

— Вы чудный парень, Эвелин. Я всегда знал, что вы чудный парень.

Когда они приехали в театр и шли по проходу на свои места, он был уже до того пьян, что ей пришлось ухватить его за локоть, чтобы он не споткнулся. Музыка, и дешевые краски, и колыхающиеся тела хористок — все бередило в ней какую-то рану, все, что она видела, действовало на нее, как сладкое на больной зуб. Дирк все время бормотал:

— Поглядите вон на ту девочку… вторую слева в заднем ряду… Это Куини Фрозингхем… Вы все поймете, Эвелин. Но одно я вам скажу — я еще не совратил ни одной невинной девушки… В этом я не могу себя упрекнуть.

Билетерша подошла к нему и попросила не разговаривать вслух: он мешает прочим зрителям наслаждаться спектаклем. Он дал ей доллар и сказал, что будет нем, как мышь, как маленькая немая мышка, и вдруг заснул.

После первого акта Эвелин сказала, что ей пора домой: доктор предписал ей как можно больше спать. Он увязался за ней и довез ее до дому в такси, а потом вернулся в театр, к Куини. Эвелин не спала всю ночь и не сводила глаз с окна. Утром она первая вышла к завтраку. Когда папа вошел в столовую, она сказала, что хочет взяться за работу, и попросила у него тысячу долларов взаймы — она решила открыть ателье по внутренней отделке квартир.

Ателье по внутренней отделке квартир, которое она открыла в Чикаго совместно с Элинор Стоддард, не приносило того дохода, на который рассчитывала Эвелин, и Элинор была ей, в общем, в тягость; но зато они перезнакомились со множеством интересных людей и ходили на вечеринки, и премьеры, и вернисажи, и Салли Эмерсон позаботилась о том, чтобы они все время вращались в самом лучшем чикагском обществе. Элинор постоянно жаловалась, что молодые люди, которых Эвелин собирает вокруг себя, все до одного — бедняки и представляют собой не столько актив, сколько пассив их предприятия. Эвелин же твердо верила, что все они рано или поздно прославятся, и когда Фредди Серджент, бывший для них тяжелой обузой и неоднократно занимавший у них денег, получил постановку «Тэсс из рода д’Эрбервиллей» в Нью-Йорке, Эвелин пришла в такой восторг, что чуть не влюбилась в него. Фредди был по уши влюблен в нее, и Эвелин не знала, как ей быть с ним; Он был душка, и она очень его любила, но не могла себе представить, как она выйдет за него замуж, и вдобавок это был бы ее первый серьезный роман, а Фредди вовсе не вскружил ей голову.

Но ей нравилось засиживаться с ним допоздна за бокалом рейнвейна и зельтерской в кафе «Бревурт», где всегда была такая масса интересной публики. Эвелин сидела, глядя на него сквозь извилистый сигаретный дым, и размышляла — начать с ним роман или не начать. Он был высок ростом и худощав, лет около тридцати, с сединой в густых черных волосах и длинным, бледным лицом. У него были изысканные манеры, свойственные скорей всего литератору, и он так произносил «а», что очень многие принимали его за бостонца и думали, что он из семьи известных Серждентов.

Однажды вечером они сидели и строили планы о своей будущности и будущности американского театра. Если они добудут финансовую поддержку, они создадут постоянный театр и подлинный американский репертуар. Он будет американским Станиславским, а она американской леди Грегори (*38), а то еще и американским Бакстом (*39). Когда кафе закрылось, она сказала ему, чтобы он поднялся в ее номер черным ходом. Она волновалась при мысли о том, что останется в номере гостиницы с глазу на глаз с молодым человеком, и представляла себе, как была бы шокирована Элинор, если бы узнала. Они курили и довольно рассеянно болтали о театре, и в конце концов Фредди обнял ее за талию, и поцеловал, и попросил разрешения остаться на всю ночь. Она позволила ему целовать ее, но все время думала только о Дирке и сказала, что сегодня, пожалуйста, не надо, и он был страшно пристыжен и со слезами на глазах попросил у нее прощения за то, что опошлил это дивное мгновение. Она сказала, что она вовсе не то имела в виду и пускай он завтра приходит к ной завтракать.

Когда он ушел, она готова была пожалеть, что отпустила его. Все ее тело горело, как в те минуты, когда ее обнимал Дирк, и ей ужасно хотелось узнать, что такое настоящая любовь. Она приняла холодную ванну и легла в постель. Когда она проснется и опять увидит Фредди, она решит, влюблена она в него или нет. Но наутро она получила телеграмму — ее вызывали домой. Папа серьезно заболел диабетом. Фредди проводил ее на вокзал. Она думала, что ей будет тяжело расстаться с ним, но почему-то это оказалось не так.

Доктору Хэтчинсу стало лучше, и Эвелин увезла его поправляться в Санта-Фе. Мать ее почти все время была больна, и так как Маргарет и Аделаида были обе замужем, а Джордж работал за границей в Гуверовском комитете помощи Бельгии, то ей пришлось взять на себя заботу о стариках. Она провела в Санта-Фе целый год, томительный и безрадостный, несмотря на внушительные суровые пейзажи, и поездки верхом, и акварельные портреты мексиканцев и индейцев. Она бродила по дому, заказывала завтраки и обеды, помогала вести хозяйство, возмущалась тупостью служанок, записывала сдаваемое в стирку белье.

Единственным человеком, в присутствии которого она оживлялась, был Хосе О’Рили. Несмотря на ирландскую фамилию, он был испанец, стройный молодой человек с лицом табачного цвета и темно-зелеными глазами; почему-то он был женат на дородной мексиканке, которая каждые девять месяцев рожала ему крикливого коричневого младенца. Он был художник, но зарабатывал себе пропитание тем, что плотничал и иногда позировал художникам. Эвелин случайно заговорила с ним, когда он красил двери их гаража, и попросила его позировать ей. Он так долго глядел на пастельный портрет, который она с него писала, и так долго объяснял ей, почему он никуда не годится, что она в конце концов не выдержала и расплакалась. Жестко произнеся английские слова, он попросил у нее прощения и сказал, что она не должна огорчаться: талант у нее есть, и он сам возьмется учить ее рисованию. Он повел ее к себе, в неопрятную хибарку в мексиканском квартале, и познакомил со своей женой Лолой, поглядевшей на нее испуганными, недоверчивыми глазами, и показал ей свои произведения — огромные, писанные на гипсе фрески, напоминавшие итальянские примитивы.

— Вы видите, я пишу мучеников, — сказал он, — но не христианских, я пишу мучеников эксплуатируемого рабочего класса. Лола ничего не понимает. Она хочет, чтобы я писал богатых дам вроде вас и зарабатывал большие деньги. Что, по-вашему, лучше?

Эвелин вспыхнула: ей было неприятно, что он причисляет ее к богатым дамам. Но его картины потрясли ее, и она сказала, что она будет рекламировать его среди своих друзей; она была уверена, что открыла гения.

О’Рили поблагодарил ее и с тех пор не хотел брать с нее денег ни за позирование, ни за критику ее картин: вместо этого он иногда по-дружески занимал у нее небольшие суммы. Еще до того, как он начал ухаживать за ней, она решила, что на этот раз у нее будет серьезный роман. Она сойдет с ума, если в ее жизни не произойдет какая-то перемена.

Главное затруднение было в том, что им негде было встречаться. Ее ателье находилось непосредственно за домом, и там их в любую минуту могли накрыть ее отец или мать или какие-нибудь знакомые, пришедшие в гости. Кроме того, Санта-Фе был небольшой городок, и соседи сразу заметили бы, что он часто ходит в ее ателье.

Однажды вечером, когда шофер Хэтчинсов ушел со двора, они забрались в его комнату над гаражом. Там было темно как в могиле и пахло трубочным табаком и грязным платьем. Эвелин пришла в ужас, когда заметила, что потеряла власть над собой; у нее было такое чувство, словно она нанюхалась эфира. Он очень удивился, когда увидел, что она девушка, и сразу стал нежным и внимательным, словно он был в чем-то виноват. Лежа в его объятиях на кровати шофера, она, однако, не испытала ожидаемого экстаза; ей даже казалось, что все это уже один раз было. Потом они лежали на кровати и долго разговаривали тихим, интимным шепотом. Его поведение изменилось, он обращался с ней серьезно и снисходительно, как с маленьким ребенком. Он сказал, что ему неприятно и унизительно встречаться тайком, это мучительно для них обоих. Он найдет место, где они смогут встречаться на открытом воздухе и на солнце, а не тайком, точно преступники. Он будет писать ее, дивная стройность ее тела будет вдохновлять его и ее прелестные маленькие круглые груди также. Потом он внимательно осмотрел ее, не измялось ли на ней платье, и сказал, чтобы она шла домой и ложилась спать; пусть она примет какие-нибудь меры предосторожности, если она не хочет иметь ребенка, хотя он лично будет только горд, если она забеременеет от него, тем более что она достаточно богата, чтобы кормить ребенка. Она пришла в ужас и подумала, как это грубо и бесчувственно с его стороны — говорить об этом так легкомысленно.

В течение зимы они встречались по два, по три раза в неделю в маленькой, заброшенной сторожке, в стороне от загородного шоссе, на дне небольшого скалистого каньона. Она ездила туда верхом, а он ходил пешком другой дорогой. Они называли эту сторожку своим необитаемым островом. А потом Лола однажды заглянула в его папки и нашла сотни рисунков, изображающих одну и ту же голую девушку; она явилась к Хэтчинсам, трясясь и крича, с падающими на глаза волосами; она искала Эвелин и вопила, что убьет ее. Доктор Хэтчинс был точно громом поражен; но Эвелин, несмотря на то что она внутренне тряслась от ужаса, сумела сохранить наружное спокойствие. Она сказала отцу, что позволяла О’Рили делать с нее наброски, но что ничего между ними не было и что его жена — тупая, невежественная мексиканка, — естественно, не представляет себе, что мужчина и женщина могут остаться вдвоем в ателье, не помышляя при этом ни о чем дурном. Папа выругал ее за бесстыдство, но поверил ей, и им общими усилиями удалось скрыть от мамы всю историю, но после этого ей удалось только один раз повидаться с Пепе. Он пожал плечами и сказал — ничего не поделаешь, не может же он бросить жену и детей на произвол судьбы, как он ни беден, а жить с ними он должен, и надо же человеку иметь жену, чтобы она работала и стряпала на него; он не может жить романтическими иллюзиями, ему надо есть, и Лола — хорошая женщина, хоть и тупая и неряшливая, и она взяла с него слово, что он больше не будет встречаться с Эвелин. Эвелин повернулась на каблуках и ушла прежде, чем он успел договорить. Она была рада, что могла вскочить на лошадь и ускакать.

КАМЕРА-ОБСКУРА (31)

матрац покрытый какой-то тканью заменяет диван в ателье фотографии мы сидим на диване и на подушках на полу и длинношеий актер-англичанин ритмически читает Песню Песней

а фотографша в нагрудниках и шелковых шароварах ритмически танцует Песню Песней

девочка со свирелью Пана классическая танцовщица а фотографша с волосами выкрашенными хной ритмически танцует Песню Песней в восточном стиле вращая животом и гремя нагрудниками.

подкрепите меня вином освежите меня яблоками

ибо я изнемогаю от любви

левая рука ее у меня под головою а правая обнимает меня (*40)

актриса уединенно живущая наверху кричит раз потом другой Налетчики господи помилуй ее насилуют

мы мужчины бежим наверх несчастная женщина у нее истерика Не тот этаж Лестница полна пшиков на улице стоит полицейский автомобиль Так так мужчины стало быть сюда а женщины туда это что у вас тут за чертова лавочка? Шпики лезут во все окна шпики вылезают из кухни

крашенная хной фотографша преграждает им путь закутавшись в портьеру размахивая телефоном Это кабинет м-ра Уикершема? Окружная прокуратура возмутительная история несколько человек друзей интимный вечер танцы декламация грубейшим образом выдающаяся актриса в истерике вот пожалуйста господин офицер поговорите с окружным прокурором он вам скажет кто я такая и кто такие мои друзья

Шпики смываются автомобиль с грохотом сворачивает в соседнюю улицу актер-англичанин говорит Только благодаря величайшему самообладанию я сдержался этакая свинья я страшен в гневе страшен и турецкий консул со своей приятельницей присутствовавшие инкогнито

воюющая держава министерство юстиции шпионаж облава на радикалов германофилов тихонько выскользнули и мы двое помчались вниз по лестнице и быстро пошли в нижний город и поехали в Уихокен на пароме

была чудовищно туманная ночь сквозь туман неуклюже проталкивались большие слепые силуэты пароходных сирен из нижней бухты

на носу парома мы вдохнули заплесневелый речной бриз громко болтая оглушительно хохоча

со спокойных улиц Уихокена неправдоподобно крутые виадуки вели наверх в туман

ЭВЕЛИН ХЭТЧИНС

Она была как помешанная до той минуты, пока не села в поезд, уходивший на запад. Мама и папа не хотели отпускать ее, но она показала им телеграмму от Элинор, которую та прислала по ее просьбе; Элинор предлагала ей высокий оклад в ее ателье по внутренней отделке. Она сказала, что такое выгодное предложение нескоро повторится и что она непременно должна принять его, тем более что Джордж проведет отпуск дома и они уже не будут одиноки. Всю первую ночь после отъезда она лежала без сна на верхней полке и, дрожа от радости, прислушивалась к завыванию ветра и дробному стуку колес. Но после Сент-Луиса она начала волноваться: она решила, что она беременна.

Она страшно перепугалась. Большой центральный вокзал казался таким огромным, он был полон пустых лиц, глядевших ей вслед, когда она шла за красной шапкой, несшей ее чемодан. Она боялась, что упадет в обморок прежде, чем успеет сесть в такси. Всю дорогу в нижнюю часть города ее тошнило и мутило от тряски такси и грохота уличного движения. В «Бревурте» она выпила чашку кофе. Рыжее солнце светило в высокие окна, в зале стоял теплый ресторанный валах; ей стало лучше. Она пошла к телефону и подводила Элинор. Горничная-француженка ответила, что мадемуазель еще спит, но что она передаст ей, кто звонил, как только она проснется. Потом Эвелин позвонила Фредди, который, судя по голосу, очень обрадовался и сказал, что сию же минуту примчится из Бруклина.

Когда она увидела Фредди, ей показалось, что она вовсе и не уезжала. Он уже почти нашел капиталиста, согласившегося финансировать его балет из быта индейцев майа, и был причастен к одной новой музыкальной драме и предложил Эвелин делать для его постановки костюмы. Он был, однако, весьма озабочен перспективой войны с Германией и говорил, что он — пацифист и, вероятней всего, сядет в тюрьму, если только не произойдет революция. Эвелин рассказала ему о своих беседах с Хосе О’Рили и какой он гениальный художник и сказала, что она, скорей всего, анархистка. Фредди явно забеспокоился и спросил, уж не влюблена ли она в этого человека, и она вспыхнула, и улыбнулась, и сказала — нет, и Фредди сказал, что она выглядит в сто раз лучше, чем в прошлом году.

Они вместе пошли к Элинор, которая жила на одной из тридцатых Восточных улиц в очень элегантной и дорогой на вид квартире. Элинор, сидя в кровати, писала письма. Она была тщательно причесана и одета в розовый атласный капот, отороченный кружевами и горностаем. Они выпили вместе с ней кофе и съели горячие булочки, испеченные горничной-негритянкой с Мартиники. Элинор была рада видеть Эвелин и сказала, что она очень хорошо выглядит, и очень загадочно говорила о своих делах и обо всем. Она собиралась стать театральным режиссером и говорила «мой финансовый советник» то, «мой финансовый советник» другое, третье. Эвелин не знала, что и думать, так или иначе было очевидно, что дела ее хороши. Эвелин хотела поговорить с ней о средствах против беременности, но никак не могла начать, и, может быть, это было даже к лучшему, потому что, как только они заговорили о войне, они немедленно поругались.

Днем Фредди повел ее пить чай к одной пожилой даме, жившей на 8-й Восточной улице, убежденной пацифистке. Ее гостиная была полна спорщиков и молодых людей и женщин, сдвигавших головы и шептавшихся с важным видом. Там она разговорилась с тощим светлоглазым молодым человеком по имени Дон Стивенс. Потом они вдруг заметили, что все ушли и они остались одни с хозяйкой, полной, одышливой, экзальтированной женщиной, которая действовала Эвелин на нервы. Она попрощалась и ушла. Только она вышла из подъезда, как Стивенс нагнал ее и пошел рядом расхлябанной походкой, волоча за собой пальто.

— Где вы собираетесь ужинать, Эвелин Хэтчинс?

Эвелин сказала, что еще не решила, и не успела опомниться, как уже сидела с ним в итальянском ресторане на 3-й улице. Он очень быстро съел уйму спагетти и выпил очень много красного вина и познакомил ее с официантом, которого звали Джованни.

— Он максималист, как и я, — сказал он. — Эта юная дама, по-видимому, анархистка с философским уклоном, но мы ее переубедим.

Дон Стивенс был родом из Южной Дакоты и еще на школьной скамье работал в провинциальной прессе. Кроме того, он был у себя на родине сельскохозяйственным рабочим и участвовал во многих выступлениях ИРМ. Он с нескрываемой гордостью показал Эвелин свою красную карточку. Он приехал в Нью-Йорк для того, чтобы работать в «Призыве», но как раз только что ушел оттуда, потому что эта чертова газетка была слишком прекраснодушна, по его словам. Он сотрудничал также в журнале «Метрополитен» и в «Мэссиз» и выступал на антивоенных митингах. Он сказал, что вступление Соединенных Штатов в войну — дело решенное; немцы берут верх, рабочий класс всей Европы накануне восстания, российская революция — это начало мировой социальной революции, и банкиры это знают, и это знает Вильсон; весь вопрос в том, допустят ли войну промышленные рабочие Востока и фермеры и батраки Среднего Запада и Запада. Вся пресса либо подкуплена, либо на нее надет намордник. Морганы должны воевать, или они обанкротятся.

— Это самый грандиозный заговор на всем протяжении мировой истории.

Джованни и Эвелин слушали затаив дыхание. Джованни время от времени нервно оглядывался, не сидит ли за соседним столиком переодетый шпик.

— Черт побери, дай-ка нам еще бутылку вина, Джованни! — крикнул Дон в середине подробного анализа заграничных инвестиций Куна, Лэба и Компании. Потом он внезапно обратился к Эвелин, наполняя ее стакан:

— Где вы были все эти годы? Я так нуждался в милой девушке вроде вас. Давайте повеселимся сегодня ночью, может, это наше последнее пиршество, через месяц мы, по всей вероятности, будем сидеть в тюрьме или стоять у стенки, верно, Джованни?

Джованни совсем забыл о других столиках, и хозяин выругал его. Эвелин все время смеялась. Когда Дон спросил, чего она смеется, она сказала, что не знает, только он ужасно забавный.

— Но ведь это же действительно Армагеддон (*41), черт побери. — Потом он покачал головой: — Какой смысл? Еще не родилась та женщина, которая разбирается в политике.

— А вот я разбираюсь… По-моему, все это ужасно. Я не знаю, что делать.

— Я не знаю, что делать, — подхватил Дон гневно, — я не знаю, выступать ли мне против войны, и гнить в тюрьме или поехать на фронт военным корреспондентом и любоваться этой гнусной бойней. Если бы можно было опереться на кого-нибудь, тогда другое дело… Ну к черту, пойдем отсюда.

Он подписал счет и попросил у Эвелин полдоллара взаймы, чтобы оставить на чай Джованни; он сказал, что у него нет ни гроша в кармане. Каким-то образом она очутилась с ним в холодной неубранной комнате где-то около Петчин-плейс; она поднялась по грязной деревянной лестнице на третий этаж, чтобы выпить еще один, последний стакан вина. Он стал наседать на нее, и, когда она заметила, что они всего семь часов как знакомы, он сказал, что это очередная буржуазная тупость, от которой ей следует раз и навсегда отвыкнуть. Когда она спросила его относительно мер против беременности, он сел рядом с ней и полчаса говорил о том, какая великая женщина Маргарет Сенджер (*42) и что меры против беременности — величайшее и единственное благодеяние, оказанное человечеству с того дня, как люди научились добывать огонь. Когда он опять начал с самым деловитым видом приставать к ней, она рассмеялась и, краснея, позволила ему раздеть ее. Только в три часа вернулась она в «Бревурт» в свой номер, чувствуя себя слабой и виноватой и запачканной. Она приняла громадную порцию касторки и легла спать, но не могла заснуть до рассвета и все думала, что она скажет Фредди. Она условилась встретиться с ним вчера в одиннадцать после его репетиции и поужинать с ним. Она больше не боялась беременности, она точно очнулась от кошмара.

Всю зиму она, Элинор и Фредди носились с планами всевозможных постановок и убранства квартир, но ничего из этого не вышло, и через некоторое время Эвелин стало в Нью-Йорке не по себе — война была объявлена, улицы полны флагов и военных мундиров, все ее знакомые сходили с ума от наплыва патриотических чувств и искали шпионов и пацифистов под каждой кроватью. Элинор устроилась в Красный Крест. Дон Стивенс поступил на службу в Квакерский комитет помощи. Фредди ежедневно принимал какое-нибудь новее решение, но в конце концов заявил, что ничего не будет решать окончательно, покуда его не призовут. Муж Аделаиды получил назначение в Вашингтон, в обновленное Судовое ведомство. Папа через каждые два-три дня писал ей, что Вильсон — величайший президент после Линкольна. Иногда ей казалось, что она потеряла рассудок, до того глупо вели себя все окружающие. Когда она попыталась поговорить об этом с Элинор, та высокомерно улыбнулась и сказала, что она уже выхлопотала разрешение взять ее с собой в качестве помощницы в ее парижскую контору.

— В твою парижскую контору? — Элинор кивнула. — Мне все равно что делать, я охотно возьмусь за любую работу, — сказала Эвелин.

Элинор уехала в субботу на «Рошамбо», а две недели спустя Эвелин последовала за ней на «Турени».

Был душный летний вечер. Она почти грубо уклонилась от прощальных объятий Маргарет и Аделаиды и мужа Маргарет, Билла, который тем временем уже получил чин майора и обучал стрельбе новобранцев на Лонг-Айленде, ей не терпелось расстаться с этой Америкой, которая действовала ей на нервы. Пароход отходил с двухчасовым опозданием. Оркестр не переставая играл «Типперери» и «Aupres de ma blonde» [«Подле моей блондинки» (франц.)] и «La Madelon» [«Мадлон» (франц.)]. Палуба кишела молодыми людьми в разнообразнейших мундирах, по большей части пьяными. Маленькие французские матросики с детскими лицами и красными помпонами перекрикивались на картавом, гнусавом бордоском жаргоне. Эвелин ходила взад и вперед по палубе, пока у нее не забелели ноги. Казалось, что пароход никогда не отплывет. И Фредди, появившийся в последнюю минуту, не переставая махал ей рукой с пристани, и она боялась, что Дон Стивенс явится провожать ее, и вся ее жизнь за последние годы была ей отвратительна.

Она спустилась в свою каюту и принялась читать «Огонь» Барбюса, книгу ей дал Дон. Она заснула, и, когда седая, костлявая дама, сжавшая с ней в одной каюте, завозилась и разбудила ее, первое, что она почувствовала, было биение пароходных машин.

— Знаете, вы пропустили обед, — сказала седая дама.

Ее звали Элайза Фелтон, и она была иллюстраторшей детских книжек. Она ехала во Францию, чтобы получить должность шофера грузовика. Сначала она действовала Эвелин на нервы, но мягкие, теплые дни шли один за другим, и она ей понравилась. Мисс Фелтон очень привязалась к Эвелин и иногда бывала ей в тягость, но зато она любила пить вино и хорошо знала Францию, она там прожила несколько лет. Кроме того, она училась живописи в Фонтенбло, в добрые старые времена импрессионистов. Она негодовала на гуннов за Реймс и Лувен и бедных бельгийских младенцев, которым они отрезали руки, но правительства, состоявшие из мужчин, она тоже презирала и называла Вильсона трусом, Клемансо животным, а Ллойд Джорджа ханжой. Она надевалась над мерами предосторожности против подводных лодок и говорила, что французская пароходная линия абсолютно безопасна, так как по ней ездят все германские шпионы, ей это точно известно. Когда они высадились в Бордо, она оказала Эвелин множество услуг.

Они не поехали в Париж вместе с протей публикой из Красного Креста и Комитета Помощи и на день задержались в Бордо, чтобы осмотреть город. Ряды серых домов XVIII века были неописуемо прекрасны в бесконечных розовых летних сумерках, и цветы в киосках, и вежливые приказчики в лавках, и нежные узоры чугунных решеток, и изысканный обед в «Шапон-Фен».

Одно только было неприятно: когда она гуляла с Элайзой Фелтон, та ни на шаг не подпускала к ней мужчин. На следующий день они уехали в Париж дневным поездом, и Эвелин с трудом сдерживала слезы, до того прекрасны были эти поля, и дома, и виноградники, и ряды высоких тополей. На каждой станции толпились маленькие солдатики в светло-голубых шинелях, и пожилой почтительный проводник был похож на университетского профессора. Когда поезд наконец нырнул в туннель и плавно подкатил к перрону Орлеанского вокзала, у нее так сжалось горло, что она с трудом могла говорить. У нее было такое чувство, словно она никогда раньше не бывала в Париже.

— Ну-с, куда вы теперь, дорогая? Как видите, нам придется самим тащить багаж, — сказала Элайза Фелтон деловым тоном.

— Я думаю, надо явиться в Красный Крест.

— Сегодня уже поздно, могу вам это сказать наверняка.

— Ну тогда попробую позвонить к Элинор.

— Звонить по парижскому телефону в военное время — это все равно что пробовать воскресить мертвого… Самое правильное, дорогая моя, если вы пойдете со мной на набережную в один знакомый мне маленький отель, а в Красный Крест явитесь завтра утром; я по крайней мере сделаю так.

— Я боюсь, что меня откомандируют обратно.

— Они еще несколько недель не будут знать, что вы здесь… Я знаю этих ослов.

В результате Эвелин осталась стеречь багаж, покуда Элайза Фелтон добывала тележку. Они погрузили на нее свой багаж, выкатили ее с вокзала и по пустым улицам в бледно-лиловом сиянии умирающих сумерек добрались до отеля. Горела только малая часть фонарей, да и те были закрашены синим и прикрыты жестяными козырьками, чтобы их не было видно сверху. Сена, старинные мосты и длинная глыба Лувра на другой стороне казались расплывчатыми и нереальными; у Эвелин было такое чувство, словно она гуляла по рисунку Уистлера.

— Надо торопиться, а то все закроют, и мы останемся без ужина… Я поведу вас к Адриенне, — сказала мисс Фелтон.

Они оставили свой багаж в гостинице на набережной Вольтера, сказали, чтоб его отнесли в номер, а сами зашагали по лабиринту узких, извилистых, быстро темнеющих улиц. Они успели проскочить в дверь маленького ресторанчика как раз вовремя — уже опускали тяжелую железную штору.

— Tiens, c’est mademoiselle Elise! [Да это мадемуазель Элиз! (франц.)] — воскликнула какая-то женщина из глубины устланной коврами маленькой комнаты. Коротенькая француженка с очень большой головой и очень большими глазами навыкате подбежала к мисс Фелтон, обняла и поцеловала ее несколько раз.

— Познакомьтесь, это мисс Хэтчинс, — бесстрастно сказала мисс Фелтон.

— Очень прриятно… какая хоррошенькая… Чудные глазки, hein?

Эвелин стало не по себе от пристального взгляда этой женщины, от ее большого напудренного лица, торчавшего из пышной блузки с глухим воротом, как яйцо из рюмки. Подавая им суп, холодное мясо и хлеб, она рассыпалась в извинениях из-за отсутствия масла и сахара и пожаловалась певучим голосом на полицейские строгости, и на спекулянтов, скупающих все продовольствие, и на скверное положение на фронте. Вдруг она резко оборвала свою речь; все взоры одновременно устремились на плакат, висевший на стене: MEFIEZ-VOUS LES OREILLES ENNEMIES VOUS ECOUTENT [Будьте осторожны, враг подслушивает (франц.)].

— Enfin c’est la guerre [ничего не поделаешь — война (франц.)], сказала Адриенна. Она сидела рядом с мисс Фелтон, поглаживая ее тонкую руку своей пухлой рукой, покрытой перстнями со стразами. Она сварила им кофе. Они пили Куантро маленькими стаканчиками. Она перегнулась и погладила Эвелин по шее. — Faut pas s’en faire, hein [не надо грустить (франц.)]. — Она откинула голову назад и залилась пронзительным, истерическим смехом. Она все подливала им Куантро, и мисс Фелтон, по-видимому, уже слегка опьянела. Адриенна все гладила ее руку. Эвелин чувствовала, что у нее тоже начинает кружиться голова в этой душной, темной, наглухо запертой комнате. Она поднялась и сказала, что ей пора в гостиницу: у нее болит голова и ей хочется спать. Они пытались удержать ее, но она нырнула под штору и вышла на улицу.

Одна сторона улицы была залита лунным светом, другая пряталась в черной, как смоль, тени. Эвелин вдруг вспомнила, что она не знает дороги в гостиницу, но она ни за что не хотела возвращаться в ресторан — та женщина внушала ей ужас; она пошла быстрыми шагами по освещенной стороне, пугаясь тишины и редких призрачных прохожих и древних, мрачных домов с черными провалами подъездов. Наконец она вышла на бульвар; там бродили мужчины и женщины, раздавались голоса, и случайный автомобиль с синими фарами бесшумно проносился по асфальту. Вдруг откуда-то издалека донесся кошмарный вопль сирены, потом другой и третий. Где-то в небе слышалось слабое, пчелиное жужжание — громче, потом тише, потом опять громче. Эвелин оглянулась по сторонам. Никто, по-видимому, не был встревожен и не торопился уйти с бульвара.

— Leg avions… les boches… [аэропланы… боши… (франц.)] услышала она невозмутимые голоса.

Она остановилась на обочине тротуара и посмотрела в молочное небо, по которому уже бегали лучи прожекторов. Рядом с ней стоял французский офицер — солидный папаша с висячими усами и массой нашивок на каскетке. Небо над ее головой мерцало, точно слюда; это было необыкновенно красиво и напоминало фейерверк, вспыхивающий на другой стороне Озера в День четвертого июля. Невольно она произнесла вслух:

— Что это такое?

— C’est le shrapnel, mademoiselle [это шрапнель, мадемуазель (франц.)]. Это наши зенитные оррудия, — сказал он, отчетливо произнося английские слова, и, подав ей руку, предложил проводить ее домой. Она заметила, что от него сильно пахнет коньяком, но вел он себя очень корректно, как старший родственник, и очень смешно жестикулировал, показывая, что им на голову может что-нибудь свалиться, и сказал, что им нужно куда-нибудь спрятаться. Она попросила проводить ее до гостиницы, на набережную Вольтера, так как она заблудилась.

— Ah charmant, charmant [очаровательно, очаровательно (франц.)], сказал пожилой офицер.

Пока они стояли и разговаривали, улица опустела. Со всех концов доносился рев пушек. Они пошли по каким-то узким улицам, держась поближе к стенам домов. Вдруг он втолкнул ее в подъезд, и что-то со звеном ударилось о противоположный тротуар.

— Это осколок шрапнели, скверная штука, — сказал он, похлопав себя по каскетке.

Он рассмеялся, и Эвелин рассмеялась, и у них наладились отличные отношения. Они вышли на набережную. Под густой листвой деревьев она почувствовала себя как-то уверенней. Стоя в подъезде гостиницы, он внезапно показал на небо.

— Посмотрите, ce sent les fokkers, ils s’en fichent de nous [это «фоккеры», им на нас наплевать (франц.)].

Он не успел договорить, как немецкие, аэропланы внезапно повернули, и лунный свет скользнул по их крыльям. Одно мгновенье они были похожи на семь крошечных, серебряных стрекоз, потом они исчезли. В тот же миг откуда-то из-за реки донесся гулкий грохот разорвавшейся бомбы.

— Permettez, mademoiselle [позвольте, мадемуазель (франц.)].

Они вошли в темный вестибюль гостиницы и стали ощупью пробираться в подвал. Доведя Эвелин под руку до последней ступеньки пыльной деревянной лестницы, офицер торжественно откозырял разношерстной, кучке людей в купальных халатах, и пальто поверх ночных рубашек, столпившейся вокруг двух свечек. Среди них был официант, и офицер заикнулся насчет спиртного, но официант сказал: «Ah, mon colonel, s’est defendu» [запрещено, господин полковник (франц.)], и полковник скроил недовольную гримасу.

Эвелин присела на какой-то стол. Она была так взбудоражена видом этих людей и отдаленными взрывами бомб, что почти, не замечала, как полковник прижимал ее колено чуточку больше, чем следовало. Когда воздушный налет кончился, по улице промчалась какая-то штука, издававшая странные скрипучие звуки, нечто среднее между кряканьем утки и ревом осла. Эти звуки так поразили Эвелин, что она рассмеялась и смеялась так долго, что полковник даже растерялся. Когда она попробовала попрощаться с ним и уйти в свой номер, он выразил желание пойти вместе с ней. Она не знала, что ей делать. Он был так мил и учтив, что ей не хотелось обижать его, но она никак не могла объяснить ему, что она хочет лечь в кровать и заснуть; он отвечал, что он мечтает о том же. Когда она попыталась объяснить ему, что живет вместе с подругой, он сказал, что если эта подруга столь же очаровательна, сколь мадемуазель, то он будет в восторге. Эвелин истощила все свои запасы французского языка; она никак не могла объяснить консьержу, что ей нужен ключ от номера и что «мон колонель» остается внизу, и уже готова была пасть духом и расплакаться, как вдруг откуда-то появился молодой американец в штатском, с красным лицом и вздернутым носом, и, кланяясь, сказал на очень плохом французском языке:

— Мусью, moi frere de mademosel [я брат мадемуазель (искаж. франц.)], разве вы не видите, что девочка fatiguee [устала (франц.)] и хочет сказать bon-soir [доброй ночи (франц.)]. — Он взял полковника под руку и сказал: Vive la France… [Да здравствует Франция (франц.)] Пойдем ко мне в номер, выпьем.

Полковник подтянулся и сделал свирепое лицо. Не дожидаясь дальнейшего, Эвелин побежала вверх по лестнице, влетела в свой номер и дважды повернула ключ в замке.

НОВОСТИ ДНЯ XXIV

трудно даже себе представить, какие колоссальные суммы придется Европе брать взаймы, чтобы восстановить свое разрушенное войной хозяйство

ЕДИНОЛИЧНО ПРИКОНЧИЛ 28 ГУННОВ

Слухи о Мире Начинают Влиять На Южный Стальной Рынок

МЕСТНЫЙ МАЛЬЧИК ВЗЯЛ В ПЛЕН ОФИЦЕРА

ОДНА ТРЕТЬ ВОЕННЫХ ПОСОБИЙ ПОЛУЧЕНА ПУТЕМ МОШЕННИЧЕСТВА

Есть улыбки их значенье счастье

Есть улыбки их значенье грусть

вернемся вновь к вопросу о ставках фрахта; предположим, что весь флот Соединенных Штатов, крейсирующий между Соединенными Штатами и заграничными портами, насчитывает 3000 грузовых и пассажирских судов

ВОЖАК БАНДИТСКОЙ ШАЙКИ УБИТ НА УЛИЦЕ

Есть улыбки от которых слезы

Тают как от солнца тает лед

Есть улыбки их значенье тайна

Только тот кто любит их поймет

ГОЛОСА СОЛДАТ РЕШИЛИ УЧАСТЬ ВЫБОРОВ

теперь предположим, что в этот сложный переплет экономических законов вступает в качестве решающего фактора обладатель одной трети всего мирового тоннажа, относящийся с одинаковым безразличием к прибыли и убытку, не считающий существенным моментом в балансе проценты на инвестированный капитал, строящий суда вне зависимости от того, могут ли они быть прибыльно использованы или нет, и устанавливающий ставки, ни в какой мере не согласованные с законом спроса и предложения; много ли времени нужно, чтобы морской транспорт всего мира рухнул окончательно и бесповоротно?

БЕГСТВО КРОНПРИНЦА

Лишь одна улыбка точно солнце

То

твоя

улыбка

ангел

мой

непрекращающиеся разговоры о мире вызывают беспокойство, а эпидемия инфлюэнцы удерживает провинциальных покупателей от посещения крупных центров

КАМЕРА-ОБСКУРА (32)

a quatorze heures precisement [точно в четырнадцать часов (франц.)] боши ежедневно обстреливали тот мост со свойственной им точностью и методичностью a quatorze heures precisement Дик Нортон с моноклем в глазу выстроил свой отряд неподалеку от моста чтобы передать его в ведение американского Красного Креста.

майоры из Красного Креста были такие пухлые и белые в новых кителях в начищенных поясах в начищенных тугих кожаных крагах вот стало быть и Европа вот стало быть и фронт так так

Дик Нортон поправил монокль и заговорил о том что он завербовал нас как джентльменов добровольцев и как с джентльменами добровольцами он с нами прощается Вам первый arrive запах миндаля воскресное чувство пустынной дороги не видно ни одного пуалю Дик Нортон поправил монокль майоров из Красного Креста залило жидкой грязью обдало запахом лиддита мимолетной вонью сортиров и скученных солдатских тел

Бам Бам Бам как четвертого июля осколки снарядов гудят наши уши звенят

мост стоит на месте и Дик Нортон поправляя монокль стоит на месте разглагольствует о джентльменах добровольцах и санитарной службе и la belle France [прекрасной Франции (франц.)].

Пустой штабной автомобиль стоит на месте

но где майоры принимающие командованье

явившиеся произносить речи от имени Красного Креста? Самый неповоротливый и самый пухлый и самый белый майор еще виден он ползет на четвереньках в землянку и краги его заляпаны грязью и больше мы не видали майоров из Красного Креста

и больше мы не слыхали о джентльменах

о добровольцах

СЧАСТЛИВЫЙ ВОИН

Семь уважаемых поколений Рузвельтов жило на острове Манхэттене; им принадлежали большой кирпичный дом на 20-й улице, усадьба в Доббс-Ферри, земельные участки в городе, постоянное место в Голландской реформатской церкви, паи, акции и облигации, они считали Манхэттен своей собственностью, они считали Америку своей собственностью. Их сын,

Теодор,

был хилым; юношей, болел астмой, был очень близорук; у него были такие маленькие кисти и ступни, что он с трудом научился боксу; у него были очень короткие руки.

Его отец отличался гуманностью, кормил на рождество обедами мальчишек-газетчиков, горевал по поводу ужасных условий жизни в Ист-Сайде, в Адской Кухне.

У молодого Теодора были пони, летом его отправляли в леса, в летние лагеря, учили боксу и фехтованию (американский джентльмен должен уметь защищаться), учили закону божьему, заставляли заниматься благотворительностью (американский джентльмен должен всеми силами поддерживать своих менее счастливых соотечественников).

Он был от рождения честный человек;

он имел склонность к естественной истории, любил читать про птиц и диких зверей, любил охотиться; из него выработался хороший стрелок, несмотря на его близорукость, хороший ходок, несмотря на его короткие ноги и крошечные ступни, отличный верховой ездок, смелый боксер, несмотря на его короткие руки; ловкий политический делец, несмотря на то что он принадлежал к одной из самых состоятельных голландских семей в Нью-Йорке.

В 1876-м он поехал в Кембридж, учиться в Гарварде, — богатый, болтливый, своевольный молодой человек с бакенбардами и очень твердыми взглядами на все на свете,

в Гарварде он ездил в одноколке, коллекционировал птичьи чучела, сам набивал трофеи, добытые им на охоте в Адирондакских горах; несмотря на то что он не пил и был даже до некоторой степени богобоязненным юношей и увлекался довольно странными идеями о реформах и борьбе со злоупотреблениями, он вступил в несколько клубов; членом этих клубов он был по праву отпрыска одной из самых состоятельных голландских семей в Нью-Йорке.

Своим друзьям он говорил, что намерен посвятить свою жизнь служению обществу: «Не ученье о низменном безделье хочу я проповедовать, но ученье о трудовой жизни, полной лишений и усилий, работы и борьбы».

С одиннадцати лет он усердно писал, заполняя дневники, записные книжки, отдельные листки своими крупными, стремительными каракулями, обо всем, что делал и думал и говорил;

изучал он, разумеется, юридические науки.

Он женился молодым, поехал в Швейцарию и взошел на Маттерхорн; внезапная смерть первой жены совершенно разбила его. Он удалился в горы Западной Дакоты и завел ранчо на Малой Миссури;

когда он вернулся в Манхэттен, он был уже Тедди, знаменитый стрелок с Запада, охотник за лосями, человек в стетсоновской шляпе (*43), арканивший быков, дравшийся один на один с гризли, исполнявший должность выборного шерифа.

(Рузвельты должны исполнять свой долг перед родиной, долг Рузвельтов поддерживать своих менее счастливых соотечественников, тех, что только недавно прибыли к нашим берегам)

на Западе выборный шериф Рузвельт ощутил на своих плечах бремя белого человека, помогал вылавливать злоумышленников, дурных людей; служба была замечательная.

Все это время он писал, заполнял журналы рассказами о своих охотах и приключениях, заполнял политические митинги своими мнениями, разоблачениями, своими любимыми фразами: Трудовая Жизнь, Осуществимые Идеалы, Справедливое Правительство, мужчина, который боится труда или боится честной войны, женщина, которая боится материнства, идут навстречу своей гибели, и пусть они лучше исчезнут с лица земли, на которой они были только предметом презрения всех мужчин и женщин сильных и мужественных и возвышенных духом.

Т.Р. женился на богатой женщине и честно воспитал своих детей в Сагамор-Хилле.

Он отсидел одну сессию в Нью-Йоркском законодательном собрании (*44), был назначен Гровером Кливлендом (*45) на неоплачиваемую должность уполномоченного по реформе гражданских учреждений,

был уполномоченным по реформе нью-йоркской полиции, преследовал злоумышленников, смело утверждал, что белое — это белое, а черное — это черное.

написал «Историю морской войны 1812 г.»,

был назначен товарищем морского министра,

а когда испанцы взорвали «Мейн», подал в отставку, чтобы встать во главе Диких Всадников,

подполковник.

Это были — Рубикон, Бой, Старое Славное Знамя, Правое Дело. Американская публика регулярно оповещалась о геройских подвигах полковника — как он под градом пуль один ринулся на приступ холма Сан-Хуан и принужден был вернуться за своим отрядом, как он выстрелил в задницу удирающему испанцу.

Одно только обидно — регулярные части еще раньше заняли холм с другой стороны, так что, в сущности, вообще не было никакой надобности штурмовать Сан-Хуан. Сантьяго сдался. Это был победоносный поход. Штурмуя холм Сан-Хуан, Т.Р. взял приступом пост нью-йоркского губернатора;

но после сражения господ волонтеров, военных корреспондентов, журнальных писателей потянуло домой;

это было уже неинтересно — торчать в брезентовых палатках под тропическим дождем, жариться по утрам на спаленных солнцем кубинских холмах, в то время как малярия и дизентерия косили людей и за спиной постоянно стоял призрак желтой лихорадки.

Т.Р. собрал подписи и послал петицию президенту — нельзя ли отправить домой вояк-любителей и оставить грязную работу регулярным частям,

которые рыли окопы и копали песок и боролись с малярией и дизентерией и желтой лихорадкой,

готовя на Кубе теплое местечко Сахарному тресту

и «Нейшнл-Сити-Банк».

Один из первых людей, с которыми он встретился по возвращении в Америку, был Лемьюел Квигг, агент Босса Плетта, который носил голоса избирателей штата Нью-Йорк в подкладке жилетного кармана;

он встретился с самим Боссом Плеттом, но впоследствии забыл об этом свидании. Все шло замечательно. Он написал биографию Оливера Кромвеля; люди говорили, что у него есть некоторое сходство с Кромвелем. Заняв пост губернатора, он спутал все карты Плетта (у честного человека может быть короткая память); Босс Плетт решил отвязаться от него, предложив в 1900-м его кандидатуру на пост вице-президента.

Чолгош сделал его президентом

Т.Р. мчался как дьявол на крестьянской подводе по грязным дорогам под проливным дождем из Маунт-Марси в Адирондаке, чтобы поспеть на поезд в Буффало, где умирал Маккинли.

На посту президента

он перенес Сагамор-Хилл, здоровый, счастливый, нормальный американский семейный очаг, в Белый дом, возил иностранных дипломатов и жирных офицеров в парк на Скалистой реке и заставлял их там, обливаясь потом, продираться сквозь кустарник, прыгать через реку по торчащим из воды камням, переходить вброд ручьи, карабкаться по тинистым откосам

и грозил Большой Дубинкой злодеям-толстосумам (*46).

Все шло замечательно.

Он инсценировал в Панаме революцию, под крылышком которой был проделан знаменитый жонглерский фокус со всеми старыми и новыми компаниями по прорытию капала, в результате какового фокуса ровно сорок миллионов исчезли в карманах международных банкиров,

но зато Старое Славное Знамя взвилось над зоной канала, и канал был прорыт.

Он разогнал несколько трестов,

пригласил к завтраку негритянского лидера Букера Вашингтона

и провел закон о заповедниках.

Он получил Нобелевскую премию за то, что сварганил Портсмутский мир, положивший конец русско-японской войне,

и отправил атлантический флот в кругосветное плавание для того, чтобы все убедились, что Америка — первоклассная держава. Он был вторично избран президентом, отслужил свое и передал бразды правления Тафту (*47), предоставив этому слоноподобному адвокату решать самую подходящую для него задачу — лить юридический бальзам на оскорбленные чувства денежных мешков,

в поехал в Африку охотиться за крупной дичью.

Охота за крупной дичью была замечательная штука.

Всякий раз, как лев или слон с грохотом валились в тропический кустарник, пораженные меткой разрывной пулей,

в газетах вспыхивали жирные заголовки;

когда он беседовал с кайзером на верховой прогулке,

весь мир был оповещен о том, что он сказал, равно как и о его выступлении перед националистами в Каире, которым он заявил, что этот мир принадлежит белым.

Он отправился в Бразилию и там путешествовал по Мату-Гросу в выдолбленном челноке, по водам, кишащим пираньей, маленькой рыбой, питающейся человеческим мясом,

охотился на тапиров,

ягуаров,

белогубых мускусных свиней.

Он плыл по стремнинам Реки Сомнений

и добрался до истоков Амазонки — больной, со злокачественным нарывом на ноге, лежа под тентом в выдолбленном челноке, подле него ручной голубь-трубач.

Вернувшись в Штаты, он ринулся в последний бой, выставив в 1912-м свою кандидатуру от прогрессивного крыла республиканской партии, рыцарь Честной Игры, защитник Простого Люда; Лось выскользнул из-под парового катка Тафта и основал во имя чести прогрессивную партию; в чикагском Колизее делегаты, замыслившие восстановить демократический строй, качали головами и пели со слезами на глазах;

Марш впе ред христовы во и ны

Марш впе ред как на вой ну

То ли Река Сомнений оказалась но по силам человеку его возраста; то ли жизнь была уже не такая замечательная; во время предвыборной борьбы трех партий Т.Р. потерял голос. В Дулуте какой-то маньяк выстрелил ему в грудь, и только толстый черновик речи, которую он собирался там произнести, спас ему жизнь. Т.Р. произнес речь с пулей в груди, слышал робкие рукоплескания, чувствовал, что «простой люд» молится о его выздоровлении, но очарование уже рухнуло каким-то образом.

Демократы перешли в наступление, мировая война заглушила честный голос Счастливого Воина в реве рвущегося лиддита.

Вильсон не захотел доверить Т.Р. дивизию, это была не любительская война (а может быть, регулярная армия вспомнила петицию Сантьяго). Ему только и оставалось, что печатать в журналах статьи против гуннов, посылать на войну сыновей; Квентин был убит.

Мир был уже не прежним замечательным, любительским миром. Никто не знал, что в день перемирия Теодор Рузвельт, счастливый воин-любитель с улыбчивым оскалом зубов, грозящий указательным пальцем, естествоиспытатель, ученый путешественник, журнальный писатель, учитель воскресной школы, скотовод, моралист, политик, оратор, честный человек с короткой памятью, любивший изобличать лгунов и устраивать подушечные бои со своими ребятишками, был отвезен в госпиталь имени Рузвельта, тяжело больной острым ревматизмом.

Ничего замечательного больше не было.

Т.Р. был сильный человек,

он перенес боль, забвенье, сознанье того, что он забыт, как он сумел перенести блуждания по Реке Сомнений, зной, зловонный ил джунглей, злокачественный нарыв на ноге,

и спокойно умер во сне

в Сагамор-Хилле

6 января 1919,

возложив на плечи своих сыновей

бремя белого человека.

КАМЕРА-ОБСКУРА (33)

одиннадцать тысяч зарегистрированных проституток сказал человек из отдела пропаганды Красного Креста бродят по улицам Марселя

«Форд» три раза застревал на рю-де-Риволи в Фонтенбло мы пили cafe au lait [кофе с молоком (франц.)] в постели лес был такой мучительно красный желтый по-ноябрьски коричневый под мелким голубоватым дождем за ним шоссе карабкалось по голубино-сизым холмам в воздухе пахло яблоками

Невер (Dumas nom de dieu [Дюма, черт побери (франц.)]) Атос Портос и д’Артаньян ели рыбный суп в этой харчевне мы медленно сползали в красный Масон там пахло хмелем и виноградниками fais ce que voudras saute Bourgignon [делай, что захочешь, беснуйся, бургундец (франц.)] в долине Роны первые соломенно-желтые солнечные лучи лизнули белое шоссе тенями скелетообразных тополей на каждой остановке мы пили вино крепкое как бифштекс пышное как дворец Франциска Первого букет последних побитых градом роз мы не поехали на ту сторону реки в Лион где Жан-Жак болел в юности бледной немочью провансальские пейзажи были целиком выхвачены из Галльских войн города были словарями латинских корней Оранж Тараскон Арль где Ван Гог отрезал себе ухо колонна постепенно расстраивалась мы останавливались и играли в кости в кабачке ребята мы едем на юг

пить любимое панское красное вино есть жирные блюда с оливковым маслом и чесноком на юг cepes provensale [провансальские белые грибы (франц.)] северный ветер завывал над равнинами Камарго гнал нас в Марсель где те одиннадцать тысяч строили себе глазки в туманных зеркалах променаура, крытой галереи для гулянья, «Аполло»,

устрицы и vin de Cassis petite fille tellement brune tete de lune qui amait les [вино Касси, девчоночка, такая смуглая, круглая головка, она любила (франц.)] зимний спорт под конец все они превратились в автоматы голые как фокейские статуэтки (*48) раскорячившие ноги по пенному краю старейшей гавани

Ривьера ни черта не стоила но за Сан-Ремо на каждом холме стояла леденцового цвета церковь с острым шпилем Порто-Маурицио голубые зельтерские бутылки в винно-красном солнечном свете рядом со стаканом Вермут Торино Савона была декорацией к Венецианскому купцу писанной Веронезе Понте-Дечимо в Понте-Дечимо санитарные автомобили выстроились в залитом луной четырехугольнике мрачных каменных рабочих казарм все было покрыто инеем в маленьком баре автор лучшей новеллы (*49) научил нас пить коньяк пополам с мараскином

нукещестопку

оказалось что он пишет совсем не то что он чувствует ему хочется писать Разве можно рассказать нашей публике что такое воина? оказалось что ему вовсе не хочется того о чем он пишет что ему хочется чувствовать коньяк и мараскин он уже не молод (Мы зверски разозлились мы изголодались по всему чего нам хотелось мы хотели сказать им всем что они лгут увидеть новые города поехать в Геную) нукещестопку? оказалось что ему хочется быть нагим бронзовым пастушком сидеть на пригорке играть на свирели в лучах солнца

попасть в Геную было не так трудно туда ходил трамвай Генуя новый город которого мы никогда не видали полный мраморных собак и опасных лестниц мраморных львов в лучах луны Генуя он горел древний город герцогов? одна мраморная стена всех мраморных дворцов и прямоугольных каменных домов и кампанил венчающих холмы была в огне

праздничный костер под луной

бары были полны англичан франтоватых штатских разгуливавших под портиками и за гаванью под генуэзской луной море было охвачено пламенем офицер Его Величества контрразведки сказал что это американское нефтеналивное судно напоролось на мину? взорвано торпедой? почему его не пустят ко дну?

Генуя глаза пылали огнем горящего нефтеналивного судна Генуя чего ты ищешь? огонь в крови под луной по полуночным улицам на юношеских и девичьих лицах Генуя глаза их вопрошающие глаза

по осыпающимся каменным дворам под генуэзской луной вверх и вниз по головоломным лестницам пылающие глаза под луной за угол прямо в лицо пламя праздничного костра на море

одиннадцать тысяч зарегистрированных проституток сказал человек из отдела пропаганды Красного Креста бродят по улицам Марселя

ДЖО УИЛЬЯМС

Плавание было паршивое. Джо все время беспокоился о Делл и что он не то делает, и команда была сплошной сброд. Машины то и дело останавливались. «Хиггинботем» был построен, как коробка из-под сыра, и шел так медленно, что иногда они делали в день не больше тридцати-сорока миль при противном умеренном ветре. Одно у него было утешение — учиться боксу у помощника механика Глена Хардвика. Это был невысокий жилистый парень, неплохой боксер-любитель, несмотря на свои сорок лет. К тому времени, когда они пришли в Бордо, Джо уже мог задать ему основательную трепку. Он был тяжелей и лучше доставал, и Глен говорил, что у него природный правый прямой и что из него получится хороший легковес.

В Бордо первый явившийся на палубу портовый чиновник пытался расцеловать капитана Перри в обе щеки. Президент Вильсон только что объявил войну Германии. Город ничего не пожалеет для les americains. По вечерам, в свободное от службы время, Джо и Глен Хардвик вместе бродили по городу. Девушки в Бордо были чертовски хорошенькие. С двумя — боже упаси, не девками — они познакомились как-то под вечер в общественном саду. Они были очень мило одеты и выглядели барышнями из хороших семейств, ничего не поделаешь — война. Сперва Джо решил, что эти штуки не для него, раз он женатый человек, но ведь Делл-то, черт побери, так и не отдалась ему. Что же она думает, он монах, что ли? В конце концов они пошли в маленькую гостиницу, которую барышни уже знали, и поужинали и выпили beaucoup [много (франц.)] вина и шампанского и вообще здорово повеселились. У Джо еще никогда в жизни не было такой чудной девочки. Ее звали Марселиной, и, когда они утром проснулись, коридорный принес им кофе и булочек, и они позавтракали в кровати, и Джо начал уже кое-что кумекать по-французски и научился говорить «c’est la guerre», и «on les aura», и «je m’en ficlie» [такова война; мы до них (до немцев) доберемся; плевать я хотел (франц.)], и Марселина сказала, что она всегда будет встречаться с ним, когда он будет приезжать в Бордо, и называла его petit lapin [маленький кролик (франц.)].

Они простояли в Бордо всего лишь четыре дня, сколько им нужно было, чтобы дождаться очереди в док и выгрузиться, но зато они все время пили вино и коньяк, и харчи у них были замечательные, и все их носили на руках по случаю вступления Америки в войну, и это были чудесные четыре дня.

На обратном пути на «Хиггинботеме» открылась такая сильная течь, что старик совершенно перестал думать о подводных лодках. Еще неизвестно было, смогут ли они дойти до Галифакса. Пароход был не нагружен, и его валяло, как бревно, так что в кают-компании тарелки слетели со стола, несмотря на предохранительную раму. Однажды, туманной ночью, где-то к югу от мыса Рейс, Джо обходил среднюю палубу, уткнув подбородок в бушлат, как вдруг его швырнуло навзничь. Так они и не узнали, что это было — мина или торпеда. Только благодаря тому, что шлюпки были в полном порядке и на море не было волнения, всем удалось покинуть корабль. Все четыре шлюпки разлетелись в разные стороны. «Хиггинботем» растаял в тумане, и они так и не увидели, как он тонет; успели только разглядеть, как вода заливала верхнюю палубу.

Они озябли и промокли. В шлюпке Джо говорили мало. Гребцам приходилось сильно налегать на весла, чтобы удержаться против волны. Каждая волна чуть побольше других обдавала их пеной. На них были шерстяные свитера и спасательные пояса, но холод насквозь пронизывал их. Наконец туман чуточку рассеялся, и забрезжило утро. Шлюпкам Джо и капитана удалось соединиться, а под вечер их подобрала большая рыболовная шхуна, шедшая в Бостон.

Когда их подобрали, капитан Перри был в очень скверном состоянии. Шкипер рыболовной шхуны делал для него что мог, но все четыре дня, пока они шли в Бостон, Перри не приходил в сознание и умер по дороге в госпиталь. Врачи сказали, что от воспаления легких.

На следующее утро Джо и первый помощник отправились в контору агента судовладельцев Перкинса и Эллермена — похлопотать о жалованье для себя и команды, и тут началась какая-то чертова неразбериха: во время плавания сменились судовладельцы, какой-то Розенберг купил судно в кредит, и теперь его невозможно было найти, и «Чейз Нейшнл Банк» предъявлял права на судно, и страховое общество подняло вой. Агент сказал, что они получат все сполна, он в этом уверен, так как Розенберг выдал обязательство, но это требует времени.

— А как они себе представляют, черт их побери, траву нам, что ли, жрать?

Агент сказал, что он им от души сочувствует, но придется им улаживать это дело непосредственно с мистером Розенбергом.

Джо и первый помощник постояли на панели перед конторой и выругались, потом первый помощник поехал в Южный Бостон сообщить новости жившему там старшему механику.

Был теплый июньский день. Джо пошел по судовым конторам поглядеть, не найдется ли ему служба. Потом он устал и сел на скамью в парке и стал глядеть на воробьев и гуляющих без дела военных моряков и продавщиц из магазинов, которые шли домой с работы, постукивая каблучками по асфальтовым дорожкам.

Джо две недели торчал в Бостоне без гроша в кармане. Армия Спасения пеклась о спасенных моряках — кормила их бобами, водянистым супом и огромным количеством гимнов, которые никак не привлекали Джо при его тогдашнем настроении. Он сходил с ума от желания поскорей достать денег и поехать в Норфолк к Делл. Он писал ей каждый день, но ответные письма, которые он получал на Главном почтамте, были довольно сухи. Она беспокоилась о квартирной плате, и ей нужны были весенние платья, и она боялась, что ее начальство будет недовольно, когда узнает, что она замужем.

Джо сидел на скамейках в парке и бродил между клумбами в общественном саду и регулярно заходил к агенту насчет места, но в конце концов ему надоело бездельничать и он нанялся боцманом на пароход Соединенной фруктовой компании «Каллао». Он решил, что плавание будет недолгое, а через две-три недели, когда он вернется, он уже сможет получить свои деньги.

По дороге домой им пришлось несколько дней простоять на рейде Розо на Доминике и ждать, пока паковали их груз — лимоны. Все злились на портовых чиновников, банду поганых британских негров, из-за карантина и из-за того, что лимоны не были запакованы и лихтера так медленно отползали от берега. В последнюю ночь стоянки в порту Джо и Ларри, другой боцман, дразнили молодых негров, продававших команде фрукты и вино со шлюпки под кормой; потом они как-то случайно предложили неграм по доллару за то, чтобы те доставили их на берег и высадили подальше, чтобы офицеры не заметили. Здесь пахло неграми. Улицы не были освещены. Черный как уголь парнишка подбежал к ним и спросил, не хотят ли они гордого цыпленочка.

— Наверно, это негритянки, — сказал Джо. — Ничего другого сегодня уже не найдешь.

Черномазый парнишка потащил их в бар к рослой мулатке и сказал ей что-то на местном наречии, чего они не поняли, и она сказала, что им придется несколько минут обождать, и они присели и опрокинули несколько стопок хлебного.

— Наверно, она — здешняя мадам, — сказал Ларри. — Если они не будут хорошенькие, пускай проваливают ко всем чертям.

Откуда-то из глубины послышалось шипение и запахло жареным.

— Черт возьми, я бы чего-нибудь поел, — сказал Джо. — Эй ты, скажи ей, что мы хотим есть.

— Вам сейчас подадут горных цыплят.

— Что за черт?

Они допили хлебное, как раз когда мулатка внесла большое блюдо чего-то жареного.

— Что это такое? — спросил Джо.

— Это горные цыплята, мистер, так у нас называют лягушечьи лапки. Только это совсем не такие лягушки, как у вас в Штатах. Я знаю, я была в Штатах. Мы бы тех лягушек и есть не стали. А это чистые лягушки, совсем как цыплята. Попробуйте, останетесь довольны.

Они расхохотались.

— Мы платим за выпивку, — сказал Ларри, вытирая слезы.

Потом они решили, что хорошо бы подцепить девочек. Они встретили двух при выходе из дома, в котором играла музыка, и пошли за ними по темной улице. Они заговорили с девицами, и те заулыбались и захихикали и стали поигрывать всем телом. Но тут появились три-четыре негра, злые как черти, и заговорили на местном наречии.

— Давай-ка лучше смоемся, Ларри, — сказал Джо сквозь зубы, — у этих дьяволов ножи.

Они очутились в центре орущей кучи здоровенных негров, как вдруг позади них кто-то сказал по-американски:

— Тихо, ребята, я сейчас все улажу. — Невысокий человек в бриджах цвета хаки и панаме расталкивал толпу, все время что-то говоря на местном наречии. Это был небольшой человек с серым треугольным лицом и козлиной бородкой. — Меня зовут Гендерсон, Де-Бюк Гендерсон из Бриджпорта, Коннектикут. — Он пожал им руки. — Ну в чем дело, ребята? Все уже в порядке, меня тут все знают. Тут надо быть очень осторожными, ребята, здешний народ обидчивый, ужасно обидчивый… Пойдемте-ка лучше, ребята, выпьем. — Он взял их под руки и поспешно повел по улице. — Я сам был когда-то молод… Да я и сейчас еще молод… Конечно, вам захотелось посмотреть остров… Ну что ж, так и надо, это самый интересный остров на всем Карибском море, только очень отдаленный… Годами не видишь белого лица.

Когда они дошли до его дома, он провел их через большую оштукатуренную комнату на террасу; там пахло ванилью. Под ними лежали темные холмы, город с редкими огнями, белая громада «Каллао» и светящиеся вокруг нее лихтера. Время от времени к ним доносился стук лебедок и еще откуда-то бессвязная песня.

Старикашка налил им по стакану рому, потом еще по стакану. На жердочке сидел попугай и все время кричал. Береговой ветер принес с гор густой аромат цветов и растрепал белые волосы старикашки; они космами упали ему на глаза. Он показал на ярко освещенный «Каллао» в кольце лихтеров.

— Соединенная фруктовая… Соединенная компания воров… Монополисты… Попробуйте поторговаться с ними — ваши лимоны сгниют на пристани; это называется монополией. Вы, ребята, работаете на шайку воров, но это не ваша вина, я знаю. Ну-ка, стаканчики на вас смотрят.

Каким-то образом вышло, что Ларри и Джо запели. Старик все говорил о прядильных машинах и дробилках для сахарного тростника и все подливал им рому. Они зверски надрались. Они понятия не имели, как они попали на борт. Джо только помнил темноту в кубрике и храп с качающихся коек, потом сон, свалившийся на него, как мешок с песком, и приторный, тошнотный вкус рома во рту.

Через два-три дня Джо свалился: его лихорадило и страшно ныли все суставы. Он был без сознания, и его свезли на берег в госпиталь св.Фомы. Оказалось, что он болен тропической лихорадкой, и только через два месяца у пего хватило сил написать Делл, где он и что с ним. В госпитале ему сказали, что он бредил пять дней, и его уже считали конченым человеком. Врачи ужасно злились на него, потому что это был гарнизонный госпиталь; но все-таки он был белый и без сознания, так что им все же неудобно было просто скармливать его акулам.

Только в июле Джо кое-как начал ходить по крутым, покрытым коралловой пылью улицам города. Из госпиталя его выписали, и ему пришлось бы туго, если бы один повар из морских казарм не позаботился о нем и не нашел ему угла в нежилом флигеле. Было жарко, на небе ни облачка, и ему до черта надоели негры, и голые холмы, и синяя закрытая гавань. Он подолгу сиживал на старой угольной пристани под сломанным навесом из листового железа и смотрел сквозь щели в ясную, глубокую, зелено-голубую воду — следил за стайками окуней, носившихся вокруг свай. Он думал о Делл, и о той француженке из Бордо, и о войне, и о том, что Соединенная фруктовая шайка воров, а потом мысли начинали кружиться, кружиться в его голове, как те маленькие серебристые, и голубые, и желтые рыбки среди волнующихся водорослей, и тут оказывалось, что он спит.

Когда в гавань зашел фруктовый пароход, шедший на север, он остановил на пристани помощника капитана и рассказал ему свою грустную историю. Его довезли до Нью-Йорка. Там он сразу же стал разыскивать Джейни; если она посоветует, он, пожалуй, бросит эту собачью жизнь и возьмет какую-нибудь постоянную работу на берегу. Он позвонил в контору Дж.Уорда Мурхауза, но конторская телефонная барышня сказала ему, что Джейни — секретарша хозяина и уехала на Запад по делам,

Он отправился в Ред-Хук и остановился у миссис Ольсен. Там все только и говорили, что о призыве и что, если выйдешь на улицу без воинского билета, то тебя немедленно арестуют как дезертира. Так оно и вышло — когда Джо однажды утром поднимался на Уолл-стрит с подземной дороги, к нему подошел фараон и потребовал, чтобы он предъявил воинские документы. Джо сказал, что он торговый моряк и только что вернулся из плавания и еще не успел явиться на призыв и вообще не подлежит воинской повинности, но фараон сказал, что все это он расскажет в суде. Задержанных набралась целая партия, их повели по Бродвею; щеголеватые приказчики и конторщики орали им с тротуаров: «Дезертиры», и барышни свистели и улюлюкали.

Их загнали в подвальное помещение Таможенного управления. Был жаркий августовский день. Сквозь потную ворчащую толпу Джо проложил себе локтями путь к окну. Большинство арестованных были иностранцы, были и портовые рабочие и просто портовые бродяги; кое-кто орал и грозился, но Джо вспомнил военный флот и придерживал язык и только слушал. Они проторчали там весь день. Фараоны никого не подпускали к телефону, и там была одна-единственная уборная, в которую водили под конвоем. Джо еле держался на ногах: он еще не оправился после лихорадки. Он уже начал терять сознание, как вдруг увидел знакомое лицо. Черт побери, да ведь это же Глен Хардвик!

Глена подобрали британцы и привезли в Галифакс. Он нанялся помощником на «Чеманг», везущий партию мулов в Бордо и основной груз в Геную; пароход будет вооружен трехдюймовкой, им дадут морских артиллеристов, Джо непременно должен ехать с ними.

— А ты думаешь, меня возьмут? — спросил Джо.

— Конечно, им до черта нужны штурманы; они тебя возьмут даже без диплома.

Бордо звучало чертовски заманчиво, помнишь тех девочек? Они договорились, что как только Глен выйдет, он позвонит миссис Ольсен, чтобы та принесла сюда бумаги Джо, они лежат в сигарной коробке под подушкой. Когда их наконец вызвали на допрос, Глена сразу же отпустили, а Джо сказали, что его отпустят, как только он предъявит свои бумаги, но что они должны немедленно явиться на призыв, даже если они и освобождены от воинской повинности.

— Как-никак, ребята, а у нас сейчас война, не забывайте об этом, сказал им инспектор.

— Ясное дело, — сказал Джо.

Миссис Ольсен прилетела с бумагами Джо, и Джо побежал в контору, в Ист-Нью-Йорк, и его взяли боцманом. Шкипером был Бен Тарбелл, первый помощник с «Хиггинботема». Джо хотел съездить к Делл в Норфолк — черта с два, нет времени околачиваться на суше. Он только и смог, что послать ей шестьдесят долларов, которые занял у Глена. У него даже не хватало времени поволноваться из-за этого, так как наутро они вышли в море с запечатанным приказом, где им встретиться с караваном.

Идти караваном было не так плохо. Флотские офицеры с эсминцев и «Салема», который вел караван, задирали нос, торговые капитаны дразнили друг друга сигналами. Забавное было зрелище — по всему Атлантическому океану длинные вереницы грузовых судов, покрытых серыми и белыми пятнами, словно вывески парикмахерских. В караване были старые калоши, на которых в мирное время ни один нормальный человек не решился бы отправиться даже в Статен-Айленд, а одно новое деревянное, кое-как сколоченное — кому-то надо было зашибить монету — суденышко Судового ведомства так текло, что его пришлось бросить на полпути.

Джо и Глен подолгу курили трубки и судачили в каюте Глена. Они решили, что все, что делается на суше, гроша медного не стоит и что единственное подходящее для них место — это синее море. Джо осточертело собачиться с командой, набранной из какого-то сброда. Как только они попали в «зону», все суда пошли зигзагом, и у всех душа ушла в пятки. Джо еще никогда в жизни так не ругался. Каждые несколько часов начиналась ложная тревога по случаю якобы появившихся подводных лодок, и гидропланы бросали противолодочные бомбы, и ошалевшие артиллеристы палили по старым бочкам, водорослям, солнечным зайчикам на воде. Когда они ночью вошли в Жиронду перекрещивающиеся лучи прожекторов, и световые сигналы, и шныряющие кругом патрульные катера, — у них отлегло на душе.

Приятно было избавиться от грязных, беспокойных мулов и их вони, которой все было пропитано, и от криков и брани конюхов. Глен и Джо пробыли на берегу всего лишь несколько часов и не нашли Марселины и Лулу. Гаронна, с ее новыми, американского типа железобетонными дамбами, стала похожа на Делавэр. При выходе им пришлось несколько часов простоять на якоре, покуда чинился паропровод, и они увидели, как патрульный катер тащит на буксире пять пароходных шлюпок, до отказа набитых народом: как видно, колбасники не зевали;

На этот раз каравана не было. Они вышли в море туманной ночью. Когда один матрос появился на палубе с сигаретой в зубах, помощник уложил его одним ударом и сказал, что его, проклятого немецкого шпиона, арестуют, как только они придут домой. Они прошли испанское побережье на траверзе Финистерры. Шкипер только что повернул на юг, как вдруг за кормой показался самый настоящий перископ. Шкипер сам стал за штурвал и крикнул в трубку машинного отделения, чтобы там поднажали, да там мало что могли, и артиллеристы пошли палить вовсю.

Перископ исчез, но часа через два они нагнали какое-то бочкообразное судно, что-то вроде кеча — должно быть, испанское рыболовное, шедшее к берегу, вероятно в Виго; оно бежало под ветер, поставив лисели с обеих сторон. Только они прошли у него под кормой, как раздался грохот, потрясший судно, и столб воды обрушился на них, залив всех, кто был на мостике. Все заработало, как часовой механизм. Залило только одно отделение. К счастью, в кубрике никого не было, вся команда надела спасательные пояса и находилась на средней палубе. «Чеманг» чуть сел носом, больше ничего не произошло. Артиллеристы уверяли, что это тот самый старый черный кеч, перерезавший им нос, пустил в них мину, и отправил ему вдогонку два-три снаряда, но их так валяло, что ни один из снарядов не попал в цель. Кеч скрылся за островком, закрывающим вход на рейд Виго. «Чеманг» пополз дальше самым малым ходом.

К тому времени, когда они вошли в канал напротив города Виго, вода показалась еще в одном отделении, а в машинном она поднялась на четыре фута. Пришлось посадить судно на песчаную банку справа от города.

И вот они опять были на берегу; они стояли со своими мешками перед дверью консульства и ждали, покуда консул искал им пристанище. Консул был испанец и говорил по-английски не так хорошо, как ему следовало бы, но принял он их отлично. Либеральная партия города Виго пригласила офицеров и команду на бой быков, имеющий быть после обеда. Новая канитель — шкипер получил каблограмму: передать судно агентам Гомеса и Кo в Бильбао, купивших его, как оно было, и вновь проведших его по регистру;

Когда они явились на бой быков, в толпе многие приветствовали их и орали: «Viva los aliados!», а другие зашикали и закричали: «Viva Maura!» [«Да здравствуют союзники!» и «Да здравствует Маура!» (исп.)]. Они уже решили, что сейчас начнется драка, но тут вывели быка, и все успокоились. Ужасно много было крови, но ребята в куртках с блестками были замечательные ловкачи, а публика, окружавшая американцев, все время поила их вином из маленьких черных мехов и передавала из рук в руки бутылки коньяку, так что вся команда здорово надралась, и Джо все время приходилось сдерживать ребят. Потом местное общество друзей Антанты чествовало офицеров банкетом и целая банда каких-то типов с mostachos [усами (исп.)] произносила пламенные речи, которых никто не понимал, и американцы кричали «ура!» и пели «Янки идут», и «Не тушите огонь в родном очаге», и «Мы едем на выставку в Гамбург». Старший механик, старик по имени Мак-Джилликеди, показывал карточные фокусы, и вообще вечер удался. Джо и Глен спали вместе в гостинице. Тамошняя служанка была очень хороша собой, но не позволила им шалить.

— Знаешь, Джо, — сказал Глен, укладываясь спать, — хорошая штука — эта война.

— Крепкий удар, — сказал Джо.

— Не просто удар, гол, — сказал Глен.

Они две недели проторчали в Виго, покуда власти спорили, как с ними быть, и им это здорово надоело. Потом их погрузили в поезд и отправили в Гибралтар; там их должен был принять на борт пароход Судового ведомства. Три дня они ехали в поезде и спали на жестких скамьях. Вся Испания была одна сплошная цепь огромных пыльных гор. В Мадриде они пересели в другой поезд, и в Севилье тоже, и каждый раз являлся какой-нибудь тип из консульства и занимался ими. Когда они прибыли в Севилью, выяснилось, что их повезут в Альхесирас, а не в Гибралтар.

Когда они прибыли в Альхесирас, выяснилось, что там никто о них понятия не имеет. Они расположились в консульстве, покуда консул телеграфировал во все концы, и в результате нанял два грузовика и отправил их в Кадикс. Ну и страна же была эта Испания, сплошь скалы, да вино, да грудастые черноглазые женщины, да оливковые деревья. Когда они прибыли в Кадикс, консульский агент уже поджидал их с телеграммой в руке. Нефтеналивное судно «Золотая раковина» ждало их в Альхесирасе, чтобы принять их на борт; стало быть, они поехали обратно на грузовиках, подскакивая на жестких скамьях, и лица у них были все в пыли, и рты полны пыли, и в карманах ни гроша на выпивку. Когда в три часа светлой лунной ночью они попали на «Золотую раковину», многие ребята уже так устали, что повалились и заснули прямо на палубе, положив голову на вещевые мешки.

«Золотая раковина» высадила их в Перт-Амбой в конце октября. Джо подучил причитавшееся ему жалованье и ближайшим поездом поехал в Норфолк. Ему надоело собачиться со сбродом, населявшим кубрик. К черту, пора развязаться с морем: он устроится на суше и заживет тихой семейной жизнью.

Он почувствовал себя чудесно, когда паром отвалил от мыса Чарлз, прошел мели Рипранс и из залива, покрытого пенными гребнями, вошел в тихую коричневую воду Хэмптонского рейда, полного кораблей: четыре больших эскадренных броненосца на якоре, шмыгающие взад и вперед эсминцы и белый таможенный крейсер, камуфлированные грузовые пароходы и угольщики, караван красных, сцепленных между собой военных транспортов. Был сверкающий осенний день. Джо чувствовал себя хорошо: в кармане триста пятьдесят долларов. На нем хороший костюм, он сильно загорел и только что хорошо пообедал. Черт возьми, теперь бы еще чуточку любви. Может быть, у них будет ребенок.

Норфолк, надо сказать, сильно переменился. Все в новеньких мундирах, уличные ораторы на углу Главной и Гранби, плакаты Займа свободы на столбах, оркестры играют. Идя с парома, он с трудом узнавал город. Он написал Делл, что скоро приедет, но все-таки волновался от предстоящей встречи, он последнее время не имел от нее писем. У него был ключ от двери, но он все-таки сначала постучал. В квартире никого не было.

Он постоянно представлял себе, как она побежит ему навстречу. Впрочем, еще только четыре часа, она, должно быть, в конторе. Должно быть, с ней живет подруга, какой беспорядок в квартире. На веревке сушится нижнее белье, на всех стульях разбросана одежда, на столе коробка с недоеденными конфетами… Ага, должно быть, у них вчера была вечеринка. Половина кекса, стаканы, в которых вчера было вино, куча папиросных окурков на подносе и даже окурок сигары. Ну да, конечно, у нее были гости. Он пошел в ванную, и побрился, и чуточку почистился. Определенно Делл всегда имела успех, у нее, наверно, были друзья, играли в карты и тому подобное. В ванной лежали карандаши для губ и коробка румян, краны были обсыпаны пудрой. Джо как-то странно было бриться среди всего этого бабьего барахла.

Он услышал ее смех на лестнице и мужской голос; щелкнул ключ в замке. Джо захлопнул свой чемодан и встал. Делл остригла волосы. Она бросилась к нему и повисла у него на шее.

— Смотрите-ка, мой супруг. — Джо ощутил вкус губной помады. — До чего же ты похудел, Джо, бедный мальчик, ты, наверно, был ужасно болен… Если бы у меня были деньги, я бы немедленно села на пароход и приехала к тебе… Это Уилмер Тейло… То есть лейтенант Тейло, его как раз вчера произвели.

Джо секунду поколебался, а потом протянул руку. У того парня были рыжие, коротко остриженные волосы и веснушчатое лицо. Он был в полной форме, с лакированным поясом и в крагах. На плечах серебряные погоны, а на ногах шпоры.

— Его завтра отправляют за океан. Он хотел пообедать со мной. Ах, Джо, мне столько надо рассказать тебе, дружок!

Джо и лейтенант Тейло стояли неподвижно и мрачно глядели друг на друга, покуда Делл носилась по комнате, наводя порядок и не переставая болтать.

— Это прямо ужасно, мне никак не удается убрать комнату, и Хильда тоже не убирает… Помнишь Хильду Томпсон, Джо? Так вот, она живет у меня и платит свою долю за квартиру, и мы обе по вечерам работаем в питательном пункте Красного Креста, и, кроме того, я продаю Заем свободы… Ты тоже ненавидишь гуннов, Джо? А я ужасно их ненавижу, и Хильда тоже… Она хочет переменить имя, а то оно какое-то немецкое. Я обещала называть ее Глорией, да все забываю… Знаете, Уилмер, Джо дважды торпедировали.

— Страшны только первые шесть раз, как говорится, — промямлил лейтенант Тейло.

Джо хрюкнул.

Делл ушла в ванную и заперла дверь.

— Вы, мальчики, располагайтесь поудобнее. Я через минуту буду готова.

Ни один из них не говорил ни слова. Сапоги лейтенанта Тейло скрипели, когда он переминался с ноги на ногу. Наконец он вытащил из кармана брюк фляжку.

— Выпейте, — сказал он. — Моя часть отправляется после полуночи.

— Выпить можно, — сказал Джо не улыбаясь. Делл вышла из ванной уже одетая, она определенно выглядела очень шикарно. Она стала гораздо красивей с тех пор, как Джо в последний раз видел ее. Он все время колебался — не встать ли и не дать ли этому поганому офицеришке по морде, но тот наконец ушел. Делл попросила его зайти за ней и проводить до питательного пункта Красного Креста.

Когда он ушел, она села Джо на колени и расспросила его обо всем: и сдал ли он уже экзамены на второго помощника, и скучал ли он по ней, и как бы она хотела иметь чуточку больше денег, потому что ей ужасно не хочется жить вместе с подругой, но ничего не поделаешь, иначе никак не заплатить за квартиру. Она выпила немножко виски, забытого лейтенантом на столе, и растрепала ему волосы, и приласкала его. Джо спросил, скоро ли придет Хильда, а она сказала, что нескоро, Хильда ушла на свидание, и она с ней условилась встретиться на питательном пункте. Но Джо запер дверь, и в первый раз они были по-настоящему счастливы, сжимая друг друга в объятиях на кровати.

Джо не знал, куда девать себя в Норфолке. Делл весь день работала в конторе, а вечером — в питательном пункте Красного Креста. Когда она приходила домой, он обычно уже лежал в кровати. Обычно ее провожал какой-нибудь сволочной офицеришка, и Джо слышал, как они болтают и перешучиваются за дверью, и лежал в кровати, рисуя себе, как тот парень целует и щупает ее. Он готов был избить ее, когда она входила в комнату, и ругал ее, и они ссорились, и кричали друг на друга, и под конец она всегда говорила, что он ее не понимает и что он не патриот, она в этом уверена, потому что он мешает ей работать на оборону, и иногда они любили друг друга, и он сходил с ума от любви к ней, и она становилась совсем маленькой и тоненькой в его объятиях и целовала его легонькими, коротенькими поцелуями, от которых ему хотелось плакать — такое он испытывал счастье. Она хорошела с каждым днем и одевалась она действительно очень хорошо.

По воскресеньям она чувствовала себя до того усталой, что ни за что не хотела вставать, и он стряпал ей завтрак, и они сидели в кровати и вместе завтракали, как он когда-то завтракал с Марселиной в Бордо. Потом она говорила, что до чертиков влюблена в него, и какой он замечательный парень, и как бы ей хотелось, чтобы он нашел подходящую работу на суше и зарабатывал большие деньги, чтобы ей не нужно было служить, и как капитан Барнс, у которого родители — миллионеры, просил ее развестись с Джо и выйти за него, и мистер Кенфилд из конторы «Дюпонов» — тот, что получает чистых 50 тысяч в год, — хотел ей подарить жемчужную нитку, но она отказалась, потому что это нехорошо. От таких разговоров Джо становилось ужасно не по себе. Иногда он заговаривал о том, что они будут делать, если у них будут дети, но Делл всякий раз корчила гримасы и просила его не говорить ни о чем таком.

Джо повсюду искал работу и почти уже получил должность мастера в одной из ремонтных мастерских ньюпортских доков, но в последнюю минуту его обскакал какой-то другой парень и занял его место. Несколько раз он ходил на вечеринки с Делл, и Хильдой Томпсон, и армейскими офицерами, и одним мичманом с эсминца, но все они относились к нему свысока, и Делл позволяла всякому, кто хотел, целовать ее и запиралась в телефонной будке со всяким, кто носил мундир, и он адски мучился. Он нашел одну бильярдную, где играли его знакомые ребята и где можно было достать хлебного, и стал здорово надираться. Делл ужасно злилась, когда, приходя домой, заставала его пьяным, по ему было уже все равно.

Потом однажды вечером Джо, побывавший с приятелями на боксе и после этого заложивший за воротник, встретил на улице Деля с каким-то паршивым офицеришкой. Было уже совсем темно, и на улицах было мало народу, и они останавливались у каждого неосвещенного подъезда, и офицеришка целовал и тискал ее. Когда они поравнялись с уличным фонарем и он окончательно убедился, что это Делл, он подошел к ним и спросил, что все это, черт возьми, значит. Делл, по-видимому, выпила, потому что стала лепетать что-то бессвязное, и от этого лепетанья он рассвирепел, и размахнулся, и въехал офицеришке прямо в живот. Звякнули шпоры, и офицеришка лег плашмя на маленький газон под фонарем. Джо это показалось даже забавным, но Делл рассвирепела как дьявол и сказала, что она прикажет арестовать его за оскорбление мундира и за оскорбление действием и что он просто-напросто продажный трус и дезертир и какого черта он сидит дома, когда все ребята дерутся на фронте с гуннами. Джо протрезвел и помог офицеру встать и сказал, что они могут оба вместе убираться ко всем чертям. Он ушел, прежде чем офицеришка, который был, по-видимому, под мухой, успел взяться за него, и пошел прямо домой, и запаковал свой чемодан, и отчалил.

Уилл Стерн был в городе, и Джо отправился к нему, и поднял его с кровати, и сказал, что он покончил с семейной жизнью, и не одолжит ли ему Уилл двадцать пять долларов на дорогу до Нью-Йорка. Уилл сказал, что он поступил совершенно правильно и что любить их и бросать их — единственно верное дело для таких ребят, как мы с тобой. Они до утра болтали о том, о сем, о третьем. Потом Джо заснул и спал до вечера. Проснувшись, он успел захватить пароход в Вашингтон. Он не взял каюты и всю ночь пробродил по палубе. Он разговорился с одним из помощников и зашел посидеть в рубку, уютно пахнувшую прошлогодним трубочным табаком. Прислушиваясь к журчанию воды под носом и следя за зыбким белым пальцем прожектора, упиравшимся в буйки и маяки, он постепенно стал приходить в себя. Он сказал, что едет в Нью-Йорк повидаться с сестрой и похлопотать в Судовом ведомстве насчет диплома второго помощника. Его рассказы о минных атаках имели должный успех, так как ни один человек с «Доминион Сити» дальше залива не плавал.

Совсем как в былые дни стоял он на носу морозным ноябрьским утром, вдыхал знакомый солоноватый запах Потомака, проплывал мимо краснокирпичных Александрии и Анакостии и Арсенала и Адмиралтейства, глядел на розовый Монумент, высунувшийся из утреннего светлого тумана. Верфи были те же, что и раньше, напротив стояли на якоре яхты и моторные лодки и ветхие экскурсионные пароходы, причаливал пассажирский из Балтиморы, на пристани — устричные раковины под ногами, негры-грузчики. Потом он сел в джорджтаунский трамвай и гораздо скорей, чем ему хотелось, уже шагал по краснокирпичной улице. Звоня у двери, он спрашивал себя, чего ради он приехал домой.

Мать постарела, но очень прилично выглядела и была поглощена своими постояльцами и помолвкой обеих дочерей. Они сказали, что Джейни очень выдвинулась у себя на службе, но что жизнь в Нью-Йорке изменила ее. Джо сказал, что он едет в Нью-Йорк хлопотать насчет диплома второго помощника и что он непременно повидает ее. Когда они стали расспрашивать его про войну и подводные лодки и тому подобное, он не знал, что отвечать, и все отшучивался. Он был рад и счастлив, когда пришло время ехать в Вашингтон на вокзал, хотя они были очень приветливы и, по-видимому, считали, что быть вторым помощником в таком юном возрасте — не шутка. Насчет того, что он женат, он промолчал.

Всю дорогу до Нью-Йорка Джо просидел в отделении для курящих, глядя в окно на фермы, и станции, и рекламные щиты, и грязные улицы фабричных городов штата Нью-Джерси под проливным дождем, и все, что он видел, напоминало ему Делл, и окрестности Норфолка, и те блаженные времена, когда он был маленьким. Он вышел на Пенсильванском вокзале в Нью-Йорке и прежде всего сдал на хранение чемодан, потом пошел по 8-й авеню, блестящей от дождя, до угла той улицы, на которой жила Джейни. Он решил, что лучше сначала ей позвонит, и позвонил из табачного магазина. Голос ее показался ему довольно сухим: она сказала, что занята и сможет повидаться с ним только завтра. Он вышел из телефонной будки и побрел по улице, не зная куда идти. Под мышкой он нес пакет с двумя испанскими шалями, которые купил для нее и для Делл в последнее плавание. У него было так погано на душе, что ему захотелось бросить шали в водосточную канаву, но он передумал и пошел на вокзал в камеру хранения и уложил их в чемодан. Потом зашел в зал ожидания и стал курить трубку.

Да ну их всех к черту, надо выпить. Он доехал до Бродвея и пошел по направлению к Юнион-сквер, заходя во все места, где, по его соображениям, можно было выпить, но пить ему не давали нигде. Юнион-сквер была залита огнями и вся заклеена плакатами, призывающими вступить в военный флот. Большая деревянная модель броненосца занимала одну сторону площади. Перед ней стояла толпа, и девица в морской форме произносила речь насчет патриотизма. Джо свернул в какую-то улицу и зашел в распивочную, именовавшуюся «Старой фермой». Буфетчик, по-видимому, принял его за кого-то из своих знакомых, потому что поздоровался с ним и налил ему хлебного.

Джо разговорился с двумя парнями из Чикаго, которые пили виски пивными стаканами. Они сказали, что вся эта военная болтовня ни черта не стоит и если бы рабочие отказались работать на военных заводах и изготовлять снаряды, убивающие своего же брата рабочего, то никакой бы войны вовсе не было. Джо сказал, что, конечно, они правы, но зато, подумайте сами, какие огромные деньги можно загрести. Ребята из Чикаго сказали, что они сами работали, на военном заводе, но теперь к черту, хватит с них, и что если рабочие зарабатывают несколько лишних долларов, то это значит, что военные спекулянты зарабатывают миллионы. Они сказали, что русские правильно сделали, устроив революцию и расстреляв ко всем чертям сволочей спекулянтов, и что то же самое произойдет и у нас, если у нас тут не опомнятся, и это будет самое разлюбезное дело. Трактирщик перегнулся через стойку и попросил их не говорить так, а то их еще примут за немецких шпионов.

— Да ведь ты же сам немец, Джордж, — сказал один из парней.

Трактирщик побагровел и сказал:

— Имя ничего не значит… Я американский патриот. Я ведь для вашей же пользы говорю, а если вам хочется попасть в клоповник, это не моя забота.

Все же он угостил их даровой выпивкой, и Джо показалось, что он согласен с теми парнями.

Они выпили еще по одной, и Джо сказал, что все это верно, но что тут сделаешь? Парни сказали, что кое-что сделать можно — вступить в ИРМ и завести себе красную карточку и быть классово сознательным рабочим. Джо сказал, что пускай этим занимаются инородцы, а вот если белые организуют партию для борьбы со спекулянтами и сволочами банкирами, то он в нее вступит. Парни из Чикаго начали сердиться и сказали, что уоббли такие же белые, как и он, что все политические партии — одна шваль, а все южане штрейкбрехеры. Джо чуть отступил и уже приглядывался к парням — которого из них стукнуть первым, но тут трактирщик вышел из-за стойки и стал между ними. Он был жирен, но широкоплеч, и его голубые глаза грозно сверкали.

— Послушайте-ка вы, продяги, — сказал он. — Вот я, например, немец, а разве я за кайзер? Нет, кайзер швейнехунд [сукин сын (нем.)], а я социалист и шиву тут тридцать лет, имею собственный том и плачу налоги, и я тобрый американец, но это не значит, что мне хочется драться за банкир Морган, вовсе не значит. Я тридцать лет смотрю на американских рабочих членов социалистической партии, они только то и делают, что грызутся между собой. Каждый сукин сын тумает про себя, что он лучше тругой сукин сын. Марш отсюда, продяги… Пора закрывать… Я закрываю и иду домой.

Один парень из Чикаго расхохотался.

— Ладно, мы платим за выпивку, Оскар… После революции все будет иначе.

Джо все еще хотелось драться, но он заплатил последнюю бумажку за круговую выпивку, и трактирщик, все еще красный после произнесенной речи, поднес ко рту кружку пива. Он сдунул с нее пену и сказал:

— Если я так стану говорить, я потеряю кусок хлеба.

Все пожали друг другу руки, и Джо вышел под проливной дождь. Он был пьян, но чувствовал себя неважно. Он опять вышел на Юнион-сквер. Речей уже не было. Модель броненосца потемнела. Несколько молодых оборванных парнишек укрывались под навесом палатки, где производилась запись во флот. Джо стало мерзко на душе. Он спустился на подземную дорогу и стал ждать поезда в Бруклин.

У миссис Ольсен было уже темно. Джо позвонил, и через некоторое время она спустилась в розовом ватном халате и отворила дверь. Она злилась, что ее разбудили, и выругала его за то, что он пьян, но все-таки устроила на ночь и утром одолжила ему пятнадцать долларов, чтобы он мог продержаться, покуда не наймется на какой-нибудь пароход Судового ведомства. Миссис Ольсен выглядела усталой и сильно постарела, она сказала, что у нее болит спина и что она уже не справляется со своей работой.

Наутро Джо прибил ей несколько полок в чулане и убрал весь мусор, а потом пошел в вербовочное бюро Судового ведомства — записываться на курсы командного состава. Чиновник в бюро никогда в жизни не видал моря и задал ему ряд дурацких вопросов и сказал, чтобы он заглянул на той неделе узнать насчет резолюции по его заявлению. Джо рассердился и послал его подальше и ушел.

Он повел Джейни обедать и в театр, но она разговаривала с ним, как все прочие, и побранила за то, что он вечно ругается, и он не очень хорошо провел время. Правда, шали ей понравились, и он порадовался, какие она делает успехи в Нью-Йорке. Он никак не мог заставить себя поговорить с ней о Делл.

После того как он проводил ее домой, он не знал, куда ему деться. Ему хотелось выпить, но он истратил с Джейни те пятнадцать долларов, что он занял у миссис Ольсен.» Он пошел в один знакомый кабак на 10-й авеню, но кабак был закрыт: на время войны — сухой закон. Тогда он пошел обратно на Юнион-сквер — может быть, тот парень, Текс, которого он встретил на площади, когда шел с Джейни, еще сидит там, и можно будет поболтать с ним о том о сем. Он сел на скамью напротив модели броненосца и начал разглядывать его: неплохая штучка. Черт возьми, лучше бы мне никогда не ступать на палубу настоящего броненосца, подумал он; тут Текс сел на скамью рядом с ним и положил ему руку на колено. Как только Джо почувствовал это прикосновение, он сразу вспомнил, что этот парень ему никогда не нравился: глаза у него слишком близко поставлены к переносице.

— Что ты такой кислый, Джо? Ну что у тебя слышно — получишь диплом?

Джо кивнул, нагнулся и аккуратно плюнул себе под ноги.

— Что ты скажешь насчет этого броненосца? Хороша штучка, верно? До чего же нам повезло, что мы не сидим в окопах и не деремся с немчурой.

— А мне все равно, — пробурчал Джо. — Плевать.

— Слушай-ка, Джо, у меня наклевывается одно дельце. Правда, не следовало бы трепать языком, но ты свой парень. Я знаю, ты не разболтаешь. Я две недели провалялся, у меня с желудком что-то не в порядке. Понимаешь, я просто-напросто болен. Больше не могу делать никакой тяжелой работы. Меня кормила одна знакомая девчонка. Так вот, сижу я как-то на скамье в этом самом сквере, а рядом со мной садится этакий шикарно одетый тип и начинает заговаривать со мной. Я решил, что это одна из тех «теток», что ищут подходящего товару, понимаешь? Ну, думаю, это ему будет стоить денег, какого черта, что же делать; когда человек болен и не может работать?

Джо сидел откинувшись, вытянув ноги, засунув руки в карманы, пристально глядя на очертания броненосца на фоне домов. Текс говорил быстро, лез в самое лицо Джо:

— На самом деле этот сукин сын оказался шпиком. Елки палки, до чего же я перетрусил. Тайный агент. Главный его хозяин — Берне. Он, оказывается, вылавливает красных, дезертиров, немецких шпионов, болтунов, не умеющих держать язык за зубами… Так вот, подсаживается он поближе и предлагает мне работу — двадцать пять монет в неделю, если я буду работать ла совесть. А все дело — шляться по улицам и слушать, что говорят люди, донимаешь? Как только услышу что-нибудь не стопроцентное, моментально к хозяину, а тот уже займется расследованием. Двадцать пять монет в неделю, и к тому же услуга родине, а если я засыплюсь, то Берне меня вытянет… Как тебе нравится такое дельце, Джо?

Джо встал.

— Мне пора в Бруклин.

— Погоди… Слушай, ты ко мне всегда прилично относился… Ты подойдешь, Джо, я знаю… Если хочешь, я сведу тебя с тем парнем. Он славный малый, такой воспитанный, и он знает, где достать спиртного и баб — только заикнись.

— К черту, я уйду в плавание, вон из этого г…а, — сказал Джо, повернулся и пошел к станции подземной дороги.

КАМЕРА-ОБСКУРА (34)

его голос был за три тысячи миль все время он пытался вскочить с кровати его щеки были ярко-розового цвета и прерывистое дыхание Перестань братец лежи-ка ты лучше спокойно а то мы боимся ты еще хуже простудишься для того меня к тебе и приставили следить чтобы ты не соскакивал с кровати

сводчатая точно бочка палата вся пропахла лихорадкой и штукатуркой карболкой больными итальянцами за окном сирена воздушного налета превращалась в кошмар

(Местре узловая станция и лунный свет над Брентой и этапный госпиталь и склад боеприпасов

карболовый голубой лунный свет)

все время он пытался вскочить с кровати Лежи-ка ты братец спокойно его голос был в Миннесоте дакактынепонимаешь когда человекувстатьнадо у меня свиданье важноеделовоесвиданье надо пойти посмотреть эти участки никогдавжизнитакдолгоневалялся вкровати Я потеряю депонированные деньги радибога или вы думаете что я и так уж банкрот?

Тебе братец надо лежать спокойно это госпиталь в Местре тебя слегка лихорадит вот тебе и мерещатся разные смешные вещи

Да оставьты человекавпокое Ты с ними из одной шайки вотвчемвседело я знаю онихотятограбитьменя они думают я простофиля оттогочтоядепонировал деньги яимпокажу яснихшкурусдеру

моя пухлая тень под сводом грузно спотыкается и колышется в красном мерцании единственной свечки в суровой зимней госпитальной карболовой ночи над тенью на койке приходится держать его за плечи валить на койку он здоровенный парень несмотря на

(теперь уже слышны их моторы зенитные орудия начинают садить там сейчас должно быть чудесно в лунном свете где не пахнет карболкой и отхожим местом и больными итальянцами)

откинься на спинку стула и закури папиросу от свечки он как будто заснул как он трудно дышит так дышат при воспалении легких я слышу собственное дыхание и как вода капает из крана врачи и санитары все сидят в бомбоубежище не слышат даже стона больных итальянцев

господи кажется он умирает

они выключили моторы у меня в ушах крошечные барабаны ясно оттого это и называется барабанными перепонками (наверху в голубом лунном свете австрийский наблюдатель протягивает руку к шнурку опрокидывающему тележку) пламя свечки стоит прямо и неподвижно

нет пронесло вдруг бац по виску Керли проснулся и оконные стекла дребезжат наверху свечка дрогнула но не потухла свод шатается вместе с моей тенью и тенью Керли черт возьми до чего же он сильный в голове туман лихорадки Тебе братец надо лежать спокойно (они-таки опрокинули тележку) за окном мечутся осколки снарядов Братец ложись обратно в постель

Даведьуменясвиданье ох господитымойбоже скажите пожалуйста как мне попасть обратно к своим уменясердце папа яведьничегодурного толькорадитех участков

голос сползает в плач. Я накрываю его одеялом до подбородка опять зажигаю свечу опять курю папиросу опять смотрю на часы должно быть около десяти вечера меня сменят не раньше восьми утра

вдалеке чей-то голос забирается выше и выше и взвивается как сигнальная сирена айуУТУ

НОВОСТИ ДНЯ XXV

части генерала Першинга заняли сегодня ферму Бель-Жуайез в южную окраину леса Лож. Американцы были встречены лишь слабым пулеметным огнем. Это продвижение имело целью выровнять линию фронта. В остальном наша деятельность на фронте ограничивалась в течение дня артиллерийским огнем и воздушной бомбардировкой. В районе Беллуно оперирует разведка, которая является авангардом значительных союзных сил, вливающихся через проход Кверо в район Граппа

МЯТЕЖНЫЕ МОРЯКИ ОТКАЗЫВАЮТСЯ ПОВИНОВАТЬСЯ СОЮЗНИКАМ

Bonjour ma cherie

Comment allez vous

Bonjour ma cherie

[Здравствуйте, дорогая,

как вы поживаете? (франц.)]

Как вы поживаете?

после продолжительного совещания с военным министром и государственным секретарем президент Вильсон в полдень возвратился в Белый дом; президент был, по всей видимости, в отличном настроении, ибо события разворачиваются именно так, как он предвидел

Avez voas fiance? Cela ne fait rien

Voulez vous coacher avec moi ce soir?

Wee, wee combien?

[У вас есть жених? Это ничего не значит, хотите

сегодня спать со мной? Да, да, сколько? (франц.)]

ПОМОГАЙТЕ ПРОДОВОЛЬСТВЕННЫМ ОРГАНАМ — РАЗОБЛАЧАЙТЕ СПЕКУЛЯНТОВ

лорд Робертс, правая рука министра иностранных дел Бальфура, прибавил: «Когда мы победим, ответственность за судьбы Америки и Великобритании будет лежать не на государственных деятелях, но на всем народе». Появление на наших улицах красных флагов является признаком недопустимой разнузданности и антигосударственных, анархических настроений, подобно тому как черное знамя является символом всего отвратительного

ЛЕНИН БЕЖАЛ В ФИНЛЯНДИЮ

сегодня у нас третье октября, и я устроился очень уютно, точно птенчик в гнезде. В воскресенье я принимал участие в атаке и был ранен из пулемета в ногу выше колена. Я нахожусь в тыловом госпитале и чувствую себя отлично. Я пишу левой рукой, а правую подложил под голову

С ФОНДОВЫМИ ЦЕННОСТЯМИ УСТОЙЧИВО НО ВЯЛО

Когда-нибудь я прикончу горниста

Когда-нибудь быть ему мертвецом

Его проклятую трубу

С размаху оземь расшибу

И весь остаток жизни пролежу пластом

ДОН КИХОТ ИЗ ИНДИАНЫ

Хиббен, Пекстон, журналист, род. в Индианаполисе, шт.Индиана, 5 дек. 1880, родители — Томас Энтрекин и Жанни Меррил (урожд. Кетчем) Хиббен; бакалавр искусств Принстонск. ун-та 1903, маг. иск. Гарвардск. ун-та 1904.

В те годы, когда Хиббен подрастал, все мыслящие люди Среднего Запада были озабочены: что-то было гнило в американской республике, не то золотой стандарт, не то привилегии, не то крупный капитал, не то Уолл-стрит.

Богатые богатели, бедные беднели, из мелких фермеров выжимались все соки, рабочие работали по двенадцати часов в день, чтобы только-только не умереть с голода, доходы были для богатых, закон был для богатых, фараоны были для богатых;

для того ли пилигримы боролись с бурями, осыпали бегущих индейцев свинцом из шомпольных ружей

и обрабатывали каменистые поля Новой Англии?

Для того ли пионеры перевалили через Аппалачскую горную цепь

с длинноствольными дробовиками за спиной,

с пригоршней зерна в кармане куртки,

для того ли ребята с ферм Индианы поколотили южан и освободили черных?

Пекстон Хиббен был маленький задира, отпрыск одной из лучших семей (у Хиббенов было оптовое мануфактурное дело в Индианаполисе); в школе богатые мальчики не любили его за то, что он водился с бедными мальчиками, а бедные мальчики не любили его за то, что у него были богатые родители,

но он был первым учеником Шорт-Риджской средней,

редактором школьной газеты,

победителем на всех дискуссиях.

В Принстоне он был типичным молодым студентом, редактировал «Тигр», массу пил, не скрывал, что любит поволочиться за девушками, блестяще сдавал зачеты и был бельмом в глазу у ханжей. Естественным продолжением карьеры столь блестящего молодого человека его происхождения и с его положением в Обществе была бы адвокатура, но Хиббен мечтал о

путешествиях и романтике в стиле Байрона и де Мюссе, комильфотных авантюрах в чужих странах,

и поэтому

благодаря тому, что семья его была одной из лучших семей в Индиане и дружила с сенатором Бевериджем, он получил дипломатический пост:

3-й секр. и 2-й секр. Американского Посольства в С.-Петербурге и Мехико 1905-06; секр. посольства и повер. в делах в Боготе, Колумбия 1908-09; в Гааге и Люксембурге 1909-12; в Сантьяго-де-Чили 1912 (в отставке с 1912).

Пушкин вместо де Мюссе; С.-Петербург — романтика молодого денди:

позолоченные шпили под платиновым небом,

льдисто-серая, глубокая Нева, стремительно несущаяся под мостами, на которых звенят колокольчики саней;

возвращение домой с Островов с любовницей великого князя, влюбленной красавицей, исполнительницей неаполитанских уличных песен;

пачку рублей на стол в высоком зале, сверкающем канделябрами, моноклями, бриллиантами на белых плечах,

белый снег, белые скатерти, белые простыни,

кахетинское вино, свежая, как свежескошенное сено, водка, астраханская икра, сиги, финская лососина, лапландская белая куропатка и самые красивые женщины на свете;

но то был 1905-й год, Хиббен однажды вечером вышел из посольства и увидел красное зарево на истоптанном снегу Невского

и красные флаги,

кровь, застывшую в уличных бороздах, кровь, стекающую в колеи;

он увидел пулеметы на балконах Зимнего дворца, казаков, которые неслись на безоружную толпу, просившую мира и хлеба и немного свободы,

услышал гортанный грохот русской Марсельезы;

какая-то заглохшая искра мятежа вспыхнула в старой американской крови, он всю ночь ходил по улицам с революционерами, попал в немилость к послу

и был переведен в Мехико-Сити, где еще не было революции, где были только пеоны и попы и безмолвие больших вулканов.

Сьентификосы (*50) выбрали его в Жокей-клуб,

и там, в великолепном здании из голубой пуэбльской черепицы, он проиграл в рулетку все свои деньги и помог друзьям допить последние несколько ящиков шампанского, уцелевшего от разгрома Кортеса.

Поверенный в делах в Колумбии (он никогда не забывал, что обязан своей карьерой Бевериджу; он свято верил в Рузвельта, в честь и реформы и законы против трестов, в Большую Дубинку, которая распугает жуликов и злодеев богачей и воздаст должное среднему человеку), он помог инсценировать революцию, в результате которой у боготского епископа была украдена зона канала; далее он встал на сторону Рузвельта во время Пулитцерова процесса о клевете (*51); он был прогрессистом, верил в канал и в Т.Р.

Его сплавили в Гаагу, где он спал на тусклых заседаниях Международного трибунала.

В 1912-м он покинул дипломатическую службу и вернулся на родину агитировать за Рузвельта,

поехал в Чикаго и подоспел к тому моменту, когда съезд пел в Колизее «Вперед, христовы воины»; в гуле голосов и приветственных криках он услышал топот русской Марсельезы, хмурое молчание мексиканских пеонов, колумбийских индейцев, ждущих освободителя, в раскатах гимна он услышал размеренные каденции Декларации Независимости.

Разговоры о социальной справедливости заглохли; Т.Р. оказался таким же ветреным болтуном, как и все прочие, Лось был набит теми же самыми опилками, что и ДСП.

Пекстон Хиббен выставил свою кандидатуру в конгрессе от индианских прогрессистов, но европейская война уже отвлекла внимание публики от социальной справедливости.

Воен. кор. «Кольерс Уикли» 1914-15; представ. Ассошиейтед Пресс в Европе 1915-17; воен. кор. «Леслис уикли» на Ближнем Востоке и секр. Ком-та Помощи Ближнему Востоку июнь-дек. 1921.

В эти годы он забыл про лиловый шелковый халат дипломата, и туалетный прибор из слоновой кости, и маленькие тет-а-теты с великими княгинями,

он поехал в Германию в качестве секретаря Бевериджа, видел, как германские войска маршировали гусиным шагом по Брюсселю,

видел Пуанкаре, проходившего по длинным, обреченным крепостным галереям Вердена между двумя рядами озлобленных, готовых взбунтоваться солдат в голубом,

видел гангренозные раны, холеру, тиф, маленьких ребят со вспухшими от голода животами, червивые трупы на путях сербского отступления, пьяных союзных офицеров, гоняющихся за испуганными голыми девочками по лестницам салоникских борделей, солдат, громящих лавки и церкви, французских и британских моряков, дерущихся пивными бутылками в барах;

расхаживал по террасе с королем Константином во время бомбардировки Афин, дрался на дуэли с членом французской комиссии, который встал и вышел из зала, когда какой-то немец сел за обеденный стол в «Великобритании»; Хиббен думал, что эта дуэль — шутка, покуда его друзья не надели цилиндров; он пошел и дал французу выстрелить в него два раза, а потом выстрелил в землю; в Афинах, как и всюду, он вечно впутывался в разные истории, хилый забияка, вечно готовый постоять за своих друзей, за обездоленных, за какую-нибудь идею, слишком безрассудный, чтобы начать наконец класть первые камни солидной карьеры.

27 дек. 1917 произв. в поруч. 31 мая 1919 — в капит.; служ. в воен. учебн. лагере в Гранте; во Франции в 32-м пех. полку; в фин. отд. Гл. Интенд. упр.; в Гл. штабе в Упр. гл. инсп. АЭК (*52); в отставке с 21 авг. 1919; капитан Кр. Креста с февр. 1920; восстан. в офиц. чин. 7 февраля 1925.

В Европе война была кровавая, грязная, тяжкая, но в Нью-Йорке война открыла такие черные бездны гнусности и ханжества, что ни один человек, заглянувший в них, никогда уже не будет таким, как прежде; но в военных учебных лагерях все выглядело иначе, ребята верили в завоевания мира Демократией; Хиббен верил в Четырнадцать пунктов (*53), он верил в Войну, чтобы не было больше войн.

В составе миссии в Армении авг.-дек. 1919; представ. «Чикаго трибюн» в Европе; в составе Ком-та Пом. Ближн. Вост. 1920-22; секр. русск. Кр. Креста в Америке 1922; представ. США в Ком-те Нансена 1923; секр. Америк. Ком-та Пом. русским детям с апр. 1922.

В голодный год, холерный год, тифозный год Пекстон Хиббен приехал в Москву с Комитетом Помощи.

В Париже все еще торговались о цене крови, ссорились из-за игрушечных флагов и речных границ на рельефных картах, об исторических судьбах народов, в то время как за кулисами испытанные мастера подрядов, Детерлинги, Захаровы, Стиннесы, сидели тихо и спокойно и прибирали к рукам сырье.

В Москве был порядок.

В Москве была работа.

В Москве была надежда;

Марсельеза 1905-го, «Марш вперед, христовы воины» 1912-го, хмурая покорность американских индейцев, пехотинцев, ждущих смерти на фронте, все это звучало в чудовищных раскатах Марксова «Интернационала».

Хибоен уверовал в новый мир.

Когда он вернулся в Америку,

кто-то раздобыл фотографию, на которой был снят капитан Пекстон Хиббен, возлагающий венок на могилу Джона Рида; его пробовали выкинуть из Красного Креста.

В Принстоне на двадцатом годичном собрании его выпуска однокашники пытались линчевать его; они были пьяны, и, может быть, это была всего только студенческая шалость, опоздавшая на двадцать лет, но ему уже накинули петлю на шею,

линчевать красную сволочь.

Нет больше в Америке места для реформ, нет больше места для старых лозунгов: социальная справедливость, прогресс, восстание против угнетателей, демократия; наденьте намордник на красных,

нет для них денег,

нет для них работы.

Член Америк. писат. лиги, О-ва участ. колон, войн, Ветеранов зарубежн. войн, Америк. Легиона, член Королевск. и Америк, геогр. О-в, кавалер русского ордена св.Станислава, греческого ордена Спасителя, японского ордена Священного Сокровища. Член клубов — Принстонск; Журналистов, Гражданского (Нью-Йорк).

Автор: Константин и греческий народ (1920), Голод в России (1922), Генри Уорд Бичер, американский портрет (1927).

Ум. 1929.

НОВОСТИ ДНЯ XXVI

ЕВРОПА НА ОСТРИЕ НОЖА

Tout Ie long de la Tamise

Nous sommes allts tout les deux

Gouter l’heare exqaise

[Мы пошли вдвоем вдоль Темзы

насладиться дивным часом (франц.)]

в этих условиях не удивительно ли, что ведомство юстиции относится столь явно благосклонно к уклоняющимся от воинской повинности, столь снисходительно к убежденным анархистам и столь безразлично к подавляющему большинству тех из них, которые по сей день находятся на свободе и не высылаются вот уже несколько лет после того, как была организована Стальная корпорация Соед. Штатов, а Уолл-стрит старается измерить, в какой мере разводнен капитал

ПЕРЕД ЗАКРЫТИЕМ ОЖИВЛЕНИЕ СО СТАЛЬЮ

Куда отсюда, братцы,

Куда же нам идти?

ДИКИЕ УТКИ НАД ПАРИЖЕМ

ВОЙНА СТИМУЛИРОВАЛА ПРОИЗВОДСТВО ХИМИЧЕСКИХ УДОБРЕНИЙ

Куда угодно лишь бы

Из Гарлема уйти

победный исход войны зависит в равной степени от промышленных рабочих, как и от солдат. Наше незабываемое достижение в День независимости, когда мы спустили на воду сто судов, доказывает, сколь много мы сможем добиться, если мы возьмемся за работу с подлинным патриотическим рвением

РАЗЛИВ СЕНЫ ВОДОЙ СМЫТЫ КУПАЛЬНИ САМАРИТЭН

Я не знаю зачем

И кому нужна

К чертовой матери

Эта война

Но будь спокойна

Сердце мое

Я во всем разберусь

И выясню все

И тогда я мой ангел

Мой кумир

Привезу тебе с фронта

Дорогой сувенир

Привезу тебе турка

И Вильгельма царя

Что еще можно требовать

От такого как я

ПОСЛЕВОЕННЫЕ ПЛАНЫ ЭКСПЛУАТАЦИИ ВУЛКАНИЧЕСКИХ СИЛ ЭТНЫ

ДРЕВНИЙ ГОРОД ПОГРУЖЕН В СУМРАЧНОЕ МОЛЧАНИЕ

ДАЖЕ ВОСКРЕСНЫЕ КОЛОКОЛА БЕЗМОЛВСТВУЮТ

Куда отсюда, братцы,

Куда же нам идти?

РИЧАРД ЭЛСУЭРС СЕВЕДЖ

В Фонтенбло, выстроившись перед дворцом Франциска I, они впервые увидели большие серые «фиаты» — санитарные автомобили, которыми им предстояло править. Скайлер вернулся и сообщил о своей беседе с шоферами-французами, которые сдавали им эти машины, — они злились как черти, потому что теперь их опять отправляли в окопы. Они спрашивали, какого черта американцы не сидят дома и не занимаются собственными делами, а вместо этого лезут сюда и захватывают все теплые местечки. В тот же вечер отряд был размещен в крытом толем и вонявшем карболкой бараке в маленьком городке в Шампани. Оказалось, что сегодня как раз 4-е июля, поэтому квартирмейстер распорядился дать им шампанского к ужину, а потом явился генерал с белыми моржовыми баками и произнес речь о том, что с помощью Amerique heroique будет обеспечена la victoire [героическая Америка; победа (франц.)], и предложил тост за le president Вильсон. Командир отряда Билл Никербокер встал, слегка нервничая, и провозгласил тост за la France heroique, l’heroique Cinquieme Armee [героическая Франция, героическая пятая армия (франц.)] и la victoire к рождеству. О фейерверке позаботились боши, устроившие воздушный налет, и все помчались в бомбоубежище.

Как только они спустились вниз, Фред Саммерс заявил, что тут дико воняет и что он хочет выпить, и вместе с Диком пошел искать какой-нибудь кабачок; они крались вдоль стен домов, чтобы не попасть под случайный шрапнельный осколок зенитных орудий. Они нашли кабачок, полный табачного дыма и французских пуалю, распевавших «Мадлон». Все закричали «ура!», когда они вошли, и к ним потянулась дюжина рук со стаканами. Тут они впервые закурили «Капораль ординер», и все наперебой угощали их, так что, когда кабак закрылся и фанфары проиграли сигнал, заменявший у французов вечернюю зорю, они пошли, слегка пошатываясь, по темным как могила улицам, в обнимку с двумя пуалю, которые обещали довести их до их барака. Пуалю говорили, что la guerre — это une saloperie, а la victoire — это — une sale blague [война — это гнусность, а победа — грязные враки (франц.)], и жадно спрашивали, не знают ли les americains каких-либо подробностей о la revolution en Russie [революция в России (франц.)]. Дик сказал, что он пацифист и готов стоять за все, что положит предел войне, и они весьма многозначительно пожали друг другу руки и заговорили о la revolution mondiale [всемирная революция (франц.)]. Когда они уже лежали на своих походных кроватях, Фред Саммерс внезапно приподнялся и, закутавшись в одеяло, сказал своим курьезным, торжественным тоном:

— Ребята — это не война, а гнуснейший сумасшедший дом.

Было еще двое ребят в отряде, которые любили выпить и поболтать по-французски: Стив Уорнер, гарвардский студент, и Рипли, первокурсник Колумбийского университета. Они стали шляться впятером, отыскивая в окрестных деревнях трактиры, где можно было достать яичницу и pommes frites [жареный картофель (франц.)], и обходили по вечерам все estaminets [кабачки (франц.)]; их прозвали гренадиновой гвардией. Когда отряд перевели на Voie Sacree [Священная Дорога (франц.)] под Верден и на три дождливые недели разместили в разрушенной деревушке, именовавшейся Эриз-ла-Птит, они поставили свои кровати рядом, в одном углу ветхого, полуобвалившегося амбара, куда их загнали. Дождь шел днем и ночью; днем и ночью грузовики с солдатами и снарядами ползли по глубокой и жидкой дорожной грязи по направлению к Вердену. Дик обычно сидел на своей кровати и смотрел в открытую дверь на пляшущие, залепленные грязью лица молодых французских солдат, отправлявшихся в наступление, пьяных, отчаявшихся, оравших a bas la guerre, mort aux vaches, a bas la guerre [долой войну, смерть фараонам, долой войну (франц.)]. Однажды Стив вошел в амбар в мокром дождевике, лицо его было бледно, глаза сверкали, и он сказал тихо:

— Теперь я знаю, как во времена террора выглядели повозки, на которых везли осужденных на казнь, вот так они и выглядели, эти повозки.

Наконец их перевели на линию огня, и тут Дик с облегчением заметил, что он трусит не больше других. Когда им впервые дали наряд, он и Фред заблудились в истерзанном снарядами лесу и пытались поворотить машину на невысоком пригорке, голом, как поверхность луны, как вдруг три снаряда из австрийской 88-миллиметровки стеганули по ним, точно три удара бича. Они сами не помнили, как выкатились из автомобиля и залезли в овраг, но, когда редкий, голубой, пахнувший миндалем дым рассеялся, оба они лежали на брюхе в грязи. Фред окончательно расклеился, и Дику пришлось обхватить его рукой и все время шептать ему на ухо:

— Пойдем, милый, надо идти. Пойдем, Фред, сейчас мы их одурачим.

Все это дело показалось ему очень смешным, и он всю дорогу смеялся, пробираясь в более спокойную часть леса, где перевязочный пункт догадались устроить прямо перед батареей, так что при каждом орудийном выстреле раненые чуть не слетали от сотрясения с носилок. Приняв на перевязочном пункте партию раненых и сдав ее в распределитель, они вернулись к своим и показали им три дыры от шрапнельных осколков в боковой стенке автомобиля.

На следующий день начались наступление и контрнаступление, и заградительный огонь, и большая газовая атака; в течение трех дней отряд работал по двадцать четыре часа в сутки, и в конце концов у всех началась дизентерия и расстроились нервы. У одного парня оказался нервный шок, хотя он вообще так трусил, что его никуда не посылали, и его пришлось отправить в Париж. Двух-трех пришлось эвакуировать по случаю дизентерии. Гренадиновая гвардия отделалась довольно легко, если не считать, что Стив и Рипли хватили однажды ночью на П-2 лишнюю порцию горчичного газа и блевали каждый раз, как брали что-нибудь в рот.

Суточный отдых они проводили в маленьком садике в Ресикуре, где находилась их база. Никто, кроме них, по-видимому, не знал о существовании этого сада. Сад примыкал когда-то к розовой вилле, но вилла была превращена в прах и пыль, словно на нее наступил огромный сапог. Сад остался нетронутым, он был только слегка запущен и зарос сорной травой, в нем цвели розы и летали бабочки, и пчелы жужжали солнечным полднем над цветами. Сперва они принимали пчел за отдаленные arrivees и, заслышав их, ложились на живот. В середине сада был фонтан с цементным бассейном: в этот бассейн они залезали, когда немцам приходило в голову обстреливать шоссе и близлежащий мост. Бомбардировка происходила регулярно три раза в день, а в промежутках залетали случайные снаряды. Кто-нибудь один становился в очередь у походной лавки и покупал дыню с юга Франции и бутылку шампанского за четыре франка пятьдесят. Они стаскивали рубашки и, если светило солнце, поджаривали спины и плечи и сидели в сухом бассейне, поедая дыню и распивая тепловатое, отдающее сидром шампанское и беседуя о том, как они вернутся в Штаты и начнут издавать подпольную газету вроде «La Libre Belgique» и покажут людям истинное лицо войны.

Больше всего полюбился Дику в саду нужник, напоминавший нужники на фермах Новой Англии, с чистеньким деревянным стульчаком и отверстием в виде полумесяца в двери; в солнечные дни в него, жужжа, влетали и вылетали осы, устроившие себе под потолком гнездо. Там он часто сиживал, когда у него болел живот, прислушиваясь к тихим голосам товарищей, беседовавших в высохшем бассейне. Их голоса наполняли его счастьем и родным чувством, когда он стоя подтирался старыми пожелтевшими листками «Petit Journal» [«Маленький журнал» (франц.)] за 1914 год, все еще висевшими на гвозде. Однажды он вышел к товарищам и, застегивая ремень, сказал:

— Знаете, я подумал, как было бы чудно, если бы мы могли перестроить клеточки нашего тела таким образом, чтобы превратиться в какое-то другое существо… Очень уж противно быть человеком. Я бы хотел быть кошкой, славной, уютной домашней кошкой, греющейся у камина.

— Хорошенькое дело, — сказал Стив, потянулся за своей рубашкой и надел ее. Туча заслонила солнце, и вдруг стало холодно. Вдали мерно громыхали пушки. Дик внезапно почувствовал себя одиноким и озябшим. — Хорошенькое дело, когда человек начинает стыдиться своей принадлежности к роду человеческому. Но, клянусь вам, я стыжусь, клянусь вам, я стыжусь, что я человек… Какая-то большая волна надежды должна подхватить меня — может быть, революция, — чтобы я вновь обрел самоуважение… Господи, мы ведь всего-навсего вшивые, жестокие, порочные, тупые, бесхвостые обезьяны.

— Ну ладно, если ты хочешь вновь обрести самоуважение, Стив, а также уважение всех нас, прочих обезьян, то не сбегаешь ли ты в зону, пока не стреляют, и не купишь ли ты нам бутылку шампанской водички? — сказал Рипли.

После штурма высоты 304 дивизия была отведена en repos [на отдых (франц.)] на две недели за Бар-де-Дюк, а потом на спокойный участок в Аргоннах, носивший название Парижской Печи, где французы играли с бошами в шахматы на передовой линии и где противники постоянно предупреждали друг друга, когда подводили мину под неприятельский окоп. В свободное время они ходили в брошенный жителями и оставшийся нетронутым город Сент-Менехуд и ели там свежий паштет, суп из тыквы и жареных цыплят. Когда отряд был распущен и всех отправили обратно в Париж, Дику ужасно жалко было покидать тихие осенние аргоннские леса. Все санитарные части, которые до тех пор были прикреплены к французской армии, вливались в армию США. Все получили по экземпляру приказа по отряду; Дик Нортон произнес перед ними речь под дождем снарядов, ни разу не выронив монокля из глаза, приветствовал их в качестве «джентльменов добровольцев», и так кончилось существование отряда.

Если не считать случайных снарядов Большой Берты, в Париже было этим сентябрем тихо и приятно. Туман препятствовал воздушным налетам. Дик и Стив Уорнер сняли очень дешевую комнату за Пантеоном; днем они читали по-французски, а вечером бродили по кафе и распивочным. Фред Саммерс уже на второй день по прибытии в Париж добыл себе работу в Красном Кресте за двадцать пять долларов в неделю и постоянную любовницу. Рипли и Эд Скайлер сняли себе довольно стильную квартирку над Генри-баром. По вечерам они обедали вместе и спорили до хрипоты, что им теперь делать. Стив говорил, что поедет домой и заявит, что он — «сознательно уклоняющийся», черт с ними со всеми; Рипли и Скайлер говорили, что им все равно, что делать, лишь бы их не призывали в американскую армию, и мечтали попасть в иностранный легион или эскадрилью имени Лафайета.

Фред Саммерс сказал:

— Ребята, эта война — величайшее и гнуснейшее жульничество двадцатого века, я — за, и да здравствуют сиделки из Красного Креста!

К концу первой недели у него уже были две службы в Красном Кресте, каждая по двадцать пять долларов в неделю, и, кроме того, он был на содержании у пожилой француженки, владелицы большого дома в Нейи. Когда у Дика вышли деньги, Фред достал для него небольшую сумму у своей содержательницы, но саму ее никому не показывал.

— Не хочу, ребята, чтобы вы знали, до чего я опустился, — говорил он.

Однажды Фред Саммерс явился к завтраку и сообщил, что он всех их устроил на работу. Итальяшки, объяснил он, совсем раскисли после Капоретто и никак не могут отучиться отступать. Решено послать к ним американский отряд Красного Креста — может быть, это поднимет им настроение. Ему временно поручили формирование отряда, и он всех их внес в списки. Дик немедленно заявил, что говорит по-итальянски и чувствует себя призванным поднять настроение итальянцев, словом, наутро они все явились в канцелярию Красного Креста, как только она открылась, и были по веем правилам зачислены в состав 1-го отряда Американского Красного Креста в Италии. Они еще две-три недели проболтались в Париже в ожидании отправки; тем временем Фред Саммерс откопал в кафе за площадью Сен-Мишель какую-то загадочную сербскую даму, которая все хотела научить их курить гашиш, а Дик завел дружбу с одним вечно пьяным черногорцем, который служил до войны буфетчиком в нью-йоркском баре и обещал, что все они получат ордена от короля Николая Черногорского. Но в тот самый день, когда король должен был принять их в Нейи на предмет вручения орденов, отряд отправили в армию.

Колонна, состоявшая из двенадцати «фиатов» и восьми «фордов», покатила на юг по гладкому макадаму через лес Фонтенбло, а потом на восток, среди темно-красных холмов средней Франции. Дик самостоятельно правил «фордом» и был до того занят своими ногами, пытаясь вспомнить, когда и на что нажимать, что почти не замечал пейзажа. На следующий день они перевалили через горы и спустились в долину Роны, в богатый край виноградников, платанов и кипарисов, пахнувший вином, и осенними розами, и югом. Когда они подъезжали к Монтелимару, война и все их волнения относительно тюрьмы, и протеста, и мятежа показались им дурным сном из прошлого столетия.

В тихом и розовом белом городке они отлично поужинали белыми грибами с чесноком и крепким красным вином.

— Ребята, — все время твердил Фред Саммерс, — это не война, это форменная куковская экскурсия.

Они роскошно выспались в гостинице в просторных кроватях под парчовыми балдахинами, и, когда утром уезжали, крохотный школьник побежал за машиной Дика, крича «Vive l’Amerique!», и сунул ему коробку отличной нуги местного производства. Это была страна молочных рек с кисельными берегами.

В тот же день они подъехали к Марселю, и вся колонна расстроилась; дисциплина падала; шоферы останавливались у каждой винной лавки на солнечных шоссе и пили и играли в кости. Представитель отдела пропаганды Красного Креста и корреспондент «Сатердей ивнинг пост» — знаменитый писатель Монтгомери Эллис — надрались до потери сознания и оглушительно орали и ревели в штабной машине в то время, как маленький, жирный поручик, побагровевший и запыхавшийся, носился на каждой остановке взад и вперед вдоль колонны и истерически отдувался. В конце концов они кое-как собрались и стройной колонной въехали в Марсель. Только они выстроили машины на главной площади и ребята расселись в барах и кафе, выходивших на площадь, как одному парню по имени Форд пришла в голову блестящая идея заглянуть в газолиновый бак со спичкой, и машина взлетела на воздух. Местная пожарная команда примчалась молнией и, когда машина N_8 сгорела дотла, стала поливать из кишки прочие машины. Скайлер, лучше всех в отряде говоривший по-французски, был вынужден оторваться от беседы с продавщицей папирос в кафе на углу и обратиться к брандмейстеру с мольбой, чтобы он, Христа ради, перестал брызгаться.

Разбухшая еще на одного человека — некоего Шелдрейка, знатока народных танцев, служившего ранее в знаменитом 7-м отряде, — гренадиновая гвардия пышно поужинала в «Бристоле». Остаток вечера они провели в променуаре «Аполло», в котором было столько petites feinmes [девицы (франц.)] со всех концов света, что они даже не поглядели на сцену. Повсюду шел дым коромыслом и было полно женщин: на шумных, ярких центральных улицах, в кафе и кабаре, в черных потных ущельях портовых переулков — смятые кровати и моряки, и черная кожа, и коричневая кожа, колыхающиеся животы, висячие бело-красные груди, трущиеся ляжки.

Поздно ночью Стив и Дик очутились одни в маленьком ресторанчике; перед ними стояла яичница с ветчиной и кофе. Они были пьяны, их клонило ко сну, и они сонно переругивались. Когда они расплатились, подавальщица, пожилая женщина, сказала им, чтобы они положили чаевые на край стола, и они чуть не свалились со стульев, когда она спокойно подняла юбки и поймала монеты между ногами.

— Вот это трюк так трюк, черт ее подери… Форменный автомат, — все твердил Стив, и эта история показалась им дико смешной, такой смешной, что они зашли в утренний трактир и попытались рассказать буфетчику, что они видели, но тот не понял ни слова и написал им на клочке бумаги адрес одного заведения, где они могли хорошо провести время, une maison propre, convenable et de haute moralite [почтенный, пристойный, высоконравственный дом (франц.)].

Потом они, задыхаясь от смеха, качаясь и спотыкаясь, ползли вверх по бесконечной лестнице. Дул адски холодный ветер. Они стояли перед каким-то потешным на вид собором и смотрели вниз на гавань, пароходы, огромные пространства платиновой воды, замкнутой пепельными горами. «Ей-богу, это Средиземное море».

Они протрезвели от холодного, пронизывающего ветра и металлического блеска зари и вернулись в отель как раз вовремя — они успели разбудить товарищей, спавших пьяным сном, и первые явились к перекличке на автомобильную стоянку. Дику до того хотелось спать, что он забыл, как надо орудовать ногами, и налетел на шедшую впереди машину и разбил на слоем «форде» фары. Жирный лейтенант выругал его пронзительным голосом и отнял у него «форд» и посадил его в «фиат» к Шелдрейку, так что ему весь день нечего было делать; он только изредка просыпался и взглядывал то на Корниш, то на Средиземное море, то на красные крыши городов и бесконечную вереницу пароходов, ползших на восток вдоль берега из боязни подводных лодок, в сопровождении какого-нибудь случайного французского эсминца, у которого все трубы были не там, где надо.

На итальянской границе их приветствовали толпы школьников с пальмовыми листьями и корзинами, полными апельсинов, и кинооператор. Шелдрейк все гладил бороду, и раскланивался, и отдавал честь на крики «Evviva gli americani!» [Да здравствуют американцы! (итал.)], покуда ему не угодили апельсином в переносицу так, что у него чуть не пошла кровь из носу. Другому шоферу чуть не выбили глаз пальмовой веткой, брошенной каким-то восторженным жителем Вентимильи. Прием был пышный. Вечером в Сан-Ремо итальянцы бегали за ребятами по улицам, жали им руки и поздравляли с иль президенте Вильсоном; кто-то украл все запасные шины с грузовика и чемодан представителя отдела пропаганды Красного Креста, оставленный им в штабной машине. В кабаках их невероятно чествовали и надували при размене денег. Evviva gli aleati! [Да здравствуют союзники! (итал.)]

Весь отряд на чем свет стоит ругал Италию, и резиновые спагетти, и уксусное вино, кроме Дика и Стива, которые вдруг стали любителями итальяшек и купили себе грамматику на предмет изучения языка. Дик уже навострился довольно ловко имитировать итальянскую речь — в особенности перед служащими Красного Креста, — прибавляя ко всем известным ему французским словам букву «о». На все прочее ему было наплевать. Было солнечно, вермут оказался чудным пойлом, города, и игрушечные церкви на пригорках, и виноградники, и кипарисы, и синее море казались декорациями к какой-то старомодной опере. Здания имели театральный и курьезно-величественный вид; на каждой голой стене сволочи итальяшки намалевали окна, и колоннады, и балконы с жирными тициановскими красотками, свисающими через перила, и облака, и полчища толстозадых херувимов с ямочками.

Вечером колонна расположилась на главной площади какого-то забытого богом пригорода Генуи. Дик, Стив и Шелдрейк пошли в кабак выпить; там они очутились в обществе корреспондента «Сатердей ивнинг пост», который вскоре набрался и заговорил о том, как он завидует их прекрасной внешности и полнокровной юности и идеализму. Стив придирался к каждому его слову и гневно утверждал, что молодость — это самая поганая пора жизни, и что он, черт бы его побрал, должен быть рад и счастлив, что ему сорок лет и он пишет о войне, а сам не воюет. Эллис добродушно заметил, что они-то ведь тоже не воюют. К величайшему неудовольствию Шелдрейка, Стив отрезал:

— Конечно, мы не станем воевать, мы, черт побери, embusques [окопавшиеся (франц.)].

Дик и Стив удрали из кабака и помчались, как лани, чтобы Шелдрейк не успел догнать их. За углом они увидели трамвай с надписью «Генуя», и Стив вскочил в него, ни слова не говоря. Дику ничего не оставалось, как последовать за ним.

Трамвай обогнул квартал и выехал на набережную.

— Клянусь Иудой, Дик, — сказал Стив, — этот проклятый город горит.

За черными остовами лодок, вытащенных на берег, стоял столб розового пламени, похожий на гигантскую керосиновую лампу; широкое зарево лежало на воде.

— Слушай, Стив, уж не заняли ли Геную австрийцы?

Трамвай грохоча летел дальше; кондуктор, взимавший с них плату за проезд, казался совершенно спокойным.

— Inglesi? [Англичане? (итал.)] — спросил он.

— Americani [американцы (итал.)], — сказал Стив.

Тот улыбнулся и похлопал их по плечу и сказал что-то про президента Вильсона, чего они не поняли.

Они сошли с трамвая на большой площади, окруженной огромными аркадами, в которых завывал резкий, сладковато-горький ветер. Франтоватые господа в пальто разгуливали по чистеньким мозаичным тротуарам. Город был весь мраморный. Все фасады, обращенные к морю, розовели от зарева.

— Тенора, баритоны и сопрано уже на сцене, сейчас начнется спектакль, сказал Дик.

Стив пробурчал:

— А хор, по-видимому, будет представлен австрийцами.

Они продрогли и зашли выпить грогу в сияющее никелем и зеркальными стеклами кафе. Официант сообщил им на ломаном английском языке, что горит американское нефтеналивное судно, наскочившее на мину, горит вот уже третий день. Длиннолицый английский офицер, стоявший у стойки, подсел к ним и рассказал, что он приехал в Геную с секретной миссией; отступление было позорнейшее; оно до сих пор еще не приостановилось; в Милане поговаривают о том, что придется отходить за По; сволочи австрийцы не заняли всю сволочную Ломбардию единственно потому, что стремительное наступление дезорганизовало их и их армия находится почти в таком же поганом состоянии, как и сволочи итальянцы. Сукины дети итальянские офицеры все еще болтают об укрепленном четырехугольнике, и если бы за итальянской линией не стояли французские и английские войска, то они бы уже давным-давно продались немцам. Да и во французских войсках настроение довольно кислое. Дик рассказал ему, как у них крадут инструменты, стоит им на секунду отвернуться. Англичанин сказал, что воруют тут прямо неслыханно; он как раз разыскивает следы целого вагона солдатских сапог, исчезнувшего где-то между Вентимильей и Сен-Рафаэлем; в этом заключается его секретная миссия.

— Целый груженый вагон испарился в одну ночь… Неслыханно… Поглядите-ка на этих типов — вот за тем столиком; каждый из них австрийский шпион, каждый в отдельности… Но сколько бы я ни лез на стены, арестовать их нельзя… Какая-то дерьмовая мелодрама, прямо как в Друри-Лейне. Хорошо еще, что вы, американцы, подоспели. Если бы не вы, немецкий флаг уже сегодня развевался бы над Генуей.

Он вдруг поглядел на часы-браслет, посоветовал им купить в буфете бутылку виски, если им хочется еще выпить, потому что сейчас кафе закроют, сказал «будьте здоровы» и исчез.

Они опять очутились в пустынном мраморном городе и поплелись по темным переулкам и каменным ступенькам улиц; зарево пожара на нависающих над их головой стенах домов становилось все ярче и багровей по мере того, как они приближались к морю. Несколько раз они сбивались с пути; наконец они добрались до набережной и увидели мачты столпившихся в гавани фелук, и за ними багровые гребни колеблющихся волн, мол и за молом — пламенную глыбу нефтеналивного судна. Возбужденные и пьяные, бродили они по городу…

— Ей-богу, этот город старше, чем мир, — все твердил Дик.

В то время как они разглядывали у подножия какой-то лестницы мраморного льва, похожего на собаку и отполированного на протяжении веков до блеска человеческими руками, их окликнул американец и спросил, знают ли они, куда идут в этом проклятом городе. Это был молодой парень, матрос с американского парохода, доставившего партию мулов. Они сказали, что, конечно, они знают, куда идут, и угостили его коньяком из бутылки, купленной в кафе. Они сели на каменную балюстраду рядом со львом, похожим на собаку, и разговорились, дуя коньяк из бутылки. Матрос показал им шелковые чулки, взятые с горящего нефтеналивного судна, и рассказал, как он обставил одну итальянскую девку: как только она заснула, ему стало противно — и он смылся.

— Эта война — сущий ад, верно? — сказал он; все трое начали хохотать.

— Вы, ребята, кажется, славные парни, — сказал матрос. — Они дали ему бутылку, и он отхлебнул из нее. — Вы прямо орлы, — прибавил он глотая. — Я вам скажу, что я думаю, да… Вся эта проклятая война — сплошная спекуляция, все насквозь — вранье и гнусность с начала до конца. Чем бы она ни кончилась, ребята, наш брат все равно вытянет сволочной конец, верно? Вот я и говорю, никому нельзя верить… Пускай каждый сам заботится, как ему лучше подохнуть… Вот и все, верно?

Они прикончили коньяк.

С диким ревом: «К черту все!» — матрос со всего размаху шваркнул бутылку о голову каменного льва. Генуэзский лев продолжал спокойно смотреть в пространство остекленелыми собачьими глазами.

Вокруг них скопилась толпа мрачных зевак, собравшихся посмотреть, что происходит, так что они поторопились смыться; матрос на ходу размахивал шелковыми чулками. Они нашли его судно, пришвартованное к пристани, и долго жали друг другу руки на сходнях.

Теперь пришел черед Дику и Стиву брести десять миль пешком до Понте-Дечимо. Замерзшие и сонные, они шагали до тех пор, пока у них не подкосились ноги; остаток дороги они проехали на итальянском грузовике. Когда они добрались до своей площади, булыжник и крыши автомобилей были покрыты инеем. Дик с шумом улегся на койку рядом с койкой Шелдрейка, и Шелдрейк проснулся.

— Что случилось? — спросил он.

— Заткнись, — сказал Дик, — какого черта ты будишь людей?

На следующий день они отправились в Милан — огромный холодный город с непомерно большим собором, похожим на подушку для булавок, с галереей, набитой народом, с ресторанами, с девками, с газетами, с чинцано и горьким кампари. Опять начался период ожидания; почти весь отряд сидел круглый день в задней комнате ресторана «Кова» и без конца дулся в кости; потом их перевели в местечко, именуемое Доло и расположенное на замерзшей реке где-то на венецианской равнине. Чтобы попасть в элегантную, украшенную резьбой и фресками виллу, в которой их разместили, нужно было перейти через Бренту. Рота британских саперов минировала мост и готовилась взорвать его, как только опять начнется отступление. Они обещали 1-му отряду, что, покуда отряд не переправится, они не взорвут мост. В Доло нечего было делать; стояла суровая зимняя погода; в то время как прочие ребята из отряда сидели вокруг печки и выколачивали друг из друга деньги в покер, гренадиновая гвардия варила себе пунш на керосинке, читала Боккаччо по-итальянски и спорила со Стивом об анархизме.

Дик часами ломал себе голову, как ему пробраться в Венецию. Случай подвернулся: жирный лейтенант был озабочен тем, что в отряде нет какао и что комиссар Красного Креста в Милане не шлет отряду консервов. Дик заявил, что Венеция — один из величайших мировых рынков какао и что непременно следует послать туда за какао кого-нибудь, кто владеет итальянским языком; и в одно морозное утро Дик, вооруженный до зубов бумагами и печатями, вступил в Местре на палубу крошечного пароходика.

Лагуна была затянута тонкой пленкой льда, которая рвалась с шелковым треском по обе стороны узкого носа; Дик стоял на носу, перегнувшись через поручни, и глазами, полными слез от резкого ветра, смотрел на длинные ряды свай и светло-красные здания, которые возникали из зеленой воды бледными, похожими на мыльные пузыри куполами и четырехугольными, островерхими башнями, вонзавшимися в цинковое небо. Горбатые мосты, затянутые зеленой тиной ступени, дворцы, мраморные набережные были пусты. Только на миноносцах, стоявших на якоре в Канале-Гранде, царило оживление. Дик забыл про какао, бродя по уставленным памятниками площадям и узким улицам и набережным, вдоль покрытых льдом каналов большого мертвого города, который лежал на лагуне, хрупкий и пустой, как сброшенная змеиная кожа. С севера за пятнадцать миль доносилось громыхание пушек на Пьяве. На обратном пути выпал снег.

Еще через несколько дней их перевели в Бассано за Монте-Граппа и разместили в вилле в стиле позднего Ренессанса, сплошь размалеванной купидонами, ангелами и искусственными портьерами. За виллой под крытым мостом день и ночь ревела Брента. Тут они проводили время, перевозя солдат с обмороженными ногами, дуя горячий пунш в Читтаделле, где помещались базовый госпиталь и публичные дома, жуя резиновые спагетти и распевая «Туманная, туманная роса» и «С гор спустился черненький бычок». Рипли и Стив решили заняться рисованием и круглый день срисовывали архитектурные детали и крытый мост. Скайлер практиковался по-итальянски, беседуя с итальянским лейтенантом о Ницше. Фред Саммерс поймал триппер от одной миланской дамы, которая, по его словам, несомненно, принадлежала к одной из лучших миланских семей, так как ездила в карете и сама подцепила его, а не он ее, и почти все свободное время варил себе домашние лечебные снадобья вроде вишневых косточек в крутом кипятке. Дик начинал чувствовать одиночество и грусть, ощущал потребность в личной жизни и часто писал письма на родину. Но когда получал ответные письма, ему становилось еще тоскливей, лучше бы уж он их вовсе не получал.

«Вы должны понять, что со мной происходит, — писал он супругам Терлоу в ответ на восторженные каракули Хильды о «войне, чтобы не было больше войн». — Я не верю больше в христианство и поэтому не могу спорить, исходя из него, но вы или по крайней мере Эдвин — верующие, и он-то должен уяснить себе, что, уговаривая молодых людей идти в этот дикий, сумасшедший дом, именуемый войной, он всеми доступными ему средствами разрушает те принципы и идеалы, в которые верит. Как сказал тот парнишка, с которым мы ночью столкнулись в Генуе, все это вранье, грязная биржевая спекуляция, предпринятая правительством и политиканами ради собственных корыстных интересов, все — гнусность с начала до конца. Если бы не цензура, я мог бы рассказать вам вещи, от которых вас бы стошнило».

Потом вдруг резонерское настроение проходило, и все фразы о свободе и цивилизации, клубившиеся в его голове, начинали казаться ему глупыми, и он зажигал керосинку и варил пунш и беззаботно болтал со Стивом о книгах, и живописи, и архитектуре. Лунными ночами появлялись австрийские бомбардировщики и не давали им спать. Иногда Дик выходил из убежища, обретая горькое удовольствие в том, что рисковал жизнью, хотя, впрочем, убежище тоже не было надежным прикрытием от бомб.

Однажды в феврале Стив прочел в газете, что умерла абиссинская императрица Таиту. Они справили поминки. Они выпили весь наличный запас рома, и вопили, и причитали до тех пор, пока весь отряд не решил, что они сошли с ума. Они сидели кружком у открытого, залитого луной окна, закутавшись в одеяла, и пили теплое забальоне. Несколько австрийских аэропланов, жужжавших над ними, внезапно выключили моторы и сбросили бомбы прямо перед ними. Затявкали зенитные орудия, и на лунно-туманном небе засверкала шрапнель, но они были так пьяны, что ничего не заметили. Одна бомба с громким плеском упала в Бренту, а другие озарили все пространство перед окном красным, прыгающим светом и потрясли виллу тройным ревущим раскатом. С потолка посыпалась штукатурка. Они услышали, как с крыши над их головой покатилась черепица.

— Смотрите-ка, нас чуть было не кокнули, — сказал Фред Саммерс. Стив запел «Отойди от окна, свет души моей», но прочие заглушили его фальшивым «Deutschland, Deutschland uber alles» [«Германия, Германия превыше всего» (нем.)]. Они вдруг опьянели до бесчувствия.

Эд Скайлер встал на стул и начал декламировать «Erlkonig» [«Лесной царь» (нем.)], как вдруг Фельдман, сын швейцарца — содержателя гостиницы, бывший теперь начальником отряда, просунул голову в дверь и спросил, какого черта они развлекаются.

— Подите-ка лучше в убежище, механик-итальянец убит, а у одного солдата на шоссе оторвало ноги… Сейчас не время дурачиться.

Они предложили ему выпить, и он ушел в бешенстве. После этого они взялись за марсалу. Время от времени Дик поднимался в серых предрассветных сумерках и, спотыкаясь, шел к окну блевать; лило как из ведра, под мерцающим дождем пенящийся поток Бренты казался очень белым.

На следующий день Дику и Стиву пришлось ехать по наряду в Рову. Они выехали со двора в шесть, головы у них были как воздушные шары, и они были чертовски довольны, что им удалось улизнуть от грандиозного скандала, разыгравшегося в отряде. На участке Рова все было спокойно, надо было только эвакуировать нескольких больных воспалением легких и венериков, да еще двух-трех бедняг, простреливших себе ноги и подлежавших отправке в госпиталь под конвоем; но в офицерском собрании, где они обедали, царило большое оживление. Tenente [лейтенант (итал.)] Сардиналья находился под домашним арестом за то, что нагрубил Colonele [полковник (итал.)], и уже два дня сидел у себя в комнате и тренькал на мандолине марш, сочиненный им самим и прозванный «Маршем медицинских полковников». Серрати рассказал им об этом, хихикая в кулак, покуда они ждали в собрании прочих офицеров. Все началось с кофейной мельницы. На все офицерское собрание были только три мельницы, одна для полковника, другая для майора, третья переходила по очереди от одного младшего офицера к другому; так вот, на прошлой неделе они дурачились с одной bella ragazza [хорошенькая девушка (итал.)], племянницей того фермера, у которого они квартировали. Она ни одному офицеру не позволяла поцеловать себя и прямо-таки полезла на стену, когда они ее ущипнули за зад, а полковник страшно рассвирепел, в особенности когда Сардиналья предложил ему пари на шесть лир, что он ее поцелует, и шепнул ей что-то на ухо, и она позволила ему поцеловать ее, и тут полковник побагровел и сказал ordinanza [денщик (итал.)], чтобы он не давал кофейной мельницы tenente, когда наступит его очередь, а Сардиналья дал ordinanza по морде, поднялся страшный скандал, и в результате Сардиналья сидит под домашним арестом, и сейчас американцы увидят замечательный спектакль, прямо как в цирке. Тут им быстро пришлось сделать серьезные лица, потому что в офицерское собрание вошли, громыхая шпорами, полковник, майор и два капитана.

Ordinanza вошел, отдал честь и веселым тоном сказал: «Pronto spaghetti» [спагетти готовы (итал.)], и все сели за стол. Некоторое время офицеры молча ловили губами длинные, масляные, облитые томатным соусом нити спагетти, винные бутылки переходили из рук в руки, и полковник только-только откашлялся, чтобы рассказать очередной анекдот, над которым всем полагалось смеяться, как вдруг откуда-то сверху донеслось треньканье мандолины. Полковник побагровел и, вместо того чтобы рассказать анекдот, сунул себе в рот намотанные на вилку спагетти. По случаю воскресенья обед тянулся необычайно долго; за десертом кофейная мельница была вручена Дику в знак внимания к gli americani, и кто-то достал бутылку «стрега». Полковник приказал ordinanza позвать bella ragazza, чтобы она выпила с ним стаканчик «стрега»; ordinanza, как показалось Дику, был не в восторге от этой идеи, но все-таки привел ее. Она оказалась красивой полной деревенской девушкой с оливковым цветом лица. С горящими щеками она робко подошла к полковнику и сказала: большое спасибо, но она, простите, не пьет крепких напитков. Полковник сгреб ее и усадил к себе на колени и хотел заставить пить из его стакана, но она стиснула свои прекрасные, белые, как слоновая кость, зубы и не захотела пить. Кончилось тем, что несколько офицеров схватили ее за руки и стали щекотать, а полковник вылил ей стакан на подбородок. Все расхохотались, кроме ordinanza, который стал белый как мел, и Дика и Стива, которые не знали, куда деваться. Покуда старшие тискали и щекотали ее и залезали ей руками за пазуху, младшие офицеры держали ее за ноги и шарили по бедрам. Наконец полковник справился с приступом смеха и выговорил:

— Баста, теперь она меня должна поцеловать.

Но девушка вырвалась и выбежала из комнаты.

— Поди приведи ее, — сказал полковник ordinanza. Через минуту тот вернулся, стал «смирно» и сказал, что нигде не может найти ее.

— Молодец, — шепнул Стив Дику.

Дик заметил, что у ordinanza трясутся колени.

— Ах, не можешь? — заревел полковник и толкнул ordinanza; один из лейтенантов подставил ногу, и ordinanza споткнулся и упал. Все расхохотались, но тут полковник лягнул его в задницу, и он опять растянулся на полу. Офицеры заревели от восторга, ordinanza пополз к выходу, а полковник побежал за ним, поддавая его ногой то справа, то слева, как футболист поддает мяч. Все офицеры развеселились и распили еще бутылочку. Когда они выходили, Серрати, хохотавший вместе с прочими, взял Дика под руку и шепнул ему на ухо:

— Bestie… Sono tutti bestie [Животные… Все они — животные (итал.)].

Когда прочие офицеры ушли, Серрати повел их наверх к Сардиналье; Сардиналья был высокий, длиннолицый молодой человек, он любил называть себя футуристом. Серрати рассказал ему обо всем, что случилось, и прибавил, что американцам, он боится, было противно.

— Футуристу ничто не должно быть противно, кроме слабости и глупости, напыщенно сказал Сардиналья. Потом сообщил им, что ему удалось выяснить, с кем путается bella ragazza. С ordinanza! Ему это противно, сказал он; лишнее доказательство того, что все женщины — свиньи. Потом он попросил их присесть на его койку, он им сыграет «Марш медицинских полковников». Они сказали, что марш замечательный.

— Футурист должен быть силен и ничем не гнушаться, — сказал он, продолжая тренькать на мандолине. — Вот почему я преклоняюсь перед немецкими и американскими миллионерами.

Все рассмеялись.

Дик и Стив пошли за feriti [раненые (итал.)], которых надлежало эвакуировать в госпиталь. За конюшней, где они оставили свои автомобили, они наткнулись на ordinanza; он сидел на камне, обхватив голову руками, по его грязному лицу тянулись дорожки высохших слез. Стив подошел к нему, похлопал по плечу и подарил пачку египетских сигарет, которые раздавали в ХСМЛ. Ordinanza стиснул руку Стива, казалось, он вот-вот поцелует ее. Он сказал, что, когда война кончится, он уедет в Америку, где живут цивилизованные люди, не такие животные, как тут. Дик спросил, куда ушла девушка.

— Ушла, — ответил он. — Andata via [ушла (итал.)].

Когда они вернулись в отряд, там все было перевернуто вверх дном. Пришел приказ — Севеджу, Уорнеру, Рипли и Скайлеру немедленно явиться в штаб, находившийся в Риме, на предмет отправки в Штаты. Фельдман отказался объяснить им, что произошло. Они сразу же заметили, что все ребята из отряда поглядывают на них подозрительно и начинают нервничать, когда они заговаривают с ними, за исключением Фреда Саммерса, который заявил, что он ничего не понимает, но так или иначе все, что происходит, — сплошной сумасшедший дом. Шелдрейк, перенесший свой чемодан и койку в другую комнату, вошел с видом «яжевамговорил» и сказал, что он слышал разговоры о «призыве к мятежу» и что тут был офицер из итальянской контрразведки и расспрашивал про них. Он пожелал им счастья и сказал, что, в общем, очень жалко. Они покинули отряд, ни с кем не попрощавшись. Фельдман отправил их вместе с их чемоданами и портпледами на грузовике в Виченцу. На вокзале он вручил им литеры до Рима, сказал, что, в общем, очень жалко, пожелал им счастья и поспешно ушел, не подав им руки.

— Сукины дети, — проворчал Стив, — можно подумать, что мы прокаженные.

Эд Скайлер с сияющим лицом читал воинские бумаги.

— Товарищи и братья, — сказал он, — мне хочется произнести речь… Ведь это же грандиозная афера… Уясняете ли вы себе, джентльмены, что происходит? Происходит то, что Красный Крест, известный также под названием курицы, несущей золотые яйца, предоставляет нам даровую экскурсию по Италии! Мы можем явиться в Рим хоть через год.

— Подождем, пока в Риме не произойдет революция, — предложил Дик.

— Вступим в Рим вместе с австрийцами, — сказал Рипли.

К перрону подошел поезд. Они ввалились в купе первого класса; когда явился кондуктор и попробовал объяснить им, что их литеры действительны только для проезда во втором классе, оказалось, что они не понимают ни слова по-итальянски, и ему пришлось оставить их в покое. В Вероне они сошли, чтобы сдать вещи в багаж и отправить их в Рим. Уже вечерело, и они решили прогуляться по городу и переночевать в гостинице. Наутро они пошли посмотреть античный театр и большую, персикового цвета, мраморную церковь Сан-Дзено. Потом они сидели в кафе на вокзале, покуда не подошел римский поезд. Поезд был битком набит офицерами в бледно-голубых и бледно-зеленых шинелях; когда поезд подошел к Болонье, им надоело сидеть на полу в проходе, и они решили осмотреть падающую башню, они поехали в Пистойю, Лукку, Пизу и вернулись во Флоренцию, на главную магистраль. Когда кондуктора качали головами над их литерами, они объясняли, что их ввели в заблуждение и они по незнанию языка сели не в тот поезд. Во Флоренции шел дождь и было холодно, и все здания казались копиями тех зданий, что они видели в Америке; начальник станции насильно усадил их в римский экспресс, но они улизнули в противоположную дверь и поехали в пригородном поезде в Ассизи. Оттуда в повозке, взятой на весь день, они поехали в Сиену через Сан-Джиминьяно, полный башен, точно Нью-Йорк, и в одно прекрасное весеннее утро очутились наконец в соборе в Орвието перед фресками Синьорелли (*54), сытые по горло живописью и архитектурой, и оливковым маслом, и чесноком, и пейзажами. Они проторчали там весь день, разглядывая огромную фреску, изображающую Страшный суд, распивая отличное вино и нежась на солнце на площади перед собором. Когда они приехали в Рим, на вокзал близ бань Диоклетиана, они здорово перетрусили, сдавая свои паспорта; они страшно удивились, когда чиновник просто поставил печать и вернул их, сказав:

— Per il ritorno [для возвращения (итал.)].

Они пошли в гостиницу и привели себя в порядок, потом собрали все свои деньги и устроили грандиозный кутеж — первоклассный обед, вино фраскати и асти на десерт, варьете и кабаре на Via Roma, где познакомились с одной американкой, которую прозвали «баронессой»; она обещала показать им город. К концу вечера ни у кого из них не осталось денег на то, чтобы поехать к «баронессе» или к одной из ее очаровательных приятельниц, поэтому на последние десять лир они взяли извозчика и отправились смотреть Колизей при лунном свете. Огромные руины под убывающей луной, надписи на камнях, имена, пышные римские имена, старик извозчик в клеенчатом цилиндре, с зелеными моржовыми усами, рекомендующий всевозможные публичные дома, мощные арки и колонны, нагроможденные в ночи, звучное слово «Рим», уходящее торжественными аккордами в прошлое, — когда они легли спать, головы их кружились, Рим пульсировал в их висках так, что они не могли заснуть.

Наутро Дик встал, покуда его товарищи еще спали мертвым сном, и пошел в Красный Крест; он вдруг начал нервничать и волноваться так, что не мог даже позавтракать. В канцелярии его принял дородный майор-бостонец, заправлявший, по-видимому, всеми делами, и Дик спросил его напрямик, что, черт побери, случилось. Майор закашлялся, захмыкал и повел разговор в весьма учтивом тоне, как полагалось людям с университетским образованием. Он заговорил о некоторой несдержанности и о чрезмерной чувствительности итальянцев. Словом, цензуре не понравился тон некоторых его писем, et cetera, et cetera. Дик сказал, что он ощущает потребность изложить свою точку зрения и что, если Красный Крест полагает, что он не выполнил своего долга, то его следует предать военному суду, он сказал, что, как ему кажется, в его положении находится множество людей, исповедующих пацифистские взгляды, но — поскольку родина находится в состоянии войны готовых оказать ей посильную помощь, но это не значит, что он верит в войну, он просит, чтобы ему позволили изложить свою точку зрения. Майор сказал, что ну да, конечно, я вас вполне понимаю et cetera, et cetera, но что молодые люди должны понимать, как важно быть сдержанным et cetera, et cetera, и что теперь вся история выяснилась самым удовлетворительным образом, всему виной простая несдержанность — словом, инцидент исчерпан. Дик все повторял, что он просит, чтобы ему позволили изложить свою точку зрения, а майор все повторял, что инцидент исчерпан et cetera, et cetera, покуда все это не показалось Дику чуточку смешным, и он покинул канцелярию. Майор обещал посодействовать его переводу в Париж, если он пожелает работать в тамошнем отделении. Дик вернулся в гостиницу разочарованный и злой.

Рипли и Скайлер куда-то ушли, и Дик со Стивом отправились бродить по городу, разглядывая солнечные улицы, пахнущие подгорелым оливковым маслом, и вином, и древним камнем, и купола церквей в стиле барокко, и колонны, и Пантеон, и Тибр. У них не было ни гроша в кармане ни на завтрак, ни на вино. Они протомились весь день, угрюмо вздремнули на теплой травке Монте-Пинчио и вернулись в гостиницу голодные и подавленные; в номере они нашли Скайлера и Рипли в самом блаженном настроении, дувших вермут с содовой. Скайлер случайно встретился со старым другом своего отца, полковником Андерсоном, приехавшим ревизовать Красный Крест, поведал ему все свои горести и обратил его внимание на некоторые злоупотребления в миланском отделении. Полковник Андерсон угостил его завтраком и коктейлем в Отель-де-Рюсси, одолжил ему сотню долларов и устроил на службу в отдел пропаганды.

— Словом, товарищи и братья, Evviva Italia и сволочи alleati, мы в порядке.

— А как насчет нашего послужного списка? — безжалостно спросил Стив.

— Ах, забудь про него, siamo tutti Italiani… [мы все итальянцы… (итал.)] Кто в наше время может быть пораженцем?

Скайлер всех угостил обедом, повез в штабной машине в Тиволи и на озеро Неми и под конец усадил в парижский поезд, устроив им литеры, которые полагались по меньшей мере капитанам.

Как только они приехали в Париж, Стив отправился в канцелярию Красного Креста и заявил, что хочет, чтобы его отправили домой.

— К черту, я заявлю, что уклоняюсь по моральным соображениям.

Рипли поступил во французское артиллерийское училище в Фонтенбло. Дик снял дешевый номер в маленькой гостинице на Иль-Сен-Луи и круглый день мотался по всем высшим инстанциям Красного Креста. Хайрам Хелси Купер сообщил ему имена всех нужных людей в весьма осторожном письме, посланном в ответ на каблограмму Дика из Рима. Высшие инстанции посылали его одна к другой.

— Молодой человек, — сказал ему лысый сановник в роскошном кабинете отеля «Крийон», — ваши воззрения свидетельствуют о вашей безрассудности и трусости, но они не играют никакой роли. Американский народ поднялся для того, чтобы покончить с кайзером. Мы напрягаем все нервы и всю энергию для того, чтобы достичь цели; всякий, кто станет на пути исполинской машины, созданной энергией и преданностью сотни миллионов патриотов с благородной целью спасения цивилизации от гуннов, будет раздавлен как муха. Я удивляюсь такому безрассудству со стороны человека с высшим образованием. Не шутите с огнем!

Наконец его направили в военную контрразведку, где он встретился с одним товарищем по университету — неким Сполдингом, — который приветствовал его с кислой улыбкой.

— Старик, — сказал он, — в такие дни мы не можем руководствоваться личными симпатиями, не правда ли?.. Я считаю, безусловно, преступным позволять себе роскошь иметь личные мнения, безусловно, преступным. Нынче время военное, и все мы должны исполнять наш долг, а такие люди, как вы, только поддерживают в немцах решимость воевать, такие люди, как вы и русские.

Начальник Спеллинга имел чин капитана и носил шпоры на ослепительно начищенных крагах; это был строгий на вид молодой человек с тонким профилем. Он подошел к Дику, приблизил свое лицо к его лицу и заорал:

— Что бы вы сделали, если бы два гунна напали на вашу сестру? Вы бы дрались с ними или нет?.. Или вы жалкий, трусливый пес?

Дик пытался объяснить, что он жаждет вновь заняться тем делом, которым занимался до сих пор, что он хочет пойти на фронт с Красным Крестом и желает изложить свою точку зрения. Капитан шагал взад и вперед, бранясь и крича, что всякий, кто после объявления войны президентом продолжает быть пацифистом, есть преступник или, что еще хуже, дегенерат, и что американский экспедиционный корпус не нуждается в подобных типах, и он позаботится, чтобы Дика отправили в Штаты и запретили возвращаться в Европу в каком бы то ни было качестве.

— АЭК — не место для трусов.

Дик махнул на все рукой и пошел в канцелярию Красного Креста добывать себе проезд в Штаты; ему дали литер на «Турень», уходивший из Бордо через две недели. Эти две недели он провел в Париже, добровольно работая санитаром в американском госпитале на авеню Буа-де-Булонь. Был июнь. Каждую ясную ночь бывали воздушные налеты, и, когда ветер дул со стороны фронта, слышен был орудийный гром. Немцы наступали, линия фронта подошла к Парижу так близко, что раненых эвакуировали прямо в базовые госпитали. Всю ночь тяжело раненные лежали на носилках на широких тротуарах перед госпиталем, под свежей зеленью деревьев; Дик помогал таскать их по мраморным лестницам в приемный покой; однажды ночью его назначили дежурить у двери операционной, и он двенадцать часов подряд выносил ведра, полные крови и гноя, из которых иногда торчала раздробленная кость или часть руки или ноги. Сменившись, смертельно усталый и разбитый, он побрел домой ранним, пахнущим земляникой парижским утром, вспоминая лица и глаза, и мокрые от пота волосы, и сведенные, облепленные кровью и грязью пальцы, и жалкие голоса, выклянчивающие сигарету, и клокочущие стоны раненных в грудь.

Как-то раз он увидел в витрине ювелирной лавки на улице Риволи карманный компас. Он зашел в лавку и купил его; внезапно в его голове созрел план купить штатское платье, бросить военную форму на пристани в Бордо и бежать через испанскую границу. Если ему повезет — а при наличии всех старых удостоверений и литеров, завалявшихся в его нагрудном кармане, ему это предприятие наверняка удастся, — он перейдет границу, а потом, когда будет в стране, свободной от этого кошмара, решит, что ему делать. Он даже заготовил соответствующее письмо к матери.

Покуда он укладывал в рюкзак книги и прочее добро и тащил его на спине по набережной на Орлеанский вокзал, в голове неотступно звенела «Песня времен порядка» Суинберна:

Где трое за правду встанут,

Там три царства падут во прах.

Черт возьми, надо написать стихотворение: людям нужны стихи, которые поднимут их на борьбу с каннибальскими правительствами. Сидя в купе второго класса, он так явственно воображал себе, как будет жить в спаленном солнцем испанском городке, рассылая по всему миру манифесты, призывающие юношество к восстанию против мясников, и поэмы, которые будет публиковать подпольная печать всего мира, что не обращал внимания ни на парижские предместья, ни на проплывающие за окном голубовато-зеленые летние поля.

Пусть взовьется наш флаг боевой

Алым вестником лучших времен,

Ничего, что редеет наш строй,

Что все меньше знакомых имен.

Казалось, даже грохочущие колеса французского поезда пели, словно марширующая колонна в унисон произносила тихие слова:

Где трое за правду встанут,

Там три царства падут во прах.

К полудню Дик проголодался и пошел в вагон-ресторан — в последний раз как следует поесть. Он сел за столик напротив красивого молодого человека в форме французского офицера.

— Господи, Нед, ты ли это?

Блейк Уиглсуорс по-старому откинул голову назад и рассмеялся.

— Garcon! — крикнул он. — Un verre pour monsieur [Человек! Стакан для мсье (франц.)].

— Сколько ж ты прослужил в эскадрилье Лафайета?

— Недолго… Меня оттуда выкинули.

— А как насчет военного флота?

— Тоже выкинули, эти идиоты решили, что у меня тебеце… Garcon, une bouteille de champagne [человек, бутылку шампанского (франц.)]. Куда ты едешь?

— Сейчас расскажу.

— А я возвращаюсь домой на «Турени». — Нед опять откинул голову назад и рассмеялся, его губы произнесли четыре слога: — бе-ли-бер-да.

Дик заметил, что, хотя его осунувшееся лицо было очень бледно, кожа под глазами и у висков была воспалена, а глаза блестели чуточку слишком ярко.

— Я тоже, — услышал он свой голос.

— Я попал в переделку, — сказал Нед.

— И я, — сказал Дик, — да еще в какую.

Они подняли стаканы, поглядели друг другу в глаза и рассмеялись. Они сидели в вагон-ресторане весь вечер, болтали, пили и приехали в Бордо пьяные до бесчувствия. Нед истратил все свои деньги в Париже, и у Дика тоже почти ничего не было, поэтому они продали свои постельные принадлежности и обмундирование двум только что прибывшим американским поручикам, с которыми познакомились в «Кафе де-Бордо». Совсем как в добрые старые бостонские дни, бродили они из бара в бар и искали, где бы выпить, когда закрылись все рестораны. Почти всю ночь они провели в элегантном maison publique [публичный дом (франц.)], где все было затянуто розовым атласом, беседуя с мадам, высохшей дамой с длинной верхней губой, придававшей ей сходство с ламой, в черном вечернем платье с блестками; они ей понравились, и она уговорила их остаться и угостила луковым супом. Они так заговорились с ней, что совсем забыли про девочек. Она была в Трансваале во время бурской войны и говорила на каком-то забавном южноафриканском английском жаргоне.

— Vous comprenez [вы понимаете (франц.)], мы имели отличных клиентов, что ни гость, то офицер, масса шику, декорум. Эти джонни… как они куролесили… чертовски шикарно, можете себе представить. У нас было два salons, один salon — английские офицеры, один salon — бурские офицеры, очень элегантно, за всю войну ни одной драки, ни мордобоя… Vos compatriotes les americains ce n’est pas comme ca, mes amis. Beaucoup [Не то что ваши соотечественники-американцы, друзья мои. Много (франц.)] сукиных детей, напиваются, дерутся, блюют, naturellement il y a aussi de gentils garcons comme vous, mes mignons, des veritables [разумеется, попадаются и славные мальчики, вроде вас, детки, настоящие (франц.)] джентльмены. — И она похлопала их по щекам своей жесткой рукой, украшенной кольцами. Когда они собрались уходить, она расцеловала их и проводила до выхода, приговаривая: — Bonsoir, mes jolia petits [добрый вечер, мои красавчики (франц.)] джентльмены.

За все время плавания они ни разу не были трезвыми после одиннадцати утра; была тихая туманная погода; они были очень счастливы. Однажды ночью, стоя в одиночестве на корме подле маленькой пушки, Дик полез в карман за сигаретой и вдруг нащупал что-то твердое в подкладке пальто. Это был карманный компас, с помощью которого он хотел перейти испанскую границу. С виноватой миной он выудил его из кармана и бросил за борт.

НОВОСТИ ДНЯ XXVII

РАНЕНЫЙ ГЕРОЙ ВОЙНЫ — АФЕРИСТ. СВИДЕТЕЛЬСКИЕ ПОКАЗАНИЯ ЖЕНЫ

Среди грохота грома и криков ура

Неподвижно стоит милосердья сестра

Точно роза Ничьей Земли

по свидетельству многих тысяч людей, собравшихся на торжество спуска на воду и бывших очевидцами катастрофы, помост просто опрокинулся, точно гигантская черепаха, и увлек всех стоявших на нем в воду, достигавшую глубины 25 футов. Катастрофа произошла за четыре минуты до начала спуска

Ох этот жуткий Парижский бой

Боже мой что он сделал со мной

НАЧАЛО БРИТАНСКИХ ОПЕРАЦИЙ НА АФГАНСКОЙ ГРАНИЦЕ

ведущая роль в мировой торговле, которая, судя по всему, ныне перейдет к Соединенным Штатам, будет в значительной степени зависеть от осмотрительного и умелого развития и эксплуатации американских портов

Отпустите домой отпустите домой

Посвист пуль пушек гром как в аду

Не пойду я на фронт ни за что не пойду

Пусть меня поскорее домой отвезут

А не то меня немцы убьют

вы предприняли крестовый поход против игрушек, но даже в том случае, если все германские игрушки будут конфискованы и уничтожены, конечная цель — уничтожение «германского импорта — не будет достигнута

ЗАДЕРЖКА 20 ПОСЕТИТЕЛЕЙ НАХОДИВШИХСЯ В КАФЕ

В ПЕРЕЖИВАЕМЫЙ НАМИ КРИТИЧЕСКИЙ МОМЕНТ

КОГДА ЕСТЬ ВСЕ ОСНОВАНИЯ ОПАСАТЬСЯ ВОЛНЕНИЙ СОЦИАЛЬНОГО ХАРАКТЕРА

ВСЯКОГО РОДА ПРОТИВОПРАВИТЕЛЬСТВЕННЫЕ СБОРИЩА ДОЛЖНЫ БЫТЬ ЗАПРЕЩЕНЫ

Я так еще молод боже мой

Отпустите меня домой

Несмотря на Воздушные Налеты в Нанси Кипит Ночная Жизнь

ПОЛИЦИЯ РАЗЫСКИВАЕТ ТАТУИРОВАННУЮ ЖЕНЩИНУ

ТРУП В ЧЕМОДАНЕ

ЖЕНА ФРОНТОВОГО БОЙЦА ИЗБИТА ПОКЛОННИКОМ

Молодой человек Признался, Что Он Взял Деньги, Чтобы Содействовать Производству Одного Запасного Офицера. Эти люди были, по всей видимости, китайскими купцами из Иркутска, Читы и других городов и отправлялись на родину в Харбин для того, чтобы вложить заработанные ими деньги в новые предприятия

Ох этот жуткий Парижский бой

Боже мой что он сделал со мной

Toujours la femme et combien

[Вечно — женщина и сколько (франц.)]

300.000 РУССКИХ ДВОРЯН УБИТЫ БОЛЬШЕВИКАМИ

Американские, Британские и Французские Банкиры Принимают Меры к Ограждению Интересов Иностранных Вкладчиков

эти три юные дамы прибыли во Францию тринадцать месяцев тому назад в качестве первой фронтовой концертной труппы. Накануне вечерней атаки Шато-Тьерри они устроили в трех километрах от линии огня концерт для американских частей, использовав в качестве эстрады платформу тяжелого морского орудия. Засим они были командированы на отпускной пункт в Экс-ле-Бен, где в течение всего дня исполняли обязанности подавальщиц, а вечером развлекали солдат и танцевали с ними

Там мужчин совсем не видать

Не узнает там сына любимого мать

Кто хочет вернуться в родную страну

Тот не должен идти на войну

КАМЕРА-ОБСКУРА (35)

две кошки цвета горячего кофе с молоком с аквамариновыми глазами и черными как сажа мордочками постоянно сидели на подоконнике прачечной напротив маленькой молочной где мы обычно завтракали на Монтань-Сент-Женевьев забившейся между старинными сплющенными аспидно-серыми домами Латинского квартала над крутыми узкими уличками в уютном тумане крошечные улочки светящиеся разноцветной штукатуркой набитые бесконечно малыми барами и ресторанами магазинами красок и старинных гравюр кроватями биде выдохшимися духами микроскопическим шипением топленого масла.

Берта разорвалась не громче хлопушки близ того отеля в котором умер Оскар Уайльд мы все побежали вверх по лестнице глядеть не горит ли дом но старуха у которой подгорело сало рассердилась как черт.

все большие новые кварталы близ Триумфальной арки были безлюдны но в растрепанном желтообложечном Париже Карманьолы Предместья Сент-Антуан Коммуны мы пели

Suis dans l’axe

Sais dans l’axe

Suis dans l’axe du gros canon

[В меня целит, в меня целит,

в меня целит большая пушка (франц.)]

когда Берта попала в Сену началась concours de peche [азартная рыбная ловля (франц.)] на маленьких ярко-зеленых яликах все старые бородатые рыбаки вылавливали сетями рыбешек оглушенных взрывом

ЭВЕЛИН ХЭТЧИНС

Эвелин перебралась к Элинор на набережную Де-ла-Турнель, в шикарную квартиру, которую та каким-то образом получила. Это была мансарда серого, облупленного дома, построенного при Ришелье и переделанного при Людовике Пятнадцатом. Эвелин не уставала смотреть сквозь нежное плетение чугунной балконной решетки на Сену, на игрушечные пароходики, которые ползли против течения и тащили на буксире покрытые лаком баржи с кружевными занавесками и геранью на окнах зеленых и красных палубных домиков, и на островок прямо напротив их дома, и на воздушные очертания контрфорсов, головокружительно возносящих свод Нотр-Дам над деревьями маленького парка. В канцелярии на рю-Риволи они весь день наклеивали в альбом фотографии разрушенных французских ферм и осиротелых детей и голодающих младенцев; эти альбомы отсылались в Америку, где они фигурировали во время сбора пожертвований на Красный Крест. Потом они приходили домой и почти каждый вечер пили чай в оконной нише за маленьким столиком стиля будь.

После чая она шла на кухню и следила за стряпней Ивонны. Пользуясь консервами и сахаром, которые им выдавались в комиссариате Красного Креста, Ивонна создала целую систему товарообмена, благодаря которому стол им почти ничего не стоил. Эвелин сначала пыталась запретить ей эти операции, но та ответила целым потоком аргументов: может быть, мадемуазель думает, что президент Пуанкаре, или генералы, или министры, ces salauds de profiteurs, ces salauds d’embusques [эти подлые военные спекулянты, эти подлые герои тыла (франц.)] обходятся без бриошей? Это система D, ils s’en fichent des particuliers des pauvres gens… [они плюют на штатских, на бедняков (франц.)] Так вот, ее барышни будут есть то же самое, что едят эти старые верблюды-генералы; будь на то ее воля, она поставила бы к стенке всех окопавшихся генералов и министров и бюрократов. Элинор сказала, что перенесенные страдания повлияли на рассудок старухи, но Джерри Бернхем сказал, что помешанная не она, а все остальное человечество.

Джерри Бернхем был тот самый маленький краснолицый американец, который выручил ее в первый вечер ее пребывания в Париже, когда к ней пристал полковник. Впоследствии они часто смеялись над этой историей. Он работал в «Юнайтед пресс» и каждые два-три дня являлся в канцелярию за сведениями о деятельности Красного Креста. Он знал все парижские рестораны и водил Эвелин обедать в Тур д’Аржан и завтракать в таверну Никола Фламеля, а после завтрака они гуляли по старым улицам Марэ и оба опаздывали на службу. Когда они вечером усаживались за удобный спокойный столик в кафе, где никто не мог подслушать их (все официанты были, по его словам, шпионами), он поглощал огромное количество коньяку и содовой и изливал перед ней душу — ему отвратительна его профессия, в наши дни корреспонденту никогда ничего не удается увидеть, у него сидят на шее три или четыре цензора, и ему приходится отсылать заранее обработанные корреспонденции, в которых каждое слово — бесстыдная ложь, человек, из года в год занимающийся этим делом, теряет всякое уважение к себе, газетный работник и до войны был, в сущности, обыкновенной рептилией, а теперь для этой твари и название не подберешь. Эвелин пыталась утешить его, говорила, что, когда война кончится, он напишет книгу вроде «Огня» и расскажет людям всю правду.

— Война никогда не кончится… Слишком выгодная штука, понимаете? В Америке наживают капиталы, англичане наживают капиталы, даже французы — вы поглядите, что делается в Бордо, Тулузе и Марселе, — наживают капиталы, а сволочи политиканы все до одного имеют текущие счета в Амстердаме и Барселоне, сукины дети.

Он хватал ее за руку, и ронял слезу, и клялся, что, если все это кончится, он вновь обретет самоуважение и напишет гениальный роман, который он носит в себе, — он это чувствует.

Как-то поздней осенью Эвелин пришлепала в туман и слякоть домой со службы и увидела, что Элинор пьет чай с французским солдатом. Она обрадовалась, увидев его, так как постоянно жаловалась, что ей совсем не приходится встречаться с французами, у них бывают одни комитетчики и дамы из Красного Креста, которые действуют ей на нервы; прошло несколько секунд, прежде чем она узнала в этом солдате Мориса Милле. Она не понимала, как она могла сходить по нему с ума даже в юные годы: он выглядел таким пожилым и изношенным и в своем грязном синем кителе был похож на старую деву. У него были густо-лиловые круги под большими глазами с длинными девичьими ресницами. Но Элинор он, по-видимому, и сейчас казался очаровательным, и она жадно впивала его болтовню о l’elan supreme du sacrifice и l’harmonie mysterieuse de la mort [высший взлет жертвенности и мистическая гармония смерти (франц.)]. Он служил санитаром в тыловом госпитале в Нанси, стал очень религиозным и почти разучился говорить по-английски. Когда они спросили его о его занятиях живописью, он пожал плечами и ничего не ответил. За ужином он ел очень мало и пил только воду. Он сидел до поздней ночи, рассказывая о чудесных обращениях неверующих, о соборовании на передовых позициях, о юноше Христе, явившемся ему на перевязочном пункте среди раненых во время газовой атаки. Apres la guerre [после войны (франц.)] он уйдет в монастырь. По всей вероятности, в траппистский (*55). Когда он ушел, Элинор сказала, что это был самый одухотворенный вечер в ее жизни. Эвелин не спорила с ней.

Морис пришел еще один раз до конца своего отпуска и привел с собой молодого писателя, работавшего на Ке-д’Орсе (*56), — высокого, румяного, молодого, похожего на английского школьника француза по имени Рауль Лемонье. Он, по всей видимости, охотней говорил по-английски, чем по-французски. Он два года пробыл на фронте, служил альпийским стрелком и был уволен в бессрочный отпуск не то из-за легких, не то из-за того, что его дядя был министром, он сам точно не знал — из-за чего. Ему все наскучило, говорил он. Впрочем, он любил играть в теннис и, кроме того, каждый день ездил в Сен-Клу и занимался там греблей. Выяснилось, что Элинор всю осень только и мечтала о теннисе. Он сказал, что ему нравятся англичанки и американки за их любовь к спорту. А тут, во Франции, каждая женщина воображает, что все только и мечтают сию же минуту лечь с ней в постель.

— Любовь — скука, — сказал Рауль.

Он и Эвелин стояли в оконной нише, болтая о коктейлях (он обожал американские напитки), и смотрели, как на Нотр-Дам и на Сену опускаются последние лиловые волокна сумерек, а Элинор и Морис сидели в темноте в маленькой гостиной и говорили о святом Франциске Ассизском. Она пригласила его к обеду.

На следующее утро Элинор сказала, что она, вероятней всего, примет католичество. По дороге в канцелярию она затащила Эвелин в Нотр-Дам слушать мессу, и обе они поставили по свечке за здравие Мориса перед довольно неприятной с виду, как показалось Эвелин, девой Марией неподалеку от главного входа. Все же там было очень импозантно, скорбные голоса священников, и свечи, и запах холодного ладана. Она надеялась, что бедняжку Мориса не убьют.

Вечером Эвелин пригласила к обеду Джерри Бернхема, мисс Фелтон, вернувшуюся из Амьена, и майора Эплтона, который жил в Париже и имел какое-то отношение к танкам. Обед был отличный, жареная утка с померанцами, хотя Джерри, злившийся на Эвелин за то, что она слишком много разговаривала с Лемонье, напился, и пересыпал свою речь ругательствами, и рассказывал об отступлении под Капоретто, и заявил, что союзникам приходится туго. Майор Эплтон сказал, что об этом не следует говорить, даже если это правда, и побагровел. Элинор тоже страшно возмутилась и сказала, что за подобные разговоры его следовало бы арестовать, и, после того как все ушли, она серьезно поссорилась с Эвелин.

— Что о нас подумает этот молодой француз? Милая Эвелин, ты прелесть, но у тебя вульгарнейшие друзья. Я просто не понимаю, где ты их откапываешь. Эта Фелтон выпила четыре коктейля, кварту Божоле и три стакана коньяку. Я сама считала.

Эвелин расхохоталась, и они обе начали хохотать. Тем не менее Элинор сказала, что они ведут слишком богемный образ жизни, что это нехорошо, все-таки война, и в Италии и России такое ужасное положение, и бедные мальчики в окопах, и тому подобное.

В эту зиму Париж постепенно наполнялся американцами в военной форме и штабными автомобилями и консервами со складов Красного Креста, и майор Мурхауз, оказавшийся старым приятелем Элинор, прибыл прямо из Вашингтона и встал во главе отдела пропаганды Красного Креста. Все говорили о нем еще до того, как он приехал, так как до войны он был одним из виднейших нью-йоркских специалистов по рекламному делу. Не было человека, который не слышал бы о Дж.Уорде Мурхаузе. Когда пришло известие о его прибытии в Брест, в канцелярии поднялась страшная суматоха, и все нервничали и гадали, на кого обрушится удар.

В то утро, когда он приехал, Эвелин прежде всего заметила, что Элинор завилась. Затем, перед самым обеденным перерывом, весь личный состав отдела пропаганды был приглашен в кабинет майора Вуда знакомиться с майором Мурхаузом. Он был довольно крупный мужчина с голубыми глазами и очень светлыми, почти белыми волосами. Военная форма отлично сидела на нем, а пояс, портупея и краги сверкали, как зеркало. Эвелин он сразу показался искренним и привлекательным, что-то в нем напоминало ей отца, он ей понравился. Он казался молодым, несмотря на двойной подбородок, и говорил с легким южным акцентом. Он произнес краткую речь о значении работы, проводимой Красным Крестом в целях поднятия духа гражданского населения и бойцов, и о том, что отдел пропаганды ставит себе две цели: стимулировать в Америке сбор пожертвований и информировать публику о ходе работы. Вся беда в том, что публика недостаточно осведомлена о ценнейших достижениях работников Красного Креста и, к сожалению, склонна прислушиваться к критике германофилов, делающих свое дело под маской пацифизма, и всевозможных смутьянов, всегда готовых все порицать и критиковать; американский народ и обездоленное войной население союзных стран должны знать о блистательных подвигах самопожертвования, совершаемых работниками Красного Креста, — подвигах по-своему не менее блистательных, чем жертвенный подвиг наших дорогих мальчиков в окопах.

— Даже и в настоящий момент, друзья мои, мы находимся под огнем, и мы готовы принести высшую жертву во имя того, чтобы цивилизация не исчезла с лица земли. — Майор Вуд откинулся на своем вращающемся кресле, которое пискнуло так громко, что все вздрогнули, и многие посмотрели в окно, как бы ожидая, что в него влетит снаряд Большой Берты. — Теперь вы понимаете, — сказал майор Мурхауз, повысив голос и сверкнув голубыми глазами, — какие чувства мы должны внушить публике. Стиснутые зубы, собранные в кулак нервы, решимость довести дело до конца.

Эвелин была невольно захвачена этой речью. Она искоса взглянула на Элинор, та казалась холодной и была похожа на лилию — такой точно вид у нее, как когда она слушала рассказ Мориса о явлении Христа во время газовой атаки. «Никогда не знаешь, о чем она думает», — сказала Эвелин про себя.

Вечером, когда Джи Даблью (так Элинор называла майора Мурхауза) пришел к ним пить чай, Эвелин почувствовала, что за ней внимательно наблюдают, и постаралась не ударить лицом в грязь; это и есть «финансовый советник», она внутренне усмехнулась. Он был мрачен и мало говорил и был, по всей видимости, неприятно поражен, когда они ему рассказали о воздушных налетах в лунные ночи и о том, что президент Пуанкаре ежедневно собственной персоной обходит, разрушенные, дома и выражает соболезнование уцелевшим. Он сидел у них недолго и уехал в штабной машине на совещание с какими-то важными лицами. Эвелин показалось, что он нервничал и был чем-то озабочен и охотней всего остался бы у них. Элинор вышла с ним на площадку лестницы и некоторое время не возвращалась. Эвелин пристально поглядела на нее, когда она вошла в комнату, но на ее лице было обычное выражение тонко изваянного спокойствия. У Эвелин чуть было не сорвался с языка вопрос, кто он ей, этот Мурхауз, он ее… ее… — Она не могла найти подходящего слова.

Элинор некоторое время молчала, потом покачала головой и сказала:

— Бедная Гертруда.

— Кто это?

В голосе Элинор прозвучала жесткая нотка:

— Жена Джи Даблью… Она в санатории, у нее нервное расстройство… Эти волнения, дорогая моя, эта ужасная война.

Майор Мурхауз уехал в Италию реорганизовать отдел пропаганды Американского Красного Креста, а спустя две-три недели Элинор получила из Вашингтона предписание перейти на работу в римское отделение. Таким образом Эвелин осталась в квартире вдвоем с Ивонной.

Была холодная скучная зима, и сослуживцы по Красному Кресту действовали Эвелин на нервы, но она не бросала службы и умудрялась даже изредка развлекаться по вечерам с Раулем, который заходил за ней и водил ее в какую-нибудь petite boite [маленький трактир (франц.)] или в другое скучное, как он всегда говорил, место. Он водил ее в «Noctainbules», где можно было выпить после полицейского часа, или в какой-нибудь маленький ресторанчик на Монмартре; однажды холодной лунной январской ночью, стоя под портиком Сакре-Кер, они наблюдали налет цеппелинов. Париж лежал под ними, холодный и мертвый, крыши домов и церковные купола были как бы изваяны из снега, а шрапнель мерцала в небе, точно иней, и лучи прожекторов были щупальцами огромных насекомых, ползущих сквозь молочную тьму. Через равные промежутки вспыхивало багровое ревущее пламя зажигательных бомб. Один раз им удалось разглядеть в небе две крошечные серебряные сигары. Казалось, что они летят выше луны.

Эвелин почувствовала, что рука Рауля, лежавшая на ее талии, скользнула выше, и его ладонь легла на ее грудь.

— C’est fou, tu sais… c’est fou, tu sais… [это безумие, знаешь… (франц.)] — говорил он певучим голосом, он, казалось, совсем забыл английский язык.

После этого они перешли на французский, и Эвелин решила, что безумно любит его. Когда по улицам промчалась breloque [пожарная машина, оповещающая население о конце воздушного налета (франц.)], они пошли домой по темному, безмолвному Парижу. На каком-то углу к ним подошел жандарм и попросил Лемонье предъявить документы. Он с трудом прочел их при мутном синем свете уличного фонаря, Эвелин стояла затаив дыхание, чувствуя, как стучит ее сердце. Жандарм вернул бумаги, откозырял, пространно извинился и удалился. Никто из них не произнес ни слова, но Рауль, по-видимому, считал делом решенным, что спать пойдет к ней. Они быстро шли по холодным темным улицам, их каблуки гулко стучали по булыжнику. Она висела на его руке, было что-то напряженное, что-то электризующее и беспокоящее в том, как на ходу соприкасались их бедра.

Дом, в котором она жила, был одним из немногих парижских домов, не имеющих консьержки. Она открыла дверь своим ключом, и они, дрожа, поднялись по холодной каменной лестнице. Она шепнула ему, чтобы он не шумел, а то проснется служанка.

— Как это скучно, — шепнул он, его теплые губы коснулись ее уха. Надеюсь, ты не очень соскучишься.

Поправив прическу перед туалетом, перенюхав с видом знатока все ее флаконы, спокойно и без всякого смущения разглядев себя в зеркале, он сказал:

— Очаровательная Эвелин, хочешь быть моей женой? Это можно будет устроить, знаешь. Мой дядя, глава семьи, обожает американцев. Разумеется, все это будет ужасно скучно, бракосочетание и тому подобное.

— О нет, это не в моем вкусе, — шепнула она из-под одеяла, дрожа и хихикая.

Рауль бросил на нее гневный, оскорбленный взгляд, очень церемонно пожелал ей спокойной ночи и ушел.

Когда под ее окном зацвели деревья и цветочницы на базарах начали продавать белые и желтые нарциссы, наступившая весна заставила ее особенно остро ощутить свое одиночество в Париже. Джерри Бернхем уехал в Палестину, Рауль Лемонье больше не показывался, майор Эплтон заходил к ней всякий раз, как приезжал в город, и оказывал ей всяческие знаки внимания, но он действовал ей на нервы. Элайза Фелтон была шофером санитарного автомобиля при американском госпитале на авеню Буа-де-Булонь и по воскресеньям, когда бывала свободна, заходила к Эвелин и отравляла ей жизнь жалобами на то, что Эвелин вовсе не та свободная язычница в душе, за которую она ее вначале принимала. Она говорила, что никто ее не любит и что, даст бог, снаряд из Большой Берты в скором времени покончит с ней. Дошло до того, что Эвелин по воскресеньям на весь день уходила из дому и часто сидела вечерами в канцелярии, читая Анатоля Франса.

Вечные приставания Ивонны тоже утомляли ее; та пыталась руководить жизнью Эвелин, комментируя каждый ее шаг односложными замечаниями. Когда приехал в отпуск Дон Стивенс, еще более худой, чем обычно, в своей серой квакерской форме он показался ей истинным посланцем божьим, и Эвелин подумала, что, может быть, она его, в конце концов, все-таки полюбит. Она сказала Ивонне, что он ее кузен и что они выросли вместе как брат и сестра, и поместила его в комнате Элинор.

Дон был дико взбудоражен успехами русских большевиков, невероятно много ел, выпил все вино, какое было в доме, и все время загадочно намекал на свою близость к каким-то подпольным организациям. Он говорил, что во всех армиях происходят бунты и что то, что произошло под Капоретто, неминуемо произойдет на всех фронтах, что германские солдаты тоже готовы восстать и что это будет началом всемирной революции. Он рассказал ей о верденском мятеже, о целых эшелонах солдат, ехавших на передовые позиции с криками: «A bas la guerre!» [Долой войну! (франц.)] — и стрелявших на ходу в жандармов.

— Эвелин, мы на пороге великих событий… Рабочие всего мира не хотят больше терпеть это безумие… Черт возьми, пожалуй, стоило воевать, если мы в результате дорвемся до новой социалистической цивилизации. — Он перегнулся через стол и поцеловал ее на глазах у длинноносой Ивонны, внесшей оладьи, облитые горячим коньяком. Он погрозил Ивонне пальцем и чуть было не вызвал на ее лице улыбки своим тоном, которым сказал: «Apres la guerre finie» [когда кончится война (франц.)].

Весной и летом дела на фронте, по-видимому, действительно пошатнулись. Дон был, возможно, прав. По ночам она слышала непрекращающийся рев гигантского орудийного прибоя на разваливающемся фронте. В канцелярии циркулировали сумасшедшие слухи: британская пятая армия показала пятки, канадцы восстали и захватили Амьен, шпионы испортили все американские аэропланы, австрийцы опять прорвали итальянский фронт. Три раза канцелярия Красного Креста получала предписание свернуться и быть готовой к эвакуации из Парижа. В такой обстановке отделу пропаганды было трудно сохранять в своих бюллетенях бодрый тон, но Париж, к общему утешению, продолжал наполняться американскими лицами, американской военной полицией, кожаными поясами и консервами, а в июле майор Мурхауз, только что вернувшийся из Штатов, явился в управление со сведениями о сражении при Шато-Тьерри (*57), полученными из первоисточника, и заявил, что через год война будет окончена.

В тот же вечер он пригласил Эвелин обедать в «Кафе де-ла-Пе», и ради него она не пошла на свидание с Джерри Бернхемом, который вернулся с Ближнего Востока и Балкан и был полон рассказов о холере и стихийных бедствиях. Джи Даблью угостил ее роскошным обедом, он заявил, что Элинор приказала ему развлечь Эвелин. Он говорил, что после войны начнется эра гигантской экспансии Америки — Америки, милосердного самаритянина, исцеляющего раны истерзанной Европы. Можно было подумать, что он репетирует речь; кончив говорить, он поглядел на Эвелин с забавной виноватой улыбкой и сказал: «И самое смешное, что это правда», и Эвелин рассмеялась и вдруг почувствовала, что Джи Даблью ей, право же, очень нравится.

На ней было новое платье, купленное у «Пакена» на деньги, присланные отцом ко дню ее рождения, и после форменного платья оно доставляло ей истинную радость. Они еще не успели по-настоящему разговориться, как обед уже был съеден. Эвелин хотелось, чтобы он рассказал ей о себе. После обеда они поехали к «Максиму», но там было полным-полно пьяных, скандалящих авиаторов, и вся эта кутерьма напугала Джи Даблью, поэтому Эвелин предложила поехать к ней и выпить еще по бокалу вина. Когда они приехали на набережную Де-ла-Турнель и уже выходили из штабного автомобиля Джи Даблью, она увидела Дона Стивенса, шагавшего по улице. Она понадеялась, что он их не заметит, но он повернулся и подбежал к ним. С ним был молодой парень в солдатской форме по фамилии Джонсон. Они все вместе поднялись наверх и уныло расселись в гостиной. Она и Джи Даблью не могли найти никакой темы для разговора, кроме Элинор, а те двое уныло сидели на своих стульях и имели весьма сконфуженный вид, наконец Джи Даблью встал, спустился вниз, сел в свою машину и уехал.

— Фу черт, что может быть отвратительней майора из Красного Креста! разразился Дон, как только за Джи Даблью закрылась дверь.

Эвелин рассердилась.

— Нисколько не хуже, чем быть липовым квакером (*58), — сказала она ледяным тоном.

— Простите нам это вторжение, мисс Хэтчинс, — пролепетал солдат, который чем-то напоминал шведа.

— Мы хотели вытащить вас в кафе или еще куда-нибудь, но теперь уже поздно, — начал Дон вызывающим тоном.

Солдат перебил его:

— Я надеюсь, мисс Хэтчинс, что вы простите наше вторжение, то есть, я хочу сказать, мое вторжение. Я упросил Дона повести меня к вам. Он так много говорил мне о вас, и я уже целый год не встречал настоящей милой американки.

Он говорил почтительным тоном, с певучим миннесотским акцентом, который сначала не понравился Эвелин, но, после того как он попросил прощения и ушел, она нашла его очень милым и заступилась за него, когда Дон сказал:

— Он чудесный малый, но порядочная шляпа. Я боялся, что он тебе не понравится.

Она не позволила Дону против его ожидания остаться у нее на ночь, и он удалился с весьма мрачным видом.

В октябре вернулась Элинор и привезла целую кучу старинных итальянских панелей, которые купила за гроши. В управлении Красного Креста было теперь больше работников, чем требовалось, и она вместе с Элинор и Джи Даблью поехала в штабной машине ревизовать питательные пункты Красного Креста в восточной Франции. Поездка была замечательная, погода на редкость хорошая, совсем как в Америке в октябре месяце, они завтракали и обедали в штабах полков, и штабах корпусов, и штабах дивизий, и повсюду молодые офицеры страшно мило ухаживали за ними, и Джи Даблью был в отличном настроении и все время смешил их, и они видели полевые батареи в действии, и воздушную дуэль, и привязанные аэростаты и слышали разрывы неприятельских снарядов. Во время этой поездки Эвелин впервые почувствовала некоторый холодок в тоне Элинор, когда та обращалась к ней, это ее огорчило, они были в таких хороших отношениях всю первую неделю после возвращения Элинор из Рима.

Когда они вернулись в Париж, жизнь внезапно оживилась, появилось множество знакомых, брат Эвелин, Джордж, служивший переводчиком в Главном интендантском управлении, и некий мистер Роббинс, приятель Джи Даблью, запойный пьяница и очень забавный собеседник, и Джерри Бернхем, и масса газетчиков, и майор Эплтон, произведенный тем временем в полковники. Они устраивали интимные обеды и вечеринки, и главное их затруднение было в том, чтобы рассортировать публику по чинам и подобрать подходящих друг к другу людей. К счастью, все их знакомые были офицеры либо корреспонденты, имеющие офицерский чин. Дон Стивенс появился у них только один раз — к сожалению, в тот самый день, когда они пригласили к обеду полковника Эплтона и бригадного генерала Бинга, и Эвелин уговорила его остаться и натворила бед, потому что генерал заявил, что, по его мнению, квакеры это худшего сорта дезертиры, а Дон вспыхнул и сказал, что пацифист может быть гораздо лучшим патриотом, чем какой-нибудь штабной офицер, имеющий теплое местечко, и что в общем и целом патриотизм — преступление перед человечеством. Могла бы выйти большая неприятность, если бы полковник Эплтон, выпивший очень много коктейлей, не сломал маленького позолоченного стула, на котором он сидел, и генерал рассмеялся, и стал дразнить полковника, и довольно плоско сострил насчет его веса, и все забыли про столкновение. Тем не менее Элинор рвала и метала из-за Дона, и, когда гости ушли, она и Эвелин смертельно поссорились. На следующее утро Элинор не захотела с ней разговаривать; Эвелин пошла искать себе другую квартиру.

НОВОСТИ ДНЯ XXVIII

Высоко орлы порхают

В Мобиле в Мобиле

американцы перебрались вплавь через широкую реку, вскарабкались на отвесный берег канала и блестящим штурмом взяли Дюнкерк. Следует отметить тот знаменательный факт, что «Генеральная трансатлантическая компания», известная широкой публике под названием «Французская линия», за все время войны не потеряла ни одного пассажирского судна, совершающего регулярные рейсы

КРАСНЫЙ ФЛАГ НАД БАЛТИКОЙ

«Я пересек весь Египет, чтобы присоединиться к Алленби (*59), — сказал он. — Я летел на аэроплане и в два часа покрыл расстояние, на которое детям Израилевым понадобилось сорок лет. Пусть этот факт заставит нашу публику задуматься над прогрессом современной науки».

Счастье что коровы не летают

В Мобиле в Мобиле

ПЕРШИНГ ПРОДОЛЖАЕТ ТЕСНИТЬ НЕПРИЯТЕЛЯ

ПОЕТ ПЕРЕД РАНЕНЫМИ СОЛДАТАМИ; НЕ РАССТРЕЛЯН КАК ШПИОН

Je donnerais Versailles

Paris et Saint Denis

Les tours de Notre Dame

Les docker! de man pays

[Я бы отдал Версаль, Париж и Сен-Дени, башни

Нотр-Дам, колокольни моей родины… (франц.)]

ПОМОГАЙТЕ ПРОДОВОЛЬСТВЕННЫМ ОРГАНАМ — РАЗОБЛАЧАЙТЕ СПЕКУЛЯНТОВ

полное согласие, достигнутое по большинству вопросов, вызвало живейшее удовлетворение и даже некоторое недоумение среди участников конференции

ТОРГОВЫЕ СУДА СПАСАЮТСЯ ОТ КРАСНЫХ БЕГСТВОМ

ГУННЫ БЕГУТ

Aupres de ma blonde

qu’il fait bon fait bon fait bon

Aupres de ma blonde

Qu’il fait bon dormir

[Подле моей блондинки так приятно спать (франц.)]

CHEZ LES SOCIALISTES LES AVEUGLES SONT LES ROIS

[У социалистов слепые — вожди (франц.)]

Германское правительство просит Президента Соединенных Штатов Америки предпринять шаги к восстановлению мира, уведомить все воюющие стороны об этой просьбе и пригласить их делегировать уполномоченных для начала переговоров. Германское Правительство принимает в качестве базиса для мирных переговоров программу, изложенную Президентом Соединенных Штатов в его послании к Конгрессу 8 января 1918 и в его последующих заявлениях, особенно в его речи 27 сентября 1918. Чтобы избежать дальнейшего кровопролития, Германское правительство просит Президента Соединенных Штатов осуществить немедленное заключение всеобщего перемирия на суше, на воде и в воздухе.

ДЖО УИЛЬЯМС

Джо еще некоторое время бродил по Нью-Йорку и Бруклину, занимая деньги у миссис Ольсен, и пил без просыпу. Однажды ей это надоело, и она выгнала его. Было чертовски холодно, и ему пришлось несколько дней ночевать в ночлежке. Он боялся, что его арестуют за уклонение от воинской повинности, и ему все осточертело, и он нанялся простым матросом на «Аппалачский» большой новый грузовой пароход, шедший в Бордо и Геную. С ним опять обращались как с арестантом, заставляли мыть и красить палубу, и это как раз подходило к его настроению. В кубрике были сплошь деревенские парнишки, никогда в жизни не видавшие моря, и несколько старых, ни на что не годных бродяг. На третий день они попали в шторм и зачерпнули приливную волну, разбившую на правом борту две спасательные шлюпки, весь конвой расшвыряло, и, как оказалось, палуба не была как следует законопачена, так что вода проникла в кубрик. Выяснилось, что Джо — единственный человек на судне, которому можно доверить штурвал, поэтому его освободили от мытья палубы, и, пока он четыре часа стоял у штурвала, он мог на досуге подумать, как все на свете погано. Ему хотелось повидать в Бордо Марселину, но никого из команды не пустили на берег.

Боцман сошел на берег, и надрался с американскими солдатами, и принес Джо, который ему полюбился, бутылку коньяку и массу разных сплетен о том, что немцы почем зря бьют лягушатников и цинготников, и итальяшек и что если бы не мы, то кайзер сегодня же въехал бы верхом на лошади в веселый городок Париж, и покуда дела идут так на так. Стоял зверский мороз. Джо и боцман пошли в камбуз и распили коньяк с коком — тертым стариком, побывавшим в Клондайке во время золотой лихорадки. Никто им не мешал, так как офицеры все до одного съехали на берег поглядеть на мамзелей, а команда спала. Боцман сказал, что это конец цивилизации, а кок сказал, что ему начхать, и Джо сказал, что ему начхать, и боцман сказал, что они сволочи и большевики, и свалился.

Забавное было плавание вокруг Испании и через Гибралтарский пролив и вдоль берегов Франции в Геную. Всю дорогу сплошная цепь камуфлированных грузовых пароходов, греческих, и британских, и норвежских, и американских, жмущихся к берегу, со сложенными на палубах спасательными поясами и висящими на шлюпбалках шлюпками. А навстречу другая цепь — порожние транспорты и угольщики из Италии и Салоник, белые госпитальные суда, всевозможные старые галоши со всех концов света, закопченные грузовые пароходы, у которых винты торчали из воды так высоко, что их хлопанье можно было расслышать через два часа после того, как они исчезли из виду. Когда они вошли в Средиземное море, им все время попадались навстречу французские и британские линейные корабли и дурацкого вида миноносцы с длинными султанами дыма, окликавшие вас и лезшие проверять судовые бумаги. На берегу войной даже не пахло. После того как они прошли Гибралтар, установилась солнечная погода. Испанские берега были зеленые, с голыми розовыми и желтыми горами поодаль, и повсюду были рассыпаны, точно куски сахара, белые домишки, кое-где скапливавшиеся в города. В Лионском заливе, под мелким дождем, в тумане и толчее, они чуть было не налетели на большую фелуку, груженную винными бочками. Потом сильный северо-западный ветер понес их вдоль французской Ривьеры, мимо ярких и блестящих городов с красными крышами и встающих за ними сухих скалистых холмов и нависающих снежных гор. После Монте-Карло они попали вроде как в цирк, дома были розовые, и голубые, и желтые, и в долинах торчали тополя и остроконечные колокольни.

Всю ночь они искали свет большого маяка, обозначавшего на карте Геную, как вдруг увидели впереди зарево. Пошли слухи, что немцы взяли город и сожгли его. Второй помощник поднялся на мостик и прямо так и сказал шкиперу, что если они пойдут дальше, то их возьмут в плен, и лучше поворотить и идти в Марсель, но шкипер ответил, что это не его собачье дело и пускай он лучше помалкивает, покуда его не спросили. По мере того как они приближались, зарево становилось все ярче. Оказалось, что за молом горит нефтеналивное судно. Это был большой новый пароход фирмы «Стандард ойл», и пламя стекало с него и расползалось по воде. Можно было разглядеть мол, и маяки, и позади город, карабкающийся на холмы, с красными отсветами во всех окнах, и толпящиеся в гавани корабли, залитые красным заревом.

Когда они стали на якорь, боцман взял Джо и двух юнцов в ялик, и они подплыли к нефтеналивному судну, поглядеть, что на нем делается. Корма его торчала из воды. На борту, по-видимому, никого не было. Какие-то итальяшки подошли к ним в моторной лодке и что-то залопотали, а они прикинулись, будто ничего не понимают. Тут же стояло пожарное судно, но ничего не могло сделать.

— Какого черта они его не утопят, — твердил боцман.

Джо заметил веревочную лестницу, свисавшую в воду, и подгреб к ней. Прежде чем его спутники начали кричать, чтобы он вернулся, он уже карабкался по ней. Перемахнув через поручни на палубу, он удивился какого черта он сюда забрался. К дьяволу, надеюсь, что он взорвется, сказал он вслух. На палубе было светло как днем. Передняя часть парохода и море кругом пылали, как лампа. Он решил, что пароход либо нарвался на мину, либо в него пустили торпеду. Команда, по-видимому, поспешно покинула судно, так как около кормовых шлюпбалок, где раньше были спасательные шлюпки, валялось несколько вещевых мешков и разная одежда. Джо отобрал себе отличный свитер и спустился в кают-компанию. На столе он нашел ящик гаванских сигар. Он вынул одну сигару и закурил. Приятно было стоять и курить сигару в то время, как эта чертова штука могла ежесекундно взорваться вместе с ним к чертям собачьим. Да и сигара была хороша. На столе лежало семь пар шелковых дамских чулок, завернутых в папиросную бумагу. Вот бы хорошо подарить их Делл — было его первой мыслью. Но тут же он вспомнил, что с этим делом он раз навсегда покончил. Все же он сунул шелковые чулки в карман и поднялся на палубу.

Боцман орал с ялика, чтобы он, Христа ради, возвращался, а то они уедут. Джо успел подобрать на трапе бумажник.

— Это не газолин, а мазут. Он будет гореть еще неделю, — крикнул он сидевшим в шлюпке, медленно спускаясь по лестнице, затягиваясь сигарой и глядя поверх гавани, полной мачт, и труб, и подъемных кранов, на большие мраморные дома, и древние башни, и колоннады, и холмы за ними, залитые красным заревом.

— А команда куда делась?

— Должно быть, сидит на берегу и хлещет водку, чего и нам желаю, сказал боцман.

Джо роздал сигары, а шелковые чулки оставил себе. В бумажнике ничего не оказалось.

— Черт знает что, — проворчал боцман. — Неужели у них нет взрывчатых средств?

— Да если бы они у них были, эти чертовы итальяшки не знали бы, что с ними делать, — сказал один из молодых матросов.

Они вернулись на «Аппалачский» и донесли шкиперу, что нефтеналивное судно покинуто командой и что о нем придется позаботиться портовым властям.

Весь следующий день нефтеналивное судно горело за молом. К ночи на нем взорвалась, точно римская свеча, еще одна цистерна, и пламя еще шире разостлалось по воде. «Аппалачский» снялся с якоря и подошел к пристани.

Ночью Джо и боцман пошли поглядеть город. Улицы были узкие, со ступеньками, и вели вверх по холму к широким авеню с кофейнями и столиками под колоннадами, и улицы были выложены узорным полированным мрамором. Было довольно холодно, и они зашли в бар и выпили чего-то розового и горячего с ромом.

В баре они набрели на одного итальянца по имени Чарли, который прожил двенадцать лет в Бруклине, и он повел их в одно местечко, где они слопали массу спагетти и жареной телятины и выпили белого вина. Чарли рассказывал, что в итальянской армии с тобой обращаются как с собакой, а платят пять центов в день, да и тех не получить, а сам Чарли был всей душой за il Presidente [президент (итал.)] Вильсона и за четырнадцать пунктов и сказал, что скоро они заключат мир, не дождавшись победы, и устроят в Италии большую revoluzione [революция (итал.)], и объявят большую войну Francese [французы (итал.)] и Inglese [англичане (итал.)], которые по-хамски обращаются с итальянцами. Чарли привел двух девиц и сказал, что это его кузины, Недда и Дора, и одна из них села к Джо на колени, и, братцы мои, сколько она могла съесть спагетти, и они выпили еще вина. Платить за ужин пришлось Джо, и он истратил все свои деньги.

Когда он шел с Неддой спать по открытой лестнице надворного флигеля, он видел отсветы зарева горящего в гавани нефтеналивного судна на белых стенах и черепичных крышах домов.

Недда ни за что не хотела раздеваться и требовала, чтобы Джо показал деньги. У Джо денег не было, и он вынул из кармана шелковые чулки. Она забеспокоилась и покачала головой, но она была чертовски хорошенькая, с большими черными глазами, и Джо распалился и позвал Чарли, и Чарли поднялся наверх и поговорил с девушкой по-итальянски и сказал, что все в порядке, она возьмет шелковые чулки, ведь Америка — первая страна в мире, и tutti aleati [все союзники (итал.)], и Presidente Вильсон — первый человек для Италии. Но девушка упиралась, покуда они не притащили из кухни какую-то старуху, которая, кряхтя, поднялась по лестнице и пощупала чулки и сказала, что это настоящий шелк и дорогая вещь, и тогда девушка обняла Джо за шею, и Чарли сказал:

— Сделано, приятель, она будет спать с тобой всю ночь, валяйте на здоровье.

Но в полночь, когда девушка заснула, Джо надоело лежать. Снизу, со двора, пахло отхожим местом, и петух кричал как сумасшедший, будто над самым ухом. Он встал и оделся и вышел на носках. Шелковые чулки висели на спинке стула. Он снял их и сунул в карман. Его ботинки зверски скрипели. Дверь на улицу была вся заложена какими-то болтами и засовами, и ему пришлось чертовски долго повозиться. Только он вышел на улицу, где-то залаяла собака, и он пустился бежать. Он заблудился в лабиринте узких каменных улочек, но рассчитал, что если будет идти все вниз по холму, то как-нибудь попадет в гавань. Потом он опять увидел розовый отсвет горящего нефтеналивного судна на стене дома и пошел в направлении зарева.

В крутом, ступенчатом переулке он столкнулся с двумя американцами в хаки и спросил у них дорогу, и они угостили его коньяком из бутылки и сказали, что они отправляются на итальянский фронт, и что итальянцы там здорово отступили, и что дела там — дерьмо, и они не знают, где он, этот дерьмовый фронт, и они будут ждать здесь, не сходя с места, покуда этот дерьмовый фронт сам не придет к ним. Он рассказал им про шелковые чулки, и им это показалось чертовски смешным, и они объяснили, как пройти к той пристани, у которой стоял «Аппалачский», и они несколько раз пожали на прощание друг другу руки, и они сказали, что все итальяшки свиньи, и он сказал им, что они прямо орлы, спасибо, объяснили ему, как идти, и они сказали ему, что он прямо орел, и они прикончили коньяк, и он добрался до корабля и повалился на койку.

Когда «Аппалачский» разгрузился и вышел в море, нефтеналивное судно все еще горело на рейде. По дороге домой у Джо открылся триппер, и он несколько месяцев не пил и по приезде в Бруклин жил очень спокойно. Он ходил в мореходные классы Судового ведомства в Институте Платта и получил диплом второго помощника и весь год плавал взад и вперед между Нью-Йорком и Сен-Назером на «Овэнде», новом деревянном судне, построенном в Сиэтле, с которым им пришлось здорово повозиться.

Он часто переписывался с Джейни. Она служила в Красном Кресте в Европе и была настроена очень патриотически. Джо иногда подумывал — может быть, она и права, что ни говори, если верить газетам, то немцев в конце концов поколотят, и тогда молодые ребята будут иметь большие шансы, если только не попасть под подозрение, что ты-де немецкий шпион, или большевик, или кто-нибудь еще почище. В конце концов, действительно нужно, как говорит Джейни, спасать цивилизацию, и никто, кроме нас, этого не сможет сделать. Джо завел себе сберегательную книжку и купил Заем свободы.

В ночь перемирия Джо был в Сен-Назере. Город сошел с ума. Все высыпали на улицу, американские солдаты из своих лагерей, лягушечьи солдаты из казарм, все хлопали друг друга по плечу, откупоривали бутылки, угощали друг друга, стреляли шампанским, обнимали каждую хорошенькую девочку, лизались со старухами, целовались в обе щеки с бородатыми французскими ветеранами. Помощники, и шкипер, и старший механик, и несколько флотских офицеров, которых они никогда раньше не видали, пошли пожрать в кафе, но только суп и получили, потому что на кухне все плясали, и они до того напоили повара, что он свалился, и все пели и пили шампанское из простых стаканов и приветствовали союзные флаги, которыми размахивали девицы.

Джо пошел искать Жанетт — девочку, с которой он встречался всякий раз, как попадал в Сен-Назер. Ему хотелось разыскать ее, прежде чем его окончательно развезет. Она обещала еще до того, как стало известно о перемирии, coucher [переспать (франц.)] с ним. Она говорила, что, покуда «Овэнда» стоит в порту, она ни с кем не coucher и он хорошо к ней относился и привез ей из L’Amerique beaucoup подарков, du sucre и du cafe [сахар и кофе (франц.)]. Джо чувствовал себя прекрасно, карманы у него были набиты деньгами, а американские деньги, черт возьми, в те дни кой-чего стоили, а два фунта сахару, что лежали в карманах его дождевика, были мамзелям дороже денег.

Он зашел в какое-то кабаре, сплошь красный плюш и зеркала, и музыка заиграла «Звездное знамя», и все закричали: «Vive L’Amerique!» [Да здравствует Америка! (франц.)] и начали совать ему бокалы в лицо, а потом он пустился танцевать с одной жирной девицей, и музыка заиграла какой-то лихой фокстрот. Он отцепился от жирной девицы, потому что увидел Жанетт. Поверх платья она была задрапирована в американский флаг. Она танцевала с огромным черным сенегальцем шести футов росту. У Джо помутилось в глазах. Он оторвал ее от негра, который оказался французским офицером с массой золотых нашивок, и она сказала: «В чем дело, cherie?» [дорогой (франц.)], и Джо размахнулся и со всей силы въехал негру кулаком в живот, но негр даже не шевельнулся. На его лице появилась удивленная черная улыбка, словно он собирался что-то спросить. Официант и несколько лягушечьих солдат подбежали и попытались уволочь Джо. Кругом орали и верещали. Жанетт все пробовала встать между Джо и официантом, но удар по зубам свалил ее на пол. Джо уложил несколько лягушатников и пятился к дверям, как вдруг он увидел в зеркале, что здоровый детина в блузе двумя руками занес над его головой бутылку. Он хотел обернуться, но не успел. Бутылка рассадила ему череп, и ему пришел конец.

НОВОСТИ ДНЯ XXIX

как только получилось это известие, все телефонные провода города были немедленно заняты

y fallait pas

y fallait pas

y fallait pa-a-a-a-syaller

[не надо было туда идти (франц.)]

В ГАМБУРГЕ ЗАГОВОРИЛИ ТЯЖЕЛЫЕ ОРУДИЯ

в здании таможни толпа запела «Звездное знамя» под управлением начальника Портовой таможни Байрона Р.Ньютона

МОРГАН СИДИТ НА ПОДОКОННИКЕ ДРЫГАЕТ НОГАМИ

ОСЫПАЕТ ТОЛПУ ТЕЛЕГРАФНЫМИ ЛЕНТАМИ

ВОССТАВШИЕ МАТРОСЫ НЕ ПОДЧИНЯЮТСЯ СОЮЗНИКАМ

по получении известия, первой завыла сирена пожарного парохода «Нью-Йорк», стоявшего в Беттери, и в одно мгновение весь порт огласился адским воем

О скажи неужели при свете зари

ЖЕНЩИНЫ ИЗБИЛИ КРОНПРИНЦА ЗА ТО ЧТО ОН ПОЦЕЛОВАЛ МОДИСТКУ

Allans enfants de la Patrie

Le four de gloire est arrive

[Вперед, сыны отечества, день славы наступил (франц.)]

Не так играешь с малюткой Мэри

И не туда совсем идешь

«Мы воевали, и это стоило всех перенесенных нами страданий», — сказал Уильям Говард Тафт на банкете, данном вчера в ознаменование победы

Какакэти душка Кати

Нет милей тебя на свете

в когда луна сияет

Юнайтед Пресс, Н.-Й.

Париж срочно Брест Адмирал Вильсон известивший 16:00 брестские газеты подписании перемирия дополнительно сообщил подтверждение не получено тем временем Бресте бешеный энтузиазм

В КВИНСЕ БАНДИТАМИ ЗАДЕРЖАНЫ ДВА ТРАМВАЯ

Твой дружочек поджидает

У кукухонных дверей

БОЛЬШЕВИКИ БУДУТ ПРЕДАНЫ ЧРЕЗВЫЧАЙНОМУ СУДУ

только солдаты и матросы внесли некоторое оживление в праздник. Они веселились от всего сердца и очень много пили, не смущаясь тем, что были в военной форме. Едва не вызвала столкновения попытка некоторых вернувшихся на родину бойцов разбить камнями электрический транспарант на углу Бродвея и Сорок второй улицы, гласивший:

ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ ГЕРОИ

О скажи неужели при свете зари

Ты не видел восторга владевшего нами

Когда бомб и ракет багровеющий свет

Нам сказал что не дрогнуло славное знамя

КАМЕРА-ОБСКУРА (36)

каждый вечер после переклички опорожняя ведра за борт с подветренной стороны мы на секунду останавливались глотнуть ноябрьского шторма подставить уши хлещущим брызгам взглянуть на пену рвущуюся с прыгающих волн кораблеубийц людоедов (в их глубоком пурпуре мягко колышутся плавучие мины подводные лодки скользят под ними на ровном киле) посмотреть на небо затуманенное летучими облаками снять руки с жирных ручек ведер полных баланды которой никто не ест (девять обедов девять раз отбросы недоеденной пищи летят за борт девять перебранок с буфетчиком-лондонцем не желающим выдавать сушеные абрикосы перекличек СмиррНА бряк бряк Вольно карманным фонариком обрысканы все уголки ведер девять раз вдоль пляшущего под ногами душного коридора шеренга больных морской болезнью боящихся моря солдат с сундучками в руках).

Эй солдат говорят подписано перемирие говорят война кончена нас отправят черта с два сортирные разговоры я тебе вот что скажу мы опять тащили пустые ведра вниз по железным лестницам в шатучий вонючий трюм поднимались наверх с полными всякий раз как пароход кренился баланда плескала через край.

МИСТЕР ВИЛЬСОН

В год избрания Бьюкенена (*60) президентом Томас Вудро Вильсон родился в пасторском доме в Стонтоне, в Виргинской долине; его мать была дочерью пресвитерианского пастора: он происходил из старинного шотландско-ирландского рода, отец его тоже был пресвитерианским пастором и преподавал риторику в духовных семинариях, Вильсоны жили в мире слов, сплавленных двумя столетиями кальвинистского духовенства в незыблемый небосвод.

Бог был Слово, и Слово было Бог.

Доктор Вильсон был человек почтенный, он любил свой дом, и своих детей, и хорошие книги, и свою жену, и правильный синтаксис, и каждый день за семейной молитвой беседовал с богом; он воспитал своих сыновей между Библией и словарем.

В годы Гражданской войны, годы флейт и барабанов и повзводного огня и воззваний, Вильсоны жили в Огасте, штат Джорджия; Томми был отсталым ребенком, только девяти лет от роду овладел грамотой, зато, когда он научился читать, любимым его чтением была книга пастора Уимза «Жизнь Вашингтона».

В 1870 году доктора Вильсона пригласили преподавать в Колумбийской духовной семинарии в Южной Каролине, Томми посещал Дэвидсонский университет, где он развил свой превосходный тенор, потом он перешел в Принстон и стал оратором и редактором «Принстонца». Первая его статья, напечатанная в «Нассауском литературном журнале», была похвальным словом Бисмарку.

Затем он изучал право в Виргинском университете, молодой Вильсон хотел быть Великим Человеком, таким, как Гладстон (*61) и английские парламентарии восемнадцатого века, он мечтал овладеть сердцами переполненных аудиторий и повести их за собой во имя Истины, но адвокатская практика была ему в тягость, он чувствовал себя гораздо лучше в книжном воздухе библиотек, аудиторий и университетских семинариев, он вздохнул свободно, когда ему удалось бросить адвокатскую практику в Атланте и занять кафедру истории в университете Джонса Хопкинса: там он написал «Парламентский режим».

Двадцати девяти лет от роду он женился на барышне, имевшей склонность к живописи (ухаживая за ней, он учил ее произносить открытое «а»), и получил место преподавателя, истории и политической экономии в женском институте Брина Мора. Сдав в университете Джонса Хопкинса докторский экзамен, он занял кафедру в Уэслейском институте, писал статьи, взялся за «Историю Соединенных Штатов»;

выступал публично в защиту Истины Демократии Ответственного Правительства Реформ, прошел все ступени блестящей университетской карьеры, в 1901-м попечители Принстонского университета предложили ему пост ректора;

он с головой ушел в реформу университета, приобрел пламенных друзей и врагов, поставил вверх дном весь университетский быт, и американская публика начала встречать на первых страницах газет имя Вудро Вильсона.

В 1909-м он читал лекции о Линкольне и Роберте Э.Ли (*62), а в 1910-м демократических заправил Нью-Джерси, замученных разоблачителями и реформистами, осенила блестящая идея — выставить кандидатом на пост губернатора безупречного ректора университета, собиравшего такую большую аудиторию публичными выступлениями в защиту Права.

В своем обращении к Трентонскому съезду, выбравшему его кандидатом на пост губернатора, он открыто признался, что верит в среднего человека (провинциальные заправилы и выборных дел мастера поглядели друг на друга и почесали головы), он продолжал окрепшим голосом:

«Вот тот человек, чьи суждения лично мне будут служить путеводной нитью, дабы по мере умножения задач и в грядущие дни общего отчаяния и смятения мы могли поднять взоры из нашей темной юдоли, где скалы особых привилегий нависают над нашими головами и омрачают наш путь, к холмам туда, где сквозь широкую расселину меж разъятых утесов сияет солнце, божье солнце, солнце, которое возродит людей, солнце, которое освободит их от страстей и отчаяния и вознесет нас к горним высотам, к земле обетованной для всякого, кто стремится к свободе и успеху».

Провинциальные воротилы и выборных дел мастера поглядели друг на друга и почесали головы, потом они закричали «браво», Вильсон перехитрил умников и одурачил воротил и был избран громадным большинством голосов.

итак, он оставил Принстон лишь наполовину реформированным и стал губернатором Нью-Джерси и помирился с Брайаном на банкете в память Джексона — когда Брайан заметил: «Я знал заранее, что вы не поддержите меня в вопросе о денежной системе», мистер Вильсон ответил: «Я могу только сказать, мистер Брайан, что вы действительно большой человек».

Он познакомился с полковником Хаузом (*63), этим политическим колдуном-любителем, расставлявшим свои сети в отеле «Готем», в июле, на партийном съезде в Балтиморе. Херст и Хауз, прятавшиеся за кулисами, и Брайан, горланивший в коридорах и затыкавший носовой платок за размякший воротничок, устроили для потеющих делегатов кукольный театр, в результате которого Вудро Вильсон был избран кандидатом на пост президента.

Переход прогрессистов от Тафта на сторону Т.Р. обеспечил его кандидатуре успех.

итак, он оставил штат Нью-Джерси наполовину реформированным и перебрался в Белый дом, наш двадцать восьмой президент.

В то время как Вудро Вильсон ехал по Пенсильванской авеню рядом с Тафтом, огромной бочкой масла, с Тафтом, который за время своего президентства, шутя и играя, разрушил все реакционные попытки Т.Р. подчинить капитал правительственному контролю, Дж.Пирпонт Морган раскладывал пасьянс в своем кабинете на Уолл-стрите, выкуривая двадцать черных сигар в день, проклиная демократические дурачества.

Вильсон бичевал капиталистов и клеймил привилегии, отказался признать Уэрту и послал милицию на Рио-Гранде — проводил политику неусыпной бдительности. Он издал «Новую свободу» и лично зачитывал свои послания конгрессу, точно университетский профессор, выступающий перед студентами. В Мобиле он сказал:

«Я пользуюсь случаем заявить, что впредь Соединенные Штаты не присвоят ни одного фута территории с помощью оружия»

и послал морскую пехоту в Веракрус.

«Мы являемся свидетелями воскрешения государственной идеи, пробуждения трезвого общественного мнения, возрождения народных сил, начала эры вдумчивого созидания…»

Но земной шар уже кружился вокруг Сараева.

Сначала был «Нейтралитет на словах и на деле», потом «Мы слишком горды, чтобы воевать», когда гибель «Лузитании» (*64), и угроза Моргановым займам, и россказни британских и французских пропагандистов заставили все финансовые центры Востока орать о необходимости войны; но манящий зов барабанной дроби и пушек был слишком силен; лучшие люди копировали парижские моды и широкое лондонское «а», а тут еще Т.Р. и Дом Морганов.

И через пять месяцев после своего вторичного избрания, прошедшего под лозунгом «Он уберег нас от войны», Вильсон протащил через конгресс закон о вооружении флота и объявил, что Соединенные Штаты находятся в состоянии войны со срединными державами (*65).

«Безудержное и беспощадное насилие, насилие вплоть до последних пределов».

Вильсон стал государством («война — это здоровье государства»), Вашингтон — его Версалем, он посадил в социализированное правительство господ из крупных трестов, по доллару в год (*57), и стал командовать большим парадом людей, снарядов, консервов, мулов и грузовиков, отправляемых во Францию. Пять миллионов людей стояли «смирно» перед крытыми толем бараками каждый день на заходе солнца, покуда играли «Звездное знамя».

Война принесла восьмичасовой рабочий день, женское равноправие, сухой закон, принудительный арбитраж, высокую заработную плату, высокие дивиденды издержки плюс подряды и завидную возможность быть Матерью Павшего Героя.

Кто не хотел завоевать мир для дивидендов плюс демократии, того сажали в тюрьму вместе с Дебсом.

Спектакль кончился, пожалуй, слишком быстро, принц Макс Баденский боролся за четырнадцать пунктов, Фош (*58) занимал предмостные укрепления на Рейне, и кайзер, задыхаясь, бежал вслед за поездом по перрону Потсдамского вокзала в цилиндре и, как некоторые утверждают, с привязной бородой.

С помощью _Всемогущего Бога, Права, Правды, Справедливости, Свободы, Демократии, Самоопределения народов, Без аннексий и контрибуций_, с помощью кубинского сахара и кавказского марганца и американской пшеницы и американского хлопка, британской блокады, генерала Першинга, парижских такси и семидесятипятимиллиметровых пушек мы выиграли войну.

4-го декабря 1918 г. Вудро Вильсон, первый президент, покидающий Соединенные Штаты во время своего президентства, отплыл на «Георге Вашингтоне» во Францию,

самый могущественный человек в мире.

В Европе знали, как пахнет газ, и приторное, тошнотное зловоние недостаточно глубоко зарытых трупов, и серые лица голодающих детей; в газетах прочли, что мистер Вильсон — за мир, и свободу, и консервы, и масло, и сахар; он высадился в Бресте со своим штабом экспертов и журналистов после тяжелого плавания на «Георге Вашингтоне».

La France встречала его речами, поющими школьниками, мэрами в красных шарфах (видал ли мистер Вильсон и Бресте, как жандармы избивали демонстрацию докеров, пришедших встречать его с красными флагами?).

В Париже на вокзале он вышел из вагона и пошел по широкому красному ковру между двумя шеренгами пальм в горшках, цилиндров, почетных легионов, увешанных, орденами мундиров, сюртуков, розеток, бутоньерок к «роллс-ройсу». (Видел ли мистер Вильсон женщин в черном, калек в маленьких тачках, бледные, испуганные лица вдоль тротуаров, слышал ли он страшное отчаяние, звучавшее в приветственных криках, когда его и его новую жену поспешно везли в «Отель-де-Мюрат», где хоромы, полные парчи, золоченых часов, комодов будь и мраморных купидонов, были превращены в президентские покои?)

Покуда эксперты устанавливали процедуру мирных переговоров, накрывая столы зеленым сукном, подготавливая протоколы, чета Вильсонов отправилась путешествовать, чтобы оглядеться: на второй день рождества их чествовали в Букингемском дворце, на Новый год они посетили папу и микроскопического итальянского короля в Квиринале. (Знал ли мистер Вильсон, что крестьяне, живущие на берегах Бренты и на Пьяве, зажигают в своих загаженных войной хижинах свечи перед его портретом, вырезанным из иллюстрированных журналов?) (Знал ли мистер Вильсон, что народы Европы прочли в четырнадцати пунктах призыв к борьбе с поработителями, как столетия тому назад они прочли призыв к борьбе с поработителями в девяноста пяти тезисах, прибитых Мартином Лютером к церковным дверям в Виттенберге?)

18 января 1919 г. в толчее мундиров, треуголок и золотых шнуров, орденов, эполетов, знаков отличия и командорских крестов Высокие Договаривающиеся Стороны, союзные и объединившиеся державы собрались в Зале Часов на набережной д’Орсе, чтобы продиктовать мир, но пленарное собрание мирной конференции было слишком публичным местом для переговоров о мире, и поэтому Высокие Договаривающиеся Стороны создали Совет Десяти (*59), перебрались в Зал Гобеленов и, окруженные Рубенсовой «Историей Марии Медичи», начали диктовать мир.

Но Совет Десяти был слишком публичным местом для переговоров о мире, поэтому они создали Совет Четырех.

Орландо (*60) в бешенстве уехал домой, и вот они остались втроем: Клемансо, Ллойд Джордж, Вудро Вильсон. Три старых человека тасовали колоду, раздавали карты: Рейнскую провинцию, Данциг, Польский коридор, Рур, Самоопределение малых народностей, Саарский бассейн, Лигу Наций, Мандаты, Месопотамию, Свободу морей, Трансиорданию, Шандунь, Фиуме и остров Яп, пулеметный огонь и пожары, голод, вошь, холеру, тиф; нефть была козырем.

Вудро Вильсон верил в бога своих отцов, так сказал он прихожанам маленькой конгрегационалистской церковки в шотландском городке Карлайле, где некогда проповедовал его дед, и день был такой холодный, что газетные корреспонденты сидели на старых церковных скамьях, не снимая пальто.

7 апреля он приказал разводить пары на «Георге Вашингтоне» в Бресте и быть наготове, чтобы везти американскую делегацию домой, но он не уехал.

19 апреля пройдоха Клемансо и пройдоха Ллойд Джордж втянули его в тихую и уютную игру в три листика, которая называлась Советом Четырех.

28 июня Версальский договор был готов, и Вильсону пришлось ехать домой и объяснять политиканам, которые тем временем подкапывались под него в сенате и палате, и трезвому общественному мнению, и богу своих отцов, как он позволил себя обойти и в какой степени ему удалось спасти мир для демократии и Новой свободы.

С того дня как он высадился в Хобокене, он говорил, спиной к стене Белого дома, он говорил, чтобы спасти свою веру в слова, он говорил, чтобы спасти свою веру в Лигу Наций, он говорил, чтобы спасти свою веру в себя, в бога своих отцов.

Он напрягал каждый нерв Своего тела и своего мозга, он подчинил своему контролю каждый винтик правительственного механизма (кто не соглашался, тот был негодяем или красным, никакой пощады Дебсу).

В Сиэтле уоббли, чьи вожди сидели в тюрьме, в Сиэтле уоббли, чьих вождей линчевали и расстреливали как собак, в Сиэтле уоббли выстроились на четыре квартала, когда проезжал Вильсон, и, скрестя руки, молча смотрели на великого либерала, мчавшегося мимо них в своем автомобиле, укутанного в пальто, похудевшего от усталости, с нервно дергающейся половиной лица. После многих кварталов рукоплесканий и патриотических криков люди в рабочих блузах — трудящиеся люди — встретили его молчанием.

В Пуэбло, Колорадо он был седым, еле стоящим на ногах человеком с нервно дергающейся половиной лица:

«Ныне, когда туман, окутывавший этот великий вопрос, рассеялся, я верю, что люди увидят истину с глазу на глаз и лицом к лицу. Есть одна цель, к которой вечно стремится американский народ и к которой он вечно простирает руки, эта цель — истина справедливости и свободы и мира. Мы познали эту истину, и мы дадим ей вести нас, и она поведет нас, а через нас и весь мир в блаженную страну покоя и мира, в страну, какая доселе и не грезилась человечеству».

Это была его последняя речь, в поезде по дороге в Уичито его хватил удар. Он прервал лекционное турне, предпринятое с целью пропаганды Лиги Наций. Отныне он был разбитый, парализованный человек, еле-еле ворочающий языком. В тот день, когда он передал президентство Гардингу (*61), соединенная комиссия сената и палаты поручила Генри Кэботу Лоджу, его исконному врагу, отправиться с официальным визитом к президенту в Капитолий и задать официальный вопрос, не желает ли президент обратиться с каким-либо посланием к объединенной сессии.

Вильсон заставил себя встать, тяжела опираясь обеими руками на ручки кресла.

— Сенатор Лодж, я ничего не имею сообщить, благодарю вас, добрый день, — сказал он.

3 февраля 1924 г. он умер.

НОВОСТИ ДНЯ XXX

УПРАЗДНЕНИЕ ГИГАНТСКИХ ОРУДИЙ

Долгогривые попы день и ночь подряд

Нам про зло и про добро речи говорят

Но попробуй их спроси как достать обед

Запоют они тебе ласково в ответ

ВО ВРЕМЯ ПЕРЕЕЗДА ЧЕРЕЗ ОКЕАН ПРЕЗИДЕНТ СЛЕГКА ПРОСТУДИЛСЯ

Шеф-повар, повара и официанты из Отеля «Билтмор» Изысканнейший комфорт Во время обедов и ужинов играет струнный оркестр На палубе играет военно-морской духовой оркестр

Ты насытить утробу твою

Во блаженном господнем раю

город являет собой картину жесточайших разрушений, в особенности в районе Главного почтамта, который сгорел дотла и представляет собой груду развалин

Помолись потерпи

На соломе поспи

ТРИ ГРУЗОВИКА С ДОКУМЕНТАМИ

в результате взрыва гремучей ртути в капсюльном цехе одного из военных заводов Взрывчатой Компании «Э.И.Дюпон де Немур» убито одиннадцать человек и ранено двадцать три; вечером миссис Вильсон выпустила почтовых голубей… и сквозь все эти испытания — как изумителен был дух нации, какой непоколебимой целеустремленностью, каким неугасимым энтузиазмом, какой железной решимостью были проникнуты все ее незабываемые подвиги, ее неустанная деятельность. Я уже сказал, что те из нас, кто остались на родине для того, чтобы заботиться об организации и снабжении, постоянно стремились быть с теми, кого мы поддерживали нашей деятельностью, но мы не должны стыдиться… в обеденном зале играл военно-морской квартет

Выйдет срок

Выдаст бог

В небесах тебе сладкий пирог

ГОРГАС (*62) РАЗМЕЩАЕТ СОЛДАТ В ХИБАРКАХ

800 ВООРУЖЕННЫХ БОЙЦОВ ПРИВЕТСТВУЮТ БОЛЬШЕВИКОВ

вся церемония была тщательно подготовлена, но тем не менее толпа не была допущена слишком близко. Народ, собравшийся на холмах неподалеку от набережной, приветствовал оглушительным криком приближение катера, в котором находился президент. Кортеж проследовал кружным путем с Елисейских полей на другой берег Сены через мост Александра III, что дало повод вспомнить другое историческое зрелище, когда Париж превзошел самого себя, чествуя в лице царя самодержавного властелина

ОБРАТИЛСЯ С БАЛКОНА ДВОРЦА С РЕЧЬЮ К 1400 МЭРАМ

ПО СЛОВАМ ЧЕРЧИЛЛЯ БРИТАНСКИЙ ФЛОТ ЗАНИМАЕТ ПЕРВОЕ МЕСТО

КАМЕРА-ОБСКУРА (37)

_в алфавитном порядке по чинам_ отщелкано двумя холодными указательными пальцами на Короне в ротной канцелярии _пенс. разряда А и страх, прем. С и Д_.

Смирр-НА быстро застегнуть крючки на воротнике стискивающем кадык США и жезл Меркурия соприкасаются.

Вольно на дворе проходят строй в багровом мерцании зимнего послеобеда в Ферьер-ан-Гатине, в аббатстве возведенном Хлодвигом над мощами трех учеников господа нашего Иисуса Христа 3-й Заем своб. Гос. казн. Альциана Полициана и Гермациана 4-й Заем своб. Гос. казн. разр. Е или форма Канц. Сан. корп. 38. Теперь дождь пошел сильнее и водостоки журчат вовсю звон от всех крошечных стеклянисто-зеленых струек здесь некогда был настоятелем Алькуин и мельничные колеса скрипят за обомшелыми каменными стенами и здесь похоронены Клотильда и Клодомир (*63)

«продвижение в должности лишь в результате успехов» сонно выстукивает изъеденная ржавчиной Корона в палатке нашего развеселого бродячего цирка один если не считать могильщика валяющегося на койке да сухого кашля больного тебеце которого вечно пьяный военврач никак не найдет времени исследовать.

Йод вам даст здоровье

Йод вам счастье даст

четыре тридцать пропуск оживает в моем кармане среди пилюль.

сержант-квартирмейстер Санитарного корпуса и главный бузотер натягивают дождевики и выходят из ворот санитарной базы США в пронизанный фонарями дождь и идут без гроша в кармане в «Белую Лошадь» где при помощи своих нашивок и парлевуканья добывают на арапа выпивку и омлет с жареной картошкой и заигрывают с яблочнощекой Мадлен нельзя ли нам

в темном коридоре ведущем в заднюю комнату ребята выстроились в очередь чтобы попасть к девице в черном платье приехавшей из города — оставить десять франков и побежать в профилакторий

снаружи дождь льет на булыжный город внутри мы пьем vin rouge парлевукаем лягушечьи лапки нельзя ли нам coucher avec и старик запасной пьет за соседним столиком запретный абсент и говорит Tout est bien fait dans la nature a la votre aux americains [вам, американцам, что ни есть, все хорошо (франц.)]

Apres la guerre finie

Домой в Штаты меня позови

Dans la mort il n’y a rien de terrible Quant on va mourir on pense a tout mais vite [В смерти нет ничего страшного. Когда идешь на смерть, думаешь обо всем сразу, но мимолетно (франц.)].

в первый день нового года отпущенный после утренней переклички я пошел гулять с одним парнем из Филадельфии по багровым по-зимнему изборожденным улицам под багровым кружевом сплетенных деревьев усеянных воронами каркающими у нас над головами через красно-ржавые холмы в деревню мы пойдем еще дальше будем пить хорошее вино всюду названия из эпохи Меровингов (*64) мельничные колеса стеклянисто-зеленые ручейки когда вода журча вытекает из древних каменных раструбов румяные яблоки Мадлен запах буковых листьев Мы будем пить вино товарищ из Филадельфии получил beaucoup деньжат по-зимнему багровеющее вино солнце прорывается сквозь тучи в первый день года

в первой деревне мы останавливаемся смотрим на группу восковых фигур старик застрелил хорошенькую крестьянку похожую на Мадлен но только моложе она лежит с простреленной левой грудью в крови на заезженной дороге хорошенькая и пухлая как маленькая куропатка

потом старик снял с одной ноги башмак и упер дробовик в подбородок большим пальцем ноги нажал на спусковой крючок и выстрелил себе в голову мы стоим глядя на голую ногу и на башмак и на ногу в башмаке и на убитую девушку и на старика с головой в холщовом мешке и на грязный голый палец ноги которым он спустил курок Faut pas toucher [не положено трогать (франц.)] покуда не приедет полицейский комиссар, proces verbale [протокол (франц.)] в этот первый день года светит солнце…

ДОЧКА

Тренты жили в особняке на Плезент-авеню, самой лучшей улице в Далласе, самом большом и самом передовом городе в Техасе — самом большом штате Америки, с самой черноземной почвой и самым белым населением, и Америка была самая великая страна в мире, и Дочка была папиной самой единственной и самой обожаемой девочкой. По-настоящему ее звали Энн-Элизабет Трент, так же как ее милую, бедную мамочку, которая умерла, когда она была еще совсем маленькой, но папа и мальчики называли ее Дочкой. Бадди по-настоящему звали Уильям Делани Трент, так же как папу, который был видным адвокатом, а Бестера по-настоящему звали Спенсер Андерсон Трент.

Зимой они ходили в школу, а летом носились по ранчо, приобретенному еще дедушкой-пионером. Когда они были совсем маленькими, ранчо еще не было огорожено и неклейменые бычки паслись в высохших речных руслах, но, когда Дочка начала ходить в среднюю школу, всюду уже были поставлены заборы и прокладывалось макадамовое шоссе до Далласа, а папа повсюду разъезжал в «форде», а не на своем кровном арабском жеребце Мулле, которого он получил от одного коннозаводчика на выставке племенного скота в Уэйко: коннозаводчик разорился и не мог уплатить своему адвокату гонорар наличными. У Дочки был буланый пони по кличке Кофе, он кивал головой и рыл копытом землю, когда ему хотелось получить кусочек сахару, но у некоторых ее подруг были собственные автомобили, и Дочка и мальчики все время приставали к папе, чтобы он купил автомобиль, настоящий автомобиль вместо той жалкой старой калоши, в которой он разъезжал по ранчо,

В ту весну, когда Дочка кончила среднюю школу, папа купил открытый «пирс-эрроу», и девочки счастливей ее не было на свете. Утром накануне выпускного акта, сидя за рулем в воздушном белом платье и поджидая папу, который только что вернулся из конторы и переодевался наверху, она думала о том, с каким удовольствием поглядела бы на себя — как она сидит в это не слишком жаркое июньское утро в ослепительно сверкающем черном автомобиле среди сверкающих медных и никелевых частей, под сверкающим бледно-голубым, огромным техасским небом, в центре огромного плоского богатого техасского края, раскинувшегося на двести миль в одну сторону и на двести миль в другую. Она видела половину своего лица в маленьком овальном зеркальце, вделанном в переднее стекло. Под песочными волосами оно казалось красным и загорелым. Если бы у нее были рыжие волосы и белая, точно сливки, кожа, как у Сузан Джилспай, мечтала она и вдруг увидела Джо Уошберна — он шел по улице, темноволосый и серьезный, в панаме. Она улыбнулась ему стыдливой улыбкой как раз вовремя, и он сказал:

— Какая ты стала прелестная. Дочка, прости за комплимент.

— Я жду папу и мальчиков, мы едем на торжественный акт. Ах, Джо, мы опаздываем, и я так волнуюсь… Я ужасно выгляжу.

— Ну, хорошо веселись. — Он медленно пошел дальше, на ходу сдвинув шляпу на затылок. Что-то более жаркое, чем июньское солнце, вспыхнуло в очень темных глазах Джо и зажгло румянец на ее лице и побежало дальше, по шее и по спине под тонким платьем и между маленькими только-только наметившимися грудями, о которых она старалась не думать. Наконец вышли папа и мальчики, все трое белокурые, расфранченные и загорелые. Папа пересадил ее назад, к Баду, который сидел прямо, точно аршин проглотил.

Сильный ветер поднялся навстречу и швырял пыль им в лицо. С той минуты, как она увидела кирпичное здание школы, и толпу, и светлые платья, и киоски, и большой флаг с извивающимися на фоне неба полосами, она так разволновалась, что после ничего не могла вспомнить.

Вечером на балу, надев впервые в жизни бальное платье, она вновь пришла в себя — тюль, и пудра, и толпа, натянутые и робкие мальчики в черных костюмах, девочки, набившиеся в дамскую комнату, чтобы поглядеть на туалеты подруг. Танцуя, она не произносила ни слова, только улыбалась, и склоняла голову чуть набок, и надеялась, что с этим кавалером танцевать уже недолго. По большей части она не знала, с кем танцует, только двигалась, улыбаясь в облаке розового тюля и разноцветных огней, лица мальчиков всплывали перед ней, мальчики пытались говорить развязным тоном опытного соблазнителя либо, наоборот, робели и еле ворочали языком, лица всех цветов над одинаково деревянными туловищами. Она была искренне удивлена, когда во время разъезда Сузан Джилспай подошла к ней в раздевалке и усмехнулась:

— Дорогая моя, ты была царицей бала.

Когда наутро Бад и Бестер сказали то же самое, и старая негритянка Эмма, воспитывавшая их после маминой смерти, пришла с кухни и сказала: «Знаете, мисс Энни, весь город говорит, что вы вчера были царицей бала», она вся раскраснелась от счастья. Эмма сказала, что так ей передавал тот желтый негодяй молочник, его тетка служит у миссис Уошберн, потом она поставила на стол булочки и вышла, осклабясь, как раскрытый рояль.

— Да, Дочка, — сказал папа своим низким, спокойным голосом и потрепал ее по руке, — я и сам так думал, но потом подумал — может быть, я пристрастен.

Летом приехал Джо Уошберн, только что кончивший юридический факультет в Остине и собиравшийся осенью поступить на службу в папину контору, и прогостил у них на ранчо две недели. Дочка ужасно обращалась с ним, заставила старика Хилдрета дать ему норовистого старого одноглазого пони, клала ему жаб в кровать, подавала ему за столом горячий соус с перцем вместо грибной подливки или пыталась насыпать ему в кофе соль вместо сахара. Мальчики до того рассердились на нее, что вовсе перестали с ней разговаривать, а папа сказал, что она превратилась в настоящую дикарку, но она никак не могла прекратить эти выходки.

Потом однажды они поехали верхом ужинать на Ясный ручей и купались при лунном свете в глубокой выбоине под утесом. Вдруг Дочке пришла в голову сумасшедшая мысль: она взбежала наверх и сказала, что прыгнет в воду с утеса. Вода выглядела очень мирно, и луна, дробясь, плавала по ней. Все закричали в один голос, чтобы она не смела этого делать, но она уже прыгнула с утеса ласточкой. Но тут случилось что-то неладное. Она ушибла голову, голова страшно болела. Она глотала воду… она пыталась освободиться от какого-то тяжелого груза, который давил на нее… это был Джо. Лунный свет потух в водовороте, все кругом почернело, но она крепко обхватила руками шею Джо, ее пальцы впились в напряженные мускулы его предплечий. Она пришла в себя, его лицо было совсем близко у ее лица, и в небе опять светила луна, и что-то теплое текло по ее лбу. Она пыталась выговорить:

— Джо, я люблю тебя, Джо, я люблю тебя, — но все опять растаяло в теплой, клейкой тьме, она только слышала его голос, глубокий, глубокий… «чуть было и меня не утопила…» — и голос папы, резкий и гневный как в зале суда: «Я говорил ей, чтобы она не смела прыгать с утеса».

Она вновь пришла в себя в кровати, у нее страшно болела голова, и над ней стоял доктор Уинслоу, и первое, что она подумала, — где Джо и зачем она вела себя как глупая девчонка, зачем сказала ему, что влюблена в него? Но никто об этом не заикнулся, и все ужасно мило ухаживали за ней, только папа прочел ей своим гневным, судейским голосом целую лекцию о том, что она сумасбродка и дикарка и Джо чуть не погиб из-за нее, так крепко она вцепилась в его шею, когда их обоих вытаскивали из воды. У нее был пролом черепа, и ей пришлось все лето проваляться в постели, и Джо ужасно мило ухаживал за ней, хотя в первый раз, когда он вошел в ее комнату, он как-то странно поглядел на нее своими острыми черными глазами. Покуда он гостил на ранчо, он каждый день читал ей вслух после завтрака. Он прочел ей всю «Лорну Дун» (*65) и половину «Николаса Никльби», а она лежала в кровати, горя и млея в лихорадке, и все время боролась с собой, что бы не крикнуть ему, как глупая девчонка, что она безумно влюблена в него и почему он не любит ее хоть капельку? Когда он уехал, болеть стало уже неинтересно. Иногда папа или Бад читали ей вслух, но по большей части она предпочитала читать сама. Она прочла всего Диккенса, дважды, и «Гавань» Пула (*66), после «Гавани» ей захотелось в Нью-Йорк.

Осенью папа повез ее на Север, в Ланкастер, штат Пенсильвания, и отдал ее на год в пансион для девиц. Путешествие в поезде доставило ей громадное наслаждение и страшно взбудоражило, но мисс Тиндж была пренеприятная особа, а девочки были все родом с Севера, ужасно гадкие, и издевались над ее платьями и только и говорили, что о Ньюпорте, Саутгемптоне и душках-актерах, которых она никогда не видала; все это было ужасно противно. Она каждую ночь плакала в кровати и думала о том, как она ненавидит пансион и что теперь Джо Уошберн никогда уже больше не будет любить ее. Когда наступили рождественские каникулы и ей пришлось остаться в пансионе с двумя мисс Тиндж и еще некоторыми учительницами, тоже не поехавшими домой из-за дальности расстояния, она решила, что больше она не выдержит, и однажды ранним утром, когда все еще спали, пошла на станцию, купила билет до Вашингтона и села в первый шедший на Восток поезд, взяв с собой в саквояж только зубную щетку и ночную рубашку. Сначала она сильно перетрусила, что едет одна, но в Хавр-де-Грас, где она пересаживалась, в ее купе сел один прелестный уэстпойнтский кадет, родом из Виргинии, и они всю дорогу смеялись и болтали в чудно провели время. В Вашингтоне он самым очаровательным образом попросил разрешения проводить ее и показал ей город, Капитолий и Белый дом и Смитсоновский институт (*67), и угостил завтраком в «Нью-Уилларде», и вечером усадил в поезд, шедший в Сент-Луис. Звали его Пол Инглиш. Она обещала каждый день писать ему. Она была так возбуждена, что не могла заснуть и лежала на своей полке, глядя в окно пульмановского вагона на деревья и кружащиеся холмы, покрытые тускло, мерцающим снегом, и на изредка проносящиеся мимо огни; она ясно помнила, как он выглядел, как был причесан и как, прощаясь, задержал ее руку. Сначала она чуточку нервничала, но они сразу подружились, и он был удивительно учтив и внимателен. Это была ее первая победа.

Когда два дня спустя солнечным зимним утром она вошла в столовую, где папа и мальчики сидели за завтраком, — боже ты мой, до чего же они были ошарашены, папа пытался побранить ее, но Дочка видела, что он доволен не меньше ее. Да ей, впрочем, было все равно, очень уж хорошо было оказаться дома.

После рождества она и папа и мальчики поехали на неделю в окрестности Корпус-Кристи поохотиться и чудно провели время, и Дочка уложила своего первого оленя. Когда они приехали домой, в Даллас, Дочка заявила, что ни за что не вернется в пансион и что ей хочется поехать в Нью-Йорк, жить у Ады Уошберн, которая слушает лекции в Колумбийском университете, и посещать университет, чтобы научиться чему-нибудь действительно полезному. Ада была сестрой Джо Уошберна — старая дева, но очень умная и интеллигентная. Она работала в области просвещения и готовила докторскую диссертацию по философии. Пришлось долго спорить с папой, потому что папа твердо решил, что Дочка должна кончить пансион, но все-таки она его уговорила и в скором времени укатила в Нью-Йорк.

Всю дорогу она читала «Les Miserables» [«Отверженные» (франц.)] и смотрела в окно на коричневато-серый зимний пейзаж, казавшийся совершенно мертвым после привольного, холмистого Техаса и бледно-зеленой озимой пшеницы и люцерны, и с каждым часом, что она приближалась к Нью-Йорку, ее все сильнее охватывали возбуждение и страх. В Литл-Роке в ее купе села рослая, обуреваемая материнскими чувствами вдова и всю дорогу болтала об опасностях и западнях, которые на каждом шагу угрожают девушке в большом городе. Она так строго караулила Дочку, что той не удалось заговорить с интересным черноглазым молодым человеком, севшим в Сент-Луисе и всю дорогу просматривавшим какие-то бумаги, которые достал из коричневого портфеля. Он показался ей немного похожим на Джо Уошберна. Когда она наконец поехали по штату Нью-Джерси и фабрики, и закопченные промышленные города стали попадаться все чаще и чаще, у Дочки так сильно забилось сердце, что она не могла больше усидеть в купе и то и дело выбегала на площадку, где дул холодный, резкий ветер. Толстый седой проводник спросил ее с иронической усмешкой, не ждет ли ее в Нью-Йорке на вокзале возлюбленный, что-то уж очень ей не терпится поскорей приехать. Теперь они ехали по Ньюарку. Еще одна остановка. Над мокрыми улицами, полными автомобилей, небо было свинцового цвета, и мелкий дождь пятнал снежные сугробы серыми рябинами. Поезд помчался по необъятным, пустынным солончакам, кое-где оживленным разбросанными фабричными корпусами или черной рекой с плывущими по ней пароходами. Людей совсем не было видно, эти солончаки казались такими холодными и пустынными, что от одного взгляда на них у Дочки становилось тяжело на душе, и ей хотелось домой. Потом поезд внезапно нырнул в туннель, и проводник сложил весь багаж в конце вагона. Она надела меховую шубку, подаренную ей папой на рождество, и натянула перчатки, ее руки похолодели от страха — вдруг Ада Уошберн не получила ее телеграммы или не смогла прийти на вокзал.

Но вот она стоит на перроне, в очках и дождевике, такая же старая дева, как всегда, и с ней еще одна девушка помоложе — как выяснилось впоследствии, уроженка Уэйко и учится в Академии художеств. Они долго ехали в такси по запруженным слякотным улицам с желтыми и серыми снежными сугробами вдоль тротуаров.

— Если бы ты приехала на неделю раньше, Энн-Элизабет, ты увидела бы настоящий буран.

— Я всегда представляла себе снег, как на рождественских открытках, сказала Эстер Уилсон, ехавшая с ними черноглазая девушка с длинным лицом и глубоким, трагическим голосом. — Но это была иллюзия, как и многое другое.

— Нью-Йорк не место для иллюзий, — резко сказала Ада Уошберн.

— А мне все кругом кажется иллюзией, — сказала Дочка, выглядывая из окна такси.

Ада и Эстер жили в прелестной большой квартире на Университетском холме, они превратили столовую в спальню для Дочки. Ей не понравился Нью-Йорк, но в Нью-Йорке было интересно; все было такое серое и мутное, и все встречные казались иностранцами, и никто не обращал на тебя внимания, только изредка кто-нибудь пытался пристать к тебе на улице или прижимался в вагоне подземки, что было отвратительно. Она записалась вольнослушательницей, посещала лекции по экономике, английской литературе и искусству и иногда перекидывалась двумя-тремя словами с мальчиками, сидевшими рядом с ней, но она была гораздо моложе своих соучеников и, как видно, не умела говорить так, чтобы им было интересно. Забавно было ходить с Адой на дневные спектакли и концерты или ездить по воскресеньям с Эстер в Художественный музей на империале автобуса, плотно укутавшись в шубку, но и та и другая были такие трезвые и взрослые, и их на каждом шагу шокировало все, что она говорила и делала.

Когда Пол Инглиш позвонил ей по телефону и пригласил пойти с ним в субботу на дневной спектакль, она пришла в восторг. Они изредка переписывались, но не видались с Вашингтона. Она все утро примеряла то одно, то другое платье, меняла прически и как раз принимала горячую ванну, когда он зашел за ней, так что Аде пришлось очень долго занимать его. Когда она увидела его, весь ее восторг пропал — до того натянутым и напыщенным казался он в парадном мундире. Даже не подумав как следует, она принялась дразнить его и всю дорогу в подземке вела себя так глупо, что, когда они добрались до «Астора», куда он пригласил ее завтракать, он был злой как собака. Она оставила его за столом и ушла в дамскую комнату поглядеть, в порядке ли у нее прическа, и разговорилась с пожилой еврейкой в бриллиантах, потерявшей портмоне, и, когда она вернулась к столу, весь завтрак уже остыл и Пол Инглиш беспокойно взглядывал на часы-браслет. Спектакль ей не понравился, и, когда они ехали в такси по Риверсайд-драйв, Пол Инглиш обнаглел, хотя на улице было еще совсем светло, и она дала ему оплеуху. Он сказал, что такой гадкой девчонки в жизни не встречал, а она сказала, что ей нравится быть гадкой, а если ему не нравится, то у него есть прекрасный выход. Она уже до этого решила вычеркнуть его из списка знакомых.

Она заперлась в своей комнате и расплакалась и отказалась ужинать. Она была по-настоящему несчастна оттого, что Пол Инглиш оказался таким противным хлыщом. Она одинока, теперь ее никто никуда больше не будет водить, и познакомиться она тоже ни с кем не может, потому что за ней повсюду увязываются эти старые девы. Она лежала во весь рост на полу и глядела на мебель снизу, как в детстве, и думала о Джо Уошберне. Ада вошла в комнату и застала ее в глупейшей позе — она лежала на полу, задрав ноги кверху; она вскочила, осыпала Аду поцелуями, обняла и сказала, что она была форменной идиоткой, но теперь все прошло и нет ли чего поесть в леднике.

По воскресеньям вечером у Ады собиралось общество, но Дочка обычно не выходила к гостям, потому что уж очень они сидели важные за какао и пирожными и уж очень торжественно и глубокомысленно разговаривали, но на одном воскресном приеме она познакомилась с Эдом Виналом, и с тех пор все переменилось, и она полюбила Нью-Йорк. Эд Винал был тощий молодой парень; он изучал социологию. Он сидел на жестком стуле, неловко держа чашку с какао в руках, и, казалось, не знал, куда девать ноги. Он молчал весь вечер, но, уходя, услышал какую-то фразу Ады о ценностях и произнес длиннейшую речь, все время цитируя какого-то Веблена (*68). Дочке он почему-то понравился, и она спросила его, кто такой Веблен, и он разговорился с ней. Она понимала не все, что он говорил, но ей было приятно, что он обращается только к ней. У него были светлые волосы, черные брови и черные ресницы и светло-серые глаза с крошечными золотыми точками. Ей нравились его медлительные, неловкие движения. На следующий день вечером он пришел к ней в гости и принес ей том «Теории праздного класса» и спросил ее, не хочет ли она покататься с ним на коньках на катке Сент-Николас. Она пошла к себе одеваться и долго возилась, пудря лицо и разглядывая себя в зеркале.

— Эй, Энн, ради бога, поскорей, ведь не вся же ночь в нашем распоряжении, — крикнул он за дверью.

Она никогда в жизни не надевала коньков, но умела кататься на роликах и, держась за руку Эда, она каталась по всему огромному залу с играющий оркестром и гроздьями лампочек и лиц на балконах. С тех пор как она уехала из дому, ей ни разу не было так весело.

Эдвин Винал работал в попечительстве о бедных, жил в доме-общежитии и был стипендиатом Колумбийского университета, но профессора, по его мнению, слишком много занимались теорией и, по-видимому, совершенно забывали, что имеют дело с живыми людьми, как вы да я. Дочка у себя на родине работала в церковном благотворительном кружке и на рождество разносила корзины с подарками бедным белым семьям, она сказала, что в Нью-Йорке она тоже хочет заняться благотворительной работой. Когда они снимали коньки, он спросил ее, намерена ли она всерьез заняться этим делом, и она улыбнулась ему и сказала:

— Умереть мне на месте, если я шучу.

И вот на следующий вечер он повез ее на окраину города, они ехали три четверти часа подземкой, а потом еще долго-долго трамваем, покуда не добрались до большого дома-общежития на Гранд-стрит, там она ждала его, покуда он обучал английскому языку группу неопрятных литовцев или поляков или кого-то еще. Потом они пошли бродить по улицам, и Эдвин рассказывал ей про местные бытовые условия. Эта часть города была похожа на мексиканский квартал Сан-Антонио или Хьюстона, только тут были представлены все национальности. Встречные выглядели так, словно они никогда не мылись, и на улицах пахло помоями. Повсюду было развешано белье и красовались вывески на каких-то странных языках. Эдвин показал ей несколько русских и еврейских вывесок, одну армянскую и две арабские. Улицы были полны народу, и вдоль тротуаров стояли тележки и бегали разносчики, и из ресторанов пахло какими-то незнакомыми блюдами и доносилась чужеземная граммофонная музыка. Эдвин обратил ее внимание на двух изможденных накрашенных девиц по его словам, уличных женщин; на пьяных, вываливающихся из кабака; на молодого человека в клетчатой кепке — по его словам, сутенера и зазывалу из публичного дома; на двух-трех желтолицых парней — по его словам, налетчиков и торговцев кокаином. Она облегченно вздохнула, когда они вышли из подземки в центре, где весенний ветер гулял по широким пустынным улицам, пахнувшим рекой, Гудзоном.

— Ну-с, Энн, как вам понравилась эта небольшая экскурсия на дно?

— Очень понравилась, — сказала она после паузы. — В следующий раз захвачу с собой в сумочке револьвер… Но, послушайте, Эдвин, каким образом вы сделаете из них американских граждан? По-моему, не следует пускать к нам всех этих людей, они только заводят у нас беспорядок.

— Вы совершенно не правы, — накинулся на нее Эдвин. — Все они были бы достойнейшими людьми, если бы имели возможность. А мы были бы точно такими же, как они, если бы нам не посчастливилось родиться в почтенной семье в каком-нибудь процветающем американском провинциальном городе.

— Что вы, Эдвин, как вы можете говорить такие глупости, они же — не белые люди и никогда ими не будут. Они все равно что мексиканцы, или черномазые, или, я уж не знаю кто… — Она спохватилась и прогладила последнее слово. Негр-лифтер дремал на скамейке прямо напротив нее.

— Вы невежественнейшая маленькая язычница, — иронически сказал Эдвин. Вы ведь христианка, верно? А вы когда-нибудь подумали о том, что Христос был еврей?

— Оставьте меня, мне до смерти хочется спать, и я не в состоянии спорить с вами, но я знаю, что вы не правы. — Она вошла в лифт, и негр-лифтер встал, зевая и потягиваясь. В быстро сужающейся полосе света между дном лифта и потолком вестибюля она еще успела увидеть, как Эдвин грозит ей кулаком. Она послала ему воздушный поцелуй, в который не вложила никакого особого значения.

Когда она пришла домой, Ада, читавшая книгу в гостиной, накинулась на нее за то, что она возвращается так поздно, но она захныкала, что ужасно устала и хочет спать, не надо бранить ее.

— Что ты скажешь об Эде Винале, Ада?

— Ну что же, дорогая моя, он отличный молодой человек, пожалуй чуточку беспокойный, но это ничего, со временем утихомирится… А что?

— Так, ничего, — сказала Дочка зевая. — Спокойной ночи. Ада, золотко.

Она приняла горячую ванну и вылила на себя целый флакон духов и легла в кровать, но не могла заснуть. У нее болели ноги от скользких тротуаров и было такое чувство, словно на нее наваливаются стены многонаселенных домов, набухшие пороком и грязью и вонью скученных тел, и, несмотря на духи, она все еще ощущала гнилостный запах помоев, и от мелькания уличных фонарей и лиц у нее горели глаза. Когда она заснула, ей приснилось, что они накрасила губы и гуляет взад и вперед по панели с револьвером в сумочке. Джо Уошберн прошел мимо нее, и она хватала его за рукав, чтобы остановить, но он прошел мимо, не глядя на нее, и папа тоже, и они даже не обернулись, когда к ней подошел огромный бородатый старик, ужасно пахнувший Ист-Сайдом и чесноком и клозетом, и она хотела достать из сумочки револьвер и выстрелить в него, а он обхватил ее руками и притянул к себе ее лицо. Она не могла достать револьвер из сумочки, и голос Эдвина Винала заглушил стук и грохот подземки:

— Вы христианка, верно? Вы совершенно не правы… христианка, верно? А вы когда-нибудь подумали о том, что Христос был бы точно таким же, если бы ему не посчастливилось родиться в почтенной семье… христианка, верно?

Ада, стоявшая над ней в ночной сорочке, разбудила ее:

— Что с тобой, детка?

— Мне приснился кошмар… Как глупо! — сказала Дочка и села. — А что, я кричала «караул»?

— Я уверена, что вы где-нибудь ели гренки с сыром, оттого-то ты и пришла так поздно, — сказала Ада и, смеясь, ушла к себе.

Весной Дочка занялась тренировкой женской баскетбольной команды ХСЖМ в Бронксе и обручилась с Эдвином Виналом. Она объявила ему, что выйдет замуж не раньше чем через два года, и он сказал, что плотская связь не играет для него никакой роли, самое важное — это наметить план совместной жизни, посвященной служенью человечеству. Воскресными вечерами, если бывала хорошая погода, они ездили в парк на берегу Гудзона, жарили себе котлеты и сидели на траве, глядя из-за деревьев на огни, вспыхивавшие вдоль громадной зубчатой скалистой каймы города, и беседовали о добре и зле и о том, что такое настоящая любовь. Возвращаясь домой, они стояли рука в руке на носу парома, в толпе бойскаутов, экскурсантов и дачников и глядели на огромную панораму освещенных зданий, уплывавших вдоль Норт-Ривер в розоватый туман, и говорили о чудовищных условиях жизни в городе. Желая ей спокойной ночи, Эдвин целовал ее в лоб, и она поднималась в лифте, чувствуя, что этот поцелуй — посвящение.

В конце концов она на три месяца поехала домой в ранчо, но этим летом она была очень несчастна. Почему-то она никак не могла заставить себя рассказать папе о своем обручении. Когда на неделю приехал Джо Уошберн, мальчики задразнили ее до смерти и сообщили ей, что он обручился в Оклахома-Сити с одной девушкой, и она до того взбесилась, что перестала с ними разговаривать, а с Джо была только-только вежлива. Она во что бы то ни стало хотела ездить только на норовистом маленьком пони, который постоянно вставал на дыбы и уже несколько раз сбрасывал ее. Однажды вечером она въехала на автомобиле в садовую калитку и разбила вдребезги обе фары. Когда папа бранил ее за сумасбродство, она отвечала, что это ему должно быть безразлично, так как она все равно уедет на Восток и будет зарабатывать себе на жизнь и он избавится от нее навсегда.

Джо Уошберн относился к ней все с той же серьезной нежностью, что и раньше, и по временам, когда она вела себя совсем как сумасшедшая, она вдруг перехватывала его странный, понимающий, иронический взгляд, от которого она как-то сразу слабела и чувствовала себя глупой девчонкой.

Вечером, накануне его отъезда, мальчики поймали на груде камней у загона для скота гремучую змею, и Дочка стала подзуживать Джо, чтобы он поднял змею с земли и оторвал ей голову. Джо побежал за валами, подцепил ими змею и со всего размаху швырнул ее об стенку коптильни. Когда змея упала на траву с перебитым позвоночником, Бад раздробил ей голову киркой. У нее было шесть гремушек на конце хвоста,

— Дочка, — протяжно сказал Джо, глядя ей в лицо твердым смеющимся взглядом, — по временам ты ведешь себя так, словно потеряла рассудок.

— Ты трус, в этом все дело, — сказала она.

— Дочка, ты сошла с ума… Сейчас же попроси у Джо прощения, — закричал Бад, он подбежал к ней весь багровый, с мертвой змеей в руке. Она повернулась, пошла в ранчо и бросилась на кровать. Она не выходила из своей комнаты, покуда Джо утром не уехал.

Всю последнюю неделю до отъезда в Нью-Йорк она вела себя как ангел, и подлизывалась к пате и мальчикам, и пекла для них пирожные, и занималась домашним хозяйством, чтобы загладить свое глупое и гадкое поведение. Она встретилась с Адой в Далласе, и они взяли себе отдельное купе. Она надеялась, что Джо придет на вокзал проводить ее, но он был в Оклахома-Сити по нефтяным делам. Она написала ему с пути длинное письмо о том, что она прямо не знает, что с ней тогда случилось, когда произошла эта история со змеей, и пускай он, пожалуйста, простит ее.

Осенью Дочка усердно занималась. Она поступила в Школу журналистики, несмотря на протесты Эдвина. Он хотел, чтобы она готовилась к профессии учительницы или работницы благотворительного патронажа, но она заявила, что журналистика открывает более широкие перспективы. Это в большей или меньшей степени послужило поводом к их разрыву: хотя они и продолжали встречаться, они уже не говорили так часто о своей помолвке. В Школе журналистики учился один мальчик по имени Уэбб Кразерс, Дочка очень подружилась с ним, несмотря на то что Ада считала его непутевым юношей и запретила приглашать его в гости. Он был ниже ее ростом, черноволос, и на вид ему можно было дать лет пятнадцать, хотя, по его словам, ему был двадцать один год. У него была молочно-белая кожа, из-за которой его окрестили Младенцем, и забавная манера говорить — так, словно он сам несерьезно относился к своим словам. Он называл себя анархистом и без конца говорил о политике и о войне. Он тоже водил ее в Ист-Сайд, но ходить с ним было гораздо интересней, чем с Эдвином. Уэбба постоянно тянуло туда, где можно было выпить и поболтать с незнакомыми людьми. Он водил ее по кабакам, и румынским погребкам, и арабским ресторанам, и таким местам, о существовании которых она даже не подозревала. Повсюду у него были знакомые, и он, как видно, повсюду имел кредит, потому что у него почти никогда не было ни гроша, и, когда у них выходили деньги, какие она имела при себе, Уэбб просил записать остаток на его счет. Дочка только изредка выпивала стакан вина, и, если он начинал чрезмерно шуметь, она просила проводить ее до ближайшей остановки подземной дороги и уезжала домой. Наутро он являлся вялый и кислый и рассказывал ей, как его тошнило и разные смешные истории, случившиеся с ним в пьяном виде. Карманы его были вечно набиты брошюрами о социализме и синдикализме и номерами журналов «Мать Земля» и «Мэссиз».

После рождества Уэбб влез с головой в стачку текстильщиков, происходившую в каком-то городе в штате Нью-Джерси. В воскресенье они поехали туда посмотреть, как и что. Они сошли с поезда, на грязном кирпичном вокзале в центре пустынного делового квартала, у закусочных стояли два-три человека, пустые магазины были закрыты по случаю воскресенья; в городе не было заметно ничего особенного, пока они не подошли к приземистым прямоугольникам — кирпичным заводским корпусам. Кучки полицейских в синем стояли на широкой грязной дороге, ведущей к воротам, а за проволочным заграждением расхаживали мрачного вида парни в хаки.

— Понятые шерифа, сукины дети, — пробормотал Уэбб сквозь зубы.

Они пошли в штаб к одной девушке, знакомой Уэбба, которой была поручена газетная пропаганда. По грязной лестнице, на которой толпились серолицые, иностранного вида мужчины и женщины в выцветших, серых платьях, они поднялись в контору, откуда доносились голоса и стук пишущих машинок. Прихожая была завалена кипами листовок, молодой человек с усталым лицом пачками раздавал их ребятам в рваных свитерах. Уэбб отыскал Сильвию Делхарт, длинноносую девицу в очках, бешено стучавшую на машинке за столом, заваленным газетами и вырезками. Она помахала рукой и сказала:

— Уэбб, обождите меня на дворе. Я буду водить по городу двух-трех газетчиков, хорошо, если вы пойдете со мной.

В прихожей они столкнулись еще с одним знакомым Уэбба, Беном Комптоном, высоким молодым человеком с длинным, тонким носом и красными веками, он сказал, что намерен выступить на митинге, и спросил Уэбба, не выступит ли и он.

— Да что я могу сказать этим людям? Я ведь всего-навсего непутевый студент, как и вы, Бен.

— Скажите им, что рабочие могут завоевать весь мир, скажите им, что этот бой есть часть великой исторической борьбы. Самое легкое в рабочем движении — это говорить. Истина достаточно проста.

Он говорил отрывисто и толчками, делая паузу после каждой фразы, словно следующей фразе нужно было время, чтобы выбраться на поверхность откуда-то изнутри. Дочке он показался привлекательным, несмотря на то что он, по-видимому, был еврей.

— Ладно, попробую пролепетать что-нибудь насчет демократии в промышленности, — сказал Уэбб.

Сильвия Делхарт уже толкала их вниз по лестнице. С пей был бледный молодой человек в дождевике и черной фетровой шляпе, жевавший потухшую сигару.

— Товарищи, это Джо Биглоу из «Глобуса». — Она говорила с западным акцентом, и Дочка сразу почувствовала себя как дома. — Мы покажем ему, что у нас делается.

Они обошли весь город, посетили кварталы бастующих, где истощенные женщины в свитерах с драными локтями стряпали скудный воскресный обед мясные консервы и капусту либо вареное мясо с картошкой, в некоторых домах не было ничего, кроме капусты и хлеба, а то и одна картошка. Потом они пошли в закусочную близ вокзала и позавтракали. Дочка уплатила по счету, так как ни у кого, по-видимому, не было денег, а потом наступило время идти на митинг.

Трамвай был набит бастующими и их женами и детьми. Митинг был назначен в соседнем городе, так как тут все принадлежало хозяевам завода и не было никакой возможности снять помещение. Пошел дождь с крупой, и они промочили ноги, шагая по лужам к убогому бараку, где должен был состояться митинг. У входа в барак их встретила конная полиция.

— Зал переполнен, — сказал фараон на углу улицы, — не ведено больше пускать.

Они стояли под дождем, поджидая кого-нибудь из распорядителей. Тысячи бастующих, мужчины и женщины, юноши и девушки, собрались у входа в барак, пожилые люди вполголоса переговаривались на иностранных Языках. Уэбб все время твердил:

— Это форменный произвол. Надо что-то сделать.

У Дочки мерзли ноги, и ей хотелось домой.

Потом из барака показался Бен Комптон. Вокруг него тотчас же собрался народ.

— Бен пришел… Комптон пришел, наш Бенни, хороший парень, — слышала она голоса.

В толпе шныряли молодые люди и шептали:

— Мы тут устроим митинг… Не уходите, товарищи.

Взобравшись на фонарный столб и держась за него одной рукой, Комптон заговорил:

— Товарищи, рабочему классу нанесено еще одно оскорбленье. В зале не больше сорока человек, а они заперли двери и говорят, что зал переполнен…

Толпа заколыхалась, шляпы, зонтики запрыгали под дождем и снегом. Потом Дочка увидела, как два фараона стащили Комптона с фонаря, и услышала грохот полицейского фургона.

— Позор, позор, — заорали вокруг.

Толпа начала отступать перед фараонами, площадь у барака опустела. Люди шли молча и хмуро по улице к трамвайной остановке, и кордон конной полиции теснил их. Вдруг Уэбб шепнул ей на ухо:

— Разрешите опереться на ваше плечо, — и вскочил на тумбу.

— Это насилие, — заорал он, — вы получили разрешение на пользование залой и сняли ее, и никакая власть на свете не имеет права срывать митинг. Долой казаков!

Два конных полицейских скакали к нему, толпа расступалась перед ними. Уэбб соскочил с тумбы и схватил Дочку за руку.

— Бежим что есть мочи, — шепнул он и помчался, лавируя в толпе. Она побежала за ним, смеясь и задыхаясь. По главной улице шел трамвай. Уэбб вскочил в него на ходу, по Дочка не решилась прыгать и стала ждать следующего трамвая. Тем временем фараоны медленно разъезжали в толпе, разгоняя ее.

У Дочки болели ноги оттого, что она весь день ходила по грязным улицам, и она решила поехать домой, покуда не простудилась насмерть. Ожидая на вокзале поезда, она увидела Уэбба. Он, казалось, был отчаянно испуган. Он надвинул кепку на глаза, обмотал подбородок шарфом и, когда Дочка подошла к нему, сделал вид, будто он с ней незнаком. Только когда они вошли в жарко натопленный вагон, он, крадучись, подошел к ней и сел рядом.

— Я боялся, что какой-нибудь шпик опознает меня на вокзале, — прошептал он. — Ну как вам понравилось?

— По-моему, все это ужасно… Все такие трусы… единственно, кто мне понравился, так это те парни, что охраняли фабрику, они хоть были похожи на белых… А что до вас, Уэбб Кразерс, так вы бежали, как лань.

— Не говорите так громко… А по-вашему, я должен был ждать, чтобы меня арестовали, как Бена?

— В сущности, все это не мое дело.

— Вы не понимаете революционной тактики, Энн.

Они сели на паром, замерзшие и голодные. Уэбб сказал, что у него есть ключ от комнаты одного его приятеля на Восьмой улице, имеет смысл пойти туда, согреться и выпить чаю, прежде чем ехать домой. Они шли долго и мрачно, не произнося ни слова, от пристани парома до Восьмой улицы. В комнате пахло скипидаром и было неубрано, это было большое ателье, отапливавшееся газовой печкой. Холодно в ней было, как в Гренландии, они завернулись в одеяла, сняли ботинки и чулки и стали греть ноги у печки. Дочка сняла под одеялом юбку и повесила ее над печкой.

— Знаете, — сказала она, — если теперь вернется ваш приятель, мы будем скомпрометированы.

— Он не вернется, — сказал Уэбб, — он уехал до понедельника в Колд-Спринг. — Уэбб ходил по комнате босиком, кипятил воду и поджаривал булку.

— Вы бы сняли брюки, Уэбб, я отсюда вижу, как с них капает вода.

Уэбб покраснел, стащил брюки и задрапировался в одеяло, как римский сенатор в тогу.

Долгое время они молчали, и, кроме отдаленного шума уличного движения, слышно было только шипенье газовой печки и прерывистое мурлыканье закипавшего чайника. Потом Уэбб внезапно заговорил нервно и обидчиво:

— Так вы, стало быть, думаете, что я трус, да? Ну что ж, может быть, вы и правы, Энн… Мне, в конце концов, наплевать… Видите ли, я считаю, что бывают такие моменты, когда человек должен быть трусом, и такие, когда он должен вести себя как мужчина. Не перебивайте меня, дайте мне сказать… Вы мне чертовски нравитесь… И с моей стороны это была трусость, что я вам об этом раньше не сказал, понимаете? Я не верю в любовь и прочее подобное, все это буржуазная брехня, но я полагаю, что если два человека друг другу нравятся, то с их стороны будет трусостью, если они не… Ну словом, вы меня понимаете.

— Нет, не понимаю, Уэбб, — сказала Дочка после паузы.

Уэбб удивленно посмотрел на нее, потом подал ей чашку чаю и поджаренную булку с маслом и ломтиком сыра. Некоторое время они ели молча, было так тихо, что они слышали свои собственные глотки.

— Что вы этим хотите сказать, черт возьми? — внезапно выпалил Уэбб.

Дочка согрелась под одеялом, ее клонило ко сну, от горячего чая ее разморило, и сухой жар газовой печки лизал голые подошвы ее ног.

— Ну мало ли что человек хочет сказать, — пробормотала она сонно.

Уэбб поставил чашку на стол и принялся расхаживать по комнате, волоча за собой одеяло.

— Ах, черт, — сказал он вдруг, он наступил на чертежную кнопку. Он стоял на одной ноге, разглядывая свою подошву, черную от грязи, покрывавшей пол.

— Неужели вы не понимаете, Энн?.. Половая жизнь должна быть свободной и радостной… Ну, смелей.

Его щеки порозовели, и черные волосы, которых давно не касались ножницы, торчали во все стороны. Он все стоял на одной ноге и разглядывал свою подошву.

Дочка рассмеялась:

— У вас ужасно смешной вид, Уэбб. — Тепло разливалось по всему ее телу. — Дайте мне еще чашку чаю и поджарьте еще кусочек булки.

Выпив чай и съев булку, она сказала:

— Не пора ли нам по домам?

— Послушайте, Энн, я ведь делаю вам гнусное предложение, — сказал он срывающимся голосом, не то смеясь, не то плача. — Ради бога, будьте ко мне внимательней… Черт возьми, я заставлю вас быть внимательной, дрянь вы этакая! — Он сорвал с себя одеяло и бросился на нее. Она поняла, что он окончательно потерял самообладание. Он стащил ее со стула и поцеловал в губы. Началась настоящая потасовка, потому что он был мускулист и силен, по ей удалось упереться ему локтем в подбородок, отстранить его лицо и хватить кулаком по носу. У него пошла кровь из носу.

— Не глупите, Уэбб, — сказала она, тяжело дыша. — У меня нет ни малейшего желания заниматься этими делами, во всяком случае не теперь… Пойдите умойте лицо.

Он пошел к умывальнику и стал поливать себе лицо водой. Дочка быстро надела юбку, туфли и чулки и подошла к нему.

— Я вела себя отвратительно, Уэбб, я очень огорчена. Почему-то я всегда так веду себя с людьми, которые мне нравятся.

Уэбб долго не произносил ни слова. У него все еще шла кровь из носу.

— Идите домой, — сказал он, — я останусь здесь… Ничего, ничего… Я сам во всем виноват.

Она надела мокрый дождевик и вышла на сверкающую вечернюю улицу. Всю дорогу домой, сидя в экспрессе подземной дороги, она думала об Уэббе с тем теплым и нежным чувством, с каким обычно думала о папе и мальчиках.

Несколько дней она не видела его, потом однажды вечером он позвонил и спросил, не хочет ли она завтра утром пойти с ним дежурить в забастовочном пикете. Было еще совсем темно, когда они встретились на пристани парома. Оба они мерзли и клевали носами и в поезде почти не разговаривали друг с другом. С вокзала им пришлось бежать по скользким тротуарам, чтобы вовремя поспеть на завод и присоединиться к пикетам. В предутренних сумерках лица казались холодными и осунувшимися. Женщины кутались в шали, лишь немногие мужчины и юноши были в пальто. Девушки дрожали и ежились в дешевых модных пальтишках, нисколько не согревавших их. Фараоны уже разгоняли передовую линию пикетов. Кое-кто из бастующих пел «Вечную солидарность», другие кричали:

— Штрейкбрехеры, штрейкбрехеры, — и смешно, протяжно улюлюкали.

Дочка была смущена и взволнована.

Вдруг все, кто были вокруг нее, бросились врассыпную, и она осталась одна на мостовой перед проволочным заграждением у заводских ворот. В десяти шагах от нее какая-то молодая женщина поскользнулась и упала. Дочка поймала испуганный взгляд ее черных круглых глаз. Дочка шагнула к ней, чтобы помочь ей встать, но двое полицейских опередили ее, размахивая дубинками. Дочка решила, что они хотят помочь женщине. Она остановилась как вкопанная, увидев, что один из полицейских занес ногу. Он со всего размаху ударил женщину ногой в лицо. Дочка потом никак не могла вспомнить, что произошло, помнила только, что она страшно жалела, отчего у нее нет револьвера, и молотила обоими кулаками по широкому красному лицу полицейского, по пуговицам и по толстому тяжелому сукну его куртки. Что-то обрушилось на ее голову сзади, у нее закружилась голова, ее затошнило, и ее впихнули в полицейский фургон. Перед ней маячило разбитое, окровавленное лицо той женщины. В темном фургоне были еще мужчины и женщины, они ругались и смеялись. Но Дочка и женщина напротив нее ошеломленно смотрели друг на друга и молчали. Потом дверца захлопнулась, и они очутились в темноте.

Когда их сдали в тюрьму, ей предъявили обвинение в участии в мятеже, оскорблении действием должностного лица с заранее обдуманным намерением, сопротивлении властям и подстрекательстве к восстанию. В окружной тюрьме было не так плохо. Женское отделение было набито бастующими, все камеры полны девушек, они смеялись, и пели, и рассказывали друг другу, как их арестовывали, как давно они сидят и как выиграют стачку. В камере Дочку окружили и расспрашивали, как она сюда попала. Она чувствовала себя прямо героиней. Вечером ее вызвали, и она увидела Уэбба, Аду и какого-то адвоката, стоявших у письменного стола полицейского сержанта. Ада была взбешена.

— Прочтите вот это, юная дама, и подумайте, что скажут ваши родные, сказала она, тыча ей в лицо вечернюю газету.

ТЕХАССКАЯ КРАСАВИЦА ИЗБИЛА ПОЛИЦЕЙСКОГО — гласил заголовок. Засим следовал отчет о том, как она уложила полицейского мощным ударом в подбородок. Ее отпустили под залог в тысячу долларов, за воротами тюрьмы Бен Комптон растолкал окружавших его репортеров и подбежал к ней.

— Поздравляю, мисс Трент, — сказал он, — это было чертовски смело… Ваш поступок произвел на прессу отличное впечатление.

С ним была Сильвия Делхарт. Она обняла Дочку и поцеловала.

— Нет, верно, вы здорово вели себя. Знаете, мы посылаем делегацию с петицией в Вашингтон к президенту Вильсону, и вы тоже поедете. Президент откажется принять делегацию, и вы устроите демонстрацию перед Белым домом и еще раз попадете в тюрьму.

— Знаешь что, — сказала Ада, когда они наконец сели в нью-йоркский поезд, — я думаю, ты сошла с ума.

— Ты поступила бы точно так же, Ада, если бы видела то, что видела я. Когда я расскажу папе и мальчикам, что там происходило, у них помутится в глазах. Такой чудовищный произвол я себе даже представить не могла. — Тут она расплакалась.

Дома они нашли телеграмму от папы: «Выезжаю немедленно. Никаких показаний до моего приезда». Поздно ночью пришла еще одна телеграмма, она гласила: «Папа серьезно заболел, приезжай немедленно, пусть Ада возьмет лучшего адвоката». Утром Дочка, трясясь от страха, села в первый шедший на юг поезд. В Сент-Луисе она получила телеграмму: «Не волнуйся, состояние улучшилось. Двустороннее воспаление легких». Несмотря на ее тревожное настроение, просторный техасский край, наливающиеся весенние доля, уже цветущие кое-где васильки подействовали на нее благотворно. Бестер встретил ее на вокзале.

— Ну, Дочка, — сказал он, взяв у нее из рук чемодан, — ты чуть не убила папу.

Бестеру было шестнадцать, он был капитаном школьной бейсбольной команды. Везя ее домой в новом «штутце», он рассказал ей, как обстоят деда. Бад наскандалил в университете, его собираются исключить, и он спутался с одной девчонкой из Галвестона, теперь она пытается шантажировать его. У папы тоже были большие неприятности, он запутался в нефтяных делах, а газетная шумиха о том, как Дочка избила полицейского, чуть не доконала его, старуха Эмма совсем одряхлела и больше не может вести хозяйство, и Дочка должна раз навсегда отказаться от своих сумасбродных идей и остаться дома и заняться хозяйством.

— Погляди на эту машину. Шикарная, правда?.. Я купил ее на собственные деньги… Я перепродал несколько земельных участков под Амарилло — просто так, шутки ради, — и заработал пять тысяч долларов.

— Ты молодец, Бестер. Знаешь, что я тебе скажу, — приятно все-таки быть дома. А что касается того полицейского, так ты бы сделал то же самое, или ты мне не брат. Я когда-нибудь расскажу тебе все подробно. Честное слово, до чего приятно видеть техасские лица после этих нью-йоркских хорьков.

В прихожей они столкнулись с доктором Уинслоу. Он сердечно пожал ей руку и сказал, что она чудно выглядит и пускай она не беспокоится — он поставит папу на ноги, чего бы это ему ни стоило… Спальня, превращенная в больничную палату, и неспокойное, воспаленное папино лицо произвели на нее тяжелое впечатление, и ей не понравилось, что в доме хозяйничает сиделка

Когда папа начал кое-как ходить, они для разнообразия поехали вдвоем на несколько недель в Порт-Артур к одному старому папиному другу. Папа сказал, что он подарит ей автомобиль, если она останется дама, и вытянет ее из той дурацкой истории, которую она затеяла на Севере.

Она опять увлеклась теннисом и гольфом и завела светские знакомства. Джо Уошберн женился, жил в Оклахоме и наживался на нефти. Она чувствовала себя гораздо лучше, когда его не было в Далласе: встречи с ним почему-то лишали ее равновесия.

Осенью Дочка поехала в Остин, чтобы кончать Школу журналистики, главным же образом потому, что надеялась, что в ее присутствии Бад будет вести себя приличней. Вечером по пятницам они ездили вместе домой в ее открытом «бьюике» и возвращались в Остин в понедельник утром. Папа купил в пригороде новый дом в стиле Тюдор, и она все свободное время посвящала покупке мебели, развешиванию портьер и украшению комнат. У нее было множество поклонников, бегавших за нею по пятам, и ей пришлось завести записную книжку для свиданий. Особенно оживленно стало в городе после объявления войны. Она с утра до вечера была на ногах в никогда как следует не высыпалась. Все молодые люди стали офицерами или разъехались до учебным лагерям. Дочка поступила в Красный Крест и организовала питательный пункт, но это ее не удовлетворяло, и она настойчиво просилась за границу, Бад уехал в Сан-Антонио в школу летчиков, а Бестер, состоявший в милиции, прибавил себе несколько лет, вступил в армию рядовым солдатом и был отправлен в Джефферсонские казармы. Дочка жила как в лихорадке, круглый день проводила на питательном пункте, и каждую неделю ей делали два-три предложения, но она неизменно отвечала, что у нее нет ни малейшего желания быть военной невестой.

Потом однажды утром пришла телеграмма из военного министерства. Папа уехал в Остин по делам, и она вскрыла ее. Бад упал, разбился насмерть. Первое, что подумала Дочка, — какой тяжелый удар для папы. Зазвонил телефон, вызывали издалека, из Сан-Антонио, похоже было на голос Джо Уошберна.

— Это ты, Джо? — сказала она слабо.

— Дочка, мне нужно поговорить с папой, — послышался его протяжный серьезный голос.

— Я все знаю… Ах, Джо.

— Это был его первый самостоятельный полет. Он был замечательный мальчик. Никто не знает, как это произошло. По-видимому, дефект в конструкции. Я позвоню в Остин. Я знаю, как найти папу… У меня есть его номер… Мы скоро увидимся, Дочка. — Джо повесил трубку.

Дочка поднялась в свою комнату и зарылась лицом в неубранную постель. В первую минуту она пыталась убедить себя, что еще не проснулась, что ей приснился и этот телефонный звонок, и голос Джо. Потом Бад представился ей так ясно, словно он был тут же, в комнате, — его смех, его сильные худые пальцы, взявшиеся за руль поверх ее пальцев, когда она в последний раз везла его из отпуска в Сан-Антонио и слишком круто завернула за угол, его ясное, застенчивое худое лицо над тугим воротником защитного кителя. Потом ей опять почудился голос Джо. По-видимому, какой-нибудь дефект в конструкции.

Она сбежала вниз, села в автомобиль. На бензоколонке, где она брала масло и газолин, хозяин спросил ее, как мальчикам живется в армии. У нее не было времени рассказывать ему, что случилось.

— Им чудно живется, — сказала она и улыбнулась, и эта улыбка причинила ей боль, точно пощечина.

Она позвонила папе в контору его компаньона, что едет к нему, и выехала из города. Шоссе было в плохом состоянии, ей стало легче оттого, что автомобиль нырял в грязные колеи, и, когда она со скоростью пятьдесят миль в час пролетала по лужам, по обе стороны взмывали волны брызг.

В среднем она делала сорок пять миль в час и приехала в Остин еще до сумерек. Папа уже уехал в Сан-Антонио на поезде. Смертельно усталая, она двинулась дальше. У нее лопнула шина, и она долго провозилась с ней, в полночь она остановилась у отеля «Менджер». Она машинально поглядела в зеркало, прежде чем войти. По ее лицу тянулись грязные полосы, и веки были воспалены. В вестибюле она увидела папу и Джо Уошберна» они сидели рядом с потухшими сигарами во рту. Они были немного похожи друг на друга. Может быть, они потому похожи друг на друга, что и тот и другой казался серым и осунувшимся. Она поцеловала обоих.

— Папа, ложись спать, — сказала она твердо. — Ты очень скверно выглядишь.

— Да, пожалуй, я пойду… Все равно ничего уже нельзя сделать, — сказал он.

— Подожди меня, Джо, я пойду уложу папу, — сказала она тихо, проходя мимо него. Она проводила папу в его номер, оставила за собой соседний номер, погладила папу по голове, очень нежно поцеловала и оставила одного.

Когда она вернулась в вестибюль, Джо сидел в той же позе и с тем же выражением лица. Его вид чуть не свел ее с ума.

Она удивилась своему резкому, повелительному тону:

— Выйдем на минутку, Джо, я хочу чуточку пройтись.

Воздух очистился после дождя. Была прозрачная весенняя ночь.

— Послушай, Джо, кто отвечает за исправность аэропланов? Мне нужно знать.

— Дочка, как ты смешно говоришь… Тебе надо выспаться, ты переутомлена.

— Ответь мне на мой вопрос, Джо.

— Ну как ты не понимаешь, Дочка: никто не отвечает. Армия — сложный аппарат. Ошибки неизбежны. Тот или иной поставщик зарабатывает огромные деньги. Что ни говори, авиация еще находится в младенческом возрасте… Все мы, вступая в авиацию, знаем, чем мы рискуем.

— Если бы Бад разбился во Франции, у меня не было бы этого чувства… Но тут… Джо, кто-то несет непосредственную ответственность за смерть моего брата. Я хочу пойти и поговорить с ним, вот и все. Я не стану делать глупости. Вы все считаете меня сумасшедшей, я знаю, но я думаю о всех других девушках, братья которых учатся в авиационных школах. Человек, принимавший эти аэропланы, — изменник родины, его следует расстрелять как собаку.

— Послушай, Дочка, — сказал Джо, приведя ее в гостиницу, — мы воюем. Жизнь отдельных индивидуумов не может идти в счет, сейчас не время давать волю личным чувствам и заниматься критикой властей. Когда мы поколотим гуннов, у нас будет сколько угодно времени на разоблачение невежд и негодяев… Такова моя точка зрения.

— Хорошо, спокойной ночи, Джо… Смотри береги себя… Когда ты начинаешь летать?

— Недели через две.

— Как Глэдис и Банни?

— Спасибо, очень хорошо, — сказал Джо, его голос как-то странно дрогнул, и он покраснел. — Они в Талсе у миссис Хиггинс.

Она легла в кровать и лежала неподвижно, охваченная спокойным, холодным отчаянием, она так устала, что не могла заснуть. Когда забрезжило утро, она пошла в гараж и вывела свою машину. Она сунула руку в карман на дверце, чтобы убедиться, там ли ее сумочка, в которой всегда лежал маленький револьвер с перламутровой рукояткой, и поехала на аэродром. Часовой у ворот отказался пропустить ее, и она послала записку полковнику Морриси, папиному другу, о том, что ей необходимо немедленно повидаться с ним. Капрал был очень любезен и предложил ей стул в маленькой конторке у ворот и через несколько минут сообщил, что полковник Морриси просит ее к телефону. Ода заговорила с ним, но не знала, что сказать. Письменный стол, и комната, и капрал закружились перед ней, и она потеряла сознание.

Она пришла в себя в штабной машине. Джо Уошберн вез ее обратно в гостиницу. Он гладил ее руку, приговаривая;

— Ничего, ничего, Дочка.

Она уцепилась за него и расплакалась, как маленькая. В гостинице ее уложили в кровать и дали ей брому, и доктор позволил ей встать только после похорон.

С тех пор про нее говорили, что она чуточку помешанная. Она осталась в Сан-Антонио. Там было весело и оживленно. Весь день она работала в питательном пункте, а по вечерам развлекалась, ужинала и танцевала, каждый вечер с другим офицером-летчиком. Все ее знакомые очень много пили. Она чувствовала себя, как в те времена, когда ходила на школьные балы, она жила в ослепительно ярком тумане ужинов, и огней, и танцев, и шампанского, и разноцветных лиц, и одинаково деревянных мужчин, танцевавших с ней, только теперь в ее голосе звучала ироническая нотка, и она позволяла тискать и целовать себя в такси, в телефонных будках, на задних дворах.

Однажды вечером она встретила Джо Уошберна на вечере, который устраивала Ида Олсен в честь нескольких мальчиков, отправлявшихся в Европу. Она впервые видела Джо пьющим. Он не был пьян, но было видно, что он выпил очень много. Они ушли на кухню и в темноте сели рядышком на ступеньки заднего крыльца. Была ясная жаркая ночь, полная звона кузнечиков, и резкий жаркий ветер шевелил сучья деревьев. Вдруг она взяла Джо за руку:

— Ах, Джо, как это ужасно.

Джо заговорил о том, что он очень несчастен в браке, что он зарабатывает большие деньги на арендованных им нефтяных участках, но что его это нисколько не трогает, что он устал от военной службы. Его назначили инструктором и не отпускают в Европу, и в лагере он прямо сходит с ума от скуки.

— Ах, Джо, я тоже хочу в Европу. Я веду здесь такую глупую жизнь.

— С тех пор как умер Бад, ты ведешь себя довольно странно, Дочка, услышала она мягкий низкий протяжный голос Джо.

— Ах, Джо, я бы хотела умереть, — сказала она и положила ему голову на колени и заплакала.

— Не плачь, Дочка, не плачь, — заговорил он и вдруг начал целовать ее. От этих поцелуев, жестких и яростных, она беспомощно обвисла в его руках.

— Я никого, кроме тебя, не люблю, Джо, — сказала она неожиданно спокойно.

Но он уже овладел собой.

— Прости меня. Дочка, — сказал он спокойным, адвокатским голосом, — не знаю, что со мной случилось… Должно быть, сошел с ума… Эта война всех нас сведет с ума… Спокойной ночи… Вот что… ты… э-э… вычеркни все это из памяти, понимаешь?

Ночью она не сомкнула глаз. В шесть утра села в свой автомобиль, накачала газолину и масла и укатила в Даллас. Было яркое осеннее утро, в лощинах лежал голубой туман. Сухие маисовые стебли шелестели на желтых и красных осенних холмах. Она приехала домой поздно вечером. Папа еще не ложился, в пижаме и халате он читал известия с театра войны.

— Ну, теперь уже скоро. Дочка, — сказал он, — линия Гинденбурга поддается. Я знаю — если наши ребята возьмутся за дело, они доведут его до конца. — Папино лицо было изборождено морщинами, волосы совсем побелели, таким старым она его еще никогда не видала. Она подогрела мясные консервы с супом, так как по дороге не успела поесть. Они уютно поужинали вдвоем и прочли забавное письмо Бестера из лагеря Меррит, где его часть ожидала отправки в Европу. Когда она легла в кровать в своей комнате, она вновь почувствовала себя девчонкой, она всегда бывала счастлива, когда ей выпадал случай уютно посидеть и поболтать вдвоем с папой, она уснула, как только положила голову на подушку.

Она осталась в Далласе и ухаживала за папой; только изредка, вспоминая о Джо Уошберне, начинала чувствовать, что больше не выдержит. Пришло известие о ложном перемирии, потом о настоящем, в течение недели все сходили с ума, точно во время Нью-Орлеанского карнавала. Дочка решила остаться старой девой и вести папино хозяйство. Бестер приехал домой очень загорелый и говорил только на солдатском жаргоне. Она стала посещать лекции в Южном методистском университете, занималась благотворительностью, брала книжки из библиотеки, пекла безе; когда к ним в гости приходили юные приятельницы Бестера, она вела себя как пожилая компаньонка.

В День благодарения у них обедали Джо Уошберн и его жена. Старуха Эмма была больна, так что Дочка сама изжарила индейку. Только когда все сели за стол, на котором горели желтые свечи в серебряных подсвечниках, и на маленьких серебряных подносах лежали соленые орешки, и были рассыпаны розовые и багряные кленовые листья, она вспомнила Бада. Она внезапно почувствовала головокружение и выбежала из-за стола. Она лежала ничком на кровати, прислушиваясь к их размеренным голосам. Джо подошел к двери узнать, что случилось. Она вскочила смеясь и смертельно испугала Джо, поцеловав его прямо в губы.

— Все в порядке, Джо, — сказала она. — А у тебя как?

Потом она сбежала в столовую и всех развеселила, так что обед всем очень понравился. Когда пили кофе в соседней комнате, она сообщила, что подписала контракт на шесть месяцев с Комитетом Помощи Ближнему Востоку, вербовавшим добровольцев в Южном методистском университете, и уезжает за границу. Папа пришел в бешенство, а Бестер сказал, что лучше ей сидеть дома, война все равно уже кончилась, но Дочка сказала, что другие жертвовали собой, чтобы спасти мир от немцев, стало быть, она, несомненно, может пожертвовать шестью месяцами, чтобы оказать помощь нуждающимся. Когда она это сказала, все вспомнили о Баде и замолчали.

Собственно говоря, она еще не подписала контракта, она сделала это на следующее утро, а потом подлизалась к мисс Фрейзьер, которая некогда была миссионершей в Китае, а теперь организовала все это дело, и в результате ее на той же неделе отправили в Нью-Йорк с предписанием немедленно отбыть с канцелярией в Рим — первый этап ее службы. Все время, что она получала паспорт и шила форменное платье, она была так возбуждена, что даже не замечала, какие пасмурные лица у папы и Бестера. В Нью-Йорке она пробыла только один день. Когда завыла сирена, и пароход отчалил от пристани, и пошел вниз по Норт-Ривер, она стояла на палубе, ее волосы развевались по ветру, она вдыхала сложный запах парохода, порта, открытого моря и чувствовала себя двухлетней девочкой.

НОВОСТИ ДНЯ XXXII

ЗОЛОТОЙ ГОЛОС КАРУЗО ВОСПЕВАЕТ ПОБЕДУ ПЕРЕД УЛИЧНОЙ ТОЛПОЙ

Айайай что за чудная война

Как не позавидовать солдату

от пика Умбраль к северу от Стельвио она пролегает по хребту Ретийских Альп до истоков Этча и Эйзака, затем по горам Рэшену и Бреннеру и горной цепи Этцтальских и Циллертальских Альп, затем спускается к югу, пересекая Тоблах (*69)

Пусть трубит горнист сколько хочет

Ей-богу нам нынче не встать

Пускай принесет нам фельдфебель

Горячего чаю в кровать

ЗАГИПНОТИЗИРОВАН ЖЕНЩИНОЙ ИЗ ПРОСТОНАРОДЬЯ

общие потери, включая 318 выбывших из строя сегодня, достигают 64305; 11760 пали на поле брани, 6193 тяжело ранено

Айайай что за чудная война

Как не позавидовать солдату

За такое дело совестно брать плату

в крестьянских избах американцев принимают как гостей, им отводят лучшие комнаты, и хозяйки подают им самые лучшие начищенные самовары или чайники

в густо населенных районах празднества имели особенно живописный вид благодаря появлению союзников в национальных костюмах. Повсюду царило поистине карнавальное настроение

БРИТАНЦЫ РАЗГОНЯЮТ СОВЕТЫ

Le chef de gare il est соси

Qui est cocu? Le chef de gars

Sa femme elle l’a voulu

[Начальник станции рогат.

Кто рогат? Начальник станции.

Так хотела его жена (франц.)]

у нас нет никаких оснований предполагать, что эти должностные лица, стоявшие во главе солиднейшей организации, снабжавшей сведениями многочисленные органы печати во всех концах нашей страны, в столь важный для родины момент забыли о лежащей на них ответственности. Даже попытки предварить события следует в этих условиях рассматривать как тягчайшую ошибку, виновники которой должны быть привлечены к ответственности

Есть ли у вас претензии?

Нет, хныкать нам недосуг.

Только зачем в нашем чае

Постоянно плавает лук?

МИССИС ВИЛЬСОН ПОЛУЧИЛА В ПОДАРОК БРИЛЛИАНТОВОГО ГОЛУБЯ МИРА

и водораздел Предиля, Подланиски и Идрии. От этого пункта граница сворачивает на юго-восток к Шнейбергу, выделяя весь бассейн Савы со всеми ее притоками. От Шнейберга она спускается к побережью, охватывая Кастую, Маттулью и Волоску.

КАМЕРА-ОБСКУРА (38)

подписано заштемпелевано выдано на руки весь Тур пропах липами в цвету жарко китель прилипает к телу воротник натирает шею

еще четыре дня тому назад дезертир прополз под товарными вагонами на станции Сен-Пьер-де-Кор ждал в станционном буфете когда военный полицейский отвернется чтобы выскользнуть с папиросой во рту потом в крошечном номере гостиницы переправил дату на старом командировочном удостоверении, а сегодня отпуск подписанный заштемпелеванный выданный на руки сыплет искры в моем кармане точно римская свеча

я прохожу мимо канцелярии Интендантского управления Эй рядовой застегните мундир и бегом по затененной липами улице в баню там есть дворик с цветами зеленая горячая вода хлещет из медных лебединых голов в цинковую ванну я раздеваюсь донага намыливаюсь с ног до головы кислым розовым мылом скольжу в теплую темно-зеленую ванну сквозь белую занавеску окна палец полуденного солнца удлиняется на потолке полотенце сухое и теплое пахнет паром из чемодана достаю штатский костюм одолженный мне одним знакомым парнем рядовой из последнего взвода Санитарного корпуса Дяди Сэма (номер… никак не мог запомнить номер все равно я уронил его в Луару) с журчаньем и шипеньем стекает по фановой трубе и щедро дав на чай и перемигнувшись с толстой женщиной собирающей полотенца

я выхожу в липовое благоуханье июльского послеобеда и захожу в кафе с маленькими столиками на открытом воздухе где только господа офицеры имеют право греть свои защитного цвета задницы и в ожидании парижского поезда заказываю коньяк лицам в военной форме подача запрещается и уверенно сажусь на железный стул

никому не известный штатский.

НОВОСТИ ДНЯ XXXIII

ОТКАЗЫВАЕТСЯ СОЗНАТЬСЯ В УБИЙСТВЕ СЕСТРЫ, ВОЗБУЖДАЕТ ИСК

Меня мутит

Меня мутит

Меня мутит с перепою

УГРОЗА МЫЛЬНОГО КРИЗИСА

с первыми бодрящими лучами солнца и возобновлением скачек в Париже возродилась нормальная жизнь. Десятки тысяч флагов всех наций свисают с веревок, протянутых от мачты к мачте, производя удивительное, поистине сказочное впечатление

ОБНАРУЖЕНЫ УГРОЖАЮЩИЕ ПИСЬМА

Я тебя обожаю родная страна

Но меня измотала война

Я бороться не прочь коль бороться судьба

Но какая же это борьба

в прихожей полиция обнаружила несколько таинственного вида пакетов, в каковых при вскрытии было найдено множество брошюр на еврейском, русском и английском языках и членских билетов союза Индустриальных Рабочих Мира

СИЛЬНЫЙ ВЕТЕР УСУГУБЛЯЕТ ОПАСНОСТЬ

ПОКУДА ОНИ БОЛТАЮТ О МИРЕ МИРОВАЯ ВОЙНА ПРОДОЛЖАЕТ СВИРЕПСТВОВАТЬ

агенты заявили, что аресты эти производятся по предписанию министерства иностранных дел. Операция была произведена столь неожиданно, что никто из задержанных не успел взять с парохода своего багажа. Вслед за тем был получен телеграфный протест двух коммерсантов из Люра; груз прибыл, мешки оказались вскрытыми и содержали обыкновенный строительный гипс. Огромная машина повисла колесами кверху на деревьях, а находившиеся в ней пассажиры свалились с высоты двадцати футов в поток

Боже боже война это ад

С тех пор как встретили спиртное

РЕЗНЯ В СЕУЛЕ (*70)

Меня мутит с пепеперепою

Верховный Прокурор Палмер Сообщает Что Министерство Юстиции Намерено Привлечь к Ответственности Консервных Фабрикантов

L’Ecole du Sfalheur Nous Rend Optimistes

[Школа несчастья сделала нас оптимистами (франц.)]

Единство Свободных Народов Обеспечит Справедливый Исход Парижской Мирной Конференции

более чем ясно, что Лига Наций лежит, разбитая вдребезги, на полу отеля «Крийон» и что скромный союз, который может с успехом заменить ее, представляет собой лишь черновой набросок

КАК ПОСТУПАТЬ С БОЛЬШЕВИКАМИ? РАССТРЕЛИВАТЬ ИХ!

НАСЕЛЕНИЕ ГАМБУРГА СТЕКАЕТСЯ ПОСМОТРЕТЬ НА ФОРДА

СЛУХИ ОБ ОБРАЗОВАНИИ КРУПНОГО СИНДИКАТА

ПО РАЗРАБОТКЕ ЕСТЕСТВЕННЫХ БОГАТСТВ АЗИИ

Когда паек урезать нам Гувер (*71) приказал

Я даже не поморщился и слова не сказал

Он нам урезал уголь и это нипочем

Теперь он собирается зарезать нас живьем

Allons-nous Assister и la Panique des sots?

[Примем ли мы участие в панике глупцов? (франц.)]

град камней обрушивался на крышу и разбивал окна, озверелые люди свистели в замочную скважину в то время как им предстояло принять ряд ответственнейших решений, которые настоятельно требовали спокойствия и рассудительности Президент не принял лидеров демократического движения

ЛИБКНЕХТ УБИТ ПО ДОРОГЕ В ТЮРЬМУ

ЭВЕЛИН ХЭТЧИНС

Эвелин переехала в маленькую квартирку на рю-де-Бюсси, на которой каждый день устраивался уличный базар. В доказательство того, что между ними ничего, в сущности, не произошло, Элинор подарила ей несколько раскрашенных итальянских панелей, чтобы оживить ими темную гостиную. В начале ноября возникли слухи о перемирии, а потом в один прекрасный день майор Вуд влетел в комнату, где работали Элинор и Эвелин, и вытащил их из-за стола и расцеловал обеих и заорал: «Наконец-то свершилось!» Эвелин не успела опомниться, как повисла на шее майора Мурхауза и поцеловала его прямо в губы. Управление Красного Креста превратилось в студенческое общежитие в ночь выигрыша футбольного первенства: ПЕРЕМИРИЕ.

У всех каким-то образом оказались бутылки коньяка, и все запели «Долгий путь туда ведет» и «La Madel-lon pour nous n’est pas severe» [«Мадлон к нам не строга» (франц.)].

Она, и Элинор, и Джи Даблью, и майор Вуд сели в такси и поехали в «Кафе-де-ла-Пе».

Почему-то они все время выпевали из такси, и на их место садились другие люди. Они хотели попасть в «Кафе де-ла-Пе», но, как только усаживались в такси, толпа останавливала их и шофер куда-то исчезал. Когда они наконец добрались до кафе, все столы оказались занятыми и во все двери вливались толпы поющих и танцующих людей, Тут были греки, польские легионеры, русские, сербы, албанцы в белых юбочках, шотландец с волынкой и множество девиц в эльзасских костюмах. Они никак не могли найти столика, и это их раздражало. Элинор предложила пойти куда-нибудь в другое место. Джи Даблью был рассеян и все рвался к телефону.

Один только майор Вуд, очевидно, получил удовольствие. Он был сед, носил маленькие седоватые усы и все время повторял: «Сегодня все позволено». Он и Эвелин поднялись наверх посмотреть, нет ли свободного места, и налетели на двух австралийцев, сидевших на бильярдном столе в окружении дюжины шампанского. Через несколько минут они уже пили шампанское с австралийцами. Им не удалось достать никакой закуски, хотя Элинор пожаловалась, что умирает от голода, и, когда Джи Даблью попробовал проникнуть в телефонную будку, он обнаружил там сплетенных в объятии итальянского офицера и какую-то девицу. Австралийцы были пьяны в лоск, и один из них утверждал, что это перемирие, по всей вероятности, не что иное, как новое гнусное измышление в целях пропаганды, поэтому Элинор предложила попробовать поехать к ней и там закусить. Джи Даблью сказал: да, они могут остановиться у Биржи, и он оттуда отправит кое-какие телеграммы. Ему необходимо снестись со своим маклером. Австралийцам не понравилось, что компания уходит, и они стали хамить.

Они долго стояли перед Оперой в центре мечущейся толпы. Уличные фонари были зажжены, серые очертания Оперы были обведены по карнизам мерцающими язычками газа. Их толкали и теснили. Не было ни автобусов, ни автомобилей, изредка они проходили мимо такси, застрявшего в толпе, словно камень в потоке. Наконец они натолкнулись в каком-то переулке на порожнюю машину Красного Креста. Шофер, бывший под мухой, сказал, что он пытается попасть в гараж и что он их, пожалуй, сначала завезет на набережную де-ла-Турнель.

Эвелин уже садилась в автомобиль, как вдруг все это показалось ей ужасно нудным и скучным. Через минуту она уже шагала под руку с маленьким французским матросом в толпе каких-то людей, одетых по большей части в польские мундиры и маршировавших за греческим флагом с пением «Брабансоны» (*72).

Еще через минуту она заметила, что потеряла из виду автомобиль и свою компанию, и струсила. Она не узнавала даже улиц в этом новом Париже, полном дуговых фонарей, и флагов, и оркестров, и пьяных. Она плясала с маленьким матросом на асфальтовой площади перед церковью с двумя колокольнями, потом с французским колониальным офицером в красном плаще, потом с польским легионером, который немножко говорил по-английски и жил когда-то в Ньюарке, штат Нью-Джерси; потом она внезапно очутилась в кольце молодых французских солдат, которые плясали вокруг нее, взявшись за руки. Вся соль заключалась в том, что нужно было поцеловать кого-нибудь из них, чтобы вырваться из кольца. Поняв, что от нее требуется, она поцеловала одного из них, и все захлопали в ладоши и закричали «ура» и «vive l’Amerique». Подоспела еще одна ватага и тоже начала плясать вокруг нее, так что она в конце концов испугалась. У нее закружилась голова, но тут она заметила в толпе американский мундир. Она прорвала кольцо, опрокинув при этом маленького толстого француза, и повисла на шее американского солдата, и поцеловала его, и все кругом захохотали и заорали «ура» и «encore» [еще (франц.)]. Солдат, по-видимому, сконфузился, его спутник оказался Полом Джонсоном, приятелем Дона Стивенса.

— Понимаете, мне надо было кого-нибудь поцеловать, — вспыхнув, сказала Эвелин.

Солдат рассмеялся и был, очевидно, доволен.

— Надеюсь, вы не рассердились, мисс Хэтчинс, надеюсь, вы не рассердитесь — толпа, знаете ли, и все такое, — извинялся Пол Джонсон.

Народ прыгал, плясал и орал вокруг них, и, прежде чем их отпустили, ей пришлось поцеловать и Пола Джонсона. Он опять торжественно извинился и сказал:

— Не правда ли, это замечательно — быть в Париже во время перемирия и видеть все… не надо только сердиться на этих людей и вообще… право же, мисс Хэтчинс, они, в сущности, предобродушные ребята. Ни драк, ничего… А Дон сидит в кафе.

Дон стоял в кафе за небольшой цинковой стойкой и смешивал коктейли для целой кучи вдребезги пьяных канадских солдат и австрийских офицеров.

— Я не могу вытащить его оттуда, — шепнул Пол. — Он выпил больше чем следовало.

Они извлекли Дона из-за стойки. Никто из пьющих, по-видимому, не платил. В дверях он сорвал с головы серую фуражку и заорал: «Vive les quakers… и has la guerre!» [Да здравствуют квакеры… долой войну! (франц.)], и все закричали «ура!». Они долго бродили без цели, время от времени их окружала пляшущая толпа, и Дон целовал Эвелин. Он был шумно пьян, и ей не нравилось его поведение, он обращался с ней так, словно она была его девушкой. Когда они добрались до Плас-де-ла-Конкорд, она почувствовала усталость и предложила перейти на ту сторону реки и зайти к ней — дома у нее есть холодное мясо и салат.

Когда Дон умчался вслед за компанией эльзасских девушек, с пением и плясками шедших по направлению к Елисейским полям, Пол смущенно сказал, что, может быть, ему лучше не идти.

— Нет уж, теперь вы должны пойти со мной, — сказала она, — чтобы меня больше не целовали чужие мужчины.

— Только не думайте, мисс Хэтчинс, что Дон убежал нарочно. Он очень легко возбуждается, особенно когда пьян.

Она рассмеялась, и они молча пошли дальше.

Когда они дошли до ее дома, старуха консьержка вылезла, ковыляя, из своей будки и пожала обоим руки.

— Ah, madame, c’estla victoire [ах, мадам, мы победили (франц.)], сказала она, — но кто вернет мне моего убитого сына?

Эвелин почему-то не нашла ничего лучшего, чем дать ей пять франков, и она заковыляла обратно, певуче бормоча:

— Merci, m’sieur, madame [спасибо, мсье, мадам (франц.)].

Очутившись в маленькой квартирке Эвелин, Пол, по-видимому, окончательно сконфузился. Они съели все, что у нее было, до последней корки черствого хлеба, и завели довольно бессвязный разговор. Пол сидел на краешке стула и рассказывал о своих служебных командировках. Он сказал, что для него это было прямо чудом — попасть за границу и увидеть фронт и европейские города и познакомиться с такими людьми, как она и Дон, и он надеется, что она не сердятся на него за то, что он не разбирается во всем том, о чем она разговаривает с Доном.

— Если это действительно мир, то я просто не знаю, что мы все будем делать, мисс Хэтчинс.

— Зовите меня Эвелин, Пол.

— Я думаю, что это действительно мир, Эвелин, согласно четырнадцати пунктам Вильсона. Я лично считаю Вильсона великим человеком, что бы Дон ни говорил. Я знаю, что он в сто раз умней меня, и все-таки… Может быть, это была последняя война на земле, подумайте только…

Она надеялась, что он, уходя, поцелует ее, но он только неловко пожал ей руку и сказал одним духом:

— Надеюсь, вы не рассердитесь на меня, если я в следующий своей приезд в Париж опять зайду к вам.

На все время мирной конференции Джи Даблью получил в «Крийоне» номер, состоявший из нескольких комнат, его белокурая секретарша, мисс Уильямс, сидела за бюро в маленькой приемной, а Мортон, камердинер-англичанин, подавал под вечер чай. Эвелин любила, пройдя по дороге со службы под аркадами рю-де-Риволи, заглянуть вечерком в «Крийон». Старенькие коридоры отеля были полны снующих взад и вперед американцев. В большой гостиной Джи Даблью Мортон бесшумно разносил чай, расхаживали господа в мундирах и сюртуках, и в синем от папиросного дыма воздухе носились рассказанные вполголоса анекдоты. Джи Даблью пленял ее своим серым костюмом из шотландского твида с безукоризненной складкой на брюках (он больше не носил формы майора Красного Креста) и своими сдержанными, приятными манерами, смягченными рассеянным видом очень занятого человека — его то и дело звали к телефону, секретарша подавала ему телеграммы, время от времени он исчезал в нише окна, выходившего на Плас-де-ла-Конкорд, и шептался там с каким-нибудь важным посетителем или на минутку выходил из номера поговорить с полковником Хаузом, и все же, когда он передавал ей коктейль с шампанским, перед тем как они всей компанией отправлялись обедать, в те вечера, когда он бывал свободен от занятий, или спрашивал ее, не угодно ли ей чашку чаю, она на миг чувствовала на себе прямой взгляд его голубых мальчишеских глаз, в них было какое-то смешное, откровенное, несколько насмешливое выражение, которое интриговало ее. Ей хотелось узнать его поближе; Элинор, она это чувствовала, следила за ними, как кошка за мышью. «В конце концов, — все это время, твердила про себя Эвелин, — она не имеет никакого права. Ведь между ними, вероятней всего, ничего серьезного нет».

Когда Джи Даблью бывал занят, они часто выезжали с Эдгаром Роббинсом, который бил чем-то вроде помощника Джи Даблью. Элинор терпеть его не могла, она говорила, что в его цинизме есть что-то оскорбительное, но Эвелин любила слушать его. Он говорил, что мир будет еще страшней войны и хорошо, что никто никогда ни о чем не спрашивает его мнения, иначе он наверняка сел бы в тюрьму. Любимым местопребыванием Роббинса был трактир Фредди на Монмартре. Там они просиживали долгие вечера в тесных, прокуренных, переполненных комнатах, а Фредди, носивший большую белую бороду, как у Уолта Уитмена, играл на гитаре и пел. Иногда он напивался и угощал всех за свей счет. Тогда из задней комнаты появлялась его жена, сварливая баба, похожая на цыганку, и ругалась, и орала на него. Люди вставали из-за столиков и декламировали длинные стихотворения о La Grand’route, La Misere, L’Assassinat или пели старинные французские песни, как, например; Les Filles de Nantes [Большая дорога, Нищета, Убийство… Дочери Нанта (франц.)]. По окончании номера все присутствовавшие дружно аплодировали. Это называлось — устраивать бенефис. Фредди пригляделся к ним и, когда они появлялись, шумно приветствовал их — «Ah les belles Americaines» [А, прекрасные американки (франц.)]. Роббинс уныло пил кальвадос за кальвадосом, время от времени отпуская едкие замечания о текущих событиях и мирной конференции. Он говорил, что этот трактир липовый, кальвадос — мерзкий, а сам Фредди — грязный старый бродяга, но почему-то его постоянно сюда тянет.

Джи Даблью два раза ходил туда вместе с ними, и иногда они брали с собой какого-нибудь члена мирной делегации, на которого их знакомство с интимным парижским бытом производило огромное впечатление. Джи Даблью пришел в восторг от старинных французских песен, но сказал, что в этом трактире ему все время хочется чесаться, он убежден, что там водятся блохи. Эвелин любила смотреть на него, когда, полузакрыв глаза и откинув назад голову, он слушал пение. Она чувствовала, что Роббинс недооценивает богатых возможностей его натуры, и, когда он начинал говорить саркастическим тоном о «шишке», как он называл Джи Даблью, неизменно приказывала ему замолчать. Она считала, что в этих случаях Элинор не стоило смеяться, тем более что Джи Даблью так искренне предан ей.

Когда Джерри Бернхем вернулся из Америки и узнал, что Эвелин часто встречается с Дж.Уордом Мурхаузом, он ужасно возмутился. Он повел ее завтракать на левый берег в «Медичи грилл» и заговорил с ней об этом.

— Право же, Эвелин, я никак не предполагал, что вы поддадитесь на такой явный блеф. Этот тип не что иное, как обыкновеннейший рупор… Честное слово, Эвелин, я вовсе не требую от вас, чтобы вы влюбились в меня, я очень хорошо знаю, что я вам глубоко безразличен, да и как могло бы быть иначе?.. Но, черт возьми, этот рекламных дел мастер…

— Послушайте, Джерри, — сказала Эвелин с набитым ртом, — вы прекрасно знаете, что я вас обожаю… То, что вы говорите, просто-напросто скучно.

— Вы любите меня не так, как мне бы хотелось… Но к черту, не в этом дело… Вам вина или пива?

— Закажите приличное бургундское, Джерри, и велите его чуточку подогреть… Послушайте, ведь вы же сами написали статью о Джи Даблью… Я читала ее в «Геральде».

— Валяйте, валяйте, добивайте меня… Ей-богу, клянусь вам, Эвелин, я брошу это гнусное занятие и… ведь это же была ординарнейшая, старомодная болтовня, и я думал, что у вас хватит ума это понять. Черт возьми, до чего хороша рыба!

— Чудесная рыба… Но послушайте, Джерри, именно у вас должно быть побольше здравого смысла…

— Не знаю, я воображал, что вы не похожи на других светских дам, вы живете самостоятельно и все такое.

— Не будем ссориться. Джерри, давайте лучше веселиться, ведь мы в Париже, и война кончилась, и сегодня — чудесный зимний день, и все здесь…

— Война кончилась, как же! — грубо сказал Джерри.

Эвелин почувствовала, что он ей действует на нервы, и стала любоваться багряным блеском зимнего солнца, и старинным фонтаном Медичи, и нежно-лиловым кружевом обнаженных деревьев за высокой чугунной решеткой Люксембургского сада. Потом она поглядела на красное, напряженное лицо Джерри, на его вздернутый нос и редкие, мальчишески-курчавые, уже кое-где седеющие волосы; она нагнулась к нему и потрепала его по руке.

— Я понимаю, Джерри, вы видали вещи, которых я даже представить себе не могу… Вероятно, это пагубное влияние Красного Креста.

Он улыбнулся, подлил ей вина и сказал со вздохом:

— Эвелин, вы самая привлекательная женщина на свете… Но, как и всем женщинам, вам импонирует власть… Если главное для вас — деньги, то это деньги, если слава, то слава, если искусство, то вы — пламенная поклонница искусства… Вероятно, я такой же, но просто больше обманываю себя.

Эвелин сжала губы и ничего не сказала. Ей вдруг стало холодно, и жутко, и одиноко, и она не знала, что сказать. Джерри залпом выпил бокал вина и заговорил о том, что он бросит свое ремесло, и поедет в Испанию, и напишет книгу. Он не питает к себе ни малейшего уважения, но быть в наши дни газетным корреспондентом — нет, черт возьми, это уж слишком. Эвелин сказала, что она ни за что не вернется в Америку, она уверена, что поело войны там совсем невыносимо станет жить.

Выпив кофе, они пошли гулять по саду. Перед зданием сената несколько пожилых господ играли в крокет в последних лучах вечернего солнца.

— Ах, эти французы очаровательны, — сказала Эвелин.

— Второе детство, — проворчал Джерри.

Они бесцельно бродили по улицам, читая бледно-зеленые, желтые и розовые афиши на киосках, взглядывая в окна антикварных магазинов.

— И вам и мне пора возвращаться на службу, — сказал Джерри.

— Я не вернусь, — сказала Эвелин, — я позвоню по телефону и скажу, что простудилась и собираюсь лечь в постель… И, кажется, я так и сделаю.

— Не надо, лучше я тоже не пойду на службу, будем веселиться.

Они пошли в кафе напротив Сен-Жермен-де-Пре. Когда Эвелин вышла из телефонной будки, Джерри купил ей букетик фиалок и заказал коньяку и зельтерской.

— Эвелин, давайте бездельничать, — сказал он, — я сегодня же пошлю моим сукиным детям телеграмму с просьбой уволить меня.

— Вы думаете, что так будет лучше, Джерри? Ведь, в конце концов, вы имеете замечательную возможность поглядеть на мирную конференцию и все такое.

Через несколько минут она оставила его и пошла домой. Она не позволила ему провожать ее. Проходя мимо окна, у которого они сидели, она заглянула в кафе, он заказывал еще выпивку.

На рынке рю-де-Бюсси под газовыми фонарями царило большое оживление. Пахло свежей зеленью, маслом и сыром. Она купила несколько булочек на завтрак и два-три небольших кекса на случай, если кто-нибудь придет к чаю. В ее маленькой розовой и белой гостиной было очень уютно, в камине пылали брикеты, Эвелин закуталась в плед и прилегла на кушетку.

Она спала, ее разбудил звонок. Это были Элинор и Джи Даблью, пришедшие проведать ее. Джи Даблью был вечером свободен и предлагал им пойти с ним в оперу на «Кастора и Поллукса» (*73). Эвелин сказала, что она себя ужасно чувствует, но, пожалуй, все-таки пойдет. Она согрела им чаю, а сама побежала в спальню одеваться. Она чувствовала себя такой счастливой, что не могла удержаться и замурлыкала, сидя перед туалетом и глядя на себя в зеркало. Ее кожа казалась белой, и на лице было то спокойное, загадочное выражение, которое она любила. Она очень тщательно и почти незаметно накрасила губы и уложила волосы в узел на затылке, волосы беспокоили ее, они не вились и были какого-то неопределенного цвета, на мгновение она даже решила не идти. Но тут вошла Элинор с чашкой чаю в руках и попросила ее поторопиться, так как им еще придется заехать к Элинор и подождать, покуда она переоденется, а опера начинается рано. У Эвелин не было настоящего вечернего манто, и ей пришлось накинуть на вечернее платье старую кроликовую шубу. На квартире Элинор их поджидал Роббинс, на нем был довольно поношенный смокинг. Джи Даблью был в майорском кителе Красного Креста. Эвелин решила, что он занимается гимнастикой, так как его подбородок уже не свисал, как прежде, на тугой высокий воротник.

Они наспех поели у «Паккарди» и выпили множество скверно приготовленных коктейлей мартини. Роббинс и Джи Даблью были в ударе и все время смешили дам. Теперь Эвелин поняла, почему они так хорошо сработались. Они опоздали в оперу, там было чудесно — сплошное сверкание канделябров и мундиров. Мисс Уильямс, секретарша Джи Даблью, уже сидела в ложе. Эвелин подумала, как о ним, должно быть, приятно работать, и на секунду отчаянно позавидовала мисс Уильямс, даже ее обесцвеченным перекисью волосам и дробной скороговорке. Мисс Уильямс перегнулась к ним и сказала, что они пропустили самое интересное — только что в зал вошли президент Вильсон и его супруга, встреченные бурной овацией, и маршал Фош, и, кажется, президент Пуанкаре.

В антракте они с трудом пробрались в переполненное фойе. Эвелин разгуливала с Роббинсом и изредка ловила взглядом Элинор, гулявшую с Джи Даблью, и чуточку завидовала ей.

— Тут спектакль гораздо интересней, чем на сцене, — сказал Роббинс.

— Вам не нравится постановка?.. А по-моему, постановка замечательная.

— Да, вероятно, с профессиональной точки зрения…

Эвелин следила за Элинор, ту как раз знакомили с французским генералом в красных штанах, сегодня вечером она была красива — свойственной ей жесткой, холодной красотой. Роббинс попытался пробуксировать Эвелин через толпу к буфетной стойке, но от этой попытки пришлось отказаться: впереди было слишком много народу. Роббинс вдруг заговорил о Баку и нефтяных делах.

— Это же чертовски смешно, — несколько рае повторил он. — Пока мы тут сидим и ссоримся под присмотром школьного учителя Вильсона, Джон Буль прибирает к рукам все будущие мировые запасы нефти… Конечно, только для того, чтобы спасти их от большевиков. Англичане забрали Персию и Месопотамию, и будь я проклят, если они не подбираются к Баку.

Эвелин скучала и думала про себя, что Роббинс опять хватил лишнего, но тут дали звонок.

Когда они вошли в ложу, там сидел еще один длиннолицый мужчина в будничном костюме и вполголоса разговаривал с Джи Даблью. Элинор нагнулась к Эвелин и шепнула ей на ухо:

— Это был генерал Гуро.

Свет погас, глубокая торжественная музыка заставила Эвелин забыть обо всем на свете.

В ближайшем перерыве она нагнулась к Джи Даблью и спросила, как ему нравится.

— Великолепно, — сказал он, и она, к своему удивлению, увидала у него слезы в глазах.

Она заговорила о музыке с Джи Даблью и человеком в будничном костюме, которого звали Расмуссеном.

В высоком аляповатом фойе было жарко и слишком людно. Мистеру Расмуссену удалось открыть дверь на балкон, и они вышли, оттуда видна была вереница уличных огней, мерцавших в красноватом туманном зареве.

— Вот когда бы мне хотелось жить, — мечтательно сказал Джи Даблью.

— При дворе короля-солнца? — спросил мистер Расмуссен. — А по-моему, в те времена зимой было невыносимо холодно, и канализация, держу пари, была отвратительная.

— Ах, какое это было удивительное время, — сказал Джи Даблью, как бы не расслышав. Потом он обратился к Эвелин. — Вы не боитесь простудиться?.. Вам следовало бы накинуть манто.

— Я вам уже говорил, Мурхауз, — сказал Расмуссен другим тоном, — у меня есть точная, информация, что они не смогут удержать Баку без сильных подкреплений, а эти подкрепления им никто, кроме нас, не может дать.

Опять зазвенел звонок, и они поспешили в ложу.

После оперы все, за исключением Роббинса, который повез мисс Уильямс в гостиницу, пошла в «Кафе де-ла-Пе» выпить по бокалу шампанского. Эвелин и Элинор сидели на диване по обе стороны Джи Даблью, а мистер Расмуссен на стуле напротив них. Он говорил больше всех, то нервно отхлебывая шампанского между отдельными фразами, то запуская пальцы в свои щетинистые черные волосы. Он был инженером «Стандард-ойл». Он говорил о Баку и Махоммаре и Мосуле, о том, что англо-персидская компания и «Ройал-дойч» обходят Соединенные Штаты на Ближнем Востоке и пытаются навязать нам в качестве мандатной области Армению, разоренную турками, где не осталось ничего, кроме полчищ голодающих, которых нужно накормить.

— Нам, наверно, все равно придется кормить их, — сказал Джи Даблью.

— Бросьте, пожалуйста, ведь можно же что-то сделать. Если даже президент до такой степени забыл об американских интересах, что позволяет британцам обставлять его на каждом шагу, то ведь можно мобилизовать общественное мнение. Мы рискуем потерять наше первенство в мировой добыче нефти.

— Но ведь вопрос о мандатах еще не решен.

— Дело в том, что британцы поставят конференцию перед свершившимся фактом… дескать, кто нашел, тому и принадлежит… В конце концов, нам было бы гораздо выгодней, если бы Баку заняли французы.

— А как насчет русских? — спросила Эвелин.

— Согласно принципу самоопределения, русские не имеют на Баку никакого права. Подавляющее большинство населения — тюрки и армяне, — сказал Расмуссен, — но, черт возьми, я охотней пустил бы туда красных, чем англичан. Разумеется, я уверен, что они бы недолго там продержались.

— Да, я имею сведения из авторитетных источников, что между Лениным и Троцким произошел раскол и что в течение ближайших трех месяцев в России будет восстановлена монархия.

Они прикончили первую бутылку шампанского, и мистер Расмуссен заказал вторую. Когда кафе закрывалось, у Эвелин уже шумело в голове.

— Давайте кутить всю ночь, — сказал мистер Расмуссен.

Они поехали в такси на Монмартр, в «Аббатство», там танцевали и пели, было полно военных мундиров, стены увешаны союзными флагами. Джи Даблью пригласил Эвелин танцевать первую, а Элинор с довольно кислым лицом согласилась подать руку мистеру Расмуссену, который к тому же скверно танцевал. Эвелин и Джи Даблью говорили о музыке Рамо, и Джи Даблью еще раз сказал, что ему хотелось бы жить во времена Версальского двора. Эвелин возразила — что может быть интересней, чем жить в Париже именно теперь, когда на наших глазах перекраивается карта Европы, и Джи Даблью сказал, что, возможно, она права. Они оба нашли, что оркестр до того плох, что прямо невозможно танцевать.

Потом Эвелин танцевала с мистером Расмуссеном, который сказал ей, что она удивительно красива и что ему недостает в жизни близкой женщины, что он всю свою жизнь провел в лесах, искал золото и производил анализы сланца и что ему все это надоело, и если теперь Вильсон позволит англичанам обжулить его и отдаст им все будущие мировые запасы нефти в то время, как мы выиграли для них войну, то он бросит все это дело.

— Но разве ничего нельзя сделать, разве вы не можете ознакомить общественность с вашей точкой зрения, мистер Расмуссен? — сказала Эвелин, слегка склоняясь к нему; какой-то сумасшедший бокал шампанского кружился в ее голове.

— Это дело Мурхауза, не мое, и с тех пор, как началась война, никакой общественности вообще нет. Общественность покорно делает все, что ей прикажут, и, кроме всего, она далека, как всемогущий бог… Единственное, что можно сделать, — это ознакомить с положением дел двух-трех руководящих деятелей. Мурхауз — ключ к этим руководящим деятелям.

— А кто ключ к Мурхаузу? — очертя голову спросила Эвелин. Музыка замолкла.

— Если бы я знал, — сказал Расмуссен тихим трезвым голосом. — Уж не вы ли?

Эвелин покачала головой и улыбнулась со сжатыми губами, как Элинор.

Когда они поели лукового супу и холодного мяса, Джи Даблью сказал:

— Поднимемся на Холм и попросим Фредди сыграть нам какие-нибудь песни.

— Я думала, что вам там не нравится, — сказала Элинор.

— Так оно и есть, дорогая, — сказал Джи Даблью, — но я люблю старые французские песни.

Элинор казалась недовольной и сонной. Эвелин хотелось, чтобы она и мистер Расмуссен ушли домой; если бы она могла поговорить с Джи Даблью с глазу на глаз, это было бы так интересно.

У Фредди было почти пусто и очень холодно, шампанского они не пили, и никто не притронулся к заказанным ликерам. Мистер Расмуссен сказал, что Фредди похож на одного старого золотоискателя, с которым он был знаком в горах Сангре-де-Кристо, и начал рассказывать длинную историю про Долину Смерти, которую никто не слушал. По пути домой в старом, пахнувшем плесенью двухцилиндровом такси все озябли и клевали носами и молчали. Джи Даблью захотелось выпить чашку кофе, но все рестораны и кафе были уже закрыты.

На следующий день мистер Расмуссен позвонил Эвелин на службу и пригласил ее завтракать, и она с большим трудом придумала отговорку, чтобы не пойти. С тех пор мистер Расмуссен, казалось, появлялся всюду, где она бывала, посылал ей цветы и билеты в театр, заезжал за ней на автомобиле, посылал ей синие пневматички с нежными словами. Элинор дразнила Эвелин ее новым Ромео.

Потом в Париже появился Пол Джонсон, получивший стипендию в Сорбонне, и повадился ходить к ней под вечер на рю-де-Бюсси, он приходил, садился и молча и уныло глядел на нее. Он и мистер Расмуссен сидели в гостиной и говорили о хлебном и мясном рынке, покуда Эвелин одевалась, чтобы поехать куда-нибудь с кем-нибудь другим, чаще всего с Элинор и Джи Даблью. Эвелин заметила, что Джи Даблью встречается с ней не менее охотно, чем с Элинор, это потому только, говорила она себе, что хорошо одетые американки большая редкость в Париже и что Джи Даблью приятно показываться с ними и приглашать их к обеду, когда с ним обедают какие-нибудь важные люди. Она и Элинор в последнее время разговаривали друг с другом натянутым, нервным, саркастическим тоном, только изредка, когда оставались одни, они болтали, как в былые времена, и смеялись над разными людьми и событиями. Элинор не упускала случая поиздеваться над ее поклонниками.

В один прекрасный день к ней на службу явился ее брат Джордж в серебряных капитанских погонах. Мундир сидел на нем как перчатка, краги сверкали, и он носил шпоры. Он был прикомандирован к британской контрразведке и только что вернулся из Германии, где служил переводчиком в штабе генерала Мак-Эндрюса. Он собирался поступить весной в Кембридж и всех называл арапами и жульем и сказал, что еда в ресторане, куда его повела Эвелин, просто класс. Когда он ушел, сказав ей на прощанье, что все ее взгляды — сплошная мура, она расплакалась.

Когда она вечером шла со службы, грустно думая о том, каким невыносимым фатом и солдафоном стал Джордж, ей встретился под аркадами рю-де-Риволи Расмуссен, он нес клетку с заводной канарейкой. Это было чучело канарейки, ее нужно было завести снизу, под клеткой, и тогда она махала крыльями и пела. Он задержал Эвелин на углу, и канарейка запела.

— Я пошлю ее домой ребятишкам, — сказал он. — Я в разводе с женой, но детишек я обожаю, они живут в Пасадене. У меня была очень несчастливая жизнь.

Потом он пригласил Эвелин в бар «Риц» пить коктейль. В баре они встретили Роббинса с какой-то рыжеволосой газетной корреспонденткой из Сан-Франциско. Они сидели вдвоем за плетеным столиком и пили коктейль. Бар был переполнен.

— Кому нужна Лига Наций, если в ней будет распоряжаться Великобритания со своими колониями? — ворчливо сказал мистер Расмуссен.

— А вы не думаете, что все-таки лучше какая ни на есть лига, чем ничего, — сказала Эвелин.

— Важно не то, как ты назовешь вещь, а кто на ней наживается, — сказал Роббинс.

— Это очень циничное замечание, — сказала девица из Калифорнии. Сейчас не время быть циником.

— Самое время, — сказал Роббинс. — Если бы мы не были циниками, мы бы застрелились.

В марте Эвелин получила двухнедельный отпуск. Элинор собиралась в Рим, она хотела принять участие в ликвидации тамошнего отделения, и они решили ехать вместе и задержаться на несколько дней в Ницце. Им необходимо было согреться после сырого, промозглого Парижа. В тот вечер, когда они уложили все вещи, и окончательно собрались в дорогу, и взяли места в спальном вагоне, и получили на руки командировочные удостоверения, Эвелин волновалась как ребенок.

Мистер Расмуссен навязался провожать ее и заказал в буфете Лионского вокзала пышный обед, но Эвелин ничего не могла взять в рот, до того она волновалась от запаха дыма и перспективы завтра проснуться в теплом и солнечном краю. В середине обеда явился Пол Джонсон и предложил донести им багаж. У него была оторвана пуговица на кителе, и он имел мрачный и растерянный вид. Он сказал, что ничего не будет есть, но зато выпил залпом несколько бокалов вина. Оба они — он и мистер Расмуссен — сидели мрачные как тучи, как вдруг появился пьяный в лоск Джерри Бернхем с букетом роз.

— Вы хотите, чтобы мы ехали в Ньюкасл с собственным углем, Джерри? сказала Эвелин. — Вы не представляете себе, что такое Ницца… Вы бы там, вероятно, катались на коньках… Чертили бы на льду этакие красивые восьмерки.

— Джерри, — сказала Элинор холодным негромким голосом, — вы спутали Ниццу с Санкт-Морицем.

— Вы тоже спутаете, — сказал Джерри, — когда попадете под ледяной ветер.

Тем временем Пол и мистер Расмуссен взялись за чемоданы.

— Честное слово, пора двигаться, — сказал Пол, нервно помахивая саквояжем Эвелин, — поезд отходит.

Они побежали через весь вокзал. Джерри Бернхем забыл купить перронный билет, и его не пустили на перрон, они оставили его у турникета, он спорил с контролерами и рылся в карманах, отыскивая свою корреспондентскую карточку. Пол внес чемоданы в купе и торопливо пожал руку Элинор. Эвелин встретила его взгляд, серьезный и грустный, как у собаки.

— Вы ненадолго, верно ведь? Осталось совсем мало времени, — сказал он.

Эвелин хотелось поцеловать его, но поезд уже трогался. Пол соскочил с подножки. Мистер Расмуссен успел только передать в окно пачку газет и розы Джерри и уныло помахать с перрона шляпой. Эвелин облегченно вздохнула, когда поезд тронулся. Элинор откинулась на спинку дивана и рассмеялась.

— Ну и ну, Эвелин! До чего же они смешные, твои поклонники.

Эвелин тоже не могла удержаться и рассмеялась. Она нагнулась и потрепала Элинор по плечу.

— Теперь давай веселиться, — сказала она.

Ранним утром, когда Эвелин проснулась и поглядела в окно, они стояли на Марсельском вокзале. Эвелин была огорчена: ей хотелось сойти в Марселе и осмотреть город, но Элинор настояла На том, чтобы ехать, не задерживаясь, в Ниццу, она ненавидела, по ее словам, эти грязные портовые города. Но позднее, когда они пили кофе в вагоне-ресторане, глядя из окна на сосны и голые холмы и мысы, врезавшиеся в синюю гладь Средиземного моря, Эвелин опять почувствовала себя счастливой и бодрой.

Они взяли в гостинице хороший номер и пошли по прохладным, несмотря на солнце, улицам, мимо раненых солдат и офицеров всех союзных армий, и по Променад-дез-Англе под серыми пальмами, и тут Эвелин почувствовала, как ее постепенно охватывает зябкое чувство разочарования. Ей дали отпуск всего на две недели, а она проторчит эти две недели в Ницце. Элинор была по-прежнему бодра и весела и предложила зайти в большое кафе на площади, где играл духовой оркестр, и выпить перед завтраком по рюмочке дюбонне. После того как они некоторое время посидели за столиком и нагляделись на военные мундиры в на полчища расфранченных женщин, выглядевших не лучше, чем от них можно было ожидать, Эвелин откинулась на спинку стула и сказала:

— Ну вот мы и приехали, дорогая моя, теперь скажи мне ради бога, что мы будем делать.

На следующее утро Эвелин проснулась поздно, ей не хотелось вставать, оттого что она не могла представить себе, как она проведет день. Лежа в постели и глядя на стену и на полосы солнечного света, проникавшего сквозь ставни, она услышала в соседней комнате, где спала Элинор, мужской голос. Эвелин затаила дыхание и прислушалась. Это был голос Джи Даблью. Когда она встала и начала одеваться, она почувствовала, как у нее колотится сердце. Она надевала свою лучшую пару тончайших черных шелковых чулок, когда в комнату вошла Элинор,

— Как ты думаешь, кто приехал? Джи Даблью примчался в авто, чтобы повидать меня перед моим отъездом в Италию… Он говорит, что на мирной конференции невыносимая тоска, и он решил переменить климат. Идем, Эвелин, дуся, выпей с нами кофе.

«Она не может скрыть своего торжества, до чего женщины глупы», подумала Эвелин.

— Чудесно, сейчас приду, деточка, — сказала она самым своим мелодичным голосом.

На Джи Даблью был светло-серый фланелевый костюм, ярко-голубой галстук, и лицо его раскраснелось от длительного путешествия. Он был в приподнятом настроении. Он покрыл путь от Парижа до Ниццы за пятнадцать часов и спал только четыре часа в Лионе после обеда. Они выпили очень много горького кофе с горячим молоком и решили поехать покататься.

Была чудесная погода. Большой «паккард» плавно катился по Корнишу. Они позавтракали в Монте-Карло, заглянули вечером в казино и выпили чаю в английской чайной в Ментоле. На следующий день они поехали в Грас и осмотрели парфюмерные фабрики, а еще через день усадили Элинор в скорый поезд, отходивший в Рим. Джи Даблью решил немедленно поехать обратно в Париж. Тонкое, белое лицо Элинор выглянуло из окна спального вагона, какой у нее растерянный вид, подумала Эвелин. Когда поезд ушел, Эвелин и Джи Даблью остались на перроне пустого вокзала, дым молочно кудрявился в солнечных лучах под стеклянной крышей над их головой, они поглядели друг на друга немного смущенно.

— Она замечательная девочка, — сказал Джи Даблью.

— Я ее очень люблю, — сказала Эвелин, голое ее прозвучал фальшиво, она это почувствовала. — Как жаль, что мы не поехали с ней.

Они пошли к автомобилю.

— Я сейчас уезжаю, куда прикажете завезти вас, Эвелин, обратно в отель?

У Эвелин опять заколотилось сердце.

— А что, если мы позавтракаем, прежде чем вы уедете? Позвольте пригласить вас.

— Вы чрезвычайно любезны… А знаете, пожалуй, можно. Все равно мне где-нибудь надо завтракать. И к тому же отсюда до Лиона нет ни одного приличного ресторана.

Они завтракали в казино над водой. Море было очень синее. Три яхты с треугольными парусами входили в гавань. Было тепло и радостно, на застекленной веранде пахло вином и масляным чадом. Ницца начинала нравиться Эвелин.

Джи Даблью выпил больше вина, чем обычно. Он начал рассказывать о своем детстве в Уилмингтоне и даже спел вполголоса несколько тактов из романса, написанного им в былые дни. Эвелин была захвачена. Потом од начал рассказывать о Питтсбурге и о своих взглядах на взаимоотношения между трудом и капиталом. На десерт они ели персики фламбе с ромом, Эвелин очертя голову заказала бутылку шампанского. Все шло великолепно.

Они заговорили об Элинор. Эвелин рассказала, как она встретилась с ней в Художественном институте и как Элинор была для нее единственным близким человеком в Чикаго, единственной женщиной, которая по-настоящему интересовалась тем, чем интересовалась и она сама, и какая Элинор талантливая и какая толковая в делах. Джи Даблью рассказал, какую огромную поддержку она ему оказала в Нью-Йорке в тяжелые годы осложнений с его второй женой Гертрудой и как никто не понимал их прекрасной дружбы, в которой не было ни тени чувственности или чего-нибудь низменного.

— Вот как? — сказала Эвелин, неожиданно поглядев Джи Даблью прямо в глаза. — А я была уверена, что вы любовник Элинор. — Джи Даблью покраснел. Эвелин испугалась, не хватила ли она через край. Он комично, по-мальчишески собрал в складки кожу в уголках глаз.

— Нет, честное слово, нет… Я всю жизнь так много работал, что совершенно оставил в тени эту сторону моего существования… В ваши дни люди относятся к этим вещам совсем иначе.

Эвелин кивнула. Его яркий румянец, казалось, перекинулся на ее лицо.

— А теперь, — продолжал Джи Даблью, грустно качая головой, — мне за сорок, и я уже опоздал.

— Почему же опоздали?

Эвелин смотрела на него, полуоткрыв губы, с горящими щеками,

— Возможно, что нам надо было пережить войну, чтобы научиться жить, сказал он. — Мы были слишком поглощены заботами о деньгах и материальных благах, нам понадобились французы, чтобы показать нам, что такое жизнь. Разве у нас в Америке вы найдете такое дивное окружение? — Джи Даблью размашистым жестом обвел море, столики, за которыми сидели женщины в ярких платьях и мужчины в мундирах с иголочки, ослепительный блеск синего света на стаканах и серебре.

Официант принял этот жест на свой счет и услужливо заменил пустую бутылку в ведре со льдом новой.

— Честное слово, Эвелин, вы были так очаровательны, вы заставили меня забыть, что уже поздно, что мне пора ехать в Париж и вообще все. Это то самое, чего мне недоставало до встречи с вами и с Элинор… Разумеется, с Элинор все это было в несколько ином, более возвышенном плане… Давайте выпьем за Элинор, за прекрасную, талантливую Элинор… Эвелин, женщины всю жизнь были моим вдохновением, прелестные, очаровательные, нежные женщины. Некоторые из моих лучших идей порождены женщинами, конечно же не непосредственно, но благодаря духовному стимулу… Люди не понимают меня, Эвелин, в частности, некоторые газетчики пишут обо мне иногда очень обидные вещи… Да ведь я сам старый газетчик… Эвелин, позвольте сказать вам, вы такая очаровательная, мне кажется, что вы все понимаете… Болезнь моей жены… бедной Гертруды… Я боюсь, что она никогда не оправится… Видите ли, мне в связи с этим грозят крайне неприятные осложнения… Если кто-либо из ее семьи будет назначен опекуном, это будет равносильно изъятию из моего дела значительной суммы, вложенной семьей Стейплов… Для меня это чревато тяжелыми последствиями… Мне придется ликвидировать мои мексиканские дела… А между тем тамошние нефтяники нуждаются в посреднике, который мог бы ознакомить с их точкой зрения мексиканскую публику и американскую публику… Я ставил себе целью доказать крупному капиталу необходимость… — Эвелин наполнила его бокал. У нее чуточку кружилась голова, но она чувствовала себя превосходно. Ей хотелось перегнуться через стол и поцеловать его, чтобы он видел, как она преклоняется перед ним и понимает его. Он продолжал говорить, с бокалом в руке, так, словно он произносил речь в клубе «Ротари» (*74): …необходимость заинтересовать широкую публику… Все это мне пришлось отложить, когда я почувствовал, что правительство моей родины нуждается во мне… Мое положение в Париже весьма щекотливое, Эвелин… Президент окружен китайской стеной… Я боюсь, что его советники не уясняют себе, сколь важна гласность, сколь важно завоевать доверие публики. Настал великий исторический момент, Америка стоит на распутье… Если бы не мы, война кончилась бы победой Германии либо вынужденным миром… А теперь наши милые союзники пытаются монополизировать за нашей спиной все естественные богатства мира… Вспомните, что говорил Расмуссен… Представьте, он совершенно прав. Президент окружен темными интригами. Да что говорить, даже руководители крупнейших трестов не уясняют себе, что сейчас надо бросать деньги без счета. Имей я необходимые средства, вся французская пресса через неделю была бы у меня в кармане, более того, у меня такое впечатление, что даже в Англии можно кое-что сделать, если только толково взяться. А потом в народы всего мира безоговорочно пойдут за нами, они устали от самодержавного режима и тайной дипломатии, они встретят с распростертыми объятиями американскую демократию, американские демократические деловые методы. Для нас существует только один способ обеспечить человечеству плоды мира — это править им. Мистер Вильсон не уясняет себе, какие результаты может дать гласная кампания, поставленная на научную основу. Да что говорить, в течение трех недель я не могу добиться у него аудиенции, а в Вашингтоне я его чуть ли не запросто называл Вудро… По его личному вызову я бросил в Нью-Йорке все мои дела, принес огромные личные жертвы, перебросил в Европу большую часть моих работников… а теперь… Впрочем, простите, Эвелин, дорогая моя девочка, боюсь, что я заговорил вас до смерти.

Эвелин перегнулась к нему и погладила его руку, лежавшую на краю стола. Ее глаза сияли.

— Что вы, это замечательно, — сказала она. — Правда, хорошо, Джи Даблью?

— Ах, Эвелин, я хотел бы быть свободным и любить вас.

— А разве мы не свободны, Джи Даблью? И кроме того, война. Я вам скажу, вся эта мещанская болтовня о браке и тому подобном просто действует мне на нервы, а вам?

— Ах, Эвелин, если бы я был свободен… Пойдемте подышим свежим воздухом… Мы сидим тут уже целую вечность!

Эвелин во что бы то ни стало хотела заплатить за завтрак и добилась своего, хотя это ей стоило всех ее денег. Слегка пошатываясь, они вышли из ресторана. У Эвелин закружилась голова, и она прислонилась к плечу Джи Даблью. Он все гладил ее руку и твердил:

— Ну, ну, теперь мы чуточку покатаемся.

На закате они обогнули залив и заехали в Канны.

— Ну, давайте возьмем себя в руки, — сказал Джи Даблью. — Неужели вы останетесь тут совсем одна, девочка? А что, если вы поедете со мной в Париж? Мы будем по дороге останавливаться в живописных деревнях, это будет настоящая увеселительная поездка. А здесь мы неминуемо встретим знакомых. Я отошлю казенную машину и возьму французскую напрокат… Не стоит рисковать.

— Хорошо, а то Ницца начинает действовать мне на нервы.

Джи Даблью приказал шоферу ехать обратно в Ниццу. Он завез ее в отель, где она остановилась, и сказал, что заедет за ней завтра в девять тридцать утра и что она должна как следует выспаться. Когда он ушел, она почувствовала ужасный упадок сил, выпила чашку холодного, отдававшего мылом чая, которую ей подали в номер, и легла в постель. Она лежала в постели и думала о том, что она ведет себя по-свински, но отступать было уже поздно. Ей не спалось, у нее зудело и чесалось все тело. Этак она будет завтра отвратительно выглядеть, она встала и начала рыться в сумочке, отыскивая аспирин. Она приняла большую дозу аспирина и опять легла в постель и лежала абсолютно неподвижно, но ей все время мерещились какие-то лица, то выплывавшие из смутного полусна, то опять исчезавшие, а в ушах у нее звенели длинные каденции бессмысленной болтовни. Временами это было лицо Джерри Бернхема, оно вырастало из тумана и медленно превращалось в лицо мистера Расмуссена, или Эдгара Роббинса, или Пола Джонсона, или Фредди Серджента. Она встала и долго шагала дрожа по комнате. Потом опять легла в постель и заснула и проснулась только тогда, когда горничная постучала в дверь и сказала, что ее спрашивает какой-то господин.

Когда она сошла вниз, Джи Даблью расхаживал на солнце у подъезда гостиницы. Длинная низкая итальянская машина стояла под пальмами возле клумбы с геранью. Они почти молча выпили кофе за железным столиком перед гостиницей. Джи Даблью сказал, что ему достался ужасный номер с отвратительной прислугой.

Как только чемодан Эвелин был снесен вниз, они двинулись в путь со скоростью шестидесяти миль в час. Шофер гнал как дьявол, под завывающим северным ветром, который все усиливался по мере того, пока они мчались по побережью. Они приехали в Марсель одеревенелые, покрытые корой пыли и наспех позавтракали в рыбном ресторане в конце старой гавани. У Эвелин опять кружилась голова от быстрой езды и резкого ветра и пыли, и виноградники, и оливковые деревья, и серые скалистые горы неслись мимо нее, и изредка — как бы выпиленный ажурной пилой кусочек сланцево-голубого моря.

— Все-таки, Джи Даблью, война — это ужасно, — сказала Эвелин. — Но как хорошо, что мы живем в эти дни. Наконец-то в мире совершаются великие события. — Джи Даблью промычал сквозь зубы что-то насчет волны идеализма и продолжал есть bouillabaisse [рыба, тушенная в белом вине (франц.)]. Он вообще был в тот день не очень разговорчив.

— У нас в Америке, — сказал он, — не стали бы подавать рыбу с костями.

— Ну а как вы думаете, что будет с нефтью? — опять начала Эвелин.

— Будь я проклят, если я знаю, — сказал Джи Даблью, — давайте-ка лучше тронемся, а то мы отсюда до темноты не выберемся.

Джи Даблью послал шофера купить еще один плед, и они плотно укутались и забились в глубь автомобиля под брезентовую крышу. Джи Даблью обнял Эвелин одной рукой и прижал к себе.

— Так, теперь мы как птенчики в гнезде, — сказал он,

Они тихо захихикали от удовольствия.

Мистраль дул так сильно, что тополя на пыльной равнине гнулись в три погибели, а потом автомобиль начал карабкаться по извилистой дороге, ведущей к Ле-Бо. Из-за встречного ветра они двигались гораздо медленней. Было уже темно, когда они въехали в разрушенный город.

Кроме них, в гостинице никого не было. Там было холодно, и узловатые поленья оливкового дерева, горевшие в камине, не давали ни капли тепла, только облака серого дыма вырывались из камина, когда ветер задувал в трубу. Зато они отлично пообедали и выпили горячего глинтвейну, от которого им сразу стало лучше. Им пришлось надеть пальто, когда они поднимались в свой номер. На лестнице Джи Даблью поцеловал ее за ухом и прошептал:

— Эвелин, дорогая девочка, с вами я вновь чувствую себя юношей.

Джи Даблью давно уже заснул, а Эвелин все лежала подле него с открытыми глазами и прислушивалась к ветру, потрясавшему ставни, завывавшему под крышей, улюлюкавшему над далекой пустынной равниной. В доме пахло сухим пыльным холодом. Как она ни жалась к нему, она все не могла согреться. Все та же скрипучая карусель лиц, планов, обрывков фраз вертелась и вертелась без конца в ее голове, не давая ни о чем думать, не давая спать.

Когда Джи Даблью утром обнаружил, что ему придется мыться в тазу, он покривился и сказал:

— Надеюсь, дорогая девочка, вас не очень тяготит это отсутствие комфорта.

Они переехали через Рону, добрались до Нима, там позавтракали, заглянули по дороге в Арль и Авиньон, потом вернулись на Рону и поздно ночью въехали в Лион. Они поужинали в номере и приняли горячую ванну и опять выпили глинтвейну. Когда официант с подносом ушел, Эвелин бросилась Джи Даблью на шею и начала целовать его. Она нескоро отпустила его спать.

Утром шел сильный дождь. Они несколько часов ждали, пока он пройдет. Джи Даблью был чем-то озабочен и безуспешно пытался связаться по телефону с Парижем. Эвелин сидела в пустынном салоне гостиницы и читала старые номера «L’Illustration». Ей тоже хотелось поскорей вернуться в Париж. В конце концов они решилась ехать.

Ливень перешел в мелкий дождик, но дороги были в ужасном состоянии, и к вечеру они добрались только до Невера. У Джи Даблью начался насморк, и он все время глотал хинин, чтобы предотвратить простуду. В Невере он взял в гостинице два смежных номера с общей ванной, так что эту ночь они спали в отдельных кроватях. За ужином Эвелин пыталась завести разговор о мирной конференции, но он сказал:

— К чему эти деловые разговоры, мы ведь и так достаточно скоро туда вернемся, давайте лучше поговорим о нас самих.

Когда они подъезжали к Парижу, Джи Даблью начал нервничать. У него текло из носу. В Фонтенбло они отлично позавтракали. Там Джи Даблью пересел в поезд, приказав шоферу отвезти Эвелин на рю-де-Бюсси, а потом сдать его багаж в отель «Крийон». Проезжая по парижским предместьям, Эвелин почувствовала себя совсем одинокой. Она вспомнила, как оживленно было несколько дней тому назад на Лионском вокзале, когда ее провожало столько народу, и решила, что она очень несчастна.

На следующий день она, как обычно, пошла под вечер в отель «Крийон». В приемной Джи Даблью не было никого, за исключением его секретарши, мисс Уильямс. Она поглядела прямо в лицо Эвелин таким холодным, враждебным взглядом, что Эвелин сразу же подумала — она что-то знает. Она сказала, что мистер Мурхауз сильно простужен, у него температура, и он никого не принимает.

— Хорошо, я напишу ему записочку, — сказала Эвелин. — Нет, лучше я попозже позвоню по телефону. Как вы считаете, мисс Уильямс?

Мисс Уильямс сухо кивнула.

— Очень хорошо, — сказала она.

Эвелин медлила уходить.

— Я, знаете ли, только что вернулась из отпуска… Я вернулась на несколько дней раньше, мне хотелось посмотреть окрестности Парижа. Какая ужасная погода, правда?

Мисс Уильямс глубокомысленно нахмурила лоб и подошла к ней на шаг.

— Да… ужасно неприятно, мисс Хэтчинс, что мистер Мурхауз простудился именно теперь. У нас как раз скопилось множество весьма важных дел. Судя по тому, что делается на мирной конференции, положение может каждую секунду измениться, нужна неусыпная бдительность… Мы считаем текущий момент чрезвычайно ответственным во всех отношениях. Какая досада, что мистер Мурхауз слег в постель именно теперь. Мы все прямо вне себя. Он тоже вне себя.

— Какая жалость, — сказала Эвелин. — Надеюсь, что завтра ему будет лучше.

— Доктор обещает. Все же это очень неприятно.

Эвелин все еще медлила. Она не знала, что сказать. Вдруг она обратила внимание на брошку мисс Уильямс, украшенную золотой звездочкой (*75). Эвелин решила завоевать ее симпатию.

— Ах, мисс Уильямс, — сказала она, — я не знала, что вы потеряли близкого человека.

Лицо мисс Уильямс стало еще более холодным и непроницаемым. Казалось, она с трудом подыскивала слова.

— Э-э… мой брат служил во флоте, — сказала она и, усевшись за свой стол, очень быстро защелкала на машинке.

Эвелин секунду стояла неподвижно, следя за пальцами мисс Уильямс, летавшими по клавиатуре. Потом она неуверенно сказала:

— Ах, какая жалость, — повернулась и вышла.

К тому времени, когда приехала Элинор с полными чемоданами старинных итальянских тканей, Джи Даблью уже поправился и встал. Эвелин казалось, что в тоне Элинор появились какие-то холодные и язвительные нотки, которых раньше не было. Когда Эвелин приходила в «Крийон» пить чай, мисс Уильямс еле разговаривала с ней и в то же время всячески старалась угодить Элинор. Даже Мортон, камердинер, тоже как будто бы относился к ним по-разному. Изредка Джи Даблью исподтишка жал ей руку, но они ни разу больше не оставались одни. Эвелин уже стала подумывать о возвращении в Америку, но ей становилось жутко при мысли, что придется вернуться в Санта-Фе или вообще сызнова начать жить так, как она жила прежде. Она ежедневно писала Джи Даблью длинные, бессвязные записки, в которых жаловалась на свою несчастную жизнь, но он при встречах никогда не упоминал о них. Когда она его однажды спросила, почему он никогда не напишет ей хотя бы несколько слов, он коротко ответил:

— Я никогда не пишу личных писем, — и переменил тему.

В конце апреля в Париж приехал Дон Стивенс. Он был в штатском, так как ушел со службы из Управления восстановительных работ. Он обратился к Эвелин с просьбой приютить его, так как у него не было ни гроша в кармане. Эвелин боялась консьержки и что скажут Элинор и Джи Даблью, но она испытывала такое отчаяние и горечь, что ей в конце концов все было безразлично, она сказала: хорошо, она пустит его к себе, но чтобы он никому не говорил, где он остановился. Дон издевался над ее буржуазными воззрениями и говорил, что после революции вся эта ерунда не будет играть никакой роли и что первого мая рабочие впервые продемонстрируют свою силу. Он заставил ее читать «Юманите» и водил на рю-де-Круассан, в тот ресторанчик, где был убит Жорес (*76).

Однажды в ее канцелярию явился высокий длиннолицый молодой человек в какой-то форме, похожей на военную; это был Фредди Серджент, только что поступивший на службу в Помощь Ближнему Востоку. Его отправляли в Константинополь, и это его страшно волновало. Эвелин очень обрадовалась ему, но, проведя в его обществе, весь день, почувствовала, что все эти старые разговоры о театре, и декорациях, и рисунке, и колорите, и форме уже не имеют для нее никакой ценности. Фредди был в восторге от Парижа и детишек, пускающих кораблики на прудах Тюильрийского сада, и касок республиканских гвардейцев, салютовавших королю и королеве бельгийским, проезд которых они случайно видели на рю-де-Риволи. Эвелин была в скверном настроении и приставала к нему, почему он не уклонился от военной службы, он объяснил, что один приятель устроил его без его ведома в отдел военной маскировки, а политикой он вообще никогда не интересовался, и, прежде чем он успел что-нибудь предпринять, война уже кончилась и его демобилизовали. Они попробовали уговорить Элинор пообедать с ними, но у нее было какое-то таинственное свидание с Джи Даблью и еще какими-то господами с Ке-д’Орсе, и она не могла пойти. Эвелин пошла с Фредди в «Opera Comique» [Комическая опера (франц.)] на «Pelleas» [«Пелеас» (франц.)], но все время нервничала и чуть не дала ему по физиономии, когда в последнем действии заметила, что он плачет. Потом они пошли в кафе «Неаполитен» пить замороженный оранжад, и она окончательно ошарашила Фредди заявлением, что Дебюсси — старая калоша, и он угрюмо повез ее домой в такси. В последнюю минуту она смягчилась и постаралась быть с ним любезной, она обещала в ближайшее воскресенье поехать с ним в Шартр.

В воскресенье утром было еще темно, когда Фредди явился к ней. Они вышли и, сонные, выпили кофе у старухи, державшей киоск в подъезде дома, расположенного на другой стороне. У них оставался еще час до отхода поезда, и Фредди предложил пойти и разбудить Элинор. Ему ужасно хочется поехать в Шартр с ними обеими, сказал он; эта поездка напомнит им добрые старые времена, а то ему прямо жутко становится при мысли, как их всех раскидала жизнь. Они сели в такси и поехали на набережную де-ла-Турнель. Весь вопрос заключался в том, как попасть к Элинор: парадное заперто, консьержки в доме не было. Фредди звонил и звонил, и наконец к ним вышел разгневанный француз в халате, живший в нижнем этаже, и открыл парадное.

Они постучали в дверь Элинор, Фредди заорал;

— Элинор Стоддард, немедленно вставайте, вы поедете с нами в Шартр.

Через некоторое время в дверной щели показалось лицо Элинор, холодное, белое и замкнутое над оглушительно голубым неглиже.

— Элинор, у нас осталось полчаса до поезда. Мы едем в Шартр, такси стоит под парами у подъезда, и, если вы не поедете, мы вам этого не забудем до гробовой доски.

— Но я не одета… Сейчас еще так рано.

— Вы достаточно хороши и можете ехать как есть. — Фредди протискался в дверь и сгреб ее в свои объятия. — Элинор, вы должны поехать с нами… Завтра вечером я уезжаю на Ближний Восток.

Эвелин прошла за ними в гостиную. Проходя мимо полуоткрытой двери спальни, она заглянула внутрь и увидела Джи Даблью. Он сидел выпрямившись в постели, на нем была пижама в ярко-голубую полоску. Его голубые глаза смотрели прямо сквозь нее. Что-то заставило Эвелин прикрыть дверь. Элинор заметила это.

— Спасибо, дружок, — сказала она прохладно, — у меня там ужасный беспорядок.

— Ну едемте же, Элинор… Неужели вы забыли добрые старые времена, точно жестокосердная Ханна? (*77) — захныкал Фредди.

— Дайте мне сообразить, — сказала Элинор, постукивая себя по подбородку белым указательным пальцем в заостренным ногтем. — Сейчас я вам скажу, что мы сделаем, друзья мои. Раз вы уже готовы, поезжайте добрым старым поездом, а я, как только оденусь, побегу в «Крийон» и спрошу Джи Даблью, не отвезет ли он меня туда в авто. А потом мы все вместе вернемся. Идет?

— Чудесно, Элинор, ты прямо душка, — сказала Эвелин певучим голосом. Замечательно… Я была уверена, что ты поедешь… Ну ладно, нам пора. Если разминемся, мы с Фредди будем ровно в двенадцать у собора. Сговорились?

Эвелин спустилась вниз как в тумане. Всю дорогу до Шартра Фредди горько упрекал ее за то, что она такая рассеянная и совсем разлюбила старых друзей.

Когда они приехали в Шартр, пошел сильный дождь. Они провели в Шартре унылый день. Витражи, снятые безопасности ради на время войны, еще не были вставлены. Под проливным дождем огромные святые двенадцатого века выглядели мокрыми и скользкими. Фредди сказал, что ради одной черной мадонны в нише, окруженной свечами, стоило претерпеть все путевые неудобства, но Эвелин была иного мнения. Элинор и Джи Даблью не приехали.

— Куда им в такой дождь! — сказал Фредди.

Почти с облегчением Эвелин заметила, что она простудилась и что, как только она вернется домой, ей придется лечь в постель. Фредди довез ее до дому в такси, но она не позволила ему подняться наверх, так как боялась, что он там встретится с Доном.

Дон был дома и принял в ней большое участие — уложил ее в постель, и напоил горячим лимонадом с коньяком, Карманы его были набиты деньгами, так как он только что продал несколько статей и отправлялся в Вену корреспондентом лондонского «Дейли геральд». Он собирался уехать сразу же после первого мая… «Если только тут ничего не произойдет», — сказал он многозначительно. Вечером он перебрался в гостиницу, поблагодарив ее за то, что она оказала ему товарищескую услугу и приютила, несмотря на то что больше его не любила. Когда он ушел, квартира показалась ей тусклой. Она уже готова была пожалеть, что не удержала его. Она лежала в постели, слабая и жалкая, и наконец заснула, чувствуя себя больной, испуганной и одинокой.

Утром первого мая, когда она еще лежала в кровати, к ней зашел Пол Джонсон. Он был в штатском и выглядел молодым, стройным, изящным, светловолосым, красивым. Он сказал, что Дон Стивенс до смерти напугал его, сегодня бог знает что может произойти, всеобщая забастовка и тому подобное, он хочет побыть подле нее, если она по возражает.

— Я решил, что, пожалуй, лучше будет не надевать формы, и занял у одного парня штатский костюм, — сказал он.

— Я, вероятно, тоже забастую, — сказала Эвелин. — Мне до того опротивел Красный Крест, что прямо кричать хочется.

— Это было бы изумительно, Эвелин. Мы пойдем погулять и все увидим… Со мной вам нечего бояться. Да и у меня будет легче на душе, если я буду знать, где вы находитесь во время всех этих беспорядков… Вы ужасно безрассудны, Эвелин.

— Знаете, вам очень идет этот костюм. Пол… Я в первый раз вижу вас в штатском.

Пол покраснел и смущенно сунул руки в карманы.

— Господи, до чего я буду счастлив, когда я окончательно надену штатское, — сказал он серьезно. — Пускай даже мне опять придется работать… Эта дурацкая Сорбонна мне ничего не дает… Должно быть, потому, что все стали ужасно нервными… И мне отошнело слушать, какие боши негодяи, можно подумать, что французские профессора ни о чем другом не способны говорить.

— Ну хорошо, выйдите и почитайте книжку, а я тем временем оденусь… Вы не заметили, у старухи напротив есть кофе?

— Есть, — крикнул Пол из гостиной, он вышел, как только Эвелин высунула ноги из-под одеяла. — Пойти принести вам?

— Будьте таким милы