статьи
видео
Мальчики играют в баскетбол вокруг телефонного столба, к которому привинчен щит. Мельканье ног, короткие выкрики. Шарканье и шуршание кедов по гравию катапультирует их голоса в высокую влажную синеву мартовского неба над проводами. Кролик Энгстром идет по переулку, на нем строгий деловой костюм, и хотя ему двадцать шесть лет и росту в нем шесть футов три дюйма, он останавливается посмотреть. Для кролика он, пожалуй высоковат, но широкое белое лицо, бледно-голубые радужки, нервное подергивание верхней губы под коротким носом, когда он втыкает в рот сигарету, отчасти объясняют это прозвище, которым его наделили, когда и он тоже был мальчишкой. Он стоит и думает: ребята подрастают, теснят тебя со всех сторон.
Мальчишкам его присутствие кажется странным. Они играют для собственного удовольствия, а вовсе не напоказ какому-то взрослому дяде, который шляется по городу в двубортном пиджаке цвета какао. Вообще не понятно, почему взрослый идет по переулку пешком. Где его автомобиль? Сигарета в зубах придает ему и вовсе угрожающий вид. Может, он из тех, кто за сигареты или деньги предлагает прогуляться на фабрику искусственного льда? Про такие фокусы они уже слыхали, но их так просто не запугаешь — их ведь шестеро, а он один.
Мяч, отскочив от обода, пролетает над головами их шестерых и падает к ногам его одного. Стремительность короткого рывка, с которой он хватает мяч, приводит их в изумление. Притихнув, они смотрят на его темный силуэт — ни дать ни взять заводская труба, внезапно возникшая на фоне весенних небес. С прищуром глядя сквозь голубое облачко табачного дыма, он осторожно переставляет ноги и, растопырив пальцы, нервно крутит перед собою мяч. На ногтях белеют широкие полумесяцы. Он внезапно приседает, и мяч, словно скользнув по правому отвороту пиджака, срывается с его плеча, летит как будто даже не к щиту — он туда вовсе и не метил, — падает прямиком в корзину и, скромно шелестя, пролетает через сетку.
— Эге! — гордо выкрикивает Кролик.
— Случайность, — роняет какой-то мальчик.
— Мастерство, — отзывается он. — Можно, я с вами поиграю?
Вместо ответа мальчишки обмениваются недоуменными взглядами. Кролик снимает пиджак, аккуратно его складывает и кладет на чистую крышку мусорного ящика. Позади снова начинают метаться саржевые комбинезоны. Ринувшись в самую гущу, он выхватывает мяч из чьих-то слабых рук. Знакомое ощущение тугой поверхности возрождает в теле прежнюю упругость. Ему кажется, будто он сквозь далекие годы возвратился назад. Руки, как крылья, сами собою взмывают ввысь, и резиновый шар от макушки его головы несется к корзине. Недолет. Прицел казался ему настолько точным, что, увидев падающий мяч, он изумленно щурится, и на секунду у него мелькает мысль: уж не пролетел ли мяч сквозь обод, не задев сетки?
— Эй, за какую команду я играю?
Краткая безмолвная суматоха, и к нему командируют двух мальчишек. Трое против четверых. Хотя Кролик с самого начала занял невыгодное положение в десяти футах от корзины, это все равно несправедливо. Никто не пытается вести счет. Угрюмое молчание его раздражает. Ребята перебрасываются односложными замечаниями, но ему никто не смеет сказать ни слова. В разгаре игры он чувствует, как они толкутся у него под ногами, горячатся, злятся, пытаются подставить ему ножку, однако все еще держат язык за зубами. Он не нуждается в таком уважении, он хочет сказать им: то, что я взрослый, — это ерунда, это никакой роли не играет. Минут через десять один его партнер переходит на сторону противника, и теперь Кролик Энгстром со вторым мальчуганом остаются вдвоем против пятерых. Этот мальчик, еще маленький, но уже застенчивый, неуверенный в себе, однако легкий на ногу, — самый лучший изо всей шестерки; вязаная шапочка с зеленым помпоном, натянутая по самые брови, придает ему идиотский вид. Он — прирожденный талант, самородок. Стоит только посмотреть, как он двигается — не ступает, а как бы парит над землей. Если ему повезет, он со временем станет классным спортсменом, чемпионом школы. Кролику это знакомо. Постепенно поднимаешься со ступеньки на ступеньку на самый верх, все кричат «ура», пот слепит тебе глаза, волна шума и крика возносит тебя ввысь, а потом ты выходишь из игры — вначале ты еще не забыт, но все равно ты вышел из игры, и тебе хорошо, прохладно и привольно. Ты вышел из игры, ты как бы растворился и, поднимаясь все выше и выше, становишься для этих ребят просто какой-то частью мира взрослых, частью неба, что всегда висит у них над головами в городе. Они его не забыли, хуже — они о нем просто никогда не слыхали. Между тем в свое время Кролик был знаменитостью округа, в предпоследнем классе средней школы он поставил рекорд по забитым мячам в состязаниях лиги «Б», в выпускном классе сам же его перекрыл, и этот последний рекорд был перекрыт лишь через четыре года, то есть четыре года назад.
Он забрасывает мяч в сетку одной рукой, двумя руками, одной рукой снизу, стоя на месте, с поворота, в прыжке, двумя руками от груди. Мяч мягко и плавно летит вперед. Он счастлив, что в его руках все еще живет уверенность. Он чувствует, что стряхнул с себя долгое уныние. Однако тело стало грузным, и у него начинается одышка. Он запыхался, и это его бесит. Когда пятерка начинает стонать и медлить, а какой-то парнишка, нечаянно сбитый им с ног, встает и с измазанной физиономией ковыляет прочь. Кролик охотно сдается.
— Ладно. Старик пошел. Трижды ура, — говорит он и, обращаясь к своему партнеру с помпоном, добавляет: — Ну, пока, ас.
Он преисполнен благодарности к этому мальчишке, который с бескорыстным восхищением не сводил с него глаз еще долгое время после того, как остальные угрюмо надулись. Самородки, они знают, что к чему.
Захватив сложенный пиджак. Кролик убегает, держа его в одной руке, точно письмо. По переулку. Мимо заброшенной фабрики искусственного льда, с прогнившими деревянными желобами вдоль погрузочной платформы. Мимо мусорных ящиков, гаражей, путаницы мертвых прошлогодних цветов в загородках из проволочной сетки. Стоит март. Все начинается сначала. В прозрачном от любви, горьковатом воздухе Кролик чует обещание чего-то нового и, вытащив из оттопыренного кармана рубашки пачку сигарет, не замедляя шага, швыряет ее в чей-то открытый мусорный бачок. Он очень доволен собой; его верхняя губа поднимается, обнажая зубы. Большие замшевые башмаки глухо шлепают прямо по мусору в переулке.
Он бежит. У перекрестка сворачивает на другую улицу. Это Уилбер-стрит в поселке Маунт-Джадж, предместье города Бруэра, пятого по величине в штате Пенсильвания. Бежит в гору. Мимо группы больших домов — крепостей из кирпича и цемента, с дверями из цветных стекол и окнами, уставленными цветочными горшками. Еще на пол-улицы выше, мимо жилого района, возведенного одним махом в тридцатые годы. Сдвоенные деревянные домики лесенкой взбираются по склону холма. Пространство высотою около шести футов, на которое каждый из них возвышается над соседним, занято парой тусклых окон, широко расставленных, словно глаза какого-то зверя, и обито деревянной дранкой всевозможных оттенков — от цвета кровоподтека до цвета навоза. Облупившиеся фасады некогда были белыми. Здесь же вытянулись в ряд десятка полтора трехэтажных домов, каждый — с двумя входными дверями. Седьмая дверь — его. Деревянные ступеньки истерлись, под лестницей — кучка мусора, из которого торчит забытая игрушка — пластмассовый клоун. Он провалялся там всю зиму, но Кролик думал, что в конце концов какой-нибудь малыш за ним придет.
Запыхавшись, он останавливается в полутемном вестибюле. Здесь даже днем горит электрическая лампочка. Над коричневой батареей висят три пустых жестяных почтовых ящика. По другую сторону коридора обиженно смотрит закрытая дверь соседа, живущего этажом ниже. В доме всегда чем-то пахнет, но Кролик никак не может определить, чем именно, — то ли вареной капустой, то ли ржавым дыханием парового отопления, то ли просто чем-то мягким, что гниет в стенах. Он поднимается на самый верх, в свою квартиру.
Дверь заперта. Он вставляет в замок маленький ключ, рука дрожит с непривычки после бега, ключ не слушается, царапает металл. Открыв дверь, он видит, что его жена сидит в кресле со стаканом коктейля «Старомодный» и, приглушив звук, смотрит телевизор.
— Ты здесь, — говорит он. — Зачем же ты заперла дверь?
Она глядит на него мутными темными глазами, покрасневшими от долгого сидения у телевизора.
— Она сама захлопнулась.
— Сама захлопнулась, — повторяет он, однако наклоняется и целует ее гладкий лоб. Она миниатюрная, кожа у нее оливковая и такая тугая, словно что-то набухающее внутри изо всех сил стремится растянуть ее маленькое тело. Ему кажется, что еще вчера она была хорошенькой. Двух коротких морщинок в уголках рта оказалось достаточным, чтобы сделать его жадным; волосы так поредели, что под ними ему все чудится череп. Эти мельчайшие признаки старения появились совсем незаметно, поэтому вполне возможно, что завтра они исчезнут, и Дженис снова станет его девушкой. Он пытается шуткой вернуть ее в это состояние.
— Чего ты боишься? Кто, по-твоему, может войти в эту дверь? Эррол Флинн?1
Она не отвечает. Он аккуратно расправляет пиджак, идет к стенному шкафу и достает проволочные плечики. Стенной шкаф у них в гостиной, и его дверца открывается лишь наполовину, потому что как раз перед нею стоит телевизор. Кролик старается не задеть провод, воткнутый в розетку по другую сторону дверцы. Однажды Дженис, особенно неуклюжая от беременности и пьянства, запуталась ногой в проводе и чуть не уронила на пол стосорокадевятидолларовый телевизор. К счастью, Кролик успел подбежать как раз в тот момент, когда телевизор угрожающе закачался, а Дженис еще не начала судорожно дергать ногой в приступе панического страха. Почему она стала такой? Чего она боится? Со свойственной ему аккуратностью он ловко просовывает плечики в пиджак и, протянув длинную руку, вешает его на выкрашенную краской трубку, рядом с остальной своей одеждой. Может, снять с лацкана эмблему фирмы? Пожалуй, нет — завтра он наденет этот же костюм. У него всего два костюма, не считая темно-синего, слишком теплого для этого сезона. Он толкает дверь, она со щелчком захлопывается, но тотчас снова приоткрывается на дюйм или два. Вот докука — мало того, что, отпирая замок, рука его по-стариковски дрожала, тут еще Дженис как назло слышала этот скрежет.
— Если ты здесь, то где же автомобиль? На улице его нет, — спрашивает он, обернувшись.
— Он возле маминого дома. Отойди, ты мне мешаешь.
— Возле маминого дома? Черт знает что. Лучше места ты не нашла?
— Что там у тебя случилось?
— Где — там? — Он отходит в сторону, чтобы не загораживать ей экран.
Она смотрит, как группа детей по прозвищу «Мышкетеры» исполняет музыкальный номер, в котором Дарлен играет парижскую цветочницу, Кэбби — полисмена, а этот высокий ухмыляющийся парень — влюбленного художника. Он, Дарлен, Кэбби и Карен (в костюме старой француженки, которой полисмен Кэбби помогает перейти улицу) танцуют.
Потом идет рекламная передача, в которой пять долек шоколадки «Тутси» вылезают из обертки и превращаются в пять букв: «Т-у-т-с-и». Они тоже танцуют и поют. Все еще продолжая петь, они залезают обратно в обертку. Звук утробный, как в эхокамере. Ишь ты, сукин сын, здорово придумал. Он видел это уже сто раз, и на этот раз его начинает мутить. Сердце все еще трепещет, в горле пересохло.
— Гарри, у тебя нет сигареты? — спрашивает Дженис. — Мои кончились.
— А? По дороге домой я выкинул всю пачку в мусорный ящик. Бросаю курить. — Ему непонятно, что кто-то может думать о курении, когда его так тошнит.
— Выкинул в мусорный ящик! Колоссально. Ты не пьешь, а теперь и курить бросил. Ты что, в святые готовишься?
— Шш-ш!
Появился великий Мышкетер Джимми — взрослый, с накладными круглыми черными ушами. Кролик внимательно за ним следит, он его уважает и надеется перенять у него что-нибудь полезное для своей работы — он демонстрирует в бруэрских магазинах дешевых товаров одно кухонное приспособление. «Пословицы, пословицы, о, как они верны, — поет Джимми, бренча на гитаре, — пословицы говорят нам, что делать, пословицы помогают нам всем стать хорошими Мышкетерами».
Убрав свою гитару и свою улыбку, Джимми вещает сквозь экран: «Познай самого себя, сказал некогда один мудрый старый грек. Познай самого себя. Что это значит, дорогие мальчики и девочки? Это значит, будьте самими собой. Не стремитесь быть такими, как Салли, Джонни или Фред, оставайтесь собой. Господь не хочет, чтобы дерево стало водопадом, а цветок — камнем. Господь наделяет каждого из нас своим особым талантом». Дженис и Кролик непривычно притихли, они оба верующие. При упоминании имени Божьего их охватывает чувство вины. «Господь хочет, чтобы одни стали учеными, другие — художниками, а третьи — пожарными, врачами или акробатами. Он наделяет каждого из нас особыми талантами, необходимыми для этой цели, но при условии, что мы будем трудиться, стараясь их развить . Мы должны трудиться , мальчики и девочки. Итак: познай самого себя. Научись распознавать свои таланты, а потом трудись, стараясь их развить. Таков путь к счастью». Джимми сжимает губы и подмигивает.
Это было здорово. Кролик пытается повторить трюк — сжать губы, подмигнуть, собрать своих зрителей и вместе с ними двинуться на невидимого врага, который притаился у тебя за спиной, — будь то Уолт Дисней или фирма по производству универсальных «чудо-терок». Тебе-то ясно, что все это обман, но, черт побери, надо же привлечь публику. Мы все связаны одной веревочкой. Весь мир держится на обмане. Он — основа нашей экономики. Витэкономия — пароль современной домашней хозяйки, одно-единственное слово, означающее сохранение витаминов посредством универсальной «чудо-терки».
Дженис встает и, когда на экран пытается прорваться выпуск последних известий, выключает телевизор. Световая звездочка медленно гаснет.
— Где малыш? — спрашивает Кролик.
— У твоей мамы.
— У моей мамы? Автомобиль у твоей мамы, малыш — у моей. Господи, как ты умеешь все запутать!
Она встает, и он приходит в бешенство при виде тупой бесформенной глыбы, в которую превратила ее беременность. На ней специальная юбка с U-образным вырезом на животе. Из-под блузки торчит белый полумесяц комбинации.
— Я устала.
— Еще бы. Это какой по счету? — указывает он на стакан «Старомодного».
— Я завезла Нельсона к твоей маме по пути к моей. Мы с ней собирались в город, — пытается объяснить она. — Мы поехали на ее автомобиле, прошлись по магазинам, посмотрели выставку весенней одежды в витринах, и она купила себе на распродаже у Кролла такой хорошенький шарфик. Кашемировый, пестренький, шотландский. — Она запинается, ее узкий язычок заблудился между двумя рядами тусклых зубов.
Ему становится страшно. Когда Дженис теряется, на нее страшно смотреть. Глаза вылезают из орбит, нижняя челюсть отвисает, рот превращается в идиотскую щель. С тех пор как на ее лоснящемся лбу образовались залысины, ему все время кажется, что она стала хрупкой, неподвижной и перед ней теперь одна-единственная дорога — к еще более глубоким морщинам и еще более редким волосам. Женился он сравнительно поздно, двадцати трех лет, и хотя Дженис к тому времени уже два года как окончила среднюю школу, она все еще оставалась подростком с маленькими робкими грудями — когда она лежала, они превращались в плоские мягкие бугорки. Нельсон родился через семь месяцев после свадебной церемонии в епископальной церкви, роды были долгими и трудными, и от этого теперешний страх Кролика сливается с тогдашним и переходит в нежность.
— А ты что купила?
— Купальник.
— Купальник? В марте! Бр-р!
На мгновение она закрывает глаза; от легкого запаха алкоголя его охватывает отвращение.
— Мне казалось, что, если я его куплю, время побежит быстрее и он тогда скорее будет мне впору.
— Чего тебе не хватает? Другим женщинам нравится быть беременными. Какого черта ты такая чудная? Ну скажи, почему ты такая чудная?
Она открывает свои карие глаза, они наполняются слезами, слезы переливаются через края нижних век и текут по щекам, порозовевшим от обиды, а она смотрит на него и очень вдумчиво выговаривает:
— Ах ты, сукин сын.
Кролик подходит к жене, обнимает ее, живо ощущает горячее от слез дыхание, смотрит в красные глаза. В припадке нежности сгибает колени, пытаясь прижаться к ее бедрам, но ему мешает ее большой живот. Он снова распрямляется и, глядя на нее с высоты своего роста, говорит:
— Ладно. Значит, ты купила купальник.
Отгородившись от мира его грудью и руками, она горячо произносит:
— Не убегай от меня, Гарри. Я люблю тебя.
Он никак не думал, что она сохранила такую горячность.
— А я люблю тебя . Ну, успокойся, рассказывай дальше. Ты купила купальник.
— Красный, — говорит она, грустно прижимаясь к нему. Однако, когда она пьяна, ее тело приобретает какую-то хрупкость, неприятную на ощупь разболтанность. — С такой завязочкой на шее и с плиссированной юбочкой, которую можно снять, когда идешь купаться. Потом у меня так разболелись вены на ногах, что мы с мамой спустились в подвал у Кролла и взяли шоколадное мороженое с содовой. Они переделали все кафе, теперь там нет стойки. Но ноги у меня все равно так болели, что мама отвезла меня домой и сказала, что ты можешь сам взять машину и Нельсона.
— Черта с два, наверно, это не у тебя, а у нее болели ноги.
— Я думала, ты вернешься раньше. Где ты был?
— Так, болтался кое-где. Играл в баскет с мальчишками в переулке. — Они теперь разомкнули объятья.
— Я хотела вздремнуть, но никак не могла. Мама сказала, что у меня усталый вид.
— У тебя и должен быть усталый вид. Ты ведь современная домашняя хозяйка.
— Ну да, а ты пока что где-то шатаешься и играешь, как двенадцатилетний мальчишка.
Он сердится, что она не поняла его шутки насчет домашней хозяйки — той воображаемой особы, кому агенты фирмы «чудо-терок» должны продавать свой товар, — не поняла таящейся в ней иронии, жалости и любви. Никуда не денешься — она глупа.
— Не вижу, чем ты лучше меня. Сидишь тут и смотришь программу для годовалых младенцев.
— Интересно, кто недавно шипел, чтоб я не мешала слушать?
— Ах, Дженис, Дженис, — вздыхает он. — Пора мне приласкать тебя как следует. Давно пора.
Она смотрит на него долгим ясным взглядом.
— Пойду приготовлю ужин, — решает она наконец.
Его обуревает раскаяние:
— Я сбегаю за автомобилем и привезу малыша. Несчастный ребенок, наверно, уже думает, что его совсем бросили. И какого черта твоя мать воображает, что моей только и дела, что с чужими детьми возиться?
В нем снова поднимается возмущение — она не понимает, что ему надо смотреть передачу про Джимми для работы, он ведь должен зарабатывать деньги на сахар, который она кладет в свой проклятый «Старомодный».
Сердито, хотя и не достаточно сердито, она идет в кухню. Ей бы надо было обидеться по-настоящему или уж совсем не обижаться — ведь он сказал лишь про то, что делал не одну сотню раз. Может, даже и тысячу. Начиная с 1956-го в среднем каждые три дня. Сколько это будет? Триста. Так много? Почему же это всегда требует таких усилий? Пока они не поженились, было легче. Тогда у нее получалось сразу. Совсем еще девчонка. Нервы, как новые нитки. Кожа пахла свежим хлопком. После работы они ходили в квартиру ее сослуживицы в Бруэре. Металлическая кровать, обои с серебряными медальонами, из окон, выходящих на запад, видны огромные газгольдеры на берегу реки. В то время они оба работали в универмаге Кролла: она, в белом халате с карманчиком, на котором было вышито «Джен», продавала леденцы и орешки, а он этажом выше таскал мягкие кресла и деревянные журнальные столики, с девяти до пяти разбивая упаковочные рамы. Нос и глаза саднило от упаковочной стружки. Грязный черный полукруг мусорных ведер за лифтами; усыпанный кривыми гвоздями пол; черные ладони, а этот педик Чендлер каждый час заставлял мыть руки, чтобы не пачкать мебель. Мыло «Лава». Серая пена. От молотка и лапчатого лома на руках вырастали желтые мозоли. В 5:30 отвратительный рабочий день кончался, и они встречались у выхода, поперек которого натягивалась цепь, чтоб не проходили покупатели. Выложенная зеленым стеклом камера молчания между двойными дверями; рядом, в неглубоких боковых витринах, головы без туловищ, в шляпах с перьями и в ожерельях розового жемчуга подслушивали прощальные сплетни. Все служащие Кролла ненавидели универмаг, однако уходили медленно, точно уплывали. Дженис с Кроликом встречались в этой тускло освещенной междверной камере с зеленым полом, словно под водой; толкнув единственную не затянутую цепью створку двери, они выходили на свет и, никогда не говоря о том, куда они идут, шагали к серебряным медальонам, нежно держась за руки, тихонько двигались навстречу потоку возвращающихся с работы автомобилей и предавались любви под льющимися из окна горизонтальными лучами вечернего света. Она стеснялась его взгляда. Заставляла закрывать глаза. Шелковистая, как домашняя туфля, тотчас раскрывалась навстречу. Потом, переступив последнюю черту, они, как потерянные, лежали в этой чужой постели. Серебро медальонов и золото угасающего дня.
Кухня — узкая щель позади гостиной, тесный проход между машинами, которые были ультрасовременными пять лет назад. Дженис роняет что-то металлическое — кастрюлю или кружку.
— Постарайся не обжечься! — кричит Кролик.
— Ты еще тут? — отзывается она.
Он подходит к стенному шкафу и вынимает пиджак, который только что аккуратно повесил. По сути дела, он — единственный, кто тут следит за порядком. В комнате полный развал: стакан «Старомодного» с раскисшим осадком на дне; набитая окурками пепельница вот-вот свалится с ручки кресла; измятый ковер; небрежно сложенные пачки липких старых газет; разбросанные повсюду ломаные игрушки — нога от куклы, изогнутый кусок картона; комья пыли под батареями. Бесконечный, безнадежный хаос плотной сетью стягивается у него на спине. Он пытается решить, куда пойти сначала — за автомобилем или за малышом? Может, сперва зайти за малышом? Ему больше хочется увидеть сына. До миссис Спрингер ближе. А вдруг она смотрит в окно, чтобы, увидев его, выскочить и сказать, какой усталой выглядит Дженис? Интересно, кто не устанет, таскаясь с тобой по магазинам, сквалыга ты несчастная! Жирная стерва, цыганка старая! Если он придет с малышом, она, может, и промолчит. Кролику нравится мысль пешком прогуляться с сыном. Нельсону два с половиной года, он ходит вразвалку, как кавалерист. В свете угасающего дня они пройдут под деревьями, и вдруг откуда ни возьмись — у тротуара стоит папина машина. Но на это уйдет больше времени — мать начнет обиняками втолковывать ему, какая никчемная эта Дженис. Эти разговоры всегда его раздражали; очень может быть, мать просто хотела его поддеть, но он не умел легко относиться к ее словам, она слишком властная, во всяком случае по отношению к нему. Лучше сначала сходить за машиной, а уж потом заехать за малышом. Но так ему что-то не хочется. Не хочется, и все. Он все больше запутывается, и от этой путаницы его начинает мутить.
— И захвати пачку сигарет, милый, ладно? — кричит из кухни Дженис обычным ровным голосом. Значит, его простили, и все остается, как было.
Глядя на свою бледную желтую тень на белой двери в прихожую, Кролик застывает; он чувствует, что попал в ловушку. Сомнений нет. Он выходит из дома.
На улице становится темно и прохладно. Норвежские клены источают аромат клейких свежих почек, в широких окнах гостиных вдоль Уилбер-стрит за серебристыми экранами телевизоров, словно огоньки в глубине пещер, мягко светятся лампы на кухнях. Кролик идет вниз по склону. День угасает. Кролик время от времени трогает шероховатую кору дерева или сухую ветку живой изгороди, чтобы хоть слегка ощутить структуру материи. На углу, где Уилбер-стрит пересекает Поттер-авеню, в сумеречном свете прислонился к своему бетонному столбу почтовый ящик. Указатель улиц с двумя лепестками, клинообразный ствол телефонного столба с изоляторами на фоне вечернего неба, золотистый куст пожарного гидранта — целая роща. Когда-то он любил лазать по столбам. Заберешься на плечи приятелю, подтянешься и карабкаешься наверх, пока не ухватишь руками перекладины и, как по лесенке, поднимешься до места, откуда слышно, как поют провода. Жуткий монотонный шепот. Он всегда внушал желание упасть, выпустить из рук жесткие перекладины, ощутить всей спиной пустоту — когда ты будешь падать, она охватит ноги и скользнет снизу вверх по позвоночнику. Он вспоминает, как, добравшись наконец до перекладины, чувствовал, как от заноз горят ладони. Как сидел, слушая гудение проводов и воображая, будто узнал, что говорят друг другу люди, проник в секреты взрослых. Изоляторы — гигантские синие яйца в открытом всем ветрам гнезде.
Он идет вдоль Поттер-авеню. Висящие в немой высоте провода пронзают живые вершины кленов. На следующем углу, где сточные воды с фабрики искусственного льда некогда со всхлипом втягивались в канализационную трубу и вновь вытекали наружу на противоположной стороне улицы. Кролик переходит дорогу, идет вдоль канавы, мелкое русло которой прежде было затянуто лентами зеленого ила; они норовили скользнуть тебе под ноги и промочить башмаки, если ты осмеливался на них наступить. Однажды он упал в канаву, хотя не может вспомнить, зачем вообще пошел по ее скользкому краю. Ага — чтоб пофорсить перед девчонками — Лотти Бингамен и Маргарет Шелкопф, а иногда еще Барбарой Кобб и Мэри Хойер, с которыми ходил домой из начальной школы. У Маргарет часто ни с того ни с сего шла кровь из носа. Наверно, от избытка здоровья. Отец у нее был пьяница, и родители заставляли ее носить высокие ботинки на пуговицах, когда их давно уже никто не носил.
Он сворачивает на Киджирайз-стрит, узкий, мощенный гравием переулок, что вьется вдоль глухой задней стены маленькой картонажной фабрики, где работают главным образом пожилые женщины, минует цементный фасад магазина оптовой продажи пива и старинный фермерский дом — каменный, теперь заколоченный досками, — старейшее здание в поселке, сложенное из грубых глыб красноватого песчаника. От этой фермы, чей хозяин некогда владел половиной всей земли, на которой ныне стоит Маунт-Джадж, теперь остался один только двор, обнесенный покосившейся изломанной изгородью, — куча коричневых жердей и гнилых досок. Летом на них буйно разрастутся сорняки — белые, мягкие, как воск, стебли, молочные стручки с шелковистыми семенами и грациозные желтые соцветия, подернутые водянистой пыльцой.
Небольшой пустырь отделяет старый фермерский дом от Спортивной ассоциации «Солнечный свет» — высокого кирпичного здания вроде городского многоквартирного дома, который как бы по недоразумению затесался в этот грязный проулок меж помойками и задними дворами. Какая-то странная пристройка величиной с дощатый сарай — ее каждую зиму возводят на каменных ступенях, чтобы защитить бар от непогоды, — придает ему зловещий вид. Кролик несколько раз заходил в этот клуб. Никакого солнечного света в нем нет и в помине. Первый этаж занимает бар, на втором стоят карточные столы, за которыми, глубокомысленно мыча, сидят местные старожилы. Спиртное и карты у Кролика всегда ассоциируются с унылым старым греховодником, у которого дурно пахнет изо рта, а еще большее уныние на него наводит царящая в этом здании атмосфера политических интриг. Его бывший баскетбольный тренер, Марти Тотеро, который, прежде чем его со скандалом выгнали из школы, имел кой-какие связи в местном политическом мире, жил в этом здании и, по слухам, все еще сохранял известное влияние. Кролик не любит политику, но он когда-то любил Тотеро. После матери Тотеро был для него самым большим авторитетом.
Мысль, что его бывший тренер торчит в этой дыре, несколько его пугает. Он идет дальше, мимо кузовной мастерской и заброшенного курятника. Он все время спускается вниз, потому что поселок Маунт-Джадж расположен на восточном склоне горы Джадж, чей западный склон господствует над городом Бруэр. Хотя поселок и город смыкаются на шоссе, опоясывающем гору с юга и ведущем в Филадельфию, до которой от них пятьдесят миль, они никогда не сольются воедино, потому что гора подняла между ними свой широкий зеленый гребень протяженностью в две мили с севера на юг. В гору вгрызаются гравийные карьеры, кладбища и новые жилые кварталы, но выше определенной черты сохранились в неприкосновенности сотни акров леса, который поселковые мальчишки никак не могут до конца освоить. Шум автомобилей, ползущих на второй скорости по живописным серпантинам, уже вторгается в эти заросли. Однако на огромных пространствах нехоженого соснового бора усыпанная иглами земля, заглушая звуки, уходит все дальше и дальше ввысь под бесконечными зелеными туннелями, и кажется, что из безмолвия ты попадаешь куда-то еще пострашнее. А потом, наткнувшись на залитую солнцем поляну, которую ветви не потрудились скрыть, или на обвалившийся каменный погреб, вырытый каким-то храбрым великаном-поселенцем много сотен лет назад, ты и впрямь начинаешь дрожать от страха, словно след чужой жизни привлечет внимание к тебе и деревья, затаившие угрозу, оживут. Страх звенит в тебе, как набатный колокол, который ты не в силах заглушить, нарастает, и ты, сгорбившись, ускоряешь свой бег, но вот наконец раздается отчетливый скрежет, водитель приближающейся машины переключил передачу, и за стволами сосен забелели приземистые столбики дорожного ограждения. Наконец благополучно добравшись до твердого асфальта, ты стоишь и размышляешь: то ли пойти пешком вниз по дороге, то ли попроситься на попутную машину и доехать до гостиницы «Бельведер», купить там шоколадку и полюбоваться Бруэром — распростертым внизу, как ковер, красным городом, где дерево, жесть и даже красный кирпич выкрашены в оранжево-красный цвет глиняных горшков, непохожий на цвет никакого другого города в мире, но для окрестных ребят единственный цвет всех городов вообще.
Гора Джадж рано приносит сумерки в поселок. Сейчас всего лишь начало седьмого, канун весеннего равноденствия, а все дома, крытые толем фабрики и расходящиеся по диагоналям улицы на склоне холма уже утонули в голубой тени, которая заливает поля и луга к востоку от горы. В больших окнах ранчо, двойным рядом стоящих по краю тени, рдеет заходящее солнце. Подобно морскому отливу отступая от домов по ожидающей сева огороженной коричневой земле и полю для игры в гольф — если бы не желтые пятна песчаных участков, издали его можно принять за длинное пастбище, — волна солнечного света, словно лампы, гасит одно за другим все эти окна, а потом уползает вверх на западные склоны холмов по ту сторону долины и там еще долго сверкает гордым вечерним светом. Кролик медлит в конце переулка, откуда открывается эта широкая перспектива. Здесь он когда-то таскал клюшки за игроками в гольф.
Снедаемый смутным нетерпением, он отворачивается и идет налево по Джексон-роуд, где прожил двадцать лет. Его родители живут в двухквартирном кирпичном доме на углу, но угловая часть принадлежит не им, а их соседям Болджерам, которые, на зависть миссис Энгстром, владеют еще и маленьким боковым двориком. Окна этих Болджеров забирают весь свет, а мы сидим тут, втиснутые в эту щель.
Кролик бесшумно приближается по траве к своему родному дому, перепрыгивает низенькую живую изгородь из барбариса и проволочную сетку, натянутую, чтобы дети не выбегали на улицу. Он крадется по газону между двумя цементными дорожками, идущими вдоль двух кирпичных стенок — за одной из них когда-то жил он, а за другой — семейство Зимов. Миссис Зим, уродина с выпученными от базедовой болезни глазами, с синеватой дряблой кожей, целыми днями бранила свою дочку Кэролин, неправомерно хорошенькую для своих пяти лет. Мистер Зим был рыжий и толстогубый, а в Кэролин полнота и худоба, красный и синий цвет, здоровье и впечатлительность смешались как раз в необходимой пропорции; ее не по годам ранняя красота, казалось, расцвела не здесь, а где-то во Франции, в Персии или в раю. Это видел даже Гарри, который был всего лишь на шесть лет старше и вообще не обращал внимания на девчонок. Миссис Зим целый день ее бранила, а когда мистер Зим приходил домой с работы, они оба часами кричали друг на друга. Начиналось с того, что мистер Зим вступался за девочку, а потом соседи слышали, как старые раны раскрывались, словно заморские цветы в ночи. Иногда мама говорила, что мистер убьет миссис, а иногда — что девочка убьет их обоих, пока они спят. Кэролин и вправду была какая-то равнодушная; отправляясь в школу, она никогда не выходила из дому без улыбки на своем сердцеобразном личике и шествовала по улицам с таким видом, будто ей принадлежит весь мир, хотя Энгстромы только что слышали, как ее мать во время завтрака закатила очередную истерику, — кухонные окна отстояли друг от друга не более чем на шесть футов. И как только этот несчастный терпит? Если Кэролин с матерью не помирятся, они в одно прекрасное утро проснутся без своего кормильца и защитника. Но мамины предсказания никогда не сбывались. Когда Зимы уехали, они уехали все вместе — мистер и миссис и Кэролин, — укатили в своем фургончике, а часть их мебели еще стояла на тротуаре возле наемного грузовика. Мистер Зим получил новую работу в Кливленде, штат Огайо. Бедняги, никто о них не пожалеет. Однако скоро пожалели. Свою половину дома они продали пожилой чете правоверных методистов, и старик отказался стричь газон между ними и Энгстромами. Мистер Зим — он и в дождь и в ведро каждый уик-энд работал во дворе, словно это его единственная радость в жизни, чему я ничуть не удивляюсь , — всегда его подстригал. Старик методист стриг только свою половину — проходил газонокосилкой один ряд, а потом задом наперед толкал газонокосилку по своей дорожке, хотя с таким же успехом мог бы пройти вторую половину газона, а не оставлять его в таком дурацком виде. Когда я слышу, как колеса старого идиота самодовольно тарахтят по дорожке, у меня подскакивает давление и начинает стрелять в ушах. Одно лето мать запретила Кролику и мужу подстригать их половину газона, и на этой затененной полоске выросла густая трава, какие-то растения вроде пшеницы и даже несколько золотарников, и, наконец, в августе явился чиновник городского управления и сказал, что очень сожалеет, но, согласно постановлению муниципального совета, они обязаны скосить траву. Встретивший его у дверей Гарри ответил: «Да, да, конечно», — как вдруг у него за спиной появилась мать и спросила, о чем речь. Это ее клумба. Она не позволит ее портить. Кролику стало очень стыдно за мать. Чиновник глянул на нее, вытащил из набедренного кармана засаленную книжицу и показал ей постановление. Она все твердила, что это ее клумба. Тогда он сообщил ей размер штрафа и сошел с крыльца.
В субботу, когда она уехала за покупками в Бруэр, отец вытащил из гаража серп и срезал все сорняки, а Гарри возил газонокосилку взад-вперед по стерне, пока их половина газона не стала такой же аккуратной, как у методиста, хотя и чуть-чуть побурее. Он чувствовал себя виноватым и со страхом ожидал ссоры между родителями, когда мать вернется. Ссоры их приводили его в ужас; когда их лица сердито хмурились и с языка слетали злые слова, ему казалось, будто перед ним поставили стекло и ему нечем дышать; силы покидали его, и ему приходилось скрываться в дальнем углу дома. Однако на этот раз ссоры не было. Отец потряс его тем, что попросту соврал, подмигнув при этом, отчего потрясение удвоилось. Он сказал, что методист в конце концов не выдержал и подстриг газон. Мать поверила, но ничуть не обрадовалась; остаток дня и еще целую неделю она твердила, что старому трясуну надо предъявить иск. Постепенно она стала думать, будто это и вправду ее клумба. Ширина газона от одной цементной дорожки до другой чуть побольше фута. Гарри кажется, что ходить по нему так же опасно, как по верхушке стены.
Он возвращается назад, доходит до освещенного окна кухни, стараясь не шаркнуть подметкой, ступает на цемент и, поднявшись на цыпочки, заглядывает в ярко освещенный угол. Он видит самого себя на высоком стуле, и странная ревность на мгновение вспыхивает в нем, но тут же проходит. Это его сын. Коротенькая шейка мальчика блестит, как все остальные сверкающие чистотой вещи на кухне — тарелки, чашки, хромированные ручки и алюминиевые формочки для печенья на полках, украшенных фестончиками из глянцевитой клеенки. Поблескивают очки матери, когда она, наклонившись над столом, сгибает пухлую руку с ложкой дымящейся фасоли. На лице ее ни тени тревоги, которую ей следовало бы испытывать оттого, что за мальчиком никто не приходит, наоборот, и вытянутое лицо, и граненый, словно клюв, нос выражают одно-единственное желание — накормить ребенка. От рта разбегаются белые морщинки. Они расходятся в улыбке — Нельсон, наверно, открыл рот и взял фасоль. Сидящие за столом рассыпаются в похвалах — приглушенные односложные замечания отца, пронзительные восклицания сестры, — оба голоса звучат неотчетливо. Кролик не разбирает слов, потому что звуки заглушает стекло и шум крови в голове. Отец только что пришел с работы, на нем измазанная чернилами синяя рубашка, и когда с лица его сходит выражение похвалы по адресу внука, он выглядит старым — седым и утомленным. Шея, словно связка обвислых шнурков. Новые зубы, которые он вставил в прошлом году, изменили ему лицо, сократив на какую-то долю дюйма. Мириам, по случаю пятницы разряженная в черное с золотом, рассеянно поковырявшись в тарелке, протягивает малышу полную ложку; ее тонкая, обвитая браслетом рука вносит в картину какой-то варварский штрих. Она слишком сильно красится, девятнадцатилетняя девчонка хороша и без зеленых век. Зубы у нее выдаются вперед, и потому она старается не улыбаться. Большая кудрявая голова Нельсона на ярко освещенной шее наклоняется, короткая ручонка в розовый горошек неуверенно тянется к ложке, пытаясь отнять ее у тетки. Лицо деда расплывается от смеха; верхняя губа Мим приподнимается, улыбка ломает притворно-глубокомысленную мину, и сквозь нее проглядывает девчушка, которую Кролик катал на раме велосипеда; когда они свободным ходом катились под гору по крутым улицам Маунт-Джаджа, ее развевающиеся волосы щекотали ему лицо. Она отдает Нельсону ложку; он тут же роняет ее с криком: «Полил! Полил!» Это Кролик слышит; ясно, малыш хочет сказать «пролил». Мим с отцом смеются и что-то ему говорят, а мать, сердито поджав губы, сует ему в рот свою ложку. Его сына кормят, в этом доме царит счастье, не то что у него, и Кролик, отступив по цементу на шаг назад, бесшумно выбирается обратно по травяной полоске.
Теперь он действует решительно и быстро. В темноте проходит еще один квартал по Джексон-роуд. Пересекает наискосок Джозеф-стрит, пробегает еще один квартал, минует шагом другой и наконец видит, что его автомобиль, в нарушение всех правил стоящий на левой стороне улицы, ухмыляется ему во всю решетку. Он хлопает себя по карману, и его пронизывает страх. У него нет ключа. Все, весь его план зависит от того, что натворила на этот раз растеряха Дженис. Либо она забыла дать ему ключ, когда он уходил, либо вообще не соизволила вынуть его из зажигания. Кролик старается угадать, что более правдоподобно, но не может. Не настолько он ее знает. Да и как знать, что она может выкинуть. Она сама не знает. Идиотка.
Просторный дом Спрингеров освещен не спереди, а сзади. Кролик крадется в сладко пахнущей тени деревьев, на случай, если старуха, сидя в темной гостиной, ждет его, чтобы высказать свое мнение. Он обходит машину спереди; это «форд» образца пятьдесят пятого года, который старик Спрингер со своими желтыми маленькими, как у Гитлера, усиками продал ему ровно за тысячу в 1957-м, потому что трусливому гаду было стыдно — он ведь торгует машинами, — ему было стыдно, что его дочь выходит за человека, владеющего всего лишь «бьюиком» образца тридцать шестого года, который он купил за сто двадцать пять долларов, когда служил в армии в Техасе. Заставил Кролика выложить тысячу, которой у него не было, когда он только-только отремонтировал «бьюик» за восемьдесят. Вот как оно получается. Что посеешь, то и пожнешь. Открыв правую дверцу, он вздрагивает от щелчка тугой дверной пружины и быстро просовывает голову внутрь. Слава тебе Господи. Под кнопками освещения и стеклоочистителя чернеет восьмиугольный силуэт ключа. Дай Бог здоровья этой дуре. Кролик вползает внутрь; он не хлопает дверцей, а закрывает ее так, что металл легонько касается металла. Фасад оштукатуренного спрингеровского дома все еще не освещен. Он чем-то напоминает ему пустой ларек с мороженым. Кролик поворачивает ключ через отметку «зажигание» на «старт», и мотор, чихнув, заводится. Однако, стараясь не выдать своего присутствия, он слишком слабо нажал на акселератор, и двигатель, застывший в холодном воздухе ранней весны, мгновенно глохнет. У Кролика прямо сердце переворачивается, в горле першит, как от сухой соломы. Допустим, она даже и выйдет, ну и черт с ней. Подозрительно только, что с ним нет малыша, но ведь можно сказать, что он за ним едет. В конце концов, логично было бы сделать именно так. Однако ему неохота затруднять себя враньем, хотя бы и правдоподобным. Кончиками пальцев он чуть-чуть вытягивает подсос и снова заводит мотор. Нажав на акселератор, он смотрит вбок, видит, что в гостиной Спрингеров зажегся свет, отпускает сцепление, и «форд» отрывается от тротуара.
Превышая дозволенную скорость, он проезжает Джозеф-стрит и сворачивает налево, игнорируя знак СТОП. Едет по Джексон-роуд вниз, где она под косым углом вливается в Центральную, которая одновременно дорога 422 в Филадельфию. СТОП. В Филадельфию он ехать не хочет, но на краю поселка, за электростанцией, дорога расширяется, а единственная другая возможность — вернуться назад через Маунт-Джадж и, обогнув гору, въехать в самую гущу Бруэра и вечернего движения. Он не хочет больше никогда видеть Бруэр, город цветочных горшков. Шоссе с тремя полосами движения переходит в шоссе с четырьмя полосами, и теперь можно не бояться задеть другой автомобиль — все идут параллельно, словно палки на стремнине. Кролик включает радио. Сначала раздается жужжание, потом прекрасная негритянка поет: «Без песни де-е-ень не кончится, без песни…» Ощущение внутренней чистоты требует сигареты, но Кролик вспоминает, что бросил курить, и чувствует себя еще более чистым. Он откидывается назад, кладет правую руку на спинку сиденья и, управляя одной левой, скользит по окутанной сумерками автостраде. «На кукурузном поле, — глухой теплый голос певицы изгибается, как внутренность виолончели, — растет трава — земля вокруг шоссе бесконечно уходит под уклон, словно какая-то темная птица, — нет никакого смысла здесь ни в чем — скальп его в экстазе сжимается, — без песни». Запахло жженой резиной, значит, включилось отопление, и он ставит рычажок на «умер.».
«Тайная любовь», «Осенние листья» и еще какая-то песня, названия он не расслышал. Музыка к ужину. Музыка под стряпню. Он с досадой отключается от непрошеного зрелища: Дженис готовит ужин, на сковороде что-то шипит, наверно, отбивные, подернутая жиром вода безутешно пузырится, из размороженной фасоли улетучиваются витамины. Он старается думать о чем-нибудь приятном, воображает, как с дальней дистанции делает бросок одной рукой, но он стоит на крутом утесе, а под ним пропасть, в которую он рухнет, как только мяч вылетит из рук. Он пытается снова представить себе, как мать и сестра кормят его сына, но, мысленно обратив свой взгляд назад, видит, что мальчик плачет, лоб у него покраснел, из широко разинутого рта вырывается горячее дыхание. Но что-то должно же ведь быть: сточные воды с фабрики искусственного льда текут по канаве, желтой струйкой вьются вокруг камней, расходятся круговой рябью, покачивая ниточки ила у краев. Память внезапно возрождает трепет Дженис на чужой постели в свете угасающего дня. Он хочет стереть это воспоминание с помощью Мириам. Мим на раме его велосипеда, Мим на санках в темноте, он везет ее вверх по Джексон-стрит, маленькая девчушка в капоре смеется, а он большой старший брат, красные огни в снегу над загородкой, которой рабочие муниципалитета закрыли движение по улице, чтоб детям не мешали кататься на санках, вниз, вниз, полозья со свистом скользят по утрамбованному темному склону. Держи меня, Гарри , сыплются искры — это полозья врезались в шлак, наваленный у подножия для безопасности, скрежет, словно стук огромного сердца в темноте. Еще разок, Гарри, а потом домой, честное слово, Гарри, пожалуйста, ой, как я тебя люблю, — маленькая Мим, ей всего лет семь, не больше, на ней темный капор, улица мягкая, как воск, а снег все идет и идет. Бедная Дженис теперь, наверно, совсем уже сдрейфила, звонит по телефону своей матери или его матери, кому-нибудь, не понимает, почему стынет ужин. Вот дуреха. Прости меня.
Он набавляет скорость. Растущая путаница огней таит угрозу. Его втягивает в Филадельфию. Он ненавидит Филадельфию. Самый грязный город в мире, вода — сплошной яд, прямо отдает химикатами. Он хочет ехать на юг, вниз, вниз по карте, в край апельсиновых рощ, дымящихся рек и босоногих женщин. Кажется, чего проще — мчи себе всю ночь, все утро, весь день, остановись на пляже, сними башмаки и усни на берегу Мексиканского залива. Проснись в идеальном здравии под идеально расставленными звездами. Но едет он на восток, хуже некуда, к болезням, саже и вони, в душную дыру, где не проедешь и шагу, как сразу кого-нибудь задавишь. Однако шоссе тянет его за собой, а на указателе — надпись: ПОТСТАУН 2. Он чуть не затормозил, но потом задумался.
Если он едет на восток — значит, юг справа. И внезапно, словно весь мир только и ждал, как бы удовлетворить его желание, появляется широкое шоссе и перед поворотом направо указатель: ДОРОГА 100 УЭСТ-ЧЕСТЕР — УИЛМИНГТОН. Дорога 100 — прекрасно, это звучит категорически. Он не хочет в УИЛМИНГТОН, но ему как раз в ту сторону. Он никогда не был в Уилмингтоне. Это владения Дюпонов. Интересно, каково переспать с какой-нибудь Дюпоншей.
Однако, не проехав и пяти миль, он чувствует, как шоссе начинает превращаться в часть той же самой ловушки. Он сворачивает в первый попавшийся поворот. Фары высвечивают на придорожном камне надпись: 23. Хорошее число. На первых своих состязаниях он набрал 23 очка. Ученик предпоследнего класса средней школы и девственник. Узкую дорогу затеняют деревья.
Босая Дюпонша. Ноги загорелые, грудки птичьи, девичьи. Во Франции, на краю плавательного бассейна. Голая женщина — и деньги, много денег. Миллионы как-то связаны в мозгу с белым цветом. И все они оседают в тихих водах семейного состояния Дюпонов. Интересно, богатые девушки фригидны или нимфоманки? Наверно, разные. В конце концов, все они просто женщины, ведущие свой род от какого-нибудь старого мошенника, грабившего индейцев, который оказался удачливее других; а суть-то одна, живи они хоть во дворце, хоть в трущобах. Там, на грязных матрасах, белизна сверкает еще ярче. Удивительно, как они стремятся тебе навстречу, когда им самим хочется, а когда нет — просто жирные туши. Чудно, отчего это страстные бабенки обычно какие-то тугие и сухие, а вялые, наоборот, влажные? Сами вялые, а от тебя-то небось требуют полной отдачи. Тут главный фокус — сперва довести их до нужной кондиции. Уловить момент нетрудно. Кожа под шерсткой делается совсем мягкой, податливой, как щенячья шея.
Шоссе 23 идет на запад через скучные провинциальные городки — Ковентривилл, Элверсон, Моргантаун. Кролик любит такие городки. Высокие кубы фермерских домов ластятся к дороге. Мягкие меловые бока. В одном из городков ярко светится бар, и Кролик останавливается напротив, у скобяной лавки, рядом с двумя бензоколонками. По радио он слышал, что уже половина восьмого, но скобяная лавка еще открыта, в витрине — лопаты, сеялки, экскаваторы для рытья ям под столбы, топоры — синие, оранжевые и желтые — и тут же удочки и связка бейсбольных перчаток. Выходит человек средних лет, на нем сапоги, мешковатые брюки цвета хаки и две рубашки.
— Да, сэр, — говорит он, нажимая на второе слово, словно припадающий на ногу инвалид.
— Нельзя ли заправиться?
Человек начинает качать бензин. Кролик вылезает из машины, обходит ее сзади и спрашивает:
— Сколько отсюда до Бруэра?
Фермер, сосредоточенно вслушиваясь в бульканье бензина, поднимает голову и бросает на него короткий недоверчивый взгляд.
— Поверните назад, поезжайте по той дороге, тогда останется всего шестнадцать миль до моста, — отвечает он, указывая большим пальцем куда-то за спину.
Шестнадцать. Он сделал сорок миль, чтобы отъехать на шестнадцать.
Но и это далеко. Здесь совсем другой мир. У него и запах иной, более древний, здесь пахнет глухоманью, укромными местечками в земле, которой никто еще не разворотил.
— А если ехать прямо?
— Приедете в Черчтаун.
— А что за Черчтауном?
— Нью-Холланд. Ланкастер.
— У вас есть какие-нибудь карты?
— Сынок, куда тебе надо попасть?
— А? Точно не знаю.
— Куда ты едешь? — терпеливо допытывается человек. Лицо его кажется одновременно добродушным, хитрым и глупым.
Только тут Кролик осознает, что он преступник. Он слышит, как бензин доходит до горлышка бензобака, и замечает, до чего старательно фермер выжимает в бак каждую каплю, не позволяя добру пролиться на землю, что сделал бы нахальный служитель бензоколонки в городе. Здесь ни единой капли бензина не должно пропасть, а его угораздило забраться в эту глушь, да к тому ж еще и на ночь глядя. В этом краю законы — не бесплотные духи, они бродят вокруг, источая запах земли. Тело Кролика обволакивает беспричинный страх.
— Проверить масло? — спрашивает человек, вешая шланг на стенку ржавой колонки; она старого образца, с окрашенным круглым верхом.
— Нет. Постойте. Впрочем, да. Пожалуй, проверьте. Спасибо.
Успокойся. Ты всего лишь попросил карту. Что тут подозрительного? Просто этот навозный жук чертовски скуп. Кто-то всегда куда-нибудь едет. Пусть он проверит масло, я ведь больше не буду останавливаться, пока не проеду полдороги до Джорджии.
— Скажите, сколько отсюда до Ланкастера, если ехать на юг?
— Прямо на юг? Не знаю. По дороге будет миль двадцать пять. Масло у тебя в порядке. Ты решил ехать в Ланкастер?
— Да, пожалуй.
— Воду проверить?
— Не надо. Воды достаточно.
— Аккумулятор?
— Он в порядке. Пора ехать.
Человек захлопывает капот и, глядя на Гарри, улыбается.
— Три девяносто за бензин, молодой человек. — Слова звучат четко, с нажимом, как тяжелые осторожные шаги калеки.
Кролик кладет ему в руку четыре долларовые бумажки. Рука заскорузлая, жесткая, ногти напоминают старые лопаты, от долгого употребления покривившиеся. Человек исчезает в дверях скобяной лавки, наверно, звонит в полицию штата. Ведет себя так, словно о чем-то догадывается, но с чего бы? Кролику не терпится нырнуть в машину и уехать. Чтобы успокоиться, он пересчитывает оставшиеся в бумажнике деньги. Семьдесят три. Сегодня была получка. Прикосновение к такому большому количеству хрустящих бумажек успокаивает нервы. Выключив свет в лавке, фермер возвращается с десятицентовиком, но без карты. Гарри протягивает руку, человек толстым большим пальцем заталкивает ему в ладонь десятицентовик и говорит:
— Перерыл все, но, кроме дорожной карты штата Нью-Йорк, ничего нет. Ты, случайно, туда не собираешься?
— Нет, — отвечает Кролик, направляясь к автомобилю. Сквозь волосы на затылке он чувствует, что человек идет за ним. Он садится в автомобиль, хлопает дверцей, и фермер уже тут как тут, его дряблая физиономия торчит в открытом окне. Он наклоняется и норовит просунуть голову внутрь. Потрескавшиеся тонкие губы глубокомысленно шевелятся; на них шрам, поднимающийся к носу. Он в очках — ученый.
— Знаешь что, единственный способ куда-нибудь приехать — это сперва разобраться, куда едешь.
Кролика обдает запахом виски.
— Не думаю, — ровным голосом отвечает он.
Губы, очки, черные волоски, торчащие из ноздрей, имеющих форму слезинки, не выказывают ни малейшего удивления. Кролик отъезжает и направляется вперед. От каждого, кто указывает тебе, что надо делать, воняет виски.
Он едет в Ланкастер. Приятное ощущение легкости начисто улетучилось. Оттого что этот слабоумный ни черта ни о чем не знал, вся округа приобрела зловещий вид. За Черчтауном он обгоняет в темноте повозку меннонитов-амишей; перед глазами в допотопном экипаже на конной тяге мелькает бородатый мужчина и женщина в черном. Оба смотрят злобно, как дьяволы. Борода торчит из повозки, как волоски из ноздри. Он пытается думать о праведной жизни этих людей, о том, как они сторонятся всей этой показухи, этого витаминного рэкета двадцатого века, но все равно для него они остаются дьяволами; рискуя быть раздавленными, они плетутся по дорогам с одним-единственным тусклым красным отражателем позади, полные лютой ненависти к Кролику и ему подобным с их огромными пушистыми задними фонарями. Что они о себе воображают? Он не может выбросить их из головы. В зеркале заднего вида они так и не появились. Он проехал, и от них не осталось и следа. Всего лишь мимолетный взгляд вбок — широкоскулое лицо женщины, словно треугольник из дыма в квадратной тени. Высокий, подбитый волосом гроб тарахтит по дороге под топот копыт полудохлой клячи. Амиши ведь до смерти загоняют рабочую скотину. Фанатики. Совокупляются со своими женщинами стоя, в полях, одетыми, попросту задернут черную юбку, а под ней ничего. Никаких штанов. Фанатики. Навозопоклонники.
Тучная земля как бы отбрасывает в воздух тьму. Ночью поля выглядят уныло. Когда огни Ланкастера сливаются с приглушенным светом его фар, ему становится легче. Он останавливается у кафе; часы показывают 8:04. Он не собирался есть, пока не выедет за пределы штата. Он берет карту со стеллажа возле входа и, поедая у стойки три булочки с котлетой, пытается определиться в пространстве. Он в Ланкастере; кругом городки со смешными названиями: Берд-ин-Хенд — Синица в Руках, Парадиз, Интеркорс — Сношение, Маунт-Эри — Воздушная Гора, Мэскет — Талисман. Наверно, если в них живешь, они не кажутся смешными. Как Маунт-Джадж — Гора Судья. Привыкаешь. Должен же город как-то называться.
Берд-ин-Хенд, Парадиз, глаза снова и снова возвращаются к изящным буковкам на карте. Стоя посреди мерцающей синтетическим блеском ресторанной суматохи, он чувствует желание отправиться туда. Маленькие пухлые женщины, крохотные собачонки на улицах, леденцовые домики в лимонных солнечных лучах.
Но нет, его цель — белое солнце юга, как огромная подушка в небесах. А судя по карте, он все время двигался скорее на запад, чем на юг; если б у того навозного жука была карта, он мог бы проехать прямо на юг по дороге 10. Теперь остается только въехать в центр Ланкастера, выбраться из него по дороге 222, не съезжать с нее до самого Мэриленда, а потом свернуть на дорогу 1. Он вспоминает заметку в «Сэтердей ивнинг пост», что дорога 1 тянется от Флориды до Мэна по самой живописной местности в мире. Он берет стакан молока и к нему яблочный пирог с хрустящей воздушной корочкой, и у них хватило ума положить туда корицу. Мать всегда кладет в пироги корицу. Он расплачивается, разменяв десятку, и, довольный, выходит на автомобильную стоянку. Здешние котлеты жирнее и теплее, чем в Бруэре, а булочки, как видно, хорошо пропеклись. Дела идут на лад.
Полчаса он плетется через город. Выехав на дорогу 222, направляется к югу через Рефтон, Хессдейл, Нью-Провиденс, Куорривилл, затем через Меканикс-Гроув — Рощу Механики и Юникорн — Единорог, после чего начинается ровная местность, такая унылая и неприятная, что, лишь натолкнувшись на Оквуд, он осознает, что въехал в Мэриленд. По радио непрерывно что-то звучит: «Не надо мне ни рук, ни губ чужих», «Стаггер Ли», реклама прозрачных чехлов на сиденья из пластика фирмы «Рейко», «О, если бы мне было наплевать» в исполнении Конни Фрэнсис, реклама дверей для гаража с дистанционным управлением, Мел Тормс — «Бегом домой просить прощения», «Это старое чувство», реклама телевизора «Вестингауз» с большим экраном и автоматической кнопочной настройкой — «предельно четкое изображение не дальше носа от экрана», «Песни итальянского ковбоя», «Ну да» в исполнении Дуэйна Эдди, реклама шариковой ручки «Пейпермейт», «Я совсем большой», реклама ополаскивателя для волос, «Пойдем с тобой бродить», последние известия (президент Эйзенхауэр и британский премьер Гарольд Макмиллан приступили к переговорам в Геттисберге, тибетцы сражаются с китайскими коммунистами в Лхассе, местонахождение далай-ламы, духовного вождя этой далекой отсталой страны, неизвестно, прислуга из дома на Парк-авеню получила в наследство 250 тысяч долларов, весна начнется завтра), новости спорта («Янки» выиграли у «Храбрецов»2 в Майами, кто-то с кем-то сыграли вничью на открытом чемпионате по теннису в Сент-Питерсберге, счет в местном баскетбольном турнире), погода (безоблачно и по сезону тепло), «Счастливый голос», «Пусти меня», реклама Скулкиллской страховой компании, «Роксвилл» (эту Кролик любит), «Картина, какой не нарисует ни один художник», реклама пены для бритья «Барбазол — новая формула», которая очищает кожу и что-то там эмульсирует, Доди Стивенс поет «Розовые шнурки для ботинок», письмо от мальчика по имени Билли Тесман — он попал под машину и будет благодарен за письма и открытки, «Пти флер», «Фанго» (большое), реклама костюмов из чистой шерсти «Вул-Текс», «Ссора» Генри Манчини, «Все любят ча-ча-ча», реклама столовых салфеток «Милость Божья» и великолепной скатерти «Тайная Вечеря», «Биенье сердца моего», реклама полировочной пасты «Скорость» и ланолинового крема, «Венера» и снова те же известия. Где далай-лама?
Сразу за Оквудом Кролик выезжает на дорогу 1; киоски с горячими сосисками, рекламные щиты и придорожные кабачки, притворяющиеся бревенчатыми хижинами, производят неожиданно унылое впечатление. Чем дальше, тем сильнее становится ощущение, что к нему тянется какой-то огромный беспорядочный конгломерат — теперь уже не Филадельфия, а Балтимор. Он останавливается взять на два доллара бензина. В сущности, ему нужна новая карта. Стоя у автомата с кока-колой, он развертывает и изучает ее в свете, льющемся из окна, зеленого от пирамиды банок с жидкой восковой пастой. Вопрос в том, как оторваться от конгломерата Балтимор — Вашингтон, который, подобно двуглавому псу, стережет подступы к прибрежному шоссе на юг. Да он и не хочет ехать на юг вдоль моря; перед глазами встает такая картина: он спускается на юг через центр, прямиком в мягкое чрево страны, и пробуждающиеся на заре хлопковые поля с изумлением взирают на его северные номерные знаки.
Сейчас он примерно здесь. Дальше дорога 23 повернет налево, нет, направо. Это значит — вверх по карте, а потом снова назад в Пенсильванию, но здесь, у Шосвилла, он может поехать по узкой дороге, обозначенной тонкой синей линией без номера. Потом проехать немного вниз и снова выйти на нужный курс, на 137-ю. Затем — длинная кривая и пересечение с 482-й и 31-й. Кролик уже чувствует, как разворачивается и переходит на красную линию 26-й, а потом едет по ней до следующей — 340-й. Она тоже красная; он скользит по ней пальцем, и вдруг его осеняет, куда ему надо ехать. Слева тянутся с северо-востока на юго-запад три параллельные красные линии, и Кролик прямо-таки чувствует, как они скользят вниз по долинам Аппалачей. Если поехать по одной из них, то к утру, как по желобу, скатишься в славные хлопковые низины. Да. Стоит только очутиться там, как сразу можно будет отряхнуть все мысли о неразберихе, оставшейся позади.
Кролик дает два доллара за бензин служителю бензоколонки, высокому молодому негру, и его охватывает нелепое желание обнять это ленивое гибкое тело, болтающееся в мешковатом фирменном комбинезоне. Здесь гораздо теплее. Теплый воздух коричневыми и лиловыми дугами вибрирует между огнями бензоколонки и луной. Часы в окне над зелеными банками с жидкой восковой пастой показывают 9:10. Тонкая красная секундная стрелка невозмутимо метет цифры, и Кролику чудится, что она сулит ему ровную дорогу. Он ныряет в свой «форд» и, забравшись в его жаркое душное нутро, начинает мурлыкать «Все любят ча-ча-ча».
Сперва он едет смело. По черному гудрону, по белому асфальту, сквозь городки и поля, мимо перекрестков, вероломно манящих голосами сирен; рядом на сиденье лежит карта, и Кролик строго придерживается нужных номеров, подавляя желание повернуть прямо к югу. Какой-то животный инстинкт говорит ему, что он едет на запад.
Местность становится все более дикой. Дорога обходит большие озера и ныряет в туннели сосновых лесов. В верхней части ветрового стекла телефонные провода без конца подхлестывают звезды. Музыка в радиоприемнике постепенно замерзает. Рок-н-ролл для подростков постепенно сменяется старыми мотивами, мелодиями из кинофильмов и утешительными песенками сороковых годов. Кролик мысленно видит супружеские пары — после кино и ужина в ресторане они спешат домой к приходящим няням. Потом мелодии окончательно коченеют, и тогда вступает в свои права настоящая ночная музыка: рояль и виброфон воздвигают гроздья ломких октав, словно рябь на поверхности пруда, шастает вокруг кларнет, снова и снова описывают все ту же восьмерку саксофоны. Кролик проезжает через Уэстминстер. Целую вечность плетется до Фредерика, выбирается на 340-ю и пересекает Потомак.
В полночь его начинает клонить ко сну, и он останавливается у придорожного ресторанчика выпить кофе. Чем-то — чем именно, ему никак не ухватить — он отличается от остальных клиентов. Они тоже это чувствуют и смотрят на него тяжелым взглядом; глаза, словно маленькие металлические кнопки, торчат на белых лицах юношей в куртках с молниями, сидящих в отдельных кабинках по трое на одну девицу; оранжевые волосы девиц свисают, как морские водоросли, или небрежно схвачены золотыми заколками, как сокровища пиратов. У стойки супружеские пары средних лет в пальто, вытянув губы, сосут через соломинки серое мороженое с содой. В общем гуле, вызванном его появлением, преувеличенная любезность утомленной женщины за стойкой еще больше подчеркивает его чужеродность. Он спокойно заказывает кофе и, подавляя спазмы в животе, рассматривает края чашки. Он думал, он читал, что от моря и до моря Америка везде одна и та же. Интересно, я чужой только для этих людей или для всей Америки?
На улице, в студеном воздухе, он вздрагивает, услышав тяжелые шаги у себя за спиной. Однако это всего лишь торопятся к своей машине какие-то влюбленные; их сплетенные руки, словно морская звезда, проносятся сквозь тьму. На номерном знаке их машины индекс Западной Вирджинии. Тот же индекс на всех остальных номерах, кроме его собственного. С противоположной стороны дороги лес так круто уходит под уклон, что вершины деревьев на склоне горы напоминают вырезанный зубчиками лист картона, прислоненный к слегка выцветшей голубой простыне. Кролик с отвращением лезет в свой «форд», но спертый воздух в машине — его единственное убежище.
Он едет сквозь сгущающуюся ночь. Дорога петляет с раздражающей медлительностью: куда бы ни направлялся свет фар, перед ними неизменно встает ее черная стена. Гудрон засасывает шины. Кролик осознает, что щеки у него горят от злости, он злится с тех самых пор, как вышел из набитого русалками кабака. Он так зол, что во рту все пересохло, а из носу течет. Он вдавливает ногу в пол, словно желая раздавить змею-дорогу, и машина едва не опрокидывается, когда на вираже оба правых колеса выскакивают на грунтовую обочину. Он выворачивает, но стрелка спидометра все время клонится вправо от законного предела скорости.
Он включает радио — музыка уже не кажется рекой, несущей его вниз по течению; она говорит с ним голосом огромных городов, скользкими руками шлепает по голове. Ее привычно не замечаешь. Однако он не пускает мысли в образовавшуюся тишину. Он не хочет думать, он хочет уснуть и проснуться на мягкой песчаной подушке. Какой он дурак, какой осел, что так мало проехал. Уже полночь, ночь наполовину пролетела.
Местность упорно остается неизменной. Чем дальше, тем больше она напоминает окрестности Маунт-Джаджа. Тот же мусор вдоль придорожных насыпей, те же обшарпанные щиты с рекламой все тех же товаров — непонятно, кому может прийти в голову их покупать. Дальний свет фар свивает голые сучья в ту же бесконечную сеть. Теперь она даже еще плотнее.
Животное начало в нем бурно протестует, не желает двигаться на запад. Мозг упорно стоит на своем. Единственный способ куда-нибудь попасть — твердо решить, куда ты едешь, и ехать. После Фредерика нужно было проехать налево 28 миль, но эти 28 миль уже позади, и хотя инстинкты категорически против, он сворачивает влево на широкую дорогу без всякого указателя. Впрочем, судя по ее толщине на карте, никакого указателя быть не должно. Он и так знает, что это кратчайший путь. Он вспоминает, что, когда Марти Тотеро стал его тренером, он. Кролик, не хотел делать штрафные броски снизу, и ведь в конце концов оказалось, что именно это и было правильно. На свете так устроено — правильный путь сначала кажется неправильным. Чтоб испытать нашу веру.
Дорога еще долго остается широкой и надежной, но вдруг начинается кое-как залатанный участок, а потом она поднимается вверх и сужается. Сужается не то чтобы по плану, а скорее естественно — обочины крошатся, с обеих сторон наступают леса. Устремляясь ввысь, дорога бешено виляет, потом вдруг ни с того ни с сего сбрасывает свою асфальтовую шкуру и червем уползает в грунт. Теперь Кролик уже понял, что это не та дорога, но боится остановить машину и повернуть обратно. Последний освещенный дом остался далеко позади. Когда он пытается объехать густую траву, кустарник царапает краску на крыльях. В свете фар видны одни только стволы и нижние ветви деревьев; ползучие тени отступают сквозь дебри в черное сердце паутины, и Кролик опасается, как бы лучи не вспугнули там какого-нибудь зверя или призрак. Он поддерживает скорость молитвой, он молит, чтобы дорога не зашла в тупик, вспоминая, что на горе Джадж даже самая глухая заросшая лесная тропинка неизменно выводит в долину. У него начинается зуд в ушах — давит высота.
В ответ на молитву его ослепляют. Деревья на далеком вираже взмывают ввысь языками огня; автомобиль с включенным дальним светом выскакивает из-за поворота и летит прямо на него. Кролик сползает в кювет, и безликая, словно смерть, машина проносится мимо со скоростью вдвое больше его собственной. Минуты две Кролик тащится сквозь пыль, поднятую этим гадом. Однако утешается приятной новостью — дорога все же куда-то ведет. Вскоре он попадает в какой-то парк. Фары освещают зеленые мусорные бачки с надписью: «Пожалуйста!» — деревья по обе стороны редеют, и среди них возникают прямые линии летних столиков, павильонов и уборных. Появляются и плавные изгибы автомобилей; некоторые стоят у самой дороги, но пассажиров не видно. Итак, дорога ужасов оказалась тропой любви. Еще ярдов сто, и ее больше нет.
Она упирается под прямым углом в широкое ровное шоссе, над которым черной тучей нависает горный хребет. Одна машина со свистом мчится на север. Другая со свистом мчится на юг. Никаких указателей нет. Кролик переводит рычаг переключения передач в нейтральное положение, вытягивает ручной тормоз, зажигает свет в салоне и изучает карту. Руки и ноги у него дрожат. За воспаленными веками пульсирует усталый мозг; наверно, уже половина первого, если не больше. Шоссе пусто. Он забыл номера дорог и названия городов, по которым проезжал. Он вспоминает Фредерик, не может его найти и в конце концов соображает, что ищет его западнее Вашингтона, где вообще никогда не бывал. На карте множество красных линий, синих линий, длинных названий, маленьких городков, квадратиков, кружочков и звездочек. Он переводит взор кверху, но единственная линия, которую он узнает, — это прямая пунктирная линия границы между Пенсильванией и Мэрилендом. Линия Мейсона — Диксона. Он вспоминает школьный класс, в котором учил про нее: ряды привинченных к полу парт, исцарапанный лак, белесая грифельная доска, симпатичные девчонки в алфавитном порядке вдоль проходов. Кролик тупо таращит глаза. Он слышит, как в голове тикают часы, дьявольски медленно, тихо и редко, напоминая шум волн на берегу, к которому он стремится. Сквозь застилающий глаза туман он снова впивается в карту. В поле зрения моментально выскакивает «Фредерик», но, пытаясь засечь его местоположение, Кролик тотчас его теряет, и от ярости у него начинает ныть переносица. Названия тают, и перед ним предстает вся карта — сеть из красных линий, синих линий и звездочек, сеть, в которой он где-то запутался. Задыхаясь от ярости, он вцепляется в карту, отрывает от нее большой треугольник, рвет на две части остаток, немного успокоившись, кладет эти три обрывка друг на друга, разрывает пополам, потом рвет оставшиеся шесть и так далее, пока в руке не остается комок, который можно сжать, как резиновый мячик. Он опускает стекло и выбрасывает его наружу, мячик лопается, бумажки взмывают над машиной, словно выщипанные из птичьего крыла перья. Он поднимает стекло. Во всем виноват тот фермер в очках и в двух рубашках. До чего же этот тип въелся ему в печенки. Он никак не может выбросить из головы это самодовольство, эту солидность. Он уже там об него споткнулся и продолжает спотыкаться здесь, фермер болтается у него под ногами, словно слишком длинные шнурки от ботинок или застрявшая в ботинке щепка. Этот тип прямо-таки источал издевку — и рот его, и размеренные движения рук, и волосатые уши; все его тело каким-то непостижимым образом источало глумление над робкими бессловесными надеждами Гарри, выбивало почву из-под ног. Сперва реши, куда хочешь ехать, а потом езжай — разумеется, не в этом суть, и все же что-то в этом есть. Как бы там ни было, доверься он чутью, он был бы уже в Южной Каролине. Сейчас бы в самый раз сигарета, она бы помогла ему понять, что подсказывает чутье. Он решает несколько часов подремать в машине.
Но позади, в поцелуйной роще, ревет мотор, фары описывают круг и упираются Кролику в затылок. Он остановился поглядеть на карту прямо посреди дороги. Надо уезжать. Его охватывает беспричинный страх, будто за ним гонятся; еще какие-то фары вливаются в зеркало заднего вида, заполняя его до краев, словно чашку. Он выжимает сцепление, включает первую скорость и отпускает ручной тормоз. Выскочив на шоссе, он инстинктивно поворачивает вправо, на север.
Путь домой немного легче. Хотя у него нет карты и почти совсем нет бензина, возле Хейгерстауна как по мановению волшебной палочки возникает ночная бензоколонка компании «Мобил» и зеленые огни, указывающие дорогу к Пенсильванской автостраде. Радио передает теперь успокаивающие лирические мелодии, безо всякой рекламы, и радиолуч, посланный сперва из Гаррисберга, а потом из Филадельфии, безошибочно ведет его за собой. Он преодолел барьер усталости и вступил в спокойный плоский мир, где ничто не имеет значения. В этот мир он обычно переносился на последней четверти баскетбольного матча, когда бегаешь не ради счета, как воображают зрители, а просто так, для собственного удовольствия. На площадке ты, иногда мяч и еще кольцо, идеальное высокое кольцо с хорошенькой юбочкой из сетки. Там ты, только ты и это бахромчатое кольцо, и иногда кажется, что оно спустилось прямо тебе под нос, а иногда оно остается далеким, маленьким и неприступным. Как странно: ты уже давно все понял — пальцами, руками, даже глазами (в пылу азарта он различал, как скручиваются в шнуры отдельные нити, оплетающие обруч), — а зрители начинают кричать и хлопать намного позже. Но в самом начале, на разминке, когда видишь, как все городские болельщики, сидя на дешевых местах, толкая друг друга локтями, а учителя побойчее обмениваются шуточками с девчонками из «группы поддержки», кажется, будто вся эта толпа сидит у тебя внутри — в печенках, в животе и в легких. Один толстяк, так тот ухитрялся залезть Кролику на самое дно живота, от него прямо все поджилки тряслись. «Эй, командор! Бей! Дай им прикурить!» Кролик с симпатией вспоминает его теперь — для этого парня он был настоящим героем.
Все утро, все эти ранние темные часы, музыка продолжает играть, а дорожные знаки продолжают указывать ему дорогу. Мозг, будто слабый, но шустрый инвалид, — он утонул в подушках, а по длинным коридорам снуют посыльные со всей этой музыкой и информацией по части географии. Одновременно у него появилась какая-то ненормальная поверхностная чувствительность, как будто его кожа мыслит. Рулевое колесо словно тонкий хлыст в руках. Легонько поворачивая его, он ощущает, как туго вращается вал, входят друг в друга зубцы шестерен дифференциала и перекатываются шарики в набитых смазкой канавках подшипников. Фосфоресцирующие мигалки на краю дороги навевают мысли о юных Дюпоншах: они вереницами вьются по огромным зеркальным танцевальным залам и под блестками вечерних туалетов угадываются голые тела. Богатые девушки фригидны? Он так никогда и не узнает.
Интересно, почему на обратном пути указателей так много, а когда он ехал на юг, их было так мало? Конечно, он понятия не имел, куда ехал. Он сворачивает с автострады на дорогу в Бруэр, и она приводит его в городок, где он в первый раз брал бензин. Сворачивая на дорогу с указателем БРУЭР 16, он видит по ту сторону главной улицы стоящие под косым углом бензоколонки того навозного жука и темное окно его лавки с поблескивающими лопатами и удочками. У окна очень довольный вид. Воздух чуть тронут лиловым рассветом. Длинный айсберг радиомузыки раскалывается на сообщения о теплой погоде и ценах на сельскохозяйственные продукты.
Он въезжает в Бруэр с юга, и в предрассветном тумане город предстает перед ним сначала как дома, чем дальше, тем все ближе стоящие друг к другу среди деревьев вдоль дороги, потом как лишенная растительности индустриальная пустыня: обувные фабрики, разливочные фабрики, заводские стоянки автомашин, трикотажные фабрики, превращенные в заводы по производству электронных микросхем, и слоноподобные газгольдеры, они стоят выше заваленного отбросами болота, но ниже голубого гребня горы, с вершины которой Бруэр кажется теплым ковром, сотканным из нитей одного-единственного кирпичного оттенка. Над горой гаснут звезды.
Он проехал мост через реку Скачущая Лошадь и теперь катит по знакомым улицам. По Уоррен-авеню пересекает южную часть города и возле городского парка выезжает на дорогу 422. Огибает гору в обществе нескольких шипящих грузовиков с прицепами. Оранжевая полоса рассвета, прижатая к далекому холму, вспыхивает у них под колесами. Делая левый поворот с Центральной улицы на Джексон-роуд, он чуть-чуть не задел боком молоковоз, лениво торчащий посреди дороги. Едет по Джексон-роуд дальше, мимо дома родителей и сворачивает в переулок Киджирайз. Холодная заря внезапно окрашивает здания бледно-розовым светом. Он минует заброшенный курятник, безмолвную кузовную мастерскую и ставит машину против Спортивной ассоциации «Солнечный свет», в нескольких шагах от дощатой пристройки у крыльца, где каждый выходящий непременно его увидит. Кролик с надеждой смотрит на окна третьего этажа, но света в них нет. Если Тотеро там, он еще спит.
Кролик решает вздремнуть. Сбросив пиджак, он вместо одеяла укрывает им грудь. Но становится все светлее, переднее сиденье слишком коротко, и плечи упираются в рулевое колесо. Перебраться на заднее сиденье — значит стать легкоуязвимым, а он в случае необходимости должен иметь возможность в одну секунду отсюда уехать. К тому же он не хочет уснуть слишком крепко, чтоб не упустить Тотеро.
Итак, неудобно согнув длинные ноги, он лежит и воспаленными глазами смотрит поверх баранки через лобовое стекло на ровную свежую голубизну утреннего неба. Сегодня суббота, и небо ясно, просторно и прозрачно, как всегда по субботам, с самого детства, когда субботнее утреннее небо казалось Кролику пустым табло перед предстоящей долгой игрой. Руфбол, хоккей, тетербол, метание стрелок…
По переулку проезжает машина. Кролик закрывает глаза, и темнота вибрирует бесконечным автомобильным шумом минувшей ночи. Он снова видит леса, узкую дорогу, темную рощу, набитую машинами, и в каждой — молчаливая пара. Он снова думает о своей цели — ранним утром улечься на берегу Мексиканского залива, и ему чудится, будто шероховатое сиденье автомобиля — тот самый песок, а шелест пробуждающегося города — шелест моря.
Только бы не прозевать Тотеро. Он открывает глаза и пытается выбраться из своего тесного склепа. Уж не проспал ли он? Однако небо все то же.
Он с тревогой думает об окнах автомобиля. Приподнявшись на локте, проверяет их одно за другим. То, что возле головы, чуть-чуть приоткрыто, он плотно его закрывает и нажимает все стопорные кнопки. Безопасность безнадежно расслабляет. Скрючившись, он утыкается лицом в складку между сиденьем и спинкой. Колени упираются в тугую подушку, и с досады он окончательно просыпается. Интересно, где ночевал его сын, что делала Дженис, где его искали те и другие родители? Знает ли полиция? При мысли о полиции ему становится не по себе. Поблекшая ночь, которая осталась позади здесь, в этом городе, кажется ему сетью, сотканной из телефонных разговоров, торопливых поездок, потоков слез и цепочек слов. Беспокойные белые нити, продернутые сквозь ночь, теперь поблекли, но они все еще тут, и в самом центре этой невидимой, нависшей над крутыми улицами сети он преспокойно лежит в своей плотно закупоренной пустой клетке.
Хлопок простыней и чайки в полумраке, и как здорово у нее все получалось на чужой кровати, а вот на своей никогда. Но было и хорошее: Дженис очень стеснялась показывать свое тело даже в первые недели после свадьбы, но однажды вечером он безо всякой задней мысли зашел в ванную и вдруг увидел, что зеркало заволокло паром, а Дженис — она только-только вышла из-под душа, — очень довольная, с маленьким голубым полотенцем в руках, лениво стоит, ничуть не стесняясь, нагибается, поворачивается и смеется над выражением его лица — уж какое оно там было — и тянется к нему с поцелуем; у нее порозовевшее от пара тело и скользкий мягкий затылок. Кролик устраивается поудобнее и загоняет память в темную нишу; у нее скользкий затылок, податливая спина. Он ударил ногу об ручку двери, и боль как-то странно сливается с ударами металла о металл в кузовной мастерской неподалеку. Началась работа. Восемь часов? Судя по тому, как пересохли губы, прошло уже много времени. Кролик потягивается и садится; пиджак, которым он был накрыт, сползает на пол, и сквозь запотевшее стекло он и впрямь видит Тотеро, уходящего по переулку. Он уже скрывается за старым фермерским домом; Кролик выскакивает из машины, набрасывает пиджак и мчится за ним.
— Мистер Тотеро! Эй, мистер Тотеро! — Голос его после многих часов молчания звучит надтреснуто и хрипло.
Человек оборачивается. Вид у него еще более странный, чем Кролик ожидал. Издали он похож на большого усталого карлика: большая лысеющая голова, толстая спортивная куртка, толстые обрубки ног в синих брюках — они слишком длинные, складка согнулась и зигзагами свисает на башмаки. Кролик замедляет бег, и на последних шагах ему приходит тревожная мысль, не напрасно ли он сюда приехал.
Однако Тотеро произносит именно то, что надо.
— Гарри, — говорит он, — изумительный Гарри Энгстром.
Он протягивает Гарри правую руку, а левой крепко вцепляется ему в предплечье. Кролик вспоминает, что у него всегда была твердая рука. Тотеро стоит и, не отпуская Кролика, мрачно улыбается. Нос у него искривлен, один глаз широко открыт, над вторым опустилось тяжелое веко. С годами лицо его становится все более несимметричным. Лысеет он неравномерно — приглаженные седые и светло-коричневые пряди полосами прикрывают череп.
— Мне нужен ваш совет, — говорит Кролик. — То есть, в сущности, мне нужно где-то выспаться.
Тотеро молчит. Сила его как раз и состоит в этих молчаливых паузах; он усвоил этакий педагогический прием — прежде чем ответить, подольше помолчать, пока слова не станут более весомыми.
— А что у тебя дома? — спрашивает он наконец.
— Дома у меня вроде бы и нет.
— То есть как это нет?
— Там было скверно. Я сбежал. Правда.
Новая пауза. Кролик щурится — его слепит солнечный свет, который отскакивает от асфальта. У него ноет левое ухо. Зубы на левой стороне тоже вот-вот разболятся.
— Не слишком-то разумный поступок, — замечает Тотеро.
— Там была жуткая неразбериха.
— В каком смысле — неразбериха?
— Сам не знаю. Моя жена алкоголичка.
— А ты пытался ей помочь?
— Ну да. Только как?
— Ты с ней пил?
— Нет, сэр, никогда. Я эту дрянь не перевариваю, просто вкуса не терплю, — с готовностью отвечает Кролик: он горд, что не пренебрегал заботой о своем теле и теперь имеет возможность доложить об этом своему бывшему тренеру.
— А может, и стоило бы, — помолчав, замечает Тотеро. — Может, если б ты делил с ней это удовольствие, она сумела бы держать себя в узде.
Кролик, ослепленный солнцем, оцепеневший от усталости, не улавливает смысла сказанного.
— Ты ведь, кажется, женат на Дженис Спрингер? — спрашивает Тотеро.
— Да. Господи, как она глупа. Непроходимо глупа.
— Гарри, это очень жестокие слова. Нельзя так говорить. Ни о какой живой душе.
Кролик кивает — Тотеро, как видно, твердо в этом убежден. Он начинает слабеть под тяжестью его пауз. Они стали еще длиннее, словно и сам Тотеро ощущает их вес. Кролику снова становится страшно — уж не рехнулся ли его старый тренер? И он начинает все сначала:
— Я думал, может, соснуть часика два где-нибудь в «Солнечном свете». Иначе придется ехать домой. А я уже сыт по горло.
К его великому облегчению, Тотеро начинает суетиться, берет его под руку, ведет назад по переулку и говорит:
— Да, да, конечно, Гарри, у тебя ужасный вид, Гарри. Ужасный.
Железной рукой вцепившись в Кролика, он подталкивает его вперед, заставляя сжатые кости прямо-таки тереться друг о друга. В мертвой хватке Тотеро есть что-то безумное. Голос его звучит теперь отчетливо, торопливо, весело и, словно острый нож, врезается в ватное тело Кролика.
— Ты просил у меня две вещи, — говорит Тотеро. — Две вещи. Место, где поспать, и совет. Ну вот, Гарри, я дам тебе место, где поспать, при условии, при условии, Гарри, что, когда ты проснешься, у нас с тобой будет серьезный, долгий и серьезный разговор о кризисе в твоей семейной жизни. Скажу тебе сразу, Гарри, я беспокоюсь не столько о тебе, я слишком хорошо тебя знаю и уверен, что ты не пропадешь, Гарри, но дело не в тебе, а в Дженис. У нее нет твоей координации движений. Ты обещаешь?
— Ладно, что именно?
— Обещай мне, Гарри, что мы с тобой подробно обсудим, как ей помочь.
— Ладно, да только я, наверно, не сумею. То есть я хочу сказать, что она не так уж мне нужна. Была нужна, а теперь нет.
Они подходят к цементным ступенькам и к обшитому досками входу. Тотеро открывает дверь своим ключом. В здании пусто, молчаливый бар окутан полутьмой, маленькие круглые столики, когда за ними никто не сидит, кажутся хилыми и шаткими. Электрическая реклама на стене за стойкой выключена и мертва — пыльные трубки и мишура. Тотеро чрезмерно громким голосом произносит:
— Я не верю. Не верю, что мой лучший ученик превратился в такое чудовище.
Чудовище — это слово с грохотом топочет вслед за ними по ступенькам лестницы, когда они поднимаются на второй этаж.
— Я немножко посплю, а потом постараюсь подумать, — извиняющимся тоном говорит Кролик.
— Молодец. Это как раз то, что нам надо.
Интересно, кому это нам? Все столики пусты. Солнце рисует золотые квадраты на коричневых шторах над низкой, черной от пыли батареей. Мужские ноги выбили дорожки на узких голых досках пола.
Тотеро ведет его к двери, в которую он никогда не входил; они поднимаются на чердак по крутой лестнице, похожей на прибитую к стене стремянку, между ступеньками виднеются электрические провода и изодранные обои. Наверху довольно светло.
— Вот моя обитель, — говорит Тотеро, возясь с клапанами на карманах своей куртки.
Крохотная комнатка выходит на восток. Щель в шторе отбрасывает длинный нож солнечного света на боковую стену над незастланной армейской койкой. Вторая штора поднята. Между окнами стоит комод, хитроумное сооружение из шести связанных проволокой пивных ящиков — три в высоту и два в ширину. В ящиках — верхние рубашки в целлофановых мешках из прачечной, аккуратно сложенные нижние рубашки и трусы, скатанные парами носки, носовые платки, начищенные туфли и щетка с вставленной в нее расческой. С двух толстых гвоздей свисают надетые на плечики короткие спортивные куртки ярких, веселых тонов. Дальше одежды хозяйственные заботы Тотеро не простираются. Весь пол в хлопьях пыли. Повсюду пачки газет и всевозможных журналов, от «Нэшнл джиографик» до комиксов и автобиографий бывших уголовников для юношества. Жилище Тотеро незаметно переходит в остальную часть чердака — склад, где хранятся турнирные таблицы для игры в безик, бильярдные столы, какие-то доски, металлические бачки и ломаные стулья с плетеными сиденьями, рулон тонкой проволочной сетки; на трубке, укрепленной между двумя наклонными брусьями, закрывая свет из окна в дальнем конце помещения, висят костюмы для софтбола.
— Тут есть уборная? — спрашивает Кролик.
— Внизу, Гарри. — Оживление Тотеро сникло, и он кажется смущенным.
Из уборной Кролик слышит, как старик суетится наверху, но, возвратившись, никаких перемен не замечает. Постель еще не постлана. Тотеро ждет. Кролик — тоже, и только через некоторое время до него доходит, что Тотеро хочет посмотреть, как он будет раздеваться; он раздевается и в трусах и майке ныряет в смятую теплую постель. Хотя Кролику противно лезть в логово старика, он рад, что можно наконец вытянуться, ощутить рядом крепкую прохладную стену и услышать, как далеко внизу проносятся автомобили, которые, возможно, охотятся за ним. Повернув голову, чтобы сказать пару слов Тотеро, он с удивлением обнаруживает, что остался в одиночестве. Дверь у основания лестницы на чердак закрылась, шаги, удаляясь по первому и второму лестничному маршу, затихают, в наружной двери скребется ключ, за окном кричит какая-то птица, снизу доносится тихое лязганье из кузовной мастерской. При воспоминании, как старик стоял и смотрел на него. Кролика передергивает. Но он уверен, что его тренер этим делом не интересуется. Тотеро всегда был бабником, а не педиком. Зачем же он тогда смотрел? И вдруг Кролика осеняет. Это возвращает Тотеро в прошлое. Ведь он всегда стоял в раздевалке и смотрел, как его ребята переодеваются. Решив эту задачу. Кролик весь расслабляется. Он вспоминает, как парочка, держась за руки, бежала по автомобильной стоянке у придорожного кафе в Западной Вирджинии, и жалеет, что не он подцепил ту девицу. Волосы, как морские водоросли. Рыжая? Девушки из Западной Вирджинии представляются ему неотесанными, нахальными хохотушками вроде молодых техасских шлюх. Те так сладко растягивали слова, будто все время подшучивали, но ведь ему тогда было всего девятнадцать. Он шагал по улице с Хэнли, Джезило и Шембергером; тесная солдатская форма действовала ему на нервы; равнины со всех сторон уходили за горизонт, такой низкий, не выше чем по колено; в окна домов было видно, как целые семьи, словно куры на насесте, сидят на диванах перед телевизорами. Маньяк Джезило громко гоготал. Кролик никак не мог поверить, что они не ошиблись адресом. В окне были цветы, настоящие живые цветы невинно стояли на окне, и его так и подмывало повернуться и сбежать. Женщина, открывшая дверь, вполне могла бы рекламировать по телевизору сухую смесь для кекса. Однако она сказала: «Заходите, мальчики, не бо-о-йтесь, заходите и будьте как до-о-ма», — сказала таким материнским тоном! И действительно там были они, хотя и не так много, как он воображал; они сидели в гостиной на старомодных стульях с шишечками и завитушками. Что придало ему смелости, так это их вид — довольно-таки невзрачный, как у простых фабричных работниц, их и девушками-то не назовешь. Лица как-то странно блестели, как в лучах флюоресцентного света. Они забросали солдат шуточками, словно шариками из пыли, парни стали смеяться и, оторопев от неожиданности, сгрудились в кучу. Та, которую он выбрал, вернее, выбрала его она — подошла и тронула за руку, — в блузе, застегнутой только на две нижние пуговицы, спросила наверху сладким надтреснутым голосом, как он хочет — включить свет или выключить, и когда он сдавленным голосом ответил: «выключить», засмеялась, а после все улыбалась, добродушно приговаривая: «Молодец, мальчик. Ты просто молодец. Даа-а. Ты уже ученый».
И когда все кончилось, он — по усталым складкам в уголках ее рта и еще по тому, что она ни за что не хотела полежать с ним рядом, а упрямо поднялась, села на край металлической кровати и уставилась в зеленое ночное небо за темным окном, — он понял, что она просто играла свою роль. Его разозлила ее немая спина с желтовато-белой полоской бюстгальтера, он схватил ее за плечо и грубо повернул к себе. В полумраке тяжелые тени ее грудей казались такими беззащитными, что он отвернулся. «Милый, ты ведь только за один раз заплатил», — проговорила она ему на ухо. Славная бабенка; женщина и деньги — это как раз про нее. Снизу тихо доносится лязганье из кузовной мастерской. Этот шум успокаивает его, говорит, что он в безопасности, и пока он тут прячется, люди заколачивают гвоздями все на свете, и его сердце шлет из темноты привет этим бесплотным звукам.
Сны ему снятся какие-то пустые и смутные. Ноги дергаются. Губы шевелятся. Когда он поворачивает глазные яблоки, оглядывая внутренние стены поля зрения, кожа век трепещет. В остальном он неуязвим, словно труп. Нож солнечного света медленно перемещается вниз по стене, разрезает ему грудь, монеткой падает на пол и исчезает. Окутанный тенью, он внезапно просыпается, и его призрачные голубые радужки шарят по незнакомым плоскостям в поисках источника мужских голосов. Голоса раздаются внизу; судя по грохоту, люди передвигают мебель и, разыскивая его, опоясывают круги. Но раздается знакомый звучный бас Тотеро, и, кристаллизуясь вокруг этого центра, шум внизу принимает форму звуков, сопровождающих игру в карты, выпивку, грубые шутки и дружеские беседы. Кролик ворочается в своем жарком логове, обращает лицо к прохладному товарищу-стене и сквозь красный конус сознания снова проваливается в сон.
— Гарри! Гарри! — Голос дергает его за плечо, ерошит волосы. Кролик откатывается от стены, ища глазами исчезнувший солнечный свет. В тени беспокойной темной глыбой сидит Тотеро. Его грязно-молочное лицо, перекошенное улыбкой, наклоняется вперед. От него попахивает виски.
— Гарри, я нашел тебе девушку!
— Здорово. Тащите ее сюда.
Старик смеется. Смущенно? Что у него на уме?
— Это Дженис?
— Уже седьмой час. Вставай, Гарри, вставай, ты спал, как дитя. Мы уходим.
— Зачем? — Кролик хочет спросить: «Куда?»
— Питаться, Гарри, обедать. О-БЕ-ДА-ТЬ. Вставай, мой мальчик. Неужели ты не голоден? Голод. Голод. — Он явно рехнулся. — О, Гарри, тебе не понять, что такое стариковский голод, человек ест и ест, и все ему кажется, что еда не та. Тебе этого не понять. — Он подходит к окну, смотрит вниз на переулок, и в тусклом свете его неуклюжий профиль кажется свинцовым.
Кролик сбрасывает одеяло и, перекинув голые ноги через край кровати, старается принять сидячее положение. Вид собственных бедер, параллельных, чистых и гладких, взбадривает вялый мозг. Волосы на ногах, некогда тонкая рыжеватая шерстка, потемнели и напоминают жесткие бакенбарды. В ноздри вливается запах собственного сонного тела.
— Что там за девушка? — спрашивает он.
— Что за девушка. Да, что за девушка? Блядь! — выпаливает Тотеро, и в сером свете, падающем из окна, лицо его вытягивается, словно он сам изумлен, услышав из своих уст такую гадость. В то же время он наблюдает, как будто поставил некий опыт. Определив результат, он поправляет самого себя: — Нет. Просто у меня есть одна знакомая в Бруэре, так сказать, дама сердца; раз в год я приглашаю ее обедать в ресторан. И больше ничего, почти ничего. Ты такой невинный младенец, Гарри.
Речи Тотеро настолько бессвязны, что Кролику становится не по себе. Он встает с кровати.
— Пожалуй, мне пора. — К голым ступням прилипает мусор с пола.
— Ах, Гарри, Гарри! — восклицает Тотеро громким голосом, в котором горечь смешивается с нежностью, и, подойдя к нему, обнимает его одной рукой. — Мы с тобой два сапога пара. — Большое перекошенное лицо доверчиво обращено к Кролику, но тот не совсем понимает, о чем речь. Однако воспоминания об этом человеке, бывшем его тренере, заставляют слушать дальше. — Мы с тобой знаем, что к чему. Мы знаем… — Добравшись до самой сути своей тирады, Тотеро обалдело умолкает.
— Знаем, знаем, — твердит он, отнимая руку.
— Я думал, что, когда проснусь, мы поговорим о Дженис, — вставляет Кролик. Подняв с пола брюки, он натягивает их на себя. Их жеваный вид беспокоит его, напоминает, какой важный шаг он совершил, и от этой мысли в животе и в горле начинаются нервные спазмы.
— Поговорим, поговорим, — соглашается Тотеро. — Как только выполним наши общественные обязательства. — Пауза. — Ты хочешь вернуться? Ты скажи, если хочешь.
Кролик вспоминает идиотскую щель ее рта, вспоминает, как дверь стенного шкафа бьет по телевизору.
— Упаси Бог.
Тотеро в восторге, от счастья он без умолку болтает.
— Вот и прекрасно, вот и прекрасно, давай одеваться. Мы не можем ехать в Бруэр не одевшись. Тебе нужна чистая рубашка?
— Но ведь ваша мне не подойдет?
— Почему, Гарри? Какой у тебя размер?
— Сорок второй, третий рост.
— Как у меня! В точности как у меня! Для твоего роста у тебя короткие руки. О, это просто замечательно, Гарри. Не могу тебе передать, как много для меня значит, что, когда тебе потребовалась помощь, ты пришел ко мне. Все эти годы, — говорит он, доставая из самодельного комода рубашку и срывая с нее целлофановую обертку, — все эти годы, все эти ребята, они проходят через твои руки и растворяются в эфире. И никогда не возвращаются, Гарри, никогда не возвращаются.
Кролик с удивлением чувствует и видит в мутном зеркале, что рубашка Тотеро ему в самый раз. Очевидно, вся разница между ними только в длине ног.
Тотеро трещит без умолку, словно преисполненная гордости мамаша, и смотрит, как он одевается. Теперь, когда ему уже не надо объяснять, что именно они будут делать, он перестает смущаться, и его речи становятся более осмысленными.
— Прямо душа радуется, — говорит он. — Молодость перед зеркалом. Признайся, Гарри, когда ты в последний раз развлекался? Давно?
— Вчера ночью, — отвечает Кролик. — Я съездил в Западную Вирджинию и обратно.
— Тебе понравится моя дама, непременно понравится, этакий городской цветочек, — продолжает Тотеро. — Девушку, которая с ней придет, я никогда не видел. Говорит, она толстая. Моей даме все на свете кажутся толстыми; видел бы ты, как она ест, Гарри! Аппетит молодости. Как ты здорово повязал галстук, нынешняя молодежь знает столько разных штучек, каких мне и во сне не снилось.
— Обыкновенный Виндзор.
Одевшись, Кролик снова успокаивается. Пробуждение каким-то образом возвратило его в мир, который он покинул всего несколько часов назад. Ему не хватало докучного присутствия Дженис, малыша с его шумными потребностями, своих четырех стен. Он сам не знал, что делает. Но теперь эти рефлексы, всего лишь поверхностные царапины, иссякли, и на первый план выступили более глубокие инстинкты, которые убеждают его, что он прав. Он дышит свободой, она как кислород — везде, кругом; Тотеро — вихрь воздуха, а здание, в котором он находится, и улицы поселка — всего лишь лестницы и дороги в пространство. Свобода, в которую простым усилием его воли кристаллизовался мировой хаос, настолько законченна и совершенна, что все пути кажутся равно прекрасными, все движения будут одинаково мягко ласкать кожу, и если б даже Тотеро сказал ему, что они сейчас встретятся не с двумя девицами, а с двумя козами и поедут не в Бруэр, а в Тибет, счастье его не умалилось бы ни на йоту. Он завязывает галстук с бесконечным тщанием, как будто линии виндзорского узла, воротник рубашки Тотеро и основание его собственной шеи — лучи звезды, и когда он кончит, они протянутся к самому краю вселенной. И вообще он — далай-лама. Словно облачко, возникшее в уголке его поля зрения, Тотеро подплывает к окну.
— Мой автомобиль еще здесь? — спрашивает Кролик.
— Он синий? Здесь. Надевай башмаки.
— Интересно, видел его тут кто-нибудь или нет. Вы не слышали никаких разговоров, пока я спал? — Ибо Кролик вспомнил, что в необъятной чистой пустоте его свободы имеются кой-какие помарки — дом его родителей, дом родителей жены, их квартира — сгустки забот. Едва ли бег времени мог так быстро их растворить, но, судя по ответу Тотеро, именно так оно и есть.
— Нет, — говорит Тотеро. И добавляет: — Впрочем, я не был там, где могли о тебе говорить.
Кролика бесит, что для Тотеро он всего лишь спутник в увеселительной поездке.
— Я должен был сегодня идти на работу, — резко замечает он, словно во всем виноват старик. — Суббота для меня большой день.
— Кем ты работаешь?
— Демонстрирую кухонный прибор под названием «чудо-терка» в магазинах дешевых товаров.
— Благородная профессия, — говорит Тотеро, отворачиваясь от окна. — Великолепно, Гарри. Ты наконец оделся.
— Есть у вас какая-нибудь расческа? И еще мне надо в сортир.
Внизу бурно радуются и смеются над всякой чепухой члены Спортивной ассоциации «Солнечный свет». Кролик представляет себе, как он пройдет мимо них, и спрашивает:
— Скажите, непременно надо, чтобы все меня видели?
Тотеро возмущается, как в свое время на тренировках, когда все ребята, вместо того чтобы заниматься делом, дурачились под кольцом.
— Кого ты боишься, Гарри? Этой несчастной козявки Дженис Спрингер? Ты переоцениваешь людей. Никому до тебя нет дела. Сейчас мы попросту сойдем вниз; только не задерживайся в туалете. Я еще не слышал от тебя благодарности за все, что я для тебя сделал и делаю.
Вынув из щетки расческу, он подает ее Гарри.
Боязнь омрачить свободу мешает произнести простые слова благодарности.
— Спасибо, — поджав губы, бормочет Кролик.
Они спускаются вниз. Вопреки уверениям Тотеро, все мужчины — большей частью старые, хотя и не настолько, чтобы их бесформенные тела окончательно утратили свою тошнотворную бодрость, — с интересом на него смотрят. Тотеро снова и снова его представляет:
— Фред, это мой лучший ученик, замечательный баскетболист Гарри Энгстром, ты, наверно, помнишь его имя по газетам, он дважды поставил рекорд округа — сперва в тысяча девятьсот пятидесятом, а потом сам побил его в тысяча девятьсот пятьдесят первом, это был изумительный результат.
— Что ты говоришь, Марти!
— Гарри, сочту за честь с вами познакомиться.
Их живые бесцветные глазки — такие же смазанные пятна, как и их темные рты, — пожирают его такую странную здесь фигуру, а потом отправляют кисловатые впечатления вниз, чтобы переварить их в своих отвратительных, раздутых от пива утробах. Кролику ясно, что Тотеро для них просто шут, и ему стыдно за своего друга и за себя. Он скрывается в уборной. Краска на сиденье облупилась, раковина вся в потеках от ржавых слез крана с горячей водой, стены засалены, на вешалке нет полотенца. Высота крошечного помещения наводит жуть — один квадратный ярд потолка затянут густой паутиной, в которой висят спеленутые белесой пленкой мухи. Подавленное настроение Кролика усиливается, превращаясь в какой-то паралич; он выходит и присоединяется к прихрамывающему и гримасничающему Тотеро, и они, словно во сне, покидают клуб. Тотеро влезает к нему в автомобиль, и Кролик злится на его непрошеное вторжение. Но, как и полагается во сне, не утруждая себя вопросами, садится за руль и, когда его руки и ноги возобновляют контакт с рычагами и педалями, вновь обретает силу. Мокрые приглаженные волосы плотно облегают голову.
— Значит, по-вашему, я должен был пить вместе с Дженис, — отрывисто бросает он.
— Действуй по велению сердца, — говорит Тотеро. — Сердце — наш единственный советчик. — Голос его звучит устало и как бы издалека.
— В Бруэр?
Ответа нет.
Кролик проезжает по переулку, сворачивает на Поттер-авеню, вдоль которой прежде шла канава с водой с фабрики искусственного льда. Едет направо, подальше от Уилбер-стрит, где его квартира; еще два поворота выводят его на Центральную улицу, которая огибает гору по направлению к Бруэру. Слева земля уходит в глубокую расселину, по дну которой течет широкая быстрая река. Скачущая Лошадь. Справа светятся бензоколонки, мигают гирлянды разноцветных лампочек, протестуют фары.
По мере того как городская застройка редеет, у Тотеро все больше развязывается язык.
— Сейчас мы встретимся с дамами, Гарри; я не имею понятия о второй, но знаю, что ты будешь джентльменом. И ручаюсь, что моя приятельница тебе понравится. Это замечательная девушка, Гарри; все обстоятельства с самого рождения были против нее, но она сделала большое дело.
— Какое?
— Она бросила им вызов. В этом весь секрет — бросить вызов. Ты согласен, Гарри? Я счастлив, счастлив, и считаю за честь иметь с ней даже такие, я бы сказал, весьма далекие отношения.
— Да?
— Известно ли тебе, Гарри, что у молодых женщин все тело покрыто волосами?
— Я об этом не думал. — Отвращение обволакивает ему горло.
— А ты подумай, — продолжает Тотеро, — подумай. Они обезьяны, Гарри. Женщины — обезьяны.
Он говорит это с таким серьезным видом, что Кролик невольно смеется.
Тотеро тоже смеется и подвигается к нему.
— Однако мы их любим, верно, Гарри? Почему мы их любим? Ответь мне на этот вопрос, Гарри, и ты разгадаешь загадку бытия. — Он ерзает на сиденье, суетливо дергает ногами, наклоняется, хлопает Кролика по плечу, откидывается назад, выглядывает в окно, снова поворачивается и снова хлопает его по плечу. — Я ужасный человек, Гарри. Человек, вызывающий отвращение. Гарри, сейчас я тебе что-то скажу. — Он и раньше, в бытность свою тренером, вечно что-то всем говорил. — Моя жена утверждает, что я человек, вызывающий отвращение. Но знаешь, с чего это все началось? Это началось с ее кожи. Однажды весной, в тысяча девятьсот сорок третьем или сорок четвертом, во время войны, ее кожа вдруг ни с того ни с сего стала отвратительной. Словно сшили в одну шкурку тысячи ящериц. Сшили кое-как. Ты можешь себе это представить? Ощущение, что кожа ее состоит из отдельных кусков, привело меня в ужас, Гарри! Ты меня слушаешь? Ты не слушаешь. Ты думаешь о том, зачем ты ко мне пришел.
— Меня немного беспокоит то, что вы утром сказали про Дженис.
— Дженис! Не будем говорить о маленьких идиотках вроде Дженис Спрингер, мой мальчик. Сегодня наш вечер. Сегодня не время для жалости. С деревьев к нам падают настоящие женщины. — Он показывает руками, как с деревьев что-то падает. — Поймаешь — пожалуйста!
Хотя Кролику ясно, что старикан с приветом, его все равно разбирает нетерпение. Они ставят машину в стороне от Уайзер-стрит и встречают девиц у дверей китайского ресторана.
Девицы, стоящие под малиновым неоном, эфемерны, как цветки; красный цвет, обрамляя их пушистые волосы, придает им легкий оттенок увядания. Сердце Кролика, обгоняя его, с глухим стуком устремляется вперед по мостовой. Когда они подходят, Тотеро представляет его Маргарет:
— Маргарет Коско, Гарри Энгстром, мой лучший спортсмен; я счастлив, что мне довелось представить друг другу двоих столь выдающихся молодых людей. — В поведении старика чувствуется странная робость; он вот-вот закашляется.
После его неумеренных восхвалений Кролик с изумлением видит, что Маргарет всего лишь копия Дженис — такая же землисто-бледная козявка, такое же непроходимое упрямство. Еле шевеля губами, она лепечет:
— Рут Ленард, Марти Тотеро, и вы, как вас там.
— Гарри, — говорит Кролик. — Он же Кролик.
— Точно! — восклицает Тотеро. — Ребята звали тебя Кроликом, а я и забыл. — Он откашливается.
— Довольно-таки крупный кролик, — замечает Рут.
Рядом с Маргарет она кажется толстой, но не так, чтобы уж очень. Она скорее плотная. Но высокая. У нее блеклые голубые глаза в прямоугольных глазницах. Крутые бедра распирают платье. Грязновато-рыжие волосы собраны узлом на затылке. На платной стоянке у нее за спиной отступают вдоль поребрика счетчики с красными язычками, а у ног, втиснутых в лиловые ремешки, буквой Х сходятся четыре квадратных плиты тротуара.
— Я большой только снаружи, — говорит он.
— Я тоже, — отзывается она.
— О Господи, как я голоден, — обращается Кролик ко всей компании, чтобы хоть что-нибудь сказать. Его почему-то бросает в дрожь.
— Голод, голод, — твердит Тотеро, словно радуясь, что ему подсказали тему для разговора. — Куда направятся мои малютки?
— Сюда? — спрашивает Гарри.
По взглядам, которые бросают на него обе девицы, он видит, что бразды правления должен взять на себя он. Тотеро, пятясь, словно рак, натыкается на проходящую мимо пожилую пару. От толчка на лице его изображается такое изумление и он так многословно извиняется, что Рут хохочет; смех ее разносится по улице, словно брошенная оземь горсточка монет. Эти звуки снимают напряжение, и Кролик чувствует, как наполняется теплым воздухом пространство между мышцами груди. Тотеро первым протискивается сквозь стеклянные двери, Маргарет идет за ним, а Рут берет Кролика под руку и говорит:
— Я вас знаю. Я училась в средней школе в Западном Бруэре и кончила в пятьдесят первом.
— И я в пятьдесят первом.
Значит, они ровесники. Это радует, как прикосновение ее ладони, словно оба они даже в школах на разных концах города выучили одно и то же и приобрели одни и те же взгляды на жизнь. Взгляды выпуска пятьдесят первого года.
— Вы нас обыграли, — говорит она.
— У вас была паршивая команда.
— Ничего подобного. Я дружила с тремя игроками.
— Сразу с тремя?
— Вроде бы да.
— То-то у них был такой усталый вид.
Она снова хохочет, монетки снова сыплются на землю, и хотя ему стыдно за свои слова, она кажется такой добродушной, а в те времена, может, даже была хорошенькой. Теперь цвет лица у нее скверный. Однако волосы густые, и по ним можно судить.
Молодой китаец в грязновато-сером полотняном кителе преграждает им путь возле стеклянной стойки, за которой девушка-американка в кимоно пересчитывает истрепанные ассигнации.
— Простите, сколько вас?
— Четверо, — отвечает Кролик, убедившись, что Тотеро молчит.
Неожиданно Рут величественным жестом сбрасывает короткое белое пальто и подает его Кролику. От мягкой буклированной ткани поднимается волна духов.
— Четверо, пожалуйста, сюда.
Официант ведет их в красную кабинку. Заведение только недавно стало китайским, и на стенах еще висят розовые виды Парижа. Рут слегка пошатывается; Кролик, шагая сзади, замечает, что ее желтые от напряжения пятки то и дело разъезжаются в разные стороны в переплете лиловых ремешков, пригвождающих ноги к шпилькам-каблукам. Однако широкий зад, влитый в блестящее зеленое платье, сохраняет спокойствие. Плотная талия подтянута так же аккуратно, как прямые линии ее лица. Вырез платья обнажает треугольник жирной белой спины. Подходя к кабинке, он наталкивается на нее и тычется носом ей в макушку. Острый запах ее волос смешивается с запахом духов. Столкнулись они потому, что Тотеро очень уж церемонно провожает Маргарет на место — ни дать ни взять гостеприимный гном у входа в свою пещеру. Ожидая, когда они пройдут, Кролик с восторгом думает, что какой-нибудь незнакомец, проходя мимо ресторанного окна, как он сам вчера вечером проходил за окном того западновирджинского кафе, увидит его с женщиной. Ему кажется, что он и есть тот незнакомец, который с завистью смотрит в окно на его тело и на тело его женщины. Рут нагибается и проскальзывает на свое место. Кожа на ее плечах вспыхивает, потом тускнеет в тени кабинки. Кролик садится рядом, чувствуя, как она, устраиваясь поудобнее, со свойственной женщинам суетливостью шелестит платьем, словно вьет себе гнездо.
Оказывается, он все еще держит ее пальто. Бледная мягкая шкурка дремлет у него на коленях. Не вставая, он протягивает руку и вешает пальто на крючок вешалки.
— Хорошо иметь длинные руки, — говорит она, заглядывает в сумочку и достает пачку сигарет «Ньюпорт».
— А Тотеро говорит, что руки у меня короткие.
— Где вы откопали этого старого бездельника? — громко, чтобы Тотеро при желании мог услышать, спрашивает Рут.
— Он не бездельник, он мой бывший тренер.
— Хотите сигарету?
— Я бросил курить, — нерешительно отвечает он.
— Значит, этот старый бездельник был вашим тренером, — вздыхает она. Затем вынимает из бирюзовой пачки «Ньюпорта» сигарету, втыкает в оранжевые губы и, хмуро покосившись на серный кончик бумажной спички, по-женски неуклюже чиркает ею от себя; при этом она держит спичку боком, отчего та сгибается и загорается лишь с третьего раза.
— Рут! — произносит Маргарет.
— Бездельник? — повторяет Тотеро; его тяжелое нездоровое лицо кривится в кокетливой усмешке, словно он уже начал млеть и таять. — Да, я бездельник, бездельник. Гнусный старый бездельник, угодивший в общество принцесс.
Маргарет, не усмотрев в этом ничего уничижительного для себя, кладет руку на его руку, лежащую на столе, и с убийственной серьезностью заявляет:
— Никакой вы не бездельник.
— Где наш юный конфуцианец? — подняв вторую руку, оглядывается вокруг Тотеро. Когда юноша подходит, он спрашивает: — Здесь подают алкогольные напитки?
— Мы приносим их от соседей.
Забавно, что у китайцев брови не торчат, а словно вдавлены в кожу.
— Двойной шотландский виски, — говорит Тотеро. — Вам, дорогая?
— Дайкири. — Ответ Маргарет звучит как острота.
— Вам, детка?
Кролик смотрит на Рут. Лицо ее облеплено оранжевой пыльцой. Ее волосы, волосы, которые с первого взгляда казались не то грязно-пепельными, не то блекло-каштановыми, на самом деле разноцветные — рыжие, желтые, коричневые и черные; в ярком свете каждый волосок принимает множество различных оттенков, как у собаки.
— Черт его знает, — отвечает она. — Пожалуй, дайкири.
— Три, — говорит Кролик юноше. Он думает, что дайкири нечто вроде лаймового сока.
— Три дайкири, один двойной шотландский виски со льдом, — повторяет официант и уходит.
— Когда ваш день рождения? — спрашивает Кролик у Рут.
— В августе. А что?
— А мой в феврале. Моя взяла!
— Ваша взяла, — соглашается она, как будто понимает его мысль: нельзя чувствовать полное превосходство над женщиной, которая старше тебя.
— Если вы узнали меня, почему вы не узнали мистера Тотеро? Он был тренером нашей команды.
— Кто смотрит на тренеров? Никакого проку от них нет.
— То есть как это нет? Школьная команда — это только тренер, верно?
— Школьная команда — это только ребята, — отзывается Тотеро. — Из свинца золота не сделаешь. Да, из свинца золота не сделаешь.
— А вы делали, — возражает Кролик. — Когда я попал в школьную команду, я головы от… — он замялся, все-таки за столом дамы какие-никакие, — …от локтя отличить не мог.
— Мог, еще как мог, Гарри. Я ничему тебя не научил, я просто предоставил тебя самому себе. — Он все время оглядывается. — Ты был юный олень с большими ногами, — продолжает он.
— Какого размера? — интересуется Рут.
— Сорок четвертого, — отвечает Кролик. — А у вас какой?
— У меня маленький-премаленький, — отвечает Рут. — Ножки-крошки.
— А мне показалось, будто они вываливаются из туфель.
Он отклоняется назад, стараясь скользнуть взглядом под стол, в подводный полумрак, где ее укороченные перспективой икры — как две золотистые рыбы. Обе ныряют под стул.
— Не смотрите так пристально, а то вывалитесь из кабинки, — говорит она с досадой. Это хорошо. Женщины любят, когда их приводят в смущение. Ни за что в этом не признаются, но это факт.
Официант приносит напитки, бумажные салфетки под тарелки и тусклое серебро. Положив прибор для Маргарет, он подходит к Тотеро, как вдруг тот отнимает от губ стакан с виски и освеженным твердым голосом произносит:
— Вилки и ложки? Для восточных блюд? Разве у вас нет палочек?
— Палочки, да.
— Всем палочки, — решительно заявляет Тотеро. — Каков монастырь, таков и устав.
— Моих не трогайте! — вопит Маргарет, со звоном хлопая рукой по своей ложке и вилке, когда официант хочет их убрать. — Не желаю никаких палочек.
— Гарри и Рут? — обращается к ним Тотеро. — Что предпочитаете вы?
Дайкири и в самом деле отдает лаймом, вкус которого, словно масло, растекается по поверхности прозрачной терпкой жидкости.
— Палочки, — звучным низким голосом отвечает Кролик, радуясь, что можно досадить Маргарет. — В Техасе мы никогда не прикасались металлом к китайским кушаньям.
— Рут? — Тотеро смотрит на нее робко и напряженно.
— Пожалуй. Если этот балбес может, то и я могу. — Она гасит сигарету и берет из пачки вторую.
Официант удаляется с отвергнутым серебром, словно подружка невесты с букетом. Маргарет остается в одиночестве, и это ее бесит. Кролик доволен; она — тень на его безоблачном счастье.
— Вы ели в Техасе китайские блюда? — интересуется Рут.
— Все время. Дайте сигарету.
— Вы же бросили курить.
— А теперь начал. Дайте десять центов.
— Десять центов! Черта с два!
Излишняя резкость ее отказа обижает Кролика; можно подумать, она боится прогадать. С чего она взяла, что он собирается ее обобрать? Что с нее взять? Сунув руку в карман, Кролик вынимает горсть мелочи, берет десятицентовик и опускает в маленький отделанный слоновой костью музыкальный автомат, который мягко светится возле их стола. Наклонившись и перелистав список мелодий, он нажимает кнопки «Б» и «7» — «Роксвилл».
— Китайская кухня в Техасе лучшая в Соединенных Штатах, кроме Бостона, — заявляет он.
— Слушайте великого путешественника, — говорит Рут и дает ему сигарету. Он прощает ее за десятицентовик.
— Итак, вы полагаете, — настаивает Тотеро, — что тренеры ничего не делают.
— Они никому не нужны, — отвечает Рут.
— Да бросьте вы, — вступается Кролик.
Официант возвращается с палочками и с двумя меню. Кролик разочарован — у палочек такой вид, словно они вовсе не деревянные, а пластмассовые. От сигареты отдает соломой. Он вынимает ее изо рта. Нет уж, хватит.
— Каждый закажет по блюду, а потом мы все поделимся, — предлагает Тотеро. — Кто что любит?
— Я кисло-сладкую свинину, — заявляет Маргарет. Что ни говори, решительности у нее не отнимешь.
— Гарри?
— Не знаю.
— Вот тебе и специалист по китайской кухне, — замечает Рут.
— Здесь написано по-английски. Я привык заказывать по китайскому меню.
— Ладно, ладно, скажите мне, что самое вкусное.
— Отстаньте, вы мне совсем голову заморочили.
— Вы никогда не были в Техасе, — говорит Рут.
Он вспоминает дом на той незнакомой, лишенной деревьев улице, зеленую ночь, встающую из прерий, цветы в окне и отвечает:
— Конечно, был.
— А что вы там делали?
— Служил у Дядюшки Сэма.
— А, в армии, так это не в счет. Все были на военной службе в Техасе.
— Заказывайте по своему вкусу, — говорит Кролик Тотеро.
Его раздражают все эти ветераны армейской службы, с которыми Рут, как видно, зналась, и он напряженно вслушивается в последние такты песни, на которую потратил десятицентовик. В этом китайском заведении она доносится как будто из кухни и лишь весьма отдаленно напоминает ту разудалую мелодию, которая прошлой ночью так подбодрила его в машине.
Тотеро дает официанту заказ и, когда тот уходит, пытается разубедить Рут. Тонкие губы старика мокры от виски.
— Тренер, — говорит он, — тренер печется о развитии трех орудий, которыми нас наделила жизнь. Это голова, тело и сердце.
— И еще пах, — добавляет Рут.
Смеется — кто бы мог подумать? — Маргарет. Кролика от этой девицы прямо-таки оторопь берет.
— Юная леди, вы бросили мне вызов, и теперь я требую вашего внимания. — Тотеро преисполнен важности.
— Чушь, — тихо отвечает Рут, опустив глаза. — Отвяжитесь вы от меня. — Он ее рассердил. Крылья ее носа белеют, грубо накрашенное лицо потемнело.
— Во-первых, голова. Стратегия. Мальчишки большей частью приходят к баскетбольному тренеру с дворовых площадок и не имеют понятия — как бы это получше выразиться — об изяществе игры на площадке с двумя корзинами. Надеюсь, ты меня поддержишь, Гарри?
— Еще бы. Как раз вчера…
— Во-вторых, — я кончу, Гарри, и тогда скажешь ты, — во-вторых, тело. Выработать у мальчиков спортивную форму. Придать их ногам твердость. — Он сжимает в кулак руку на полированном столе. — Твердость. Бегать, бегать, бегать. Пока их ноги стоят на земле, они должны все время бегать. Сколько ни бегай, все будет мало. В-третьих, — большим и указательным пальцами второй руки он смахивает влагу с уголков губ, — в-третьих, сердце. И здесь перед хорошим тренером, каким я, юная леди, безусловно, старался быть и, как утверждает кое-кто, в самом деле был, здесь перед ним открываются самые серьезные возможности. Воспитать у мальчиков волю к совершенству. Я всегда считал, что она важнее воли к победе, ибо совершенство возможно даже в поражении. Заставить их ощутить, да, это слово, пожалуй, подходит, ощутить святость совершенства, понять, что каждый должен дать все, на что способен. — Теперь он позволяет сделать паузу и, поочередно взглядывая на слушателей, заставляет их прикусить языки. — Мальчик, чье сердце сумел облагородить вдохновенный тренер, — заключает он свою речь, — никогда уже — в глубочайшем смысле этого слова, — никогда уже не станет неудачником в более серьезной игре жизни. А теперь очи всех на тебя. Господи, et cetera… — Он поднимает к губам стакан, в котором не осталось почти ничего, кроме кубиков льда. Когда стакан опрокидывается, они со звоном катятся вниз, к его губам.
Обернувшись к Кролику, Рут спокойно, словно желая переменить тему, спрашивает:
— Чем вы занимаетесь?
— Я не уверен, что теперь вообще чем-либо занимаюсь, — смеется он. — Сегодня утром я должен был пойти на работу. Я… это довольно трудно объяснить… я демонстрирую нечто, называемое «чудо-теркой».
— И я уверен, что это получается у него превосходно, — вмешивается Тотеро. — Я уверен, что когда члены совета корпорации «чудо-терок» собираются на свое ежегодное совещание и задают себе вопрос: «Кто более всех способствовал успеху нашего дела среди американской публики?» — имя Гарри Кролика Энгстрома оказывается первым в списке.
— А вы чем занимаетесь? — в свою очередь интересуется Кролик.
— Ничем, — отвечает Рут. — Ничем. — Ее веки сальной голубой занавеской опускаются над бокалом дайкири. На подбородок ложится зеленоватый отсвет жидкости.
Приносят китайские блюда. У Кролика прямо слюнки текут. Он и вправду не пробовал их после Техаса. Он любит эту пищу, в которой не найти следов зарезанных животных — кровавых кусков задней части коровы, жилистого скелета курицы; их призраки мелко изрублены, уничтожены и безболезненно смешаны с неодушевленными овощами, чьи пухлые зеленые тела возбуждают в нем невинный аппетит. Прелесть. Все это лежит на дымящейся грудке риса. Каждый получает такую аккуратную горячую грудку, и Маргарет торопливо перемешивает свою порцию вилкой. Все с удовольствием едят. От овальных тарелок поднимается терпкий запах коричневой свинины, зеленого горошка, цыпленка, густого сладкого соуса, креветок, водяного ореха и невесть чего еще. Лица наливаются здоровым румянцем, разговор оживляется.
— Он был сила, — говорит Кролик про Тотеро. — Он был величайшим тренером округа. Без него я был бы ничто.
— Нет, Гарри, ты не прав. Ты сделал для меня больше, чем я для тебя. Девушки, в первой же игре он набрал двадцать очков.
— Двадцать три, — уточняет Кролик.
— Двадцать три очка! Вы только подумайте! — Девицы продолжают есть. — Гарри, помнишь состязание на первенство штата в Гаррисберге — и шустрого недомерка из Деннистона?
— Да, он был совсем коротышка, — говорит Гарри Рут. — Пять футов два дюйма, уродливый, как обезьяна. И притом подличал.
— Да, но свое дело он знал, — говорит Тотеро, — свое дело он знал. Гарри столкнулся с сильным противником.
— А помните, как он поставил мне подножку?
— Верно, я и забыл, — подтверждает Тотеро.
— Этот коротышка ставит мне подножку, и я лечу кувырком. Если бы стенка не была обита матами, я бы разбился насмерть.
— А что было дальше, Гарри? Ты его отделал? Я совсем забыл про этот случай, — говорит Тотеро с набитым ртом и жаждой мести в груди.
— Да нет, — медленно отвечает Кролик. — Я никогда не нарушал правил. Судья все видел, а так как это было уже в пятый раз, его удалили с поля. И тогда мы их расколошматили.
В лице Тотеро что-то гаснет, оно становится рыхлым и вялым.
— Верно, ты никогда не нарушал правил. Никогда. Гарри всегда был идеалистом.
— Просто не было нужды, — пожимает плечами Кролик.
— И второе удивительное свойство Гарри — с ним никогда ничего не случалось, — сообщает Тотеро девушкам.
— Нет, однажды я растянул запястье, — поправляет Кролик. — Но что мне действительно помогало, как вы сами говорили, так это…
— А что было дальше? Просто ужас, до чего я все забыл.
— Дальше? Дальше был Пенноук. Ничего не было. Они нас побили.
— Они победили? Разве не мы?
— Да нет же, черт возьми. Они здорово играли. У них было пять сильных игроков. А у нас? По правде говоря, только я один. У нас был Гаррисон, он был о’кей, да только после той футбольной травмы он уже больше никогда не оправился.
— Ронни Гаррисон? — спрашивает Рут.
— Вы его знаете? — с тревогой спрашивает Кролик. Гаррисон был знаменитый бабник.
— Я не уверена, — довольно равнодушно отзывается Рут.
— Невысокого роста, курчавый. Чуточку прихрамывает.
— Нет, не знаю, — говорит она. — Пожалуй, нет.
Как ловко она управляется одной рукой с палочками; вторая лежит на коленях ладонью вверх. Он с удовольствием смотрит, как она наклоняет голову, как наивная толстая шея подается вперед, сухожилия на плече напрягаются, губы смыкаются вокруг куска. Палочки точно рассчитанным движением зажимают еду. Просто удивительно, сколько нежности у этих толстух. Маргарет — та, словно лопатой, сгребает еду тусклой изогнутой вилкой.
— Мы проиграли, — повторяет Тотеро, зовет официанта и просит еще раз повторить те же напитки.
— Мне больше не надо, спасибо, — говорит Кролик. — Я уже и так пьян.
— Вы просто большой пай-мальчик, — говорит Маргарет. Она до сих пор не усвоила, как его зовут. Господи, до чего она ему противна.
— О чем я начал говорить и что, по вашим же словам, мне и вправду помогало, так это одна хитрость — держать мяч обеими руками, почти соприкасаясь большими пальцами. Вся штука в том, чтобы держать мяч перед собой, и тогда появляется это славное легкое чувство. Мяч со свистом сам летит вперед. — Он показывает руками, как это делается.
— Ах, Гарри, — грустно замечает Тотеро, — когда ты ко мне пришел, ты уже умел бросать мяч. Я внушил тебе всего лишь волю к победе. Волю к совершенству.
— Знаете, моя лучшая игра была не в тот раз, когда мы набрали сорок очков против Аленвилла, а в предпоследнем классе. Мы в самом начале сезона поехали в дальний конец округа, в маленькую забавную провинциальную школу, там было всего около сотни учеников во всех шести классах. Как она называлась? Что-то птичье… Вы должны помнить.
— Птичье… Нет, — отвечает Тотеро.
— По-моему, это был один-единственный раз, когда мы их включили в программу соревнований. Там был такой смешной малюсенький квадратный спортзал, и зрители сидели на сцене. Какое-то забавное название.
— Птичье, птичье, — повторяет Тотеро. Он озабочен. Он все время потирает ухо.
— Иволга! — вне себя от радости восклицает Кролик. — Средняя школа «Иволга». В Ориоле. Такой маленький разбросанный городишко, дело было в начале спортивного сезона, так что было еще тепло, и на полях торчали копны кукурузы вроде вигвамов. И вся школа пропахла сидром, помню, вы еще насчет этого острили. Вы мне велели не принимать все это близко к сердцу, мы приехали попрактиковаться и вовсе не должны их расколошматить.
— У тебя память лучше, чем у меня, — говорит Тотеро.
Официант возвращается, и Тотеро, не дожидаясь, пока ему подадут, берет стакан прямо с подноса.
— Ну вот, — продолжает Кролик, — мы приходим и начинаем играть, а там эта пятерка фермеров топчется по площадке, и мы с ходу набираем пятнадцать очков, и я ничего не принимаю близко к сердцу. А на сцене сидит всего десятка два зрителей, и игра эта вовсе не зачетная, все это не важно, и у меня появляется такое удивительное чувство, будто я могу все на свете, и мне надо только бегать просто так, пасовать и больше ничего, и вдруг я вижу, понимаете, вижу, что действительно могу все на свете. Во второй половине я делаю всего каких-нибудь десять бросков, и каждый мяч летит прямо в корзину, не то что ударяет в обод, а даже и не задевает, будто я камушки в колодец бросаю. А эта деревенщина носится туда-сюда, они все мокрые, а запасных у них всего только двое, но наша команда не в их лиге, так что им тоже все равно, и единственный судья наклоняется над краем сцены и заговаривает с их тренером. Средняя школа «Иволга». Вот так, а потом их тренер приходит в раздевалку, где переодеваются обе команды, достает из шкафчика кувшин сидра и пускает по кругу. Неужели вы не помните? — Как странно, даже смешно, почему-то они никак не могут понять, что в этом было такого особенного. Он снова принимается за еду. Остальные уже поели и теперь выпивают по второй.
— Да, сэр, Как-вас-там, вы и вправду милый мальчик, — говорит Маргарет.
— Не обращай внимания, Гарри, — замечает Тотеро. — Шлюхи всегда так разговаривают.
Рука Маргарет, оторвавшись от стола, пролетает мимо ее тела и бьет его прямо в зубы.
— Один — ноль, — хладнокровно произносит Рут.
Все происходит так тихо, что китаец, который убирает со стола тарелки, не поднимает головы и явно ничего не слышит.
— Мы уходим, — объявляет Тотеро и пытается встать, но натыкается бедром на край стола, застревает и стоит ссутулясь, как горбун. От удара рот его чуть-чуть скривился, и Кролик отводит глаза от этой двусмысленной болезненной смеси бравады, стыда и, что еще хуже, гордости, скорее тщеславия. С искаженных кривой ухмылкой губ слетают слова:
— Вы идете, дорогая?
— Сукин сын, — отзывается Маргарет; однако ее крепкое, как орешек, тельце выскальзывает из кабинки, и она оглядывается посмотреть, не оставила ли она сигарет или кошелька. — Сукин сын, — повторяет она, и в невозмутимости, с какой она это произносит, есть что-то даже красивое. Вид у них с Тотеро теперь более спокойный, решительный и как бы даже суровый.
Кролик хочет выскочить из-за стола, но Тотеро поспешно кладет ему на плечо руку; твердое прикосновение этой тренерской руки Кролик, сидя на скамейке, частенько ощущал незадолго до того, щепок по спине отправлял его на баскетбольную площадку.
— Нет, нет, Гарри. Оставайся. Не все сразу. Пусть наша грубость тебя не смущает Ты бы не мог дать мне на время машину?
— Что? Мне же без нее никуда не попасть.
— Да, да, ты прав, ты совершенно прав. Прости, пожалуйста.
— Да нет, я хотел сказать, что если она вам нужна… — Ему не хочется одалживать автомобиль, который принадлежит ему лишь наполовину.
Тотеро это понимает.
— Нет, нет. Нелепая идея. Спокойной ночи.
— Обрюзгший старый болван, — говорит ему Маргарет.
Взглянув на нее, Тотеро суетливо опускает глаза. Гарри видит, что она права, Тотеро и вправду обрюзг, лицо его искривилось, как спущенный баллон. Однако этот баллон смотрит на Кролика, словно распираемый какой-то важной мыслью, тяжелой и бесформенной, как вода.
— Куда ты денешься? — спрашивает Тотеро.
— Все будет о’кей. У меня есть деньги. Я возьму номер в гостинице, — отвечает Кролик. Отказав Тотеро, он хочет, чтобы тот поскорее ушел.
— Дверь моей обители открыта, — говорит Тотеро. — Правда, там всего одна койка, но можно сделать матрас…
— Нет, нет, — резко возражает Кролик. — Вы спасли мне жизнь, но я не хочу садиться вам на шею. Все будет хорошо. Я и без того не знаю, как мне вас благодарить.
— Мы еще побеседуем, — обещает Тотеро; рука его дергается и как бы случайно шлепает Маргарет по заду.
— Я готова тебя убить, — говорит ему Маргарет, и они удаляются.
Похожие со спины на отца с дочерью, они минуют стойку, возле которой шепчется с девушкой-американкой официант, и выходят сквозь стеклянную дверь, Маргарет впереди. Словно так и надо, словно они — деревянные фигурки, входящие и выходящие из старинного барометра.
— Господи, в какой же он скверной форме.
— А кто в хорошей? — интересуется Рут.
— Хотя бы вы.
— Вы хотите сказать, что у меня хороший аппетит?
— Послушайте, у вас какой-то комплекс насчет того, что вы такая большая. Вы совсем не толстая. Вы пропорционально сложены.
Она смеется, потом умолкает, смотрит на него, снова смеется, берет его обеими руками за плечо и говорит:
— Кролик, вы истинно христианский джентльмен.
От того, что она назвала его по имени, его обдает волнующим теплом.
— За что она его ударила? — спрашивает он и хихикает, боясь, что ее руки, лежащие у него на плече, игриво ткнут его в бок. Ее крепкая хватка не исключает такой возможности.
— Ей нравится бить людей. Однажды она ударила меня.
— Наверняка вы сами напросились.
Она убирает руки и кладет их обратно на стол.
— Так ведь и он напросился. Ему нравится, когда его бьют.
— Вы его знаете?
— Она мне про него рассказывала.
— Это еще не значит, что вы его знаете. Эта девка глупа.
— Что верно, то верно. Вы даже и представить себе не можете, до чего она глупа.
— Еще как могу. Я женат на ее двойняшке.
— Уу-у! Женат.
— Слушайте, что вы там говорили насчет Ронни Гаррисона? Вы его знаете?
— А что вы там говорили насчет того, что вы женаты?
— Да, я был женат. И до сих пор женат.
Он жалеет, что заговорил об этом. Огромный пузырь, сознание чудовищности его положения теснит ему сердце. Так бывало в детстве, когда, субботним вечером возвращаясь домой, он вдруг осознавал, что все кругом — деревья, мостовая — все это жизнь, единственная, неповторимая действительность.
— Где она?
Этого еще не хватало — попробуй-ка ответить на вопрос: куда могла пойти Дженис?
— Она, наверно, у своих родителей. Я только вчера ее бросил.
— А, так это просто отпуск. Вы ее не бросили.
— Да нет, пожалуй, бросил.
Официант приносит им блюдо кунжутных пирожных. Кролик на пробу берет одну штуку, он думает, что они твердые, и с удовольствием ощущает, как сквозь тонкую оболочку семян проступает мягкое тягучее желе.
— Ушли совсем ваши друзья? — спрашивает официант.
— Не беспокойтесь. Я заплачу, — отвечает Кролик.
Китаец поднимает свои вдавленные брови, морщит в улыбке губы и уходит.
— Вы богатый? — интересуется Рут.
— Нет, бедный.
— Вы и вправду собираетесь ночевать в гостинице?
Оба берут по нескольку пирожных. На блюде их штук двадцать.
— Да. Сейчас я расскажу вам про Дженис. Я не собирался ее бросать до той самой минуты, когда я от нее ушел. Мне вдруг стало ясно, что иначе и быть не может. В ней пять футов шесть дюймов, она смуглая…
— Не желаю про нее слушать. — Голос Рут звучит решительно; когда она, закинув голову, вглядывается в светильники на потолке, ее разноцветные волосы приобретают однородный темный оттенок. Волосам свет льстит больше, чем лицу, — на обращенной к Гарри стороне ее носа из-под пудры проступают какие-то пятна или прыщи.
— Не желаете, — говорит Кролик. Пузырь скатывается с груди. Раз это никого не беспокоит, почему это должно беспокоить его? — О’кей. О чем мы будем говорить? Сколько вы весите?
— Сто пятьдесят.
— Да вы же просто крошка. Второй полусредний вес. Кроме шуток. Кому нужна кожа да кости? Каждому фунту вашего веса просто цены нет.
Он болтает просто так, от радости, но что-то в его словах заставляет ее насторожиться.
— Уж очень вы умный, — замечает она, поднимая к глазам пустой бокал. Это плоская вазочка на коротенькой ножке вроде тех, в каких подают мороженое на пижонских вечеринках по случаю дня рождения. Бледные дуги отраженного света проплывают по ее лицу.
— Про свой вес вы тоже не желаете говорить. Гм. — Отправив в рот еще одно пирожное, он ждет, чтобы прошло первое ощущение острого вкуса желе. — Ладно, переменим пластинку. Что вам требуется, миссис Америка, так это «чудо-терка». Сохраняет витамины. Снимает излишек жиров. Один поворот пластмассового винта — и вы можете натереть морковь или наточить карандаши вашего супруга. Годится на все случаи жизни.
— Бросьте. Бросьте дурака валять.
— Ладно.
— Поговорим о чем-нибудь приятном.
— Ладно. Начинайте вы.
Она откусывает пирожное и смотрит на него, улыбаясь полным ртом и потешно опустив уголки туго надутых губ; когда она жует, на лице ее изображается безмерное удовольствие. Наконец она глотает, широко раскрывает круглые голубые глаза, коротко вздыхает, хочет что-то сказать, но вместо этого смеется прямо ему в лицо.
— Обождите, — говорит она, — сейчас. — Затем заглядывает в свой бокал, сосредоточенно думает, но все, на что она способна, — это заявить: — Не надо жить в гостинице.
— Придется. Скажите, какая лучше.
Интуиция подсказывает ему, что она много чего знает про гостиницы. Там, где ее шея незаметно переходит в плечо, белеет мелкая ложбинка, в которую, свернувшись клубочком, ложится его внимательный взгляд.
— Они все дорогие, — говорит она. — Все дорого. Даже моя маленькая квартирка и та дорогая.
— Где ваша квартира?
— Тут неподалеку. На Летней. Второй этаж, над кабинетом врача.
— Вы там одна живете?
— Да. Моя подруга вышла замуж.
— Как же вы платите за квартиру, если нигде не работаете?
— Что вы хотите этим сказать?
— Ровно ничего. Вы же сами говорили, что нигде не работаете. Какая плата?
Рут смотрит на него с тем настороженным любопытством, которое он заметил с самого начала, еще возле счетчиков на автостоянке.
— За квартиру, — поясняет он.
— Сто десять в месяц. Не считая света и газа.
— И вы нигде не работаете.
Она смотрит в бокал и раскачивает его обеими руками, от чего отраженный свет пробегает по краю стекла.
— О чем вы думаете? — спрашивает Кролик.
— Просто удивляюсь.
— Чему?
— Какой вы умный.
Не поворачивая головы, он чувствует дуновение легкого ветерка. Ага, вот куда она клонит, а он еще сомневался.
— Ну так вот что я вам скажу. Почему бы мне не помочь вам уплатить за квартиру?
— С какой стати?
— По доброте сердечной, — отвечает он. — Десятку?
— Мне нужно пятнадцать.
— За свет и газ. О’кей, о’кей.
Ему не совсем ясно, что делать дальше. Они сидят и смотрят на пустое блюдо, где лежала пирамидка кунжутных пирожных, — они их все съели. Появившийся официант удивленно переводит глаза с блюда на Кролика, с Кролика на Рут — все это в течение секунды. Он подает им чек на 9.60. Кролик кладет на чек десятку и доллар, а рядом еще десятку и пятерку. Он подсчитывает, что остается в бумажнике: три десятки и четыре доллара. Когда он поднимает голову, деньги Рут уже исчезли с полированного стола. Он встает, берет ее мягкое пальтишко, подает ей, и, словно большая зеленая рыба, его добыча тяжело поднимается, выходит из кабинки и безучастно позволяет надеть на себя пальто. По десять центов фунт, подсчитывает он.
И это сверх ресторанного счета. Подойдя со счетом к стойке, он протягивает девушке десятку. Она хмуро отсчитывает сдачу; жуткая пустота ее глаз аккуратно обведена тушью. Простое лиловое кимоно никак не вяжется с пружинистым перманентом и нарумяненным испитым лицом, с типично американской кислой миной. Когда она кладет монеты на розовое блюдце для сдачи, он отмахивается от кучки серебра и, добавив еще доллар, показывает на молодого китайца, который торчит возле девушки, не спуская с них глаз.
— Пасиба, сэр. Бальшое пасиба, — говорит он Кролику. Однако его благодарности не хватает даже на то время, в течение которого они успевают скрыться из виду. Когда они направляются к стеклянной двери, он поворачивается к кассирше и тонким голосом с безупречным произношением и интонациями продолжает свой рассказ: «…и тогда тот второй парень ему говорит…»
Вместе с этой самой Рут Кролик выходит на улицу. Справа, в сторону от горы Джадж, сияет центр города — путаница огней, обведенные неоном контуры: башмак, земляной орех, цилиндр, реклама пива «Подсолнечник» — зеленый неоновый стебель высотой с шестиэтажное здание и желтая, как вторая луна, сердцевина цветка. Кварталом ниже слышатся торопливые монотонные удары колокола, шлагбаум на железнодорожном переезде — два длинных ножа с красными кончиками, — опускаясь, врезается в мягкую массу неона, и движение, постепенно замедляясь, останавливается.
Рут сворачивает налево, в тень горы. Кролик следует за ней; они идут вверх по гулкой мостовой. Покрытый асфальтом склон — точно погребенный голос, нежданное эхо земли, которая была здесь задолго до города. Мостовая кажется Кролику тенью едко-прозрачного дайкири; ему весело, и он подпрыгивает, чтобы попасть в ногу со своей дамой. Ее глаза обращены к небу, в котором яркое созвездие гостиницы «Бельведер» смешивается со звездами над горой Джадж. Они шагают молча, а позади с пыхтением и скрежетом ползет через переезд товарный состав.
Ага, вот в чем дело — сейчас он ей явно не нравится, совсем как той шлюхе в Техасе.
— Слушайте, вы хоть раз поднимались на вершину? — спрашивает он.
— Ну да. В автомобиле.
— Когда я был маленький, — говорит он, — мы часто ходили наверх, только с другой стороны. Там такой густой мрачный лес, и однажды я натолкнулся на развалины старого дома — просто дыра в земле да несколько камней; наверняка ферма какого-нибудь пионера.
— Я была наверху только раз, ездила на машине с одним нахальным типом.
— С чем вас и поздравляю, — отзывается он, раздосадованный той жалостью к самой себе, которая таится под ее резким лицом.
Чувствуя, что он это понял, она огрызается:
— На что он мне сдался, этот ваш пионер?
— Не знаю. Пригодится. Вы ведь американка.
— Подумаешь! С таким же успехом я могла бы родиться мексиканкой.
— Ну нет, для этого надо быть поменьше ростом.
— Знаете, вы просто свинья.
— Брось, детка, — отвечает он, обнимая ее широкую талию. — По-моему, я довольно чистоплотный.
— Как бы не так.
С Уайзер-стрит она сворачивает налево и отстраняет его руку. Теперь они на Летней улице. Кирпичные фасады сливаются в один сплошной темный фасад. Номера домов вставлены в полукруглые цветные оконца над входными дверями. В зеленовато-оранжевом свете маленькой бакалейной лавки видны силуэты болтающихся на углу мальчишек. Супермаркеты вытесняют эти мелкие лавчонки, заставляют торговать до поздней ночи.
Обняв ее, он просит:
— Ну, хватит. Будь паинькой.
Он хочет показать ей, что грубыми речами его не оттолкнешь. Она хочет, чтобы он довольствовался только ее тяжелым телом, тогда как он хочет, чтобы женщина принадлежала ему целиком, легкая, как перышко. К его удивлению, она, повторяя движение его руки, тоже обнимает его за талию. Идти в таком положении неудобно, и у светофора они разъединяются.
— По-моему, в ресторане я тебе понравился. Я ведь старался угодить Тотеро, говорил ему, какой он был замечательный.
— По-моему, ты говорил только о том, какой замечательный был ты.
— А я и был замечательный. Факт. Теперь-то я почти ни на что не годен, а раньше я и вправду здорово играл.
— А знаешь, что я здорово делала?
— Что?
— Стряпала.
— Это как раз то, чего не умеет моя жена. Бедняжка.
— Помнишь, в воскресной школе нам вечно талдычили, что Господь Бог наделил каждого каким-нибудь талантом. Так вот, мой талант — это стряпня. Я мечтала стать замечательной стряпухой.
— Ну и что, стала?
— Не знаю. Я ведь редко обедаю дома.
— Почему?
— В нашем деле иначе нельзя, — отвечает она, и он умолкает. Он не думал о ней так грубо. Ему становится страшно. Если так, то ее любовь сулит слишком уж много.
— Ну вот я и пришла, — говорит она.
Ее дом кирпичный, как и все остальные на западной стороне улицы. Через дорогу, словно серая штора под фонарем, высится большая, выстроенная из известняка церковь. Они входят в подъезд под цветным оконцем. В вестибюле — ряд звонков под медными почтовыми ящиками, лакированная подставка для зонтов, резиновый коврик на мраморном полу и две двери: справа с матовым стеклом, прямо — с небьющимся проволочным стеклом, сквозь которое видна лестница, покрытая резиновыми дорожками. Рут вставляет в эту дверь ключ, а Кролик читает на второй двери позолоченную надпись: «Д-р Ф.-Кс.Пеллигрини».
— Старая лиса, — замечает Рут и ведет его по лестнице наверх.
Она живет этажом выше. Ее дверь в дальнем конце покрытого линолеумом коридора, ближе к улице. Пока Рут скребет ключом в замке, он стоит у нее за спиной. В холодном свете уличного фонаря, проникающем сквозь четыре неровных стекла в окне, возле которого он стоит, — эти синие стекла на вид такие тонкие, что кажется, стоит к ним прикоснуться, как они тотчас же лопнут, — его неожиданно охватывает дрожь: сперва начинают дрожать ноги, потом кожа на боках. Наконец ключ поворачивается в замке, и дверь открывается.
Войдя в квартиру. Рут тянется к выключателю; Кролик, оттолкнув руку, поворачивает ее к себе и целует. Это какое-то безумие; он хочет ее раздавить; моторчик у него под ребрами удваивает и учетверяет это желание — давить, давить что есть силы; это не любовь, что взглядом скользит по коже, ни своей, ни ее кожи он не ощущает, ему хочется только вдавить ее сердце в свое, чтобы раз и навсегда ее утешить. Она вся сжимается. Податливая влажная подушечка губ, охотно принявших его поцелуй, твердеет и высыхает, и как только Рут удается откинуть голову и высвободить руку, она отталкивает ладонью его подбородок, словно желая выбросить его череп обратно в коридор. Пальцы ее скрючиваются, и длинный ноготь впивается в нежную кожу у него под глазом. Он отпускает ее. Чудом уцелевший глаз косит, шея начинает ныть.
— Убирайся, — говорит она. В свете, падающем из коридора, ее пухлое помятое лицо кажется уродливым.
— Перестань, — говорит он. — Я же хотел тебя приласкать.
В темноте он видит, что ей страшно; он чует этот страх в изгибе ее крупного тела, как язык чует кровь в полости из-под вырванного зуба. Самый воздух как бы велит ему стоять недвижимо; его душит беспричинный смех. Ее страх и его внутренняя уверенность очень уж не вяжутся друг с другом — он-то ведь знает, что не причинит ей вреда.
— Приласкать? — говорит она. — Скорее задушить.
— Я так любил тебя весь вечер, — продолжает он. — Мне надо было вытеснить эту любовь из своего организма.
— Знаю я ваши организмы. Пшик — и все.
— Со мной так не будет, — обещает он.
— Пусть лучше будет. Я хочу, чтоб ты поскорее отсюда убрался.
— Неправда.
— Вы все воображаете себя замечательными любовниками.
— А я такой и есть. Я — замечательный любовник, — уверяет он и, гонимый волной алкоголя и возбуждения, словно в забытьи подается вперед.
Она отступает, но не настолько быстро, чтобы он не успел почувствовать, что каверна ее страха затянулась. В свете, проникающем с улицы, он видит, что они в маленькой комнате, обстановку которой составляют два кресла, диван-кровать и стол. Рут идет в соседнюю комнату, чуть побольше, с двуспальной кроватью. Штора наполовину опущена, и в низких лучах света каждый бугорок на покрывале отбрасывает тень.
— Ладно, заходи, — говорит она.
— Куда ты? — отзывается он, заметив, что она взялась за ручку двери.
— Сюда.
— Ты хочешь там раздеваться?
— Да.
— Не надо. Позволь мне раздеть тебя. Ну, пожалуйста.
Он так поглощен этой мыслью, что подходит и берет ее за руку. Она уклоняется от его прикосновения.
— Я смотрю, ты привык командовать.
— Пожалуйста, прошу тебя.
— Мне нужно в сортир! — говорит она уже с нескрываемым раздражением.
— Только возвращайся одетая.
— Мне нужно там еще кое-что сделать.
— Нет, не нужно. Я знаю, о чем ты. Терпеть не могу эти штуки.
— Тебе-то что, ты и не почувствуешь.
— Ноя ведь знаю! По мне, это как искусственные почки, что ли.
Рут смеется.
— А ты привереда! Может, сам тогда примешь меры?
— Ну нет. Это я совсем не перевариваю.
— Слушай, я не знаю, что ты хочешь получить за свои пятнадцать долларов, а только я рисковать не желаю.
— В таком случае верни мне пятнадцать долларов.
Она пытается уйти, но теперь он крепко держит ее за руку.
— Ты так командуешь, словно мы муж и жена.
Его снова обдает прозрачной волной, и он еле слышно шепчет:
— Ну что ж, пожалуй. — Так стремительно, что она не успевает шевельнуть руками, висящими вдоль тела, он опускается на колени у ее ног и целует на пальце то место, где должно быть кольцо. Потом начинает расстегивать ремешки ее туфель. — И зачем только женщины ходят на высоких каблуках? — спрашивает он и таким сильным рывком поднимает ей ногу, что она вынуждена схватить его за волосы, чтобы не упасть. — Неужели у тебя от них ноги не болят?
Он швыряет в соседнюю комнату одну туфлю с переплетенными ремешками, вслед за ней вторую. Ее ноги теперь твердо стоят на полу. Схватив ее за лодыжки, он начинает с силой растирать округлые толстые икры. Когда он нервничает, массаж действует на него успокаивающе.
— Ну ладно, — говорит Рут. Голос ее слегка напряжен — она боится упасть, потому что он всем своим весом пригвоздил ей ноги к полу. — Ложись в постель.
Он чует подвох.
— Не выйдет, — говорит он, распрямляясь. — Ты меня надуешь.
— Да нет же, что ты привязался, ты ведь ничего не заметишь.
— Еще как замечу. Знаешь, какой я чувствительный!
— Господи! Ну, хорошо, в сортир-то мне все равно надо.
— Давай валяй, это меня не трогает, — говорит он, удерживая дверь открытой.
Она усаживается по-женски чинно, спина прямая, подбородок втянут. Ноги повыше колен стреножены полоской трусиков, и Рут неподвижно ждет, замерев над вкрадчивым шелестом струи. Дома они с Дженис начали приучать Нельсона к унитазу, и вот сейчас, когда он стоит в дверях, опершись на косяк, такой большой и сильный — словом, папаша, — он вдруг чувствует, вот потеха, безотчетное желание сказать ей: «Вот молодец, вот умница». И какая опрятная — клочок лимонно-желтой туалетной бумаги ныряет вниз, под платье; она рывком встает, и на какую-то сладостную долю секунды перед ним открывается все сотканное из лоскутков беззащитное потаенное целое — чулки и резинки, и шелк и мех, и нежная плоть.
— Вот и умница, — говорит он и ведет ее в спальню.
За спиной у них возмущаются и воркуют водопроводные трубы. Завороженная его волей, она движется скованно и робко. Он тоже робеет. Дрожа всем телом, он подводит ее к кровати и начинает искать застежку платья. Нашарив на спине пуговицы, он не может сразу их расстегнуть, потому что берется за петли не с той стороны.
— Дай я сама.
— Не спеши, я расстегну. Ты должна радоваться. Ведь это наша брачная ночь.
— По-моему, ты просто спятил.
Он грубо поворачивает ее к себе, и его снова обуревает неуемное желание ее утешить. Он касается ее густо накрашенных щек, и когда он смотрит сверху на затененное сердитое лицо, она кажется ему совсем маленькой. Он ласково тянется к ее глазу, пытаясь внушить ей, что в эту ночь не надо торопиться. Рискуя вызвать смех своей бесстрастной осторожностью, он целует второй глаз, потом, возбужденный собственной нежностью, поддается страсти и так неистово покусывает и лижет ей лицо, что она и в самом деле смеется от удовольствия и отталкивает его. Он прижимает ее к себе, наклоняется и вдавливает зубы в мягкую горячую ложбинку у основания шеи. Ожидая укуса. Рут испуганно вздрагивает и упирается ему ладонями в плечи, но он не отпускает ее и, чуть не задушив в объятиях, кричит, что ему нужно не ее тело, а она, она вся. Хотя слов не слышно, Рут все понимает и говорит ему:
— Не старайся доказать, какой ты замечательный любовник. Делай свое дело и катись.
— Ишь ты какая умница.
Подняв руку, чтобы ее ударить, он сдерживается и предлагает:
— Ударь меня. Валяй. Тебе ведь очень хочется. Отколоти меня как следует.
— О Господи, эта канитель на всю ночь. — Он хватает ее вялую руку, нацеливает на себя, но она сгибает пальцы и легонько шлепает его по щеке. — Бедняжка Маргарет, точно так ей приходится ублажать этого старого подонка, твоего приятеля.
— Не говори о них, — умоляет он.
— Проклятые мужчины. Непременно хотят сделать больно или чтобы больно сделали им.
— Я вовсе этого не хочу. Ни того, ни другого. Честное слово.
— Кончай эту волынку! Раздевай меня, и давай ближе к делу.
— Ну и язычок у тебя, — вздыхает он.
— Мне очень жаль, если я тебя шокирую. — В голосе ее звучит металлическая нотка.
— Нет, ничуть не шокируешь, — отвечает он и, всерьез приступив к делу, берется за подол ее платья. Глаза его теперь настолько привыкли к темноте, что ясно различают зеленый цвет ткани. Когда он тянет платье вверх, она поднимает руки, и голова ее на секунду застревает в узком вороте. Она сердито трясет головой, платье высвобождается и бесформенным теплым комком падает ему на руки. Он швыряет его на маячащий в углу стул. — Ох, до чего ж ты хороша! — восклицает он.
В серебристой комбинации она похожа на привидение. Стаскивая через голову платье, он растрепал ей прическу. Хмуро глядя на него. Рут быстро вынимает шпильки, и волосы густыми кольцами рассыпаются по плечам. В комбинациях все женщины похожи на новобрачных.
— Не столько хороша, сколько толста, — отзывается она.
— Нет, ты такая… — В мгновение ока он поднимает на руки эту огромную сахарную глыбу, обтянутую прозрачной, чуть зернистой на ощупь комбинацией, и несет к кровати.
— Ты меня поднял. Теперь у тебя ничего не получится.
Яркий свет из окна падает ей прямо на лицо, резко обводя чернотой морщины на шее.
— Опустить штору?
— Да, пожалуйста. Любоваться не на что.
Он подходит к окну посмотреть, о чем она говорит. На противоположной стороне видна только церковь — серая, мрачная, самоуверенная. За окном-розеткой все еще горит свет, и в городской ночи этот красный, лиловый и золотой кружок кажется дырой, которую пробили в реальном мире, чтоб люди увидели за ним неземное сияние. Кролика охватывает благодарность к создателям этой красоты, и он виновато опускает штору. Стремительно обернувшись, он видит, что глаза Рут следят за ним из теней; они тоже кажутся пробоинами на поверхности. На изгибе ее бедра серебрится полумесяц, и кажется, будто самое ощущение ее тяжести источает какой-то аромат.
— Ну, что там на тебе еще осталось? — Сняв пиджак, Кролик швыряет его прочь. Он любит разбрасывать одежду — разлетаясь во все стороны, вещи подчеркивают нарастающую наготу. — Чулки?
— С ними не так-то просто, — отвечает она. — Еще нитку зацепишь!
— Тогда снимай сама.
Сидя на кровати, она мягкими кошачьими движениями ловко выскальзывает из тонкой паутины эластика, шелка и хлопка. Сняв и аккуратно скатав чулки, она засовывает их в щель между матрасом и спинкой кровати и вдруг, откинувшись назад и выгнув спину, стаскивает с себя пояс с резинками и трусики. Так же внезапно и быстро он наклоняется вниз, утыкаясь лицом в пушистую рощицу, в душистые пряные заросли, и ему кажется, что он парит в темном, загадочном, лишенном всех измерений пространстве и где-то совсем рядом, за углом, его ждет нежная, прекрасная женщина. Когда он выпрямляется, стоя на коленях у кровати. Рут в его глазах приобретает размеры какого-то необъятного континента; сбившаяся кверху комбинация белеет, как снежная шапка на Северном полюсе.
— Какая ты большая.
— Слишком большая.
— Нет, ты послушай. Ты добрая.
Просунув ладонь под ее горячий затылок, он рывком поднимает ее и стягивает через голову комбинацию. Она соскальзывает легко, словно жидкость, — одежда сама собой спадает с женщины, которая хочет, чтобы ее раздели. Прохладная впадина, которую он нащупывает у нее пониже пояса, сливается в ее мыслях с прозрачной тенью, что осеняет кожу, струящуюся с плеч. Кролик целует это место. Там, где кожа белее, она прохладнее. Твердый подбородок стукается о что-то твердое на бюстгальтере.
— Дай-ка я, — шепчет он, когда ее рука тянется за спину к застежке.
Он поворачивает ее спиной к себе. Она садится прямо. Толстые ноги, как лезвия складного ножа, раздвинуты в сторону, спина идеально симметричная, точно огромная ваза. Махонькие неудобные крючочки плохо слушаются; она сводит лопатки. Наконец тугая лента с шумным хлопком расстегивается. Спина вольготно распрямляется, становится совсем широкой, выпуклой — это она стряхивает с плеч лямки. Одна рука зашвыривает бюстгальтер куда-то через край кровати, другая, с его стороны, прижимается к груди, прикрывая ее от него. Но он видел — быстрый промельк тяжелой белой плоти с темным кончиком. Он отодвигается, садится в уголке кровати и впитывает зрелище этой чистой наготы. Когда она, не отнимая руки от груди, прикрылась еще и второй рукой, на пальце блеснуло кольцо. Ее застенчивость ему льстит — это признак чувства. Свет падает на нее справа; бесшумно повернувшись, она всей своей тяжестью опирается на вытянутую руку и застывает в этой стыдливой грациозной позе, одной лишь неподвижностью защищаясь от его взгляда. Она не меняет позы, и белизна начинает резать ему глаза. Когда наконец раздается ее голос, он даже вздрагивает.
— Ну, а ты?
Он все еще одет вплоть до галстука. Пока он вешает на стул брюки, стараясь сохранить складку. Рут забирается под одеяло. Стоя над ней в одном белье, он спрашивает:
— Теперь на тебе и вправду больше ничего нет?
— Так ты же сам велел все снять.
Он вспоминает, как блеснуло что-то у нее на пальце.
— Дай кольцо.
Она выпрастывает из-под одеяла руку, и он осторожно свинчивает с припухшего сустава толстое латунное кольцо. Он задумчиво смотрит на нее сверху вниз. Она накрыта до самого подбородка, бледная рука на одеяле свернулась, как змея.
— Больше ничего?
— Одна кожа, — отзывается она. — Иди сюда. Ложись.
— Ты меня хочешь?
— Не обольщайся. Я хочу, чтоб это поскорее кончилось.
— У тебя все лицо в штукатурке.
— Перестань меня оскорблять.
— Я просто очень люблю тебя. Где взять салфетку?
— Черта с два я позволю мыть себе лицо!
Он идет в ванную, зажигает свет, находит махровую салфетку, смачивает под горячим краном, выжимает и гасит свет. Когда он возвращается в комнату, Рут смеется.
— Что тут смешного? — удивляется он.
— В этом дурацком белье ты и впрямь похож на кролика. Я думала, только маленькие дети носят эластичные трусики.
Он смотрит вниз на свою майку и плотно прилегающие трусы, довольный и еще больше возбужденный. Звук его имени ощущается как физическое прикосновение. Она поняла, что он не такой, как все. Когда он прикладывает шероховатую ткань к ее лицу, она пытается вырваться, совсем как Нельсон, однако он — умудренный опытом отец — продолжает свое привычное дело. Он протирает ей лоб, щеки, засовывает кончик салфетки в ноздри и, не обращая внимания на то, что она, пытаясь увернуться, извивается всем телом, стирает ей с губ помаду, заглушая слова. Когда он наконец отпускает ее руки и убирает салфетку, она мельком взглядывает на него и молча закрывает глаза.
Опускаясь на колени возле кровати, чтобы склониться к ее лицу, он случайно прижался к краю матраса чувствительной обнаженной антенной своей любви, и любовный сок непроизвольно стал сочиться понемногу — совсем как медленно, но верно лезут через край сливки из горлышка бутылки с замороженным молоком. Он отстраняется; стыдливо, украдкой производит серию кое-каких манипуляции, наконец кое-как останавливает непрошеное извержение. Он стоит, прижимая салфетку к своему лицу, будто плачет. Потом подходит к изножью кровати, швыряет салфетку в сторону ванной, сбрасывает белье, ныряет в постель и скрывается в длинном темном пространстве между простынями.
Он избирает с ней ту же тактику, что и со своей женой. После свадьбы она утратила чуткую нервную реакцию, и теперь обращаться с ней нужно было терпеливо, ласково; обычно для начала он массировал ей спину. Рут нехотя подчиняется его команде лечь на живот. Чтобы можно было полностью распрямить руки, он садится верхом на ее ягодицы и, помогая всем своим весом, большими пальцами и ладонями честно обрабатывает широкие спинные мышцы и упрямые позвонки. Она глубоко вздыхает и поудобнее устраивает голову на подушке.
— Тебе бы в турецких банях работать, — говорит она.
Он переходит на шею, пропуская пальцы вперед, к ее горлу, к подвижным, как связки тростника, колоннам кровеносных жил, и массирует ей плечи, едва касаясь кончиками пальцев выпирающих холмов ее атласных грудей. Он снова возвращается к спине и трудится, пока не начинает ломить запястья, и тогда он, почти в изнеможении, сползает со спины своей русалки, словно в полусне от каких-то подводных чар. Он натягивает одеяло, прикрывая себя и ее почти до глаз.
Дженис стеснялась его глаз, поэтому и Рут будет распаляться в отсутствие его взгляда. Закрытые веки только подрагивают, хотя она призывно выгибается ему навстречу. Ее рука на ощупь тянется к нему и деловито подвигает его, как ей нужно, и, наконец, это прикосновение его крепко сомкнутые веки воспринимают в красном цвете. Синий он видит, когда она другой рукой размыкает ему рот и толкает его голову к своей обремененной увесистой плотью груди. Восхитительные упругие шары, не воздушные, нет, тяжеленные, и запах духов в ложбинке посередине. Вкус ее, кисло-соленый, размазывается кругами вместе с его слюной. Она отодвигается, перекатывается на спину, прерывая окрашенное в красное блаженство, и поворачивается по-новому, подставляя ему прохладную нетронутую кожу. Не церемонясь сама с собой, она резко высвобождает другую, сухую, грудь и сует ему в лицо. Он открывает глаза, ища ее взглядом, и видит ее лицо — маска нежности, глядящая на него сверху вниз спокойно, ласково, небезразлично — и он, закрыв глаза, снова припадает к ее угощению; его рука, позабытая где-то на просторах ее тела, вытягивается, ищет и находит лопнувший стручок, приоткрытую складку, бесформенную, бесхитростную. Она перекатывается еще больше, на бок, уютно устраивая свой зад в колыбели его живота и бедер. Они вступают в ленивое пространство неги. Ему хочется, чтобы время тянулось долго, тянулось и тянулось, истончаясь. Она легонько ласкает его кончиками пальцев. Поднимает ступню, и он берет ее за пятку. Они все глубже вдавливаются друг в друга, и он начинает ощущать нетерпение, оттого что, несмотря на все эти совместные изгибы, плоть их разделена, не едина; но он боится настаивать, боится оскорбить доверие товарища, с которым на пару пустился в этот поиск; перед ними повсюду стена. Телу не хватает голоса, нет у него своей собственной песни. Нетерпение сужается клином; оно плывет по его кровотоку. Солоноватый запах, влажное сдавливание, явственное ощущение ее миниатюрности, когда ее тело торопливо тычется тут и там в его руки, ее дыхание, скрип пружин, нечаянные шлепки и боль у основания его пересохшего языка — все это, каждое в отдельности, имеет свой особый цвет.
В его терпеливую нежность прорывается настойчивость: «Можно уже?» Хриплый клекот в ответ. Он, как в болезненном дурмане, встает на колени между ее раздвинутых ног. Она приходит на помощь, и они наконец сливаются. В этой окончательности есть что-то печальное. Он приподнимается над ней, упираясь в кровать руками, заранее пугаясь — это тот самый момент, когда он, случалось, обманывал ожидания Дженис, — как бы ему не выйти из игры раньше времени. Но то ли алкоголь в организме повлиял, то ли маленький казус вначале, с матрасом, но сегодня его любовь не спешит тотчас излиться в ее щедрое теплое тело. Уткнувшись лицом ей в шею, он впивает мятный запах ее волос. Тонкими руками она крепко обнимает его, тянет вниз и потом сама над ним поднимается. От ее голых плеч в высоте до низу, до его паха, она маячит в полумраке, как величественное продолжение и торжество его эрекции.
— Хорошо, — одобрительно шепчет он.
— Хорошо, — отзывается она.
— Ты красивая.
— Давай, давай работай!
Разозлившись, он «работает» так, чтоб ей уже неповадно было его подзадоривать, и, кроме того, еще берет ее за подбородок и толкает ее голову назад, просовывая пальцы ей в рот, чувствуя, как напрягается ее скользкое горло; но, словно и не заметив его злобной вспышки, она снова меняется с ним местами, и он опять оказывается сверху; они слипаются кожей; она протягивает руку вниз к спутанной-перепутанной шерсти, и ее дыхание с разбегу натыкается на какое-то острие. Бедра ее раскрываются, бьют его по бокам, снова распахиваются, так широко, что он пугается, — она пытается, да нет, не может быть, вывернуться наизнанку; мышцы, кожа, кости — все, что там есть, в ее разросшемся подбрюшье, — вжимается в него, изумляя его какой-то новой, неведомой анатомией неведомого существа. Ей кажется, что она стала прозрачной, что он видит ее сердце. Она обогнала его и теперь ждет, а он в трепетном апогее нежности снова и снова обводит большим пальцем крутой изгиб ее бровей.
— Ну как? — спрашивает она наконец.
— Ты красивая.
Он смотрит ей в лицо, и в глубоких тенях ему чудится грустное всепрощенье, словно она знает, что в последний миг любви он предал ее своим отчаяньем. Природа ведет тебя как мать, но, едва заполучив свою награду, оставляет ни с чем. Пот холодит ему кожу, и он поднимает сбившееся одеяло.
— Ты была прекрасна, — говорит он, вялой рукой касаясь ее мягкого бока. Ее тело все еще трепещет, восторг гаснет в ней не так быстро, как в нем.
— Я совсем забыла.
— Что ты забыла?
— Что мне тоже может быть хорошо.
— А что ты при этом чувствуешь?
— У меня такое ощущение, словно я проваливаюсь.
— Куда?
— Никуда. Не хочется об этом говорить.
Он целует ее в губы. Она не виновата. Она лениво принимает поцелуй. Он обнимает ее талию и, прижавшись к ней, готовится уснуть.
— Мне надо встать, — говорит она.
— Лежи.
— Я пойду в ванную.
— Нет. — Он крепко держит ее рукой.
— Пусти.
— Не пугай меня, — бормочет он, еще уютнее прижимаясь к ее боку.
Когда она высвобождается и встает, он просыпается настолько, чтобы почувствовать, как сквозь его обмякшие губы рвется сухое дыхание.
— Принеси-ка мне стакан воды.
Она стоит у кровати, бесформенная в своей наготе, потом идет в ванную, так положено. Это женское правило коробит его; сами с собой обращаются, как со старым, видавшим виды чехлом. Трубки в трубки, давай смывай скорее мужскую грязь — обидно, в сущности . Ревут краны. Чем больше он просыпается, тем в большее уныние приходит. Глубоко зарывшись в подушку, он смотрит на горизонтальную полоску витража в церковном окне, которая светится из-под шторы. Этот ребяческий блеск только и остался ему в утешение.
Свет, пробивающийся из-за закрытой двери в ванную, слегка подсвечивает воздух спальни. Плеск воды напоминает ему детство, когда он, проснувшись среди ночи, осознавал, что родители поднялись в спальню, что скоро весь дом погрузится во тьму, а потом он увидит утро. Когда умытая Рут, в лунном свете похожая на фавна, тихонько выходит из ванной со стаканом воды и ложится рядом с ним, он уже спит.
Ему снится очень четкий сон. Они с матерью, отцом и еще с кем-то сидят за столом у них на кухне. Это кухня в их старом доме. Девочка за столом протягивает длинную руку с браслетом, открывает деревянный ледник, и Кролика обдает струя холодного воздуха. За открытой дверцей четырехугольной камеры в нескольких дюймах от себя Кролик видит подтаявший, кривобокий, но все еще большой брусок льда; в центре металлической черной массы блестит белая прослойка, как у всех ледяных брусков, которые соскакивают с лотка на фабрике искусственного льда. Нагнувшись, он тянется к холодному, пропахшему жестью дыханию льда — оно ассоциируется у него с металлом, из которого сделаны стенки и ребристые основания камеры. Металл бледно-серого, носорожьего, цвета, с такими же темными крапинками, какими испещрен линолеум.
Нагнувшись еще ниже, он видит, что под водянистой поверхностью переливается множество белых прожилок наподобие капилляров на листе, словно лед тоже состоит из живых клеток. Дальше в глубине, настолько смутное и зыбкое, что он замечает его только под конец, висит зазубренное по краям облачко, словно образованное взрывом, в эпицентре которого расплывается от преломления света яркая звезда, а ее прямые и длинные лучи расходятся под косым углом ко всем поверхностям куба. Ржавые ребра, на которых покоится ледяной брусок, колышутся у него перед глазами, словно зубы, оскаленные в кривой усмешке. Его пронизывает страх — эта холодная глыба живая.
— Закрой дверцу, — говорит ему мать.
— Я ее не открывал.
— Знаю.
— Это она открыла.
— Знаю. Мой славный мальчик никого не обидит.
Девушка за столом ковыряет в тарелке еду, и мать, обернувшись, обрушивает на нее град сердитых упреков. Упреки продолжаются, бессмысленно, однообразно, бесконечно; непрерывный поток слов напоминает сильное внутреннее кровотечение. Это у него кровотечение; от обиды за девушку лицо его так вытянулось, что ему кажется, будто оно превратилось в большое белое блюдо.
— Уличная девка, а ведет себя за столом как дитя, — говорит мать.
— Хватит, хватит, хватит! — кричит Кролик, вступаясь за сестру.
Мать с усмешкой отходит. Они стоят в узком пространстве между двумя домами, теперь их только двое — он и девушка; это Дженис Спрингер. Он пытается объяснить ей про мать. Дженис робко смотрит на него, и, обняв ее, он видит, что глаза у нее покраснели. Хотя их лица не прижаты друг к другу, он ощущает ее горячее от слез дыхание. Они в Маунт-Джадже, позади танцевального зала. На затоптанном участке, поросшем сорняками и усыпанном осколками бутылок; за стеной слышится музыка из репродукторов, на Дженис розовое бальное платье; она всхлипывает. Кролик с тяжелым сердцем твердит, что мать хотела выбранить его, а не ее, но девушка все плачет и плачет, и он с ужасом замечает, что лицо ее начинает расплываться, кожа потихоньку сползает с костей, но костей нет, под кожей всего лишь тающая масса; он подставляет ладони, пытаясь поймать эту струящуюся массу, приклеить ее обратно на место, и когда она падает ему в ладони, воздух становится белым от его собственного крика.
Эта белизна — свет; от солнца у него перед глазами блестит подушка; на опущенной шторе отражаются изъяны стекол. Между ним и окном под одеялом свернулась клубочком женщина. Лучи солнца окрашивают рассыпавшиеся по подушке волосы в рыжий, темно-коричневый, золотистый, черный и белый цвет. С облегчением улыбнувшись, он опирается на локоть, целует ее в толстую мягкую щеку и восхищается четкой структурой пор. В полосах слабого розового света видно, что в темноте он плохо отмыл ей лицо. Он снова принимает положение, в котором спал, но за последние несколько часов он проспал уже слишком много. Как бы нащупывая вход в следующий сон, он через небольшое пространство, отделяющее их друг от друга, тянется рукой к ее обнаженному телу, оглаживая сверху вниз широкие, теплые, как свежий пирог, склоны. Она лежит к нему спиной; ее глаз он не видит. Тяжело вздохнув и потянувшись, она поворачивается, и только тогда он понимает, что она ощутила его ласку.
В утреннем свете они вновь предаются любви, целуясь заспанными вялыми губами; ее груди распластались по ребристой грудной клетке. Соски — поникшие коричневые бутоны. Нагота ее кажется ему чрезмерной. Рядом с изобилием этой блестящей кожи его страсть выглядит слабой и ничтожной, и он подозревает, что она притворяется. Однако она говорит, что нет — сегодня было иначе, но все равно хорошо. Правда хорошо. Он снова прячется под одеяло, а она, расхаживая босиком по комнате, начинает одеваться. Забавно — сперва бюстгальтер, потом трусики. Когда она их надевает, он впервые воспринимает ее ноги как отдельные предметы — толстые, розовые, зыбкие, утончающиеся книзу, как треугольные кулечки для конфет. При движении они отбрасывают друг на друга розовые блики. Она не мешает ему смотреть; он польщен и чувствует себя надежней, уверенней. Это уже совсем по-домашнему.
Громко звонят церковные колокола. Он подвигается к ее стороне кровати посмотреть, как люди в отутюженных костюмах идут в известняковую церковь, освещенное окно которой накануне его убаюкивало. Протянув руку, он приподнимает штору. Окно-розетка теперь не светится, а над церковью, над Маунт-Джаджем, на голубом фасаде небес сияет солнце. В прохладной приземистой тени колокольни, словно на негативе, стоят и сплетничают несколько мужчин с цветками в петлицах, между тем как простые овечки, опустив головы, стадом вливаются в церковь. Мысль о том, что люди решились оставить свои дома и прийти сюда молиться, радует и ободряет Кролика, он закрывает глаза и склоняет голову таким легким движением, чтобы Рут этого не заметила. Помоги мне, Господи. Прости меня. Наставь на путь истинный. Благослови Рут, Дженис, Нельсона, маму и папу, мистера и миссис Спрингер и неродившегося младенца. Прости Тотеро и всех остальных. Аминь.
Открыв глаза навстречу дню, он говорит:
— Тут довольно большой приход.
— Воскресное утро, — отвечает она. — В воскресенье утром мне всегда хочется блевать.
— Почему?
— Фу, — отзывается она коротко, словно ответ ему заранее известен. Подумав немного и убедившись, что он серьезно смотрит в окно, она добавляет: — У меня тут однажды был один тип, так он разбудил меня в восемь утра, потому что в девять тридцать ему надо было преподавать в воскресной школе.
— Ты ни во что не веришь?
— Нет. А ты веришь?
— Пожалуй, да. По крайней мере, я так думаю.
Ее сердитый уверенный тон режет ему слух, и он начинает сомневаться, правду ли он говорит. Если соврал, значит, он подвешен в центре пустоты; эта мысль преследует его, и у него сжимается сердце. Напротив несколько человек в праздничной одежде идут по тротуару вдоль ряда облезлых кирпичных домов — идут не чуя под собой ног? Так ли? Одежда! Они надели свою лучшую одежду; он лихорадочно цепляется за эту мысль: она кажется ему зримым доказательством существования невидимого мира.
— Если ты верующий, то что ты тут делаешь? — спрашивает она.
— А что такого? Ты что, считаешь себя Сатаной, что ли?
От неожиданности она останавливается с расческой в руке, потом смеется.
— Да верь на здоровье, если тебе от этого легче.
— Почему ты ни во что не веришь? — не отстает он.
— Ты что, шутишь?
— Нисколько. Разве тебе никогда, хотя бы на секунду, не казалось, что это ясно?
— Что — ясно? Что существует Бог? Нет. Наоборот, по-моему, ясно, что его нет. Яснее ясного.
— Но если Бога не существует, то почему существует все остальное?
— Почему? При чем тут почему? Просто существует, и все. — Она стоит перед зеркалом, и расческа, оттягивая назад волосы, чуть приподнимает ее верхнюю губу, как в кадре из кинофильма.
— Про тебя я бы так не сказал. Что ты просто существуешь, и все.
— Слушай, может, ты все-таки оденешься, вместо того чтобы валяться и проповедовать мне слово Божие.
Это замечание, а также движение, с каким она, взмахнув волосами, поворачивается к нему, отзывается в нем желанием.
— Иди сюда, — зовет он. Неплохо бы заняться делом, когда в церквах полно народу; эта затея его возбуждает.
— Нет, — отзывается Рут. Она действительно немножко рассердилась. То, что он верит в Бога, ее раздражает.
— Я тебе больше не нравлюсь? — спрашивает он.
— А тебе не все равно?
— Ты знаешь, что не все равно.
— Вставай с моей кровати.
— Я ведь должен тебе еще пятнадцать долларов.
— Ничего ты мне не должен. Катись отсюда подальше.
— Что? Бросить тебя в одиночестве? — Он выпаливает это как бы в шутку и, пока она стоит, застыв от неожиданности, вскакивает с кровати, хватает что-то из одежды, ныряет в ванную и закрывает дверь. Затем выходит оттуда в одном белье и, все еще дурачась, печально повторяет: — Я тебе больше не нравлюсь, — после чего направляется к стулу, на котором аккуратно сложены его брюки. Пока его не было, она застелила постель.
— Вполне нравишься, — рассеянно отвечает она, приглаживая покрывало.
— Вполне — это как?
— Просто так.
— Почему я тебе нравлюсь?
— Потому что ты выше меня ростом. — Она переходит к другому углу кровати и выравнивает покрывало. — Я просто подыхаю от злости, когда эти маленькие женщины, которых все считают такими пикантными, хватают самых высоких мужчин.
— В них что-то есть, — говорит он. — Их вроде бы легче уломать.
— Пожалуй, — смеется она.
Он натягивает брюки и застегивает ремень.
— А еще чем я тебе нравлюсь?
Она смотрит на него.
— Сказать?
— Скажи.
— Тем, что ты не сдаешься. Хоть и по-дурацки, а продолжаешь бороться.
Ему приятно это слышать, удовольствие щекочет нервы, он чувствует себя очень высоким и улыбается. Но привычная американская скромность берет верх, и, скривив губы, он произносит:
— Воля к совершенству.
— Этот несчастный старый подонок, — понимающе отзывается она. — Самый настоящий подонок.
— Знаешь что, — говорит Кролик, — я сбегаю в лавку и куплю нам что-нибудь на завтрак.
— Ты что, намерен тут оставаться?
— А почему бы и нет? Ты кого-нибудь ждешь?
— Никого я не жду.
— Вот и прекрасно. Ты же вчера сказала, что любишь стряпать.
— Когда-то любила.
— Раз когда-то любила, значит, и теперь любишь. Что купить?
— Откуда ты знаешь, что лавка открыта?
— А разве нет? Конечно, открыта. Из-за универсамов эти лавчонки только и могут заработать что по воскресеньям. — Он выглядывает из окна. Так и есть, дверь на углу открывается, и из нее появляется человек с газетой.
— У тебя грязная рубашка, — говорит Рут.
— Знаю. — Он выходит из полосы света, льющейся из окна. — Это рубашка Тотеро. Мне надо взять дома кое-что из одежды. Но сначала я схожу за продуктами. Что купить?
— А что ты любишь?
Он уходит очень довольный. Что в ней есть, так это доброта Он понял это в ту самую секунду, когда увидел ее возле счетчиков на автостоянке. Уж очень мягким выглядел ее живот. С женщинами вечно натыкаешься на острые углы, потому что им надо совсем не то, что мужчинам, они — другая раса. Либо все отдают, как растение, либо царапают, как камень. На всем белом свете нет ничего лучше женской доброты. Мостовая так и летит из-под ног, когда он в своей грязной рубашке мчится в лавку. А что ты любишь? Теперь она от него не уйдет. Не уйдет, это факт.
Он приносит восемь булочек с сосисками, завернутых в целлофан, пакет замороженной, нарезанной соломкой картошки, кварту молока, баночку острого соуса, хлеб с изюмом, головку сыра в красном целлофане и сверх всего пенсильванский сладкий пирог от «Матушки Швейцер». Все это стоит 2 доллара 43 цента. Вынимая из сумки свертки в маленькой разноцветной кухне, Рут говорит:
— Я смотрю, ты на диете.
— Я хотел взять бараньи отбивные, но у него были только сосиски, салями и тушенка в банках.
Пока она готовит завтрак, он слоняется по гостиной и находит на полке журнального столика несколько детективов. В Форт-Худе его сосед по койке беспрерывно их читал. Рут открыла окно, и прохладный мартовский воздух при воспоминании о знойном Техасе кажется еще холоднее. Пыльные, в горошек занавески трепещут, кисея полнится ветром, выгибаясь в сторону Кролика, который стоит, парализованный другим, более приятным воспоминанием: детство, он дома, вечерний ветерок задувает в окно и треплет воскресные газеты, на кухне гремит посудой мать, скоро она освободится и поведет их всех — папу, его и малютку Мириам — на прогулку. Мим еще совсем маленькая, и поэтому они пройдут совсем немного, всего несколько кварталов, возможно, до старого гравийного карьера, где зимний лед растаял озерцом в несколько дюймов глубиной. Отражаясь в воде, каменистый берег кажется вдвое выше, чем на самом деле. Но это всего лишь вода; они проходят еще несколько шагов по краю обрыва, и под новым углом зрения пруд отражает солнце, иллюзия перевернутых камней исчезает, и водная гладь кажется твердой, как лед на свету. Кролик крепко держит за руку маленькую Мим.
— Слушай, — кричит он Рут. — У меня колоссальная идея. Давай пойдем гулять.
— Гулять? Я и так все время гуляю.
— Дойдем до вершины Джаджа.
Он не припомнит, чтобы ему приходилось подниматься на гору со стороны Бруэра; и когда он, предвкушая удовольствие, в восторге отворачивается от надутой ветром занавески, раздается звон больших церковных колоколов.
— Пойдем! Пожалуйста! Пойдем! — кричит он в кухню.
Из церкви выходят люди, рассеянно держа в руках зеленые ветки.
Рут подает завтрак, и он видит, что она стряпает лучше, чем Дженис, — ухитрилась подогреть сосиски так, что они не лопнули. У Дженис они всегда подавались на стол изорванные и перекрученные, словно их пытали. Они с Рут едят за маленьким белым столиком на кухне. Прикоснувшись вилкой к тарелке, он вспоминает, какое холодное было лицо у Дженис в приснившемся ему сне, когда оно, растаяв, текло ему в ладони; воспоминание портит ему аппетит, и первый кусок от ужаса не лезет в горло.
— Колоссально, — говорит он, однако, но все же храбро берется за еду и постепенно вновь обретает аппетит.
Гладкая поверхность стола бросает бледный отсвет на лицо сидящей напротив Рут, кожа на широком лбу блестит, а два прыщика возле носа напоминают пятнышки пролитой жидкости. Она чувствует, что стала непривлекательной, и торопливо, как бы украдкой, отщипывает кусочками еду.
— Послушай.
— Что?
— Моя машина все еще стоит там на Вишневой.
— Ну и пусть. По воскресеньям счетчики не работают.
— Да, но завтра они будут работать.
— Продай ее.
— Что?
— Продай машину. Жизнь станет проще. Сразу разбогатеешь.
— Да нет, не в этом дело. Может, тебе нужны деньги? Знаешь, у меня осталось тридцать долларов. Хочешь, я сейчас их тебе отдам? — Он тянется к карману брюк.
— Нет, нет, что ты. Я совсем не то имела в виду. Я вообще ничего не имела в виду. Просто так ляпнула. — Она смутилась, шея пошла пятнами, и ему становится ее жалко — ведь вчера она казалась такой хорошенькой.
— Понимаешь, мой тесть торгует подержанными машинами, и, когда мы поженились, он продал нам эту машину с большой скидкой, — объясняет он. — Машина, в сущности, принадлежит жене, а поскольку малыш остается с ней, я думаю, что и машина тоже должна быть у нее. И потом, ты сама сказала, что у меня грязная рубашка, и мне надо взять кое-что из одежды. Вот я и подумал, что после завтрака съезжу домой, оставлю там машину и заберу свои вещи.
— А вдруг она там?
— Ее там нет. Она у своей матери.
— По-моему, ты очень обрадуешься, если она окажется дома, — говорит Рут.
Может, и правда? Он представляет себе, как открывает дверь и видит, что Дженис, сидя в кресле, смотрит телевизор; возле нее пустой стакан. И словно внутри у него что-то оборвалось, словно застрявший в горле кусок наконец проглочен, он чувствует огромное облегчение от того, что лицо у нее такое же тупое и упрямое, как всегда.
— Нет, — говорит он. — Ничуть не обрадуюсь. Я ее боюсь.
— Еще бы, — замечает Рут.
— В ней есть что-то такое, — настаивает он. — Она опасный человек.
— Эта несчастная, которую ты бросил? Ты сам опасный человек.
— Нет.
— Ах, ну да. Ты воображаешь, что ты кролик. — Слова звучат насмешливо и раздраженно — непонятно почему. — Интересно, что ты собираешься делать со своими вещами? — спрашивает она.
Так вот оно что — она чувствует, что он хочет у нее поселиться.
— Принести их сюда, — признается он.
Она переводит дух, словно хочет что-то сказать, но молчит.
— Только на сегодня, — просительно говорит он. — Ты ведь никуда не пойдешь?
— Может быть… Не знаю. Наверно, нет.
— Прекрасно. Знаешь, я тебя люблю.
Она встает, чтобы убрать посуду, останавливается и глядит на середину белого стола. Медленно покачав годовой, она отвечает:
— Ты — сюрприз неприятный.
Ее широкий таз, обтянутый пупырчатой коричневой юбкой, тяжел и симметричен, как основание мощной колонны. Эта массивная колонна наполняет его сердце восхитительным ощущением вновь пробудившейся любви, однако посмотреть Рут в лицо он не смеет.
— Ничего не поделаешь, — говорит он. — Зато ты — приятный сюрприз.
Он съедает три куска пирога от «Матушки Швейцер», и крошка, застрявшая в уголке его рта, остается на свитере Рут, когда он, прощаясь, целует ее на кухне. Он оставляет ее с грязной посудой. Его машина ждет его на Вишневой улице в прохладном воздухе полудня. При виде ее у него возникает такое чувство, словно одну из комнат его дома прибило течением к краю тротуара, а когда ночной прилив отступил, она в целости и сохранности осталась стоять на песке и теперь загадочно поблескивает, готовая с первым же поворотом ключа отправиться в новое плавание. Тело его под измятой и грязной одеждой кажется чистым, тонким и звонким. Его любят. От машины исходит успокоительный запах резины, пыли и разогретого солнцем окрашенного металла. Она — ножны, а он — нож. Он разрезает оглушенный воскресеньем город — мягкие ряды кирпичных домов, обнесенные перилами безмятежные деревянные веранды. Он объезжает большой бок горы Джадж, ее склон вдоль шоссе припудрен желтовато-зеленой молодой листвой, еще выше вечнозеленые деревья черной линией обводят горизонт. С тех пор, как он последний раз был здесь, пейзаж изменился. Вчера утром небо распирали тонкие полосы предрассветных облаков, а он, измученный усталостью, направлялся в самый центр сети, где, казалось, только и можно отдохнуть. Теперь полдень нового дня сжег облака, небо в ветровом стекле стало пустым и холодным, а впереди нет ничего, ничего, как в голубых глазах Рут; она сказала ему, что ничего не делает, ни во что не верит. Сердце вечно рвется в это пустое небо.
Стоит ему спуститься к знакомым домам Маунт-Джаджа, как его душевное равновесие рассыпается в прах. Он оглядывается, нервничает. Поднимаясь вверх по Джексон-, Поттер— и Уилбер-стрит, он пытается по внешним признакам определить, есть ли кто-нибудь в его квартире. И по свету ничего не угадаешь — день стоит в зените. Перед домом нет никакой машины. Он дважды объезжает квартал и, напрягая шею, пытается разглядеть в окне чье-нибудь лицо. Высокие стекла непроницаемы. Рут была неправа — он вовсе не хочет видеть Дженис.
Даже мысль о такой возможности настолько лишает его сил, что, когда он выходит из машины, яркое солнце чуть не сбивает его с ног. Он поднимается по лестнице, и ступеньки, словно зубцы бегущей в обратную сторону шестерни, тянут вниз обессилившее от страха тело. Готовый обратиться в бегство, он стучит в дверь. На стук никто не отзывается. Он снова стучит, прислушивается и вынимает из кармана ключ.
Квартира пуста, но до сих пор так полна Дженис, что его бросает в дрожь; при виде повернутого к телевизору кресла у него подгибаются колени. От разбросанных по полу ломаных игрушек Нельсона мутится в голове; все содержимое черепа — серое вещество, слуховой и зрительный аппарат — беспорядочно теснится в трубке, какой представляется ему он сам; лобные пазухи забиты, хочется не то чихнуть, не то заплакать. Гостиная насквозь пропылена. Шторы опущены. Дженис днем их всегда опускает, чтобы на экран телевизора не падал свет. Кто-то пытался навести порядок — ее пепельница и пустой бокал убраны. Кролик кладет ключ от квартиры и ключи от машины на телевизор — металлическую коробку, выкрашенную коричневой краской под дерево. Когда он открывает стенной шкаф, ручка дверцы задевает угол телевизора. Нескольких платьев Дженис не хватает.
Вместо того чтобы достать одежду, Кролик поворачивается и плетется в кухню, стараясь разобраться в своих поступках. Сочащийся сквозь шторы солнечный свет падает на просевшую кровать. У них никогда не было хорошей кровати. Эту подарили им родители Дженис. На комоде — ее флакончики, маникюрные ножницы, белая катушка с иголкой, латунные заколки, телефонная книга, будильник со светящимся циферблатом, вырванный из журнала рецепт, которым она ни разу не воспользовалась, ожерелье из яванских резных деревянных бусин — его подарок к Рождеству. К стенке прислонено большое овальное зеркало, которое они взяли, когда ее родители оборудовали себе новую ванную комнату; он все хотел прикрепить его над комодом Дженис, да так и не собрался купить шурупы. На подоконнике стакан, до половины наполненный затхлой пузыристой водой, отбрасывает блеклый солнечный зайчик на пустое место, куда нужно было повесить зеркало. Тут же на стене три длинные параллельные царапины. Чем это? Когда? Из-за застланной постели виднеется белый треугольник пола ванной; Дженис после душа, ее спина розовеет от пара, она радостно тянется к нему с поцелуем, под мышками слипшиеся мокрые волосы. Что за непрошеная радость обуяла ее, а потом и его?
В кухне забытые на сковородке холодные, как смерть, свиные отбивные покоятся в застывшем жире. Сбросив их в бумажный мешок под раковину, он лопаточкой счищает куски пятнистого твердого жира и отправляет их туда же. Мешок, в темно-коричневых пятнах снизу, издает сладкий запах тления. Он тупо смотрит на него. Мусорный ящик внизу, за домом, но он не хочет лишний раз маячить тут. Нечего и думать об этом. Он открывает горячий кран и ставит сковородку в раковину, чтобы ее размочить. Дыхание пара, словно шепот в гробнице.
Объятый страхом, он торопливо берет чистые трусы, майки и носки из одного ящика, три рубашки в затянутой целлофаном голубой картонке из другого, выстиранные коричневые бумажные брюки из третьего, вынимает из стенного шкафа оба костюма, спортивную рубашку и завертывает мелкие вещи в костюмы, чтобы удобнее было нести. От этой работы он прямо вспотел. Зажав сверток между руками и согнутой в колене ногой, он еще раз оглядывает квартиру; мебель, ковры, обои — все, как и его лицо, словно подернуто густою темной пеленой; в комнатах царит беспорядок, и он рад уйти отсюда. Дверь безвозвратно захлопывается. Его ключ остался внутри.
Зубная щетка. Бритва. Запонки. Башмаки. С каждым шагом вниз по лестнице он вспоминает еще какую-нибудь забытую вещь. Он торопится, ноги стучат. Подпрыгнув, чуть не задевает голую лампочку на черном шнуре в вестибюле. Когда он проносится через вестибюль, ему чудится, будто его имя на почтовом ящике зовет его к себе, выведенные синими чернилами буквы немым криком наполняют воздух. Он выскальзывает на солнце и кажется самому себе смешным — ни дать ни взять один из тех таинственных воров, о которых пишут на последних страницах газет, — вместо денег и серебра они уносят фарфоровую полоскательницу, двадцать рулонов обоев и кучу старого тряпья.
— Добрый день, мистер Энгстром.
Это их соседка, мисс Арндт, она в лиловой шляпе для церкви, в руках зажата зеленая ветка.
— А, хелло. Как здоровье?
Она живет через три дома от них, говорят, у нее рак.
— Великолепно, — отзывается она, — просто великолепно.
И стоит на солнце, ошалев от великолепия, на плоских ступнях, инстинктивно кренясь на идущей под уклон мостовой. Мимо подозрительно медленно проезжает зеленая машина. Мисс Арндт загораживает ему дорогу, она приятно смущена, преисполнена благодарности неизвестно за что, наверно, просто за то, что держится на мостовой, словно муха, которая ползла по потолку и остановилась подивиться на самое себя.
— Прекрасная погода, — замечает Кролик.
— Ах, я просто в восторге, просто в восторге. Вербное воскресенье всегда такое голубое. Даже кровь быстрей бежит по жилам, — смеется она.
Кролик тоже смеется. Она словно приросла к горячему асфальту в узорчатой тени двух молодых кленов. Она ничего не знает, это совершенно ясно.
— Да, а я вот решил подумать о весенней чистке, — поясняет он, видя, что она уставилась на его руки, и для наглядности встряхивает сверток.
— Прекрасно, — с неожиданно саркастической ухмылкой отзывается мисс Арндт. — Молодые мужья вечно мчатся закусив удила. — И, повернувшись кругом, восклицает: — Ой, священник!
Зеленая машина еще медленнее прежнего возвращается обратно посередине улицы. В тревоге, которая удваивает вес узла с одеждой. Кролик видит, что попался. Он скатывается с крыльца, пробегает мимо мисс Арндт и в ответ на ее глубокомысленное замечание: «Нет, это не преподобный Круппенбах», — говорит: «Мне пора».
Нет, конечно, это не Круппенбах. Кролик знает, кто это, хотя и не знает, как его зовут. Священник епископальной церкви. Спрингеры ходят в епископальную церковь — еще одна уловка, с помощью которой старый подонок пытается пролезть в высшее общество; раньше они принадлежали к реформатской церкви. Кролик не то чтобы бежит; идущий под уклон тротуар на каждом шагу хватает его за пятки. Сверток заслоняет асфальт. Хотя бы до переулка добраться. Единственная надежда, что священник его не узнает. Он чувствует, что зеленая машина ползет за ним; может, бросить вещи и на самом деле дать деру? Хорошо бы спрятаться на старой фабрике искусственного льда. Но до нее еще целый квартал. Рут, наверно, уже вымыла посуду и ждет его по ту сторону горы. Синева за синевой под синевой.
Подобно акуле, беззвучно рассекающей перед собою воду, зеленое крыло машины поднимает в воздух зыбь, которая ударяет Кролика сзади под коленки. Чем быстрее он шагает, тем сильнее зыбь ударяется в него. Позади тонкий детский голосок гнусавит:
— Простите, вы не Гарри Энгстром?
Чувствуя, как слабеет желание соврать. Кролик оборачивается и полушепотом отвечает:
— Да.
Молодой блондин с какими-то белыми путами на шее сворачивает к левому тротуару, вытягивает ручной тормоз, глушит мотор и, таким образом, ставит машину не на той стороне улицы и к тому же под косым углом. Забавно, как эти священники игнорируют мелкие правила. Кролик вспоминает, как сын Круппенбаха носился по городу на мотоцикле. Это всегда казалось ему богохульством.
— Я Джек Экклз, — говорит священник, совершенно некстати хихикнув. В сочетании с белым воротником приклеенная к губам белая полоска незажженной сигареты производит комический эффект. Он вылезает из автомобиля, оливково-зеленого четырехдверного «бьюика» образца пятьдесят восьмого года, и протягивает Кролику руку. Чтобы пожать ее, тому приходится положить узел с одеждой на газон между мостовой и тротуаром.
Рукопожатие Экклза, энергичное, отработанное и крепкое, очевидно, должно символизировать объятие. На мгновение Кролику кажется, что он его уже никогда не выпустит. Он чувствует, что попался; предвидит объяснения, смущенные недомолвки, мольбы, примирения — все это встает перед ним, как сырые унылые стены; от отчаяния по коже пробегают мурашки. В его преследователе чувствуется упорство.
Священник одних лет с ним, может быть, чуть-чуть постарше, но намного ниже ростом. Однако он не тщедушен; под черным пиджаком играет явно бесполезная мускулатура. Он чем-то раздосадован и стоит слегка выпятив грудь. Длинные рыжеватые брови образуют озабоченную морщинку над переносицей, под ртом торчит маленький, бледный, острый, как шишка, подбородок. Несмотря на сердитый вид, в нем чувствуется что-то дружелюбное и глуповатое.
— Куда вы идете? — спрашивает он.
— Что? Никуда.
Кролика сбивает с толку костюм этого типа. Костюм только притворяется черным, на самом деле он темно-синий, скромный, но элегантный, из облегченной ткани. Манишка, слюнявчик, или как там эта штука называется, напротив, черна, как печка. Экклз хочет улыбнуться, но, стараясь удержать в губах сигарету, вместо этого фыркает. Он хлопает себя по пиджаку.
— У вас случайно нет спички?
— К сожалению, нет. Я бросил курить.
— Значит, вы добродетельнее меня. — Задумавшись, он смотрит на Гарри, испуганно подняв брови. От напряжения его серые глаза становятся круглыми и бледными, как стекло. — Хотите, я вас подвезу?
— Нет, черт возьми. Не беспокойтесь.
— Я хотел бы с вами побеседовать.
— В самом деле?
— Серьезно. Даже очень.
— Ладно. — Кролик подбирает с земли свою одежду, обходит «бьюик» спереди и садится. Внутри стоит острый сладковатый запах пластика — запах новой машины; глубоко вдохнув его, Кролик немного успокаивается. — Это насчет Дженис?
Экклз кивает и, повернув голову и глядя в заднее стекло, отъезжает от тротуара. Его верхняя губа от усердия натягивается на нижнюю, под глазами — усталые фиолетовые впадины. Воскресенье для него тяжелый день.
— Как она? Что делает?
— Сегодня она как будто гораздо нормальнее. Они с отцом утром были в церкви.
Они едут по улице вниз. Экклз молчит и, мигая, смотрит в ветровое стекло. Потом нажимает кнопку прикуривателя на приборном щитке.
— Я так и думал, что она поедет к ним, — говорит Кролик.
Он несколько раздосадован тем, что священник на него не орет; видно, неважно знает свое дело.
Прикуриватель выскакивает обратно. Экклз подносит его к сигарете, затягивается и как будто вновь собирается с мыслями.
— По-видимому, — говорит он, — когда вы через полчаса не вернулись, она позвонила вашим родителям и попросила вашего отца привезти мальчика. Ваш отец, как я понимаю, всячески ее успокаивал и сказал, что вы, наверно, где-нибудь задержались. Тогда она вспомнила, что вы опоздали домой, потому что играли с кем-то на улице, и решила, что вы снова туда вернулись. Мне даже кажется, что ваш отец ходил по городу и смотрел, не играют ли где в баскетбол.
— А где был старик Спрингер?
— Она им не звонила. Бедняжка позвонила им только в два часа ночи, когда потеряла всякую надежду.
«Бедняжка» — единственное слово, которое легко сходит с его уст.
— Только в два часа ночи? — спрашивает Кролик. Ему становится страшно, руки крепко сжимают сверток, словно он хочет утешить Дженис.
— Около того. К этому времени она пришла в такое состояние — от спиртного и от всего прочего, — что ее мать позвонила мне.
— Почему вам?
— Не знаю. Люди всегда мне звонят, — смеется Экклз. — Так оно и должно быть, и это утешительно. По крайней мере, для меня. Я всегда думал, что миссис Спрингер меня ненавидит. Она месяцами не ходит в церковь.
Обернувшись к Кролику, посмотреть, какое впечатление произвела его шутка, он лукаво поднимает брови, и от этого его широкий рот открывается.
— Это было около двух часов ночи?
— Между двумя и тремя.
— Ох, простите, пожалуйста. Я вовсе не хотел поднимать вас с постели.
— Не имеет значения, — с досадой качает головой священник.
— Мне ужасно неловко.
— Да? Это вселяет некоторую надежду. Ну а каковы, в сущности, ваши планы?
— Никаких планов у меня нет. Я, так сказать, играю по слуху.
Смех Экклза удивляет Кролика, но ему приходит в голову, что священник как раз специалист по части разбитых семейств, сбежавших мужей и так далее, и выражение «играю по слуху» внесло в привычную схему что-то новое. Он польщен: Экклз знает, что к чему.
— Ваша матушка придерживается любопытной точки зрения, — говорит Экклз. По ее мнению, мы с вашей женой заблуждаемся, воображая, будто вы ее бросили. Она говорит, что вы слишком хороший мальчик и не можете так поступить.
— Я вижу, вы этим делом занялись всерьез.
— Да, а вчера еще и одним покойником в придачу.
— Ох, простите, пожалуйста.
Они лениво тащатся по знакомым улицам, минуют фабрику искусственного льда, огибают угол, откуда открывается вид на всю долину.
— Знаете что, если вы действительно хотите меня подвезти, то поедемте в Бруэр, — говорит Кролик.
— Вы не хотите, чтобы я отвез вас к жене?
— Нет уж, дудки. То есть я хочу сказать, что никакого толку от этого не будет. А вы как думаете?
Какое-то время священник молчит; его четкий усталый профиль обращен к собеседнику, а взгляд прикован к ветровому стеклу; огромная машина с глухим рокотом неуклонно катится вперед. Гарри уже хочет повторить свой вопрос, но тут Экклз отвечает:
— Конечно, не будет, если вы сами этого не хотите.
Похоже, что тема исчерпана — довольно просто. Они спускаются по Поттер-авеню к шоссе. На солнечных улицах одни только дети, часть еще в костюмах для воскресной школы. Девочки в розовых платьицах, юбочки колоколом, ленты под цвет носков.
— Что она такого сделала, что вы ушли?
— Попросила купить ей пачку сигарет.
Он надеялся, что Экклз засмеется, но тот пропускает его слова мимо ушей как дерзость, несколько переходящую границу. Но ведь так оно и было.
— Правда. Мне надоело быть на побегушках и вечно убирать грязь, которую она повсюду разводила. Понимаете, мне все время казалось, будто я приклеен к ломаным игрушкам, пустым стаканам и к телевизору; никогда невозможно вовремя поесть, и выхода нет. А потом я вдруг понял, как это легко — найти выход: просто взять да уйти; и, черт возьми, так оно и оказалось.
— Меньше чем на два дня и в самом деле просто.
— А… Ведь есть же закон…
— Об этом я еще не думал. Ваша теща сразу об этом подумала, но ваша жена и мистер Спрингер категорически против. Причины, по-моему, разные. Ваша жена в каком-то столбняке, она не хочет, чтоб кто-нибудь вообще что-нибудь предпринимал.
— Бедняга. Она такая идиотка.
— Почему вы здесь?
— Потому что вы меня поймали.
— Я хочу сказать, как вы очутились возле своего дома?
— Вернулся за чистым бельем.
— Разве чистое белье так много для вас значит? К чему цепляться за приличия, если так легко идти по головам?
Кролик чувствует, что разговор становится опасным; его собственные слова возвращаются к нему, вокруг расставлены ловушки и крючки.
— Кроме всего прочего, я вернул ей машину.
— Почему? Разве она вам не нужна, чтобы сбежать?
— Я просто подумал, что автомобиль, в сущности, принадлежит ей. Ее отец уступил нам его по дешевке. Да и пользы мне от него никакой.
— Никакой? — Экклз давит в пепельнице сигарету и тянется к карману пиджака за новой. Они огибают гору по самому высокому отрезку дороги, где склон с одной стороны поднимается вверх, а с другой — обрывается вниз так круто, что здесь не построить ни дома, ни бензоколонки. Внизу смутно поблескивает река. — Если бы я решил бросить жену, — говорит Экклз, — я бы сел в машину и уехал за тысячу миль. — Слова, спокойно раздавшиеся над белым воротником, звучат почти как совет.
— Именно это я и сделал! — восклицает Кролик, в восторге от того, что между ними так много общего. — Я доехал до Западной Вирджинии. Но потом решил послать все к черту и вернулся. — Пора прекратить сквернословить. Почему он все время ругается? Может, чтоб держаться подальше от Экклза — он чувствует, что какая-то опасная сила притягивает его к этому человеку в черном.
— Могу я узнать почему?
— Понятия не имею. Комбинация причин. В знакомых местах надежнее.
— Может, вы приехали помочь своей жене?
На это Кролик не находит, что ответить.
— Вы толкуете, что вас угнетает неразбериха. А как, по-вашему, чувствуют себя другие молодые пары? Почему вы считаете себя исключением?
— Вы думаете, я не смогу вам на это ответить, но я отвечу. Я когда-то здорово играл в баскетбол. По-настоящему здорово. А после того как человек был первый сорт — неважно в чем, — ему уже неинтересно быть вторым. А то, что у нас было с Дженис, иначе как вторым сортом не назовешь.
Выскакивает прикуриватель. Закурив, Экклз снова поднимает глаза на дорогу. Они спустились в предместья Бруэра.
— Вы верите в Бога, — спрашивает он.
Отрепетировав ответ сегодня утром. Кролик без всяких колебаний отвечает:
— Верю.
От удивления Экклз моргает. Пушистое веко в одноглазом профиле захлопывается, но лицо не оборачивается.
— Значит, по-вашему. Господь хочет, чтобы вы заставляли вашу жену страдать?
— Позвольте вас спросить. По-вашему, Господь хочет, чтобы водопад стал деревом? — Кролику ясно, что этот вопрос Джимми Мышкетера звучит нелепо; его раздражает, что Экклз просто-напросто проглатывает его, печально затянувшись дымом. Ему ясно, что любые его высказывания Экклз проглотит с той же усталой затяжкой; его профессия — слушать. Большая светловолосая голова имеет такой вид, словно она набита серой кашицей из драгоценных тайн и отчаянных вопросов каждого встречного и поперечного, и, несмотря на всю его молодость, ничто не может окрасить эту кашицу в какой-нибудь иной цвет. Кролик в первый раз чувствует к нему антипатию.
— Нет, — подумав, отвечает Экклз. — Но, по-моему, Он хочет, чтобы маленькое дерево стало большим.
— Если это значит, что я не созрел, так я из-за этого плакать не стану, потому что, насколько я понимаю, созреть — все равно что умереть.
— Я и сам тоже незрелый, — как бы в виде подарка бросает Экклз.
Не бог весть какой подарок. Кролик его отвергает.
— Ну так вот, жалко вам эту кретинку или нет, а я к ней возвращаться не намерен. Что она чувствует, я не знаю. Уже много лет не знаю. Я знаю только то, что чувствую я. Это все, что у меня есть. Известно ли вам, чем я занимался, чтобы содержать всю эту шайку? Демонстрировал в магазинах дешевых товаров грошовую жестянку под названием «чудо-терка»!
Экклз смотрит на него и смеется, с изумлением подняв брови.
— Так вот откуда ваш ораторский талант, — говорит он.
В этой аристократической насмешке, по крайней мере, есть смысл — она ставит их обоих на место. Кролик чувствует себя увереннее.
— Высадите меня, пожалуйста, — просит он.
Они уже на Уайзер-стрит и едут к большому подсолнечнику. Днем он мертв.
— Может, я отвезу вас туда, где вы поселились?
— Я нигде не поселился.
— Как хотите. — С мальчишеской досадой Экклз подъезжает к тротуару и останавливается перед пожарным гидрантом. От резкого торможения в багажнике раздается бренчание.
— У вас что-то сломалось, — сообщает ему Кролик.
— Это клюшки для гольфа.
— Вы играете в гольф?
— Плохо. А вы? — Экклз оживляется, забытая сигарета дымится у него в руке.
— Таскал когда-то клюшки.
— Разрешите мне пригласить вас на игру. — Ага, вот она, ловушка.
Кролик выходит и стоит на тротуаре, прижимая к себе сверток с одеждой и приплясывая от радости, что вырвался на свободу.
— У меня нет клюшек.
— Их ничего не стоит взять напрокат. Пожалуйста, очень вас прошу. — Экклз перегибается через правое сиденье, ближе к открытой дверце. — Мне очень трудно найти партнеров. Все, кроме меня, работают, — смеется он.
Кролику ясно, что надо бежать, но мысль об игре и уверенность, что не выпускать охотника из виду безопаснее, удерживают его на месте.
— Давайте не будем откладывать, а то вы снова начнете демонстрировать свои терки, — настаивает Экклз. — Во вторник? В два часа? Заехать за вами?
— Нет, я приду к вам домой.
— Обещаете?
— Да. Однако не верьте моим обещаниям.
— Приходится верить. — Экклз называет свой адрес в Маунт-Джадже, и они наконец прощаются.
По тротуару вдоль закрытых, по-воскресному оцепенелых витрин, глубокомысленно поглядывая вокруг, шагает старый полисмен. Он, наверно, думает, что этот священник прощается с руководителем своей молодежной группы, который несет узел для бедных. Гарри улыбается полисмену и весело уходит по искрящемуся тротуару. Забавно, что никто на свете не может тебя и пальцем тронуть.
Рут открывает ему дверь. В руке у нее детектив, глаза сонные от чтения. Она надела другой свитер. Волосы как будто потемнели. Он швыряет одежду на кровать.
— У тебя есть плечики?
— Ты что, воображаешь, будто эта квартира уже твоя?
— Это ты моя, — отвечает он. — Ты моя, и солнце мое, и звезды тоже мои.
Когда он сжимает ее в объятиях, ему и в самом деле кажется, будто так оно и есть. Она теплая, плотная, нельзя сказать, чтобы податливая, нельзя сказать, чтоб нет. Тонкий запах мыла поднимается к его ноздрям, и подбородок ощущает влагу. Она вымыла голову. Темные пряди аккуратно зачесаны назад. Чистая, она такая чистая, большая чистая женщина. Прижавшись носом к ее голове, он упивается благопристойным терпким запахом. Он представляет, как она стоит голая под душем, подставив наклоненную голову с мокрыми от пены волосами под хлещущие струи.
— Я заставил тебя расцвести, — добавляет он.
— Ты просто чудо, — говорит она, отталкиваясь от его груди, и, глядя, как он аккуратно вешает свои костюмы, интересуется: — Отдал жене машину?
— Там никого не было. Я незаметно вошел и вышел. Ключ оставил внутри.
— Неужели тебя никто не поймал?
— По правде говоря, поймали. Священник епископальной церкви подвез меня обратно в Бруэр.
— Слушай, ты и вправду религиозный?
— Я его не просил.
— Что он сказал?
— Ничего особенного.
— Какой он из себя?
— Довольно въедливый. Все время смеется.
— Может, это ты его насмешил?
— Он пригласил меня во вторник сыграть с ним в гольф.
— Ты шутишь.
— Нет, серьезно. Я ему сказал, что не умею.
Она смеется, смеется долго, как обычно смеются женщины, которых ты волнуешь, но им стыдно в этом признаться.
— Ах ты мой милый Кроличек! — в порыве нежности восклицает она наконец. — Ты ведь просто так бродишь по белу свету, правда?
— Он сам ко мне привязался, — настаивает он, чувствуя, что попытки объяснить ей, в чем дело, по каким-то непонятным причинам должны ее насмешить. — Я вообще тут ни при чем.
— Ах ты бедняжка, — отзывается она. — Ты просто неотразим.
С огромным облегчением он наконец снимает грязную одежду, надевает чистое белье и коричневые бумажные брюки. Бритву он оставил дома, но у Рут есть маленькая бритва, какой женщины бреют под мышками. Он останавливает свой выбор на шерстяной спортивной рубашке, потому что весенними вечерами быстро холодает. Приходится снова надеть замшевые туфли. Он забыл захватить другие.
— Идем гулять, — заявляет он, переодевшись.
— Я читаю, — отзывается она. Она сидит на стуле; книга почти дочитана. Она аккуратно обращается с книгами, и хотя они стоят всего по 35 центов, бумажные обложки целы.
— Пошли. Подышим свежим воздухом. — Он подходит и пытается отнять у нее детектив. Книжка называется «Мертвецы в Оксфорде». Какое ей дело до мертвецов в Оксфорде, когда здесь у нее он, великолепный Гарри Энгстром?
— Обожди, — просит она, переворачивает страницу и, пока он тянет у нее книгу, успевает прочесть еще несколько фраз, потом закрывает глаза и выпускает книгу из рук. — О Господи, до чего же ты упрямый.
Он закладывает страницу обгоревшей спичкой и смотрит на ее босые ноги.
— У тебя есть спортивные туфли или что-нибудь в этом роде? На каблуках ходить нельзя.
— Нет. Я хочу спать.
— Мы рано ляжем.
При этих словах ее глаза поворачиваются к нему, и она слегка поджимает губы. Есть в ней все же что-то вульгарное: никак не может пропустить мимо ушей подобное замечание.
— Пошли. Надевай туфли на низких каблуках, и мы высушим тебе волосы.
— Я надену на высоких. — Когда она нагибается, чтобы натянуть туфли, он с улыбкой смотрит на белую линию пробора, до того она прямая. Как у маленькой девочки в день рождения.
Они подходят к горе через парк. Корзины для мусора и металлические скамейки еще не расставлены. На скамейках из бетона и деревянных планок хилые старички греются на солнце, как большие голуби в перьях разнообразных оттенков серого цвета. Покрытые мелкими листочками деревья опыляют прозрачными тенями полуголую землю. Натянутые на колышки веревки отделяют свежезасеянные газоны от неподметенных гравийных дорожек. Легкий ветерок, непрерывно дующий со склона мимо пустой оркестровой раковины, в тени кажется прохладным. Шерстяная рубашка в самый раз. Голуби с заводными игрушечными головками семенят на розовых лапках, взлетают, хлопая крыльями, и вновь садятся на землю. Какой-то бродяга с испитой физиономией сидит на скамье, вытянув руку вдоль спинки, и чихает изящно, словно кошка. Несколько мальчишек лет по четырнадцати и меньше толкаются и курят у запертого сарая с оборудованием для спортивных игр, на желтых досках которого кто-то намалевал красной краской: «Текс и Джози», «Рита и Джей». Интересно, где они взяли красную краску? Сквозь матовую коричневую землю пробиваются зеленые нити. Кролик берет Рут за руку. Из декоративного пруда перед оркестровой раковиной спустили воду, и на дне полно мусора. Они идут по дорожке вдоль его изогнутого холодного края, и в безмолвии раковины отдается эхо их шагов. Танк времен Второй мировой войны, превращенный в памятник, нацелил свои пушки на далекие теннисные корты. Сетки еще не натянуты, разметка белой краской еще не сделана.
Деревья темнеют, павильоны катятся под гору. Рут с Кроликом идут верхней частью парка, где по ночам бродят хулиганы. Первые ступеньки лестницы почти совсем скрыты зарослями густого кустарника, слегка тронутого тусклым янтарем набухающих почек. Много лет назад, когда в моде были пешеходные прогулки, на обращенном к Бруэру склоне горы построили эту лестницу. Ступени сделаны из шестифутовых просмоленных бревен, между которыми плотно набита земля. Позже эти круглые ступени укрепили железными трубами, а землю посыпали мелкой голубоватой галькой. Рут поднимается с большим трудом. Кролик смотрит, как ее тяжелое тело едва удерживает равновесие на зарывающихся в землю острых каблуках. Она вязнет и спотыкается, задевая за неровности почвы, скрытые под слоем гальки. Зад вихляет, и, чтобы сохранить равновесие, она размахивает руками.
— Сними туфли, — говорит он ей.
— И разбей ноги? Ишь ты, какой заботливый»
— Тогда пойдем обратно.
— Нет, нет. Уже немного осталось.
— Мы еще и полдороги не прошли. Снимай туфли. Эти синие камушки скоро кончатся, дальше будет утоптанная земля.
— С осколками стекол.
Однако она все-таки снимает туфли и чулки. Перед его глазами мелькают полные белые икры над тонкими лодыжками, желтая кожа на пятках. В знак благодарности он тоже снимает туфли, чтобы разделить с нею боль. Земля утоптана, но незаметные камушки и в самом деле врезаются в кожу, когда тело всей своей тяжестью давит на ноги. К тому же земля холодная.
— Ай! — восклицает он. — Ой!
— Вперед, солдат! Мужайся.
Наконец они догадываются, что надо идти по траве у концов бревен. Лестница частично прикрыта ветвями деревьев, которые превращают ее в уходящий кверху туннель. В других местах открывается вид на крыши Бруэра, среди которых торчит двадцатиэтажное здание суда, единственный в городе небоскреб. Между верхними окнами распростерли крылья рельефные бетонные орлы. Навстречу спускаются две пожилые пары в клетчатых шарфах — любители пернатых; как только они скрываются за искривленным суком дуба. Кролик вскакивает на ступеньку к Рут, крепко сжимает ее в объятиях, целует соленые от пота неотзывчивые губы. Она считает, что сейчас не время целоваться, ее односторонний женский ум поглощен подъемом в гору. Однако мысль, что эти бледные, как бумага, городские ноги ради него ступают босиком по камням, переполняет его бешено бьющееся от напряжения сердце, и он со слабостью отчаянья цепляется за ее крепкое тело. Над ними, торопливо расталкивая воздух, с грохотом пролетает самолет.
— Моя королева, — говорит он, — славная моя лошадка.
— Кто?
— Лошадка.
У самой вершины гора крутым утесом взмывает вверх. Здесь построена бетонная лестница с железными перилами, которая тремя пролетами в форме буквы «Z» ведет к асфальтированной автостоянке гостиницы «Бельведер». Они снова надевают туфли и поднимаются по лестнице, глядя на распростершийся под ними город.
Край обрыва огорожен перилами. Кролик берется за белую перекладину, нагретую солнцем, которое теперь круто спускается с зенита, и смотрит прямо вниз, в распушенные кроны деревьев. Жуткая картина, он помнит ее с детства, когда перед ним всякий раз вставал вопрос: что будет, если туда прыгнуть, — разобьешься насмерть или провалишься в эти мягкие зеленые шары, словно в облака во сне? В нижней части поля зрения к его ногам поднимается отвесная каменная стена, укороченная перспективой до размеров узкого ножа; в верхней — склон холма отлого спускается вниз, открывая тут и там заросшие тропинки, лужайки и ступени, по которым они сюда взбирались.
Рут, словно читая книгу, прикрыла глаза веками и неотрывно смотрит на город. В прозрачном воздухе резко очерченный силуэт ее щеки насторожен и неподвижен. Может, ей кажется, что она индианка? Ведь говорила же она, что, вполне возможно, по крови она мексиканка.
Ладно. Они залезли сюда, на верхотуру. Полюбоваться? Чем? Город начинается с рядов кукольных домиков у края парка, идет через широкое, расползшееся брюхо цвета красных цветочных горшков, усеянное пятнами толевых крыш и сверкающих автомобилей, и кончается розовым отблеском в тумане, нависшем над далекой рекой. В этой дымке тускло мерцают газгольдеры. Предместья тянутся по ней, как шарфы. Город, вместившийся в поле зрения, огромен, и Кролик раскрывает губы, как бы желая, чтобы душа его причастилась истине этого мира, словно истина — тайна в таком слабом растворе, что лишь необъятность способна дать нам ощутимое понятие о ней. От воздуха сохнет во рту.
Весь этот день прошел в раздумьях о Боге: насмешки Рут, удивленные взгляды Экклза — зачем нас учат тому, во что никто не верит? Когда стоишь тут, совершенно ясно: раз существует пол, то существует и потолок, а пространство, в котором мы живем, явно обращено кверху. Вот сейчас кто-то умирает. В этом огромном скоплении кирпича наверняка кто-то умирает. Мысль эта приходит ниоткуда, простая статистика. Кто-то в каком-то доме на этих улицах умрет — если не в эту минуту, то в следующую, и ему кажется, что во внезапно окаменевшей груди именно этого человека заключено сердце этой плоской, распростертой внизу розы. Он ищет глазами это место — вдруг ему удастся увидеть, как почерневшая от рака душа старика взмывает в синеву, словно обезьянка на веревочке. Он напрягает уши, надеясь услышать звук отрыва, когда лежащая у него под ногами кирпично-красная иллюзия отпустит от себя эту реальность. Тишина рушит его надежды. Цепочки автомобилей ползут совершенно бесшумно, в дверях одного из домов появляется какая-то точка. Что он здесь делает, почему висит в воздухе? Почему он не дома? Ему становится страшно, и он просит Рут:
— Обними меня.
Она небрежно повинуется — подходит к нему, охватывает его рукой, прижимается бедром к его бедру. Он с силой притягивает ее к себе, и ему становится легче. Бруэр у них под ногами греется в лучах заходящего солнца; его огромный красный покров поднимается из впадины, в которую погружен город, как вдохнувшая воздух грудь; Бруэр, мать-прародительница сотни тысяч, убежище любви, хитроумное сверкающее творение рук человеческих. И, наконец почувствовав себя в полной безопасности, он, словно избалованный ребенок, задает ей каверзный вопрос:
— Ты правда была шлюхой?
К его удивлению. Рут каменеет, грубо вырывается из его объятий и угрожающе останавливается возле самых перил. Глаза ее щурятся, и даже подбородок меняет форму. Охваченный нервной дрожью, он замечает, что три бойскаута, ухмыляясь, глазеют на них с противоположной стороны асфальтовой площадки.
— А ты правда сволочь?
Он чувствует, что отвечать надо осторожно.
— Отчасти да.
— Вот и прекрасно.
Вниз они едут на автобусе.
Во вторник днем пасмурно. Кролик едет автобусом в Маунт-Джадж. Экклз живет на северном конце города, и он благополучно проезжает мимо своего района, выходит на Еловой и шагает, высоким голосом напевая себе под нос «Ах, я помешана на Гар-ри».
На душе у него спокойно. Они с Рут уже два дня прожили на его деньги, а у него все еще остается четырнадцать долларов. Кроме того, сегодня утром, пока она ходила за покупками, он рылся в ее комоде и обнаружил, что у нее в банке огромный текущий счет — в конце февраля на нем было больше пятисот долларов. Один раз они играли в шары и четыре раза были в кино, видели «Гиги», «Колокол, книга, свеча», «Гостиница „Шестое счастье“ и „Косматая собака“. В передачах „Клуба Микки Мауса“ он видел столько фрагментов из „Косматой собаки“, что ему захотелось посмотреть весь фильм целиком. Казалось, будто листаешь альбом с фотографиями, где половина лиц давно знакома. Сцену, в которой ракета проходит сквозь крышу и Фред Макмарри выбегает из дома с кофейником в руках, он вообще знал как свои пять пальцев.
Рут его забавляла. В шары она играла ужасно — вразвалочку трусила до линии и там просто роняла шар. Плюх. В кино всякий раз, как стереофонический динамик начинал реветь у них за спиной, она оборачивалась и шикала, словно в зале кто-то слишком громко разговаривал. В «Гостинице „Шестое Счастье“, как только на экране появлялась Ингрид Бергман, она нагибалась к Кролику и шепотом спрашивала: „Она правда шлюха?“ Кролика очень огорчил Роберт Донат, вид у него был ужасный. Он знал, что умирает. Вообразите, что вы умираете и при этом должны притворяться китайским мандарином. Вчера вечером, посмотрев фильм „Колокол, книга, свеча“. Рут сказала: „И почему тут у нас нигде не увидишь барабанов бонго?“ Он тайно поклялся раздобыть несколько штук. Полчаса назад, ожидая автобуса на Уайзер-стрит, он увидел их в витрине музыкального магазина „Струны и диски“. Цена за комплект 19.95. В автобусе он всю дорогу выстукивал у себя на коленях ритмы бонго.
«Потому что я помешана на Гарррии-ии…»
Номер 61 — большой кирпичный дом с белой деревянной отделкой, с крыльцом, задуманным в подражание греческому храму, и шиферной крышей, которая блестит, как чешуя большой рыбы. Во дворе за домом — огороженные проволочной сеткой желтые детские качели и песочница. Когда Гарри проходит по дорожке, в этом проволочном загончике тявкает щенок. У травы маслянистый ядовито-зеленый цвет, какой бывает перед дождем и на цветных снимках. У всего вместе ненормально веселый вид — Кролик всегда думал, что священники живут в мрачных каменных замках, крытых черным гонтом. Однако на маленькой дощечке наддверным молотком в форме рыбы выгравировано: «Пасторат». Он два раза стучит этой рыбой в дверь. Никто не отзывается, и он стучит еще два раза.
Шустрая коротышка с пятнистыми зелеными глазами открывает дверь.
— Вам кого? — Голос звучит так, словно она хочет сказать: «Как вы посмели?»
Когда она поднимает лицо, чтобы приспособиться к его высокому росту, глаза ее расширяются, видны яркие белки, в которые воткнуты мшистые зеленые радужки.
Вдруг, ни с того ни с сего, он чувствует, что взял над ней верх, что он ей нравится. Веснушки испещряют ее вздернутый на кончике оттянутый вперед носик, узкий и в просветах между пятнами загара бледный. Кожа у нее светлая, с нежной, как у ребенка, структурой. На ней оранжевые шорты. Так весело, что это граничит с нахальством, Кролик говорит:
— Хелло.
— Здравствуйте.
— Простите, преподобный Экклз дома?
— Он спит.
— Средь бела дня?
— Он не спал почти всю ночь.
— Ах, бедняга.
— Вы хотите зайти?
— Даже не знаю. Он велел мне прийти. Сам велел.
— Очень может быть. Входите, пожалуйста.
Она ведет его через холл, мимо лестницы, в прохладную комнату с высоким потолком, серебристыми обоями, пианино, с акварельными пейзажами на стенах, с множеством книг на встроенном стеллаже и камином, на котором стоят часы с маятником из четырех шаров — такие, по идее, никогда не останавливаются. Повсюду фотографии в рамках. Мебель темно-зеленая и темно-красная, за исключением длинного дивана с гнутой спинкой и подлокотниками и кремово-белой обивкой. От комнаты несет ледяным равнодушием. Издали доносится более теплый запах: там печется пирог. Она останавливается посередине ковра и говорит:
— Слышите?
Кролик останавливается. Глухой стук, который он тоже слышал, не повторяется.
— Я думала, что этот поросенок еще дрыхнет, — поясняет она.
— Вы приходящая няня?
— Я жена, — заявляет она и в доказательство усаживается на середину белого дивана.
Он садится напротив в мягкое кресло с высоким подголовником. Шероховатая лилово-красная обивка слегка царапает ему голые руки. Он в клетчатой спортивной рубашке, рукава засучены до локтей.
— Ах, простите. — Ну конечно. На ее скрещенных голых ногах видны синие пятна набухших вен. Теперь, когда она сидит, лицо уже не кажется таким молодым, как там, у дверей. Когда она опирается головой о край спинки дивана, заметен двойной подбородок. Аппетитная булочка. Крепкие грудки.
— Сколько вашему малышу?
— У меня двое. Две девочки — три года и год.
— У меня мальчик, ему два.
— Я тоже хотела мальчика, — говорит она. — У меня с дочками возникают проблемы личностного свойства. Мы слишком похожи. Всегда знаешь, что думает другая.
Не любит собственных детей! Кролик шокирован — все-таки жена священника.
— А ваш муж это замечает?
— О, Джек в восторге. Ему льстит, когда женщины из-за него ссорятся. Это его маленький гарем. Я уверена, что мальчика он бы боялся. Вы своего боитесь?
— Сына? Конечно нет. Ему ведь всего два года.
— Это начинается задолго до двух, поверьте мне. Сексуальный антагонизм возникает практически со дня рождения.
— Я этого не заметил.
— Тем лучше для вас. Вы, очевидно, примитивный отец. По-моему, Фрейд всемогущ, как Бог; вы яркое тому доказательство.
Кролик улыбается — наверно, Фрейд как-то связан с серебристыми обоями и акварельным изображением дворца и канала у нее над головой. Высокий класс. Кончиками пальцев она касается висков, откидывает голову, закрывает глаза и вздыхает сквозь пухлые раскрытые губы. Он потрясен — в эту минуту она кажется уменьшенной и отшлифованной копией Рут.
Тонкий голос Экклза, странно усиленный в его собственном доме, кричит с лестницы:
— Люси! Джойс лезет ко мне в постель!
Люси открывает глаза и гордо заявляет:
— Вот видите.
— Она говорит, что ты ей позволила. — Жалобный голос проникает сквозь перила, стены и слои обоев.
Миссис Экклз встает и направляется к двери. Оранжевые шорты сзади примялись и вздернулись кверху. Бедра у нее белее дивана. Пока она сидела, кожа от давления зарумянилась, а теперь постепенно бледнеет.
— Ничего подобного я ей не говорила! — кричит она наверх и белой рукой тянет книзу свои элегантные помятые шорты, на правой выпуклой половинке которых красуется простроченный черной ниткой кармашек. — Джек, — продолжает она, — к тебе пришел гость! Очень высокий молодой человек, говорит, что ты его пригласил!
Когда речь заходит о нем. Кролик встает и, стоя у нее за спиной, добавляет:
— Играть в гольф.
— Играть в гольф! — эхом отзывается она.
— Ай-ай-ай, — тихонько доносится сверху, после чего раздается крик: — Хелло, Гарри! Я сейчас спущусь.
— Мама позволила! Мама позволила! — хныкает наверху ребенок.
— Хелло! — кричит Кролик в ответ.
Миссис Экклз любезно поворачивает голову:
— Гарри?..
— Энгстром.
— Чем вы занимаетесь, мистер Энгстром?
— Я? Я, как бы это сказать, сейчас без работы.
— Энгстром. Ну ясно. Вы не тот, который исчез? Зять Спрингеров?
— Он самый, — бодро отвечает Кролик, и в ту самую секунду, как она, услышав его ответ, высокомерно вновь от него отворачивается, он, ничуть не задумываясь, шлепает ее по кокетливому заду. Не сильно — всего лишь легкий шлепок, одновременно упрек и ласка — точь-в-точь по кармашку.
Она волчком поворачивается на месте, лицом к нему, задней частью к безопасному тылу. Веснушки, словно булавочные уколы, резко проступают на побледневшем от возмущения лице. Застывший холодный взгляд настолько не вяжется со снисходительным ленивым и теплым чувством, которое Кролик к ней испытывает, что он строит дурацкую гримасу — в притворном раскаянии натягивает верхнюю губу на нижнюю.
От дикого грохота на лестнице сотрясаются стены. Экклз, едва не потеряв равновесие, буквально валится на них со ступенек и, остановившись, начинает запихивать грязную белую рубашку в измятые коричневые штаны. Под его пушистыми ресницами слезятся мутные глаза.
— Простите, — говорит он. — Вы не думайте, я не забыл.
— Все равно небо в тучах, — невольно улыбаясь, отвечает Кролик. Ее зад был под рукой такой симпатичный, в самый раз, плотный и упругий. Она наверняка сию минуту все скажет, и тогда его песенка спета. Ну и пусть. Он и сам не знает, зачем сюда явился.
Может, она бы и сказала, но муж немедленно начинает действовать ей на нервы.
— Что вы, до дождя мы наверняка пройдем девять лунок, — говорит он Кролику.
— Джек, ты ведь не можешь сейчас играть в гольф. Ты сам говорил, что тебе надо сделать еще несколько визитов.
— Я сделал их утром.
— Два. Всего два. Ты съездил к Фредди Дэвису и к миссис Лендис. Как раз туда, где все в порядке. А как насчет Ферри? Ты уже полгода толкуешь мне про этих Ферри.
— А что в них особенного? Они никогда ничего не делают для церкви. Миссис Ферри явилась в первый день Рождества и вышла через хоры, чтобы не встретиться со мной.
— Разумеется, они ничего не делают для церкви, и именно поэтому их надо посетить, и ты это отлично знаешь. Да, в них нет ничего особенного, за исключением того, что ты месяцами сам терзаешься и другим покоя не даешь, рассуждая о том, почему миссис Ферри вышла в боковую дверь. Если она соизволит явиться на Пасху, будет опять то же самое. Хочешь знать мое мнение, так вы с миссис Ферри прекрасно бы поладили: вы оба одинаково инфантильны.
— Люси, от того, что мистер Ферри владеет обувной фабрикой, они не стали лучшими христианами, чем те, кто там работает.
— Ах, Джек, какой ты зануда. Ты просто боишься, как бы тебя не отбрили, и, пожалуйста, перестань в свое оправдание цитировать Библию. Мне глубоко безразлично — будут эти Ферри посещать церковь, не будут или даже станут Свидетелями Иеговы.
— Свидетели Иеговы, по крайней мере, осуществляют на практике то, во что верят. — Обернувшись к Гарри, Экклз заговорщически хихикает после своего колкого замечания, но горечь парализует его смех, губы вытягиваются в ниточку, зубы выступают вперед, и голова его с маленьким подбородком становится похожей на осклабившийся череп.
— Не знаю, что ты хочешь этим сказать, но только когда ты делал мне предложение, я сообщила тебе, каковы мои взгляды, и ты сказал — ладно, все в порядке.
— Да, до тех пор, пока твое сердце открыто для благодати . — Экклз обрушивает на нее эти слова таким высоким зычным голосом, что даже лоб у него заливается яркой краской.
— Мамочка, я выспалась, — неожиданно раздается робкий детский голосок. На верхней площадке застеленной ковром лестницы стоит, перевесившись через перила, маленькая смуглая девочка в трусиках. Она кажется Кролику слишком смуглой по сравнению с родителями, слишком мрачной в полутени, где силуэтом вырисовываются ее крепкие, по-детски пухлые ножки. Руки сердито дергают и щиплют голую грудь. Она знает ответ матери еще до того, как та открыла рот.
— Джойс! Ложись в свою кроватку — в свою! — и спи.
— Я не могу. Тут такой шум.
— Мы орали прямо у нее под головой, — говорит Экклз жене.
— Это ты орал. Насчет благодати.
— Я видела страшный сон, — заявляет Джойс и неуклюже спускается на две ступеньки.
— Ты ничего не видела. Ты вообще не спала. — Миссис Экклз подходит к основанию лестницы.
— Что ты видела во сне? — спрашивает Экклз у девочки.
— Лев съел мальчика.
— Это был совсем не сон, — отрезает миссис Экклз и, повернувшись к мужу, добавляет: — Это все омерзительные стихи Беллока3, которые ты беспрерывно ей читаешь.
— Она сама просит.
— Они омерзительны. Они ее травмируют.
— А мы с Джойс находим, что они смешные.
— Значит, у вас обоих извращенное чувство юмора. Каждый вечер она спрашивает меня про этого проклятого пони Тома и что значит «умер».
— Ну так объясни ей, что это значит. Если б ты, подобно нам с Беллоком, обладала верой в сверхъестественное, эти вполне естественные вопросы не выводили бы тебя из равновесия.
— Перестань нудить, Джек. Ты становишься ужасно противным, когда так нудишь.
— Ты хочешь сказать, что я становлюсь ужасно противным, когда принимаю себя всерьез.
— У вас пирог подгорает, — говорит Кролик.
Она окидывает его ледяным взором. Однако в этом же взоре таится холодный призыв, слабый крик о помощи из толпы врагов, и Кролик слышит его, но намеренно не замечает и, небрежно скользнув глазами по ее макушке, показывает ей чувствительные ноздри, почуявшие запах горелого.
— Если б ты действительно принимал себя всерьез! — говорит она Экклзу и на проворных голых ногах убегает по угрюмому коридору пастората.
— Джойс, поди в свою комнату, надень рубашку и тогда можешь спуститься вниз, — кричит Экклз.
Девочка слезает еще на три ступеньки.
— Джойс, ты слышала, что я тебе сказал?
— Ты сам принеси рубашку, папочка.
— Почему я? Я ведь уже внизу.
— Я не знаю, где она.
— Нет, знаешь. Лежит у тебя на комоде.
— Не знаю, где мой макод…
— У тебя в комнате, деточка. Ты прекрасно знаешь, где он. Принеси рубашку, и я разрешу тебе спуститься.
Но она уже спустилась до середины лестницы.
— Я боюсь льваа-а, — вздыхает Джойс с улыбкой, которая ясно показывает, что она отлично осознает свою дерзость. Слова она выговаривает медленно и опасливо. Такую же осторожную нотку Кролик уловил в голосе ее матери, когда та поддразнивала того же самого мужчину.
— Никакого льва там нет. Там вообще никого нет, только Бонни, а она спит. Бонни не боится.
— Пожалуйста, папочка. Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста . — Она уже спустилась до самого низа и крепко охватила колени отца.
Экклз смеется и, пытаясь вернуть себе равновесие, опирается о голову девочки, довольно широкую и с такой же плоской макушкой, как его собственная.
— Ладно, — говорит он. — Побудь здесь и поболтай с этим смешным дядей, — говорит он и с неожиданной спортивной легкостью взбегает по лестнице.
— Джойс, ты хорошая девочка? — спрашивает Кролик.
Она выпячивает живот и втягивает голову в плечи. При этом у нее вырывается легкий гортанный звук «гхк». Она качает головой, и Кролику кажется, будто она хочет спрятаться за своими ямочками. Однако она с неожиданной твердостью заявляет:
— Да.
— А мама у тебя тоже хорошая?
— Да.
— А почему она хорошая? — Он надеется, что Люси слышит его из кухни. Торопливая возня у плиты прекратилась.
Джойс смотрит на него, и, подобно простыне, которую дернули за уголок, лицо ее морщится от страха. Глаза наполняются самыми настоящими слезами. Она удирает от него туда, куда ушла мать. Оставшись в одиночестве, Кролик неуверенно бродит взад-вперед по холлу и, стараясь утишить волнение, разглядывает висящие на стенах картины. Виды чужеземных столиц, женщина в белом под деревом, каждый листок которого обведен золотом; изображение епископальной церкви Святого Иоанна — кирпичик за кирпичиком педантично выписан пером, — датированное 1927 годом и подписанное крупными буквами: «Милдред Л.Крамер». Над маленьким столиком висит художественная фотография: какой-то старикан с седым пушком над ушами и с пасторским воротником смотрит мимо тебя как бы в самое сердце вселенной; в ту же рамку воткнут вырезанный из газеты пожелтевший снимок того же старого джентльмена с сигарой — он хохочет, как сумасшедший, вместе с тремя другими типами в церковном облачении. Он немного похож на Джека, только толще и крепче. Сигара зажата в кулаке. Дальше красуется цветная репродукция — сцена в мастерской, где плотник работает при свете, излучаемом головою его подмастерья4; стекло, в которое она вставлена, отражает и голову самого Кролика. В прихожей стоит какой-то острый запах. Пятновыводителя? свежего лака? нафталина? старых обоев? — гадает он, он, «тот, который исчез». «Сексуальный антагонизм возникает практически со дня рождения» . Ну и сука. Однако в ней горит приятный огонек, как свет, направленный снизу вверх на ее ноги. Эти сверкающие белые ноги. Да, такая знает, чего хочет. Булочка. Душистая ванильная булочка. Несмотря ни на что, она ему нравится.
В доме, очевидно, есть еще одна лестница, потому что он слышит, как Экклз на кухне уговаривает Джойс надеть свитер, спрашивает у Люси, безнадежно ли сгорел пирог, и, не зная, что уши Кролика совсем рядом, говорит:
— Ты не думай, что я развлекаюсь. Это работа.
— А иначе с ним нельзя поговорить?
— Он боится.
— Милый, у тебя все боятся.
— Но он даже меня боится.
— Однако он довольно бодро вошел в эту дверь.
Тут самое время добавить: и шлепнул меня по моему аппетитному заду, который принадлежит только тебе и находится под твоей защитой.
Как! По твоему аппетитному заду! Да я убью мерзавца! Я позову полицию!
На самом деле голос Люси умолкает на слове «дверь», а Экклз толкует о том, что если позвонит такой-то… где новые мячи для гольфа? Джойс, ты брала печенье десять минут назад, и, наконец, слишком спокойным голосом, словно царапины их спора давно затянулись, произносит «до свиданья». Кролик возвращается в другой конец коридора и останавливается, прислонившись к радиатору, когда Экклз, похожий на совенка, неловкий и недовольный, выскакивает из кухни.
Они идут к автомобилю. Под угрозой дождя зеленая шкура «бьюика» приобретает тропический восковой отлив. Экклз закуривает сигарету, они едут вниз, пересекают дорогу 422, выезжают на равнину и направляются к полю для гольфа. Сделав несколько глубоких затяжек, Экклз объявляет:
— Итак, ваша беда отнюдь не в отсутствии веры.
— Что?
— Я вспомнил наш прошлый разговор. Насчет дерева и водопада.
— А, вот оно что. Я украл эту идею у Микки Мауса.
Экклз озадаченно смеется; Кролик замечает, что рот у него не закрывается, обращенные вовнутрь зубы ждут, а брови тем временем выжидательно поднимаются и опускаются.
— Я, по правде говоря, несколько удивился, — признается он, закрывая свою кокетливую пещеру. — Потом вы еще говорили, будто знаете, что у вас внутри. Я весь уик-энд думал, что это такое. Вы не могли бы мне объяснить?
Кролик не желает ему ничего объяснять. Чем больше он говорит, тем больше теряет. Под прикрытием своей кожи он в полной безопасности и не хочет из нее вылезать. Вся хитрость этого типа сводится к тому, чтобы выманить его наружу, где с ним можно будет поступать по своему усмотрению. Однако неумолимый закон вежливости разжимает ему губы.
— Да ничего особенного, — отвечает он. — Вернее, все вообще. Вы ведь тоже так думаете?
Экклз кивает, моргает и молча едет дальше. Он по-своему здорово уверен в себе.
— Как Дженис? — спрашивает Кролик.
Экклз не ожидал, что он так быстро переменит тему.
— Я заезжал к ним в понедельник утром, сказать, что вы здесь, в округе. Ваша жена гуляла во дворе с сыном и, как я понял, со своей старой подругой, миссис — не то Фостер, не то Фоглмен.
— Какая она из себя?
— Я, право, не заметил. Меня сбили с толку ее очки. Они зеркальные, с очень широкими дужками.
— А, Пегги Гринг. Жуткая идиотка. Вышла за этого простака Мориса Фоснахта.
— Вот-вот, Фоснахт. Я еще обратил внимание, что фамилия у нее вроде бы немецкая.
— Вы до приезда сюда никогда не слыхали про «Фоснахт»?5
— Нет. У нас в Норуолке ничего такого не было.
— Я помню, что, когда мне было, наверно, лет шесть или семь — потому что дедушка умер в тысяча девятьсот сороковом году, — он всегда ждал наверху, пока я сойду вниз, чтобы я не стал «Фоснахтом». Он тогда жил с нами. — Кролику приходит в голову, что он уже много лет не думал и не говорил о своем дедушке.
— А какое наказание полагалось тому, кто оказывался «Фоснахтом»?
— Забыл. Почему-то никто не хотел им быть. Обождите. Один раз я сошел вниз последним, и все меня дразнили, мне это не понравилось, я обиделся и, кажется, даже заплакал. Во всяком случае, именно поэтому старик и выжидал наверху.
— Это был дед со стороны отца?
— Нет, со стороны матери. Он жил с нами.
— А я помню деда со стороны отца, — рассказывает Экклз. — Он, бывало, приезжал к нам в Коннектикут и ужасно ссорился с отцом. Мой дед был епископом в Провиденсе и так старался, чтобы его церковь не превратилась в униатскую, что сам чуть не стал униатом. Он называл себя деистом-дарвинистом. Отец, наверное из чувства противоречия, стал страшно ортодоксальным, чуть ли не приверженцем англо-католической церкви. Он любил Беллока и Честертона. Он всегда читал нам те самые стихи, против которых, как вы слышали, возражает моя жена.
— Про льва?
— Да. У Беллока звучит порой горькая ирония, которой моя жена не одобряет. Он подсмеивается над детьми, и она никак не может ему этого простить. Это все из-за ее увлечения психологией. Психология рассматривает детей как некую святыню. О чем я говорил? Несмотря на свои весьма расплывчатые теологические теории, в религиозной практике дед сохранял определенную оригинальность и даже ригоризм, который мой отец начисто растерял. Дедушка считал папу крайне нерадивым, потому что он не устраивал каждый вечер семейных богослужений. Отец, бывало, отвечал, что не хочет надоедать детям мыслями о Боге так, как надоедали ему, да и вообще, какой смысл молиться богу джунглей в гостиной? «Значит, ты не веришь, что Господь обитает в лесах? Ты думаешь, что он только за витражами?» — говорил, бывало, дедушка. И так далее. Мы с братьями просто дрожали от страха, потому что споры с дедом в конце концов вызывали у отца жуткую депрессию. Вы же знаете, как это бывает с отцами, — никогда не можешь избавиться от мысли: а вдруг они все-таки правы? Маленький сухой старичок, по выговору типичный янки, в общем-то ужасно милый. Помню, за едой он, бывало, схватит кого-нибудь из нас за коленку своей костлявой коричневой ручкой и проквакает: «Неужели он заставил тебя поверить в существование ада?»
Гарри хохочет — Экклз здорово подражает, роль старика особенно ему удается.
— Ну? И вы верите?
— Пожалуй, да. В ад, как понимал его Иисус. Как отлучение от Бога.
— Тогда мы все в той или иной степени находимся в аду.
— Я этого не думаю. Никоим образом не думаю. Я думаю, что даже самый оголтелый атеист не понимает, что значит настоящее отлучение. Тьма вовне. А то, в чем мы живем, можно назвать скорее тьмой внутри, — со смехом говорит он, глядя на Гарри.
Все эти рассуждения Экклза усыпляют бдительность Кролика. Он хочет внести что-то свое в разделяющее их пространство. Возбужденный чувством дружбы, соревнования, он поднимает руки, размахивает ими, словно мысли — баскетбольные мячи, и в конце концов заявляет:
— Я, конечно, ничего не смыслю в теологии, но чувствую, что где-то за всем этим, — он обводит рукою вокруг; они как раз проезжают через жилой район по эту сторону поля для гольфа — домики в полтора этажа, наполовину дерево, наполовину кирпич; укатанные бульдозерами плоские дворики с трехколесными велосипедами и чахлыми трехлетними деревцами — самый что ни на есть убогий пейзаж на свете, — где-то за всем этим находится нечто такое, что именно мне предстоит отыскать.
Экклз аккуратно давит сигарету в автомобильной пепельнице.
— Ну как же, все бродяги воображают, будто вышли на поиски чего-то значительного. По крайней мере вначале.
Кролик считает, что не заслужил такой пощечины. Особенно после того, как попытался поделиться с этим типом чем-то своим. Священникам, наверно, только того и надо — подстричь всех и каждого под одну жалкую гребенку.
— В таком случае ваш друг Иисус выглядит довольно-таки глупо.
При упоминании всуе имени Божия щеки Экклза покрываются красными пятнами.
— Он не зря говорил, что тот, кто избрал удел святого, не должен жениться, — заявляет священник.
Они сворачивают с шоссе и поднимаются по извилистой дороге к клубу — большому шлакоблочному зданию, на фасаде которого между двумя эмблемами кока-колы красуется длинная вывеска: ПОЛЕ ДЛЯ ГОЛЬФА «КАШТАНОВАЯ РОЩА». Когда Гарри носил клюшки, здесь была всего лишь дощатая хибарка с дровяной печуркой, с таблицами старых состязаний, двумя креслами, стойкой с конфетами и мячами для гольфа, которые выуживали из болота, а миссис Венрих перепродавала. Миссис Венрих, наверно, давно уже умерла. Это была худощавая старая вдова, похожая на нарумяненную седую куклу, и ему всегда казалось забавным слышать, как она рассуждает о гринах, дивотах, чемпионатах или, скажем, о паре лунки или гандикапе6.
Экклз ставит машину на асфальтовой стоянке и говорит:
— Да, пока я не забыл.
— Что? — спрашивает Кролик, держась за ручку двери.
— Вам нужна работа?
— Какая?
— У одной моей прихожанки, некоей миссис Хорейс Смит, имеется сад площадью восемь акров, не доезжая Эплборо. Ее муж был просто помешан на рододендронах. Впрочем, нехорошо говорить «помешан», очень уж милый был старик.
— Я ничего не понимаю в садоводстве.
— Никто не понимает — так, по крайней мере, думает миссис Смит. На свете не осталось ни одного садовника. За сорок долларов в неделю наверняка.
— Доллар в час. Не густо.
— Сорока часов там не наберется. Свободное расписание. Вам ведь это и нужно. Свобода. Чтоб оставалось время проповедовать.
В Экклзе действительно есть что-то подлое. В нем и в его Беллоке. Сняв пасторский воротник, он, видно, дает себе волю. Кролик выходит из машины. Экклз тоже, и над крышей его голова напоминает голову на блюде. Он разевает свой широкий рот.
— Подумайте над этим предложением.
— Не могу. Я, может, и в округе не останусь.
— Разве эта девица собирается вас выгнать?
— Какая девица?
— Как ее зовут? Ленард. Рут Ленард.
— Да уж. Все-то вам известно. — Кто мог ему сказать? Пегги Гринг? Тотеро? Скорей всего девка, что была с Тотеро. Как ее там? Копия Дженис. Ну и наплевать, мир — так и так довольно рыхлая сетка, и рано или поздно сквозь нее все просачивается. — В первый раз слышу.
В отраженном от металла солнечном блеске голова на блюде криво ухмыляется.
Они идут рядом к шлакоблочному зданию клуба. По дороге Экклз замечает:
— Удивительно, как часто у вас, мистиков, экстазы ходят в юбках.
— Между прочим, я не обязан был к вам являться.
— Верно. Простите. У меня сегодня очень тяжело на душе.
В этом замечании нет ничего особенного, но оно почему-то гладит Кролика против шерстки. Оно как будто липнет. И говорит: «Жалей меня. Люби меня». Оно так крепко склеивает губы, что Кролик не может раскрыть рот для ответа. Когда Экклз за него расплачивается, он с трудом выдавливает из себя «спасибо». Они выбирают клюшки, чтобы взять ему напрокат, он молчит и глядит до того безучастно, что веснушчатый паренек, ведающий инвентарем, смотрит на него как на слабоумного. Шагая с Экклзом к первой метке, он чувствует себя униженным, словно добрый конь в одной упряжке с неподкованной клячей.
То же самое чувствует и мяч, тот мяч, по которому он бьет после краткой инструкции Экклза. Мяч уходит в сторону, неправильный крученый удар парализует его полет, и он, словно ком глины, уныло шлепается наземь.
— В жизни не видел такого отличного первого удара, — смеется Экклз.
— Это не первый удар. Когда я носил за другими клюшки, я успел и сам по мячу постучать, так, на пробу. Так что сейчас мог бы и лучше ударить.
— Вы слишком много от себя требуете. Посмотрите на меня, и вам сразу станет легче.
Кролик отходит в сторону и с удивлением видит, что Экклз, движения которого, вообще говоря, не лишены некоторой природной гибкости, замахивается клюшкой так, словно ему уже за пятьдесят и все суставы у него закостенели. Словно ему мешает толстое брюхо. Он бьет по мячу с вялой основательностью. Мяч движется по прямой, хотя слишком высоко и слабо, а Экклз, явно очень довольный собой, с важным видом шествует по короткой траве. Гарри тяжелым шагом плетется за ним. Мягкий дерн, холодный и мокрый после недавней оттепели, хлюпает под его большими замшевыми башмаками. Они как на качелях — Экклз вверх, он вниз.
В языческих рощах и зеленых аллеях гольф-поля Экклз преображается. Его охватывает телячий восторг: Он смеется, размахивает клюшкой, кудахчет, кричит. Гарри уже не чувствует к нему ненависти — отвратительным кажется себе он сам. Неуменье обволакивает его, как неприличная болезнь, и он благодарен Экклзу, что тот от него не бежит. Обойдя Гарри футов на пятьдесят, Экклз — у него привычка возбужденно забегать вперед — то и дело возвращается искать потерянный Гарри мяч. Кролик никак не может оторвать свой взор от того места, куда в идеале мяч должен был прилететь, — от маленькой, безукоризненно подстриженной зеленой салфеточки с нарядным флажком. Уследить за тем, куда мяч на самом деле угодил, его глаза не в состоянии.
— Вон он, за корнем, — говорит Экклз. — Вам ужасно не везет.
— Для вас это, наверное, просто кошмар.
— Нисколько, нисколько. Вы подаете большие надежды. Вы никогда не играли и все же ни разу не загубили удар окончательно.
Он его сглазил. Кролик прицеливается, и отчаянное желание выбить мяч, несмотря на корень, заставляет его загубить удар, на сей раз окончательно.
— Единственная ваша ошибка в том, что вы пытаетесь использовать свой рост, — говорит ему Экклз. — У вас от природы изумительный замах.
Кролик снова колотит по мячу, мяч с грехом пополам выскакивает из-за корня и, вихляя, пролетает несколько ярдов.
— Нагнитесь к мячу пониже, — говорит ему Экклз. — Представьте себе, что вы хотите присесть.
— Скорее, прилечь. — Гарри тошнит, у него кружится голова, и он чувствует, что его все глубже затягивает в водоворот, верхний край которого обведен безмятежными верхушками распускающихся деревьев. Ему кажется, что он уже раньше был здесь. Его засасывают лужи, поглощают деревья, он беспрестанно вязнет в отвратительной грязи по краям лужаек.
Кошмар — это именно то слово. Наяву только одушевленные предметы способны так дергаться и извиваться. С неодушевленными он всегда был в ладу. От этих противоестественных ударов по мячу у него мутится в голове, ошалелый мозг играет с ним странные шутки, и он лишь с трудом осознает, что, собственно, происходит. Он мысленно разговаривает с клюшками, словно они женщины. Вот айрона — клюшки с металлической головкой — легкие и тонкие, но в его руках почему-то полные коварства: это Дженис. Иди сюда, дуреха, успокойся; вот так, ну тихо, все в порядке. Когда желобчатая головка клюшки взрывает землю позади мяча и резкий удар отдает в плечи, ему кажется, что это Дженис его ударила. Вот идиотка, вот тупица, черт ее дери. От ярости его кожа расползается настолько, что сквозь нее проникает внешний мир; внутренности исцарапаны крошечными сухими шипами колючих кустов; в них висят слова — гнезда гусениц, которые никак не выжечь. Она бьет, бьет, бьет; земля, разевающая коричневую пасть. Когда в руках вуды, клюшки с деревянными головками7, «она» — это Руг. Он держит вуд номер три, не отрывает глаз от толстой красной головки, от травянистых пятен на лицевой стороне, от аккуратной беленькой полоски по краю, думает: Ишь ты, какая хитрая, крепко сжимает рукоятку и бьет. Уу-ух! Раз ты так легко сдалась, чего уж теперь-то артачиться! Ободранная пасть травы, мяч убегает, прыг, скок, прячется в кустах, белый хвост. Когда Кролик подходит к кусту, это уже не куст, а человек, черт побери, это его мать; он задирает обиженные ветви, словно юбки, ему смертельно стыдно, но он следит, чтобы они не сломались, ветви хлещут его по ногам, а он пытается влить свою волю в тугой неподатливый шарик, который и не он, и в то же время он — хотя бы потому, что торчит тут в самой гуще всего. Когда айрон номер семь со свистом врезается в землю, ну, пожалуйста, Дженис, всего один разок , боль неуклюжим пауком ползет к локтям, и он видит, как мяч, петляя, с тошнотворной медлительностью зарывается в еще одну унылую кучу грязи техасского цвета хаки. Ах ты, кретин, ступай домой. Дом — это лунка, а надо всею грудой отвратительных, почти физически ощутимых видений, которые затуманивают ему мозг, — небо в светло-серых дождевых облаках, это его дед, он ждет наверху, чтобы маленький Гарри не стал «Фоснахтом».
И еще — то по углам, то в самой середине этого устремленного к победе сна мельтешит в своей грязной рубашке Экклз; он подбадривает Гарри и, трепеща на окружающей лунку гладкой зеленой лужайке, словно белый флаг всепрощенья, указует ему путь к дому.
Лужайки, еще не ожившие после зимы, присыпаны сухой пылью — удобрением? Мяч скачет, разбрасывая твердые комочки.
— Загоняя мяч в лунку, не бейте слишком резко, — говорит Экклз. — Короткий легкий размах, руки напряжены. При первом ударе дистанция важнее, чем цель. Попробуйте еще раз.
Ногой он толкает мяч обратно. Чтобы добраться сюда, на четвертую лужайку с лункой, Гарри потребовалось двенадцать ударов, но нахальное заявление, что его удары пока что не стоит подсчитывать, его раздражает. Давай, детка , уговаривает он жену. Вот она, лунка, огромная, как ведро. Все в порядке.
Но нет, ей непременно нужно в панике колотить по мячу. Чего она испугалась? Слишком сильно — перелет чуть не на пять футов. Он подходит к Экклзу и говорит:
— Вы мне так ничего и не сказали про Дженис.
— Про Дженис? — Экклз с трудом отвлекается от игры. Он целиком поглощен радостью своей победы. Он меня сожрет , думает Гарри. — По-моему, в понедельник она была в хорошем настроении. Они с подругой весело смеялись во дворе. Вы должны понять, что теперь, когда она привыкла, ей, наверно, даже нравится некоторое время снова пожить у родителей. Это ее реакция на вашу безответственность.
— Ничего подобного, — раздраженно отзывается Гарри, присев на корточки, чтобы поточнее прицелиться, как показывают по телевизору. — Она ненавидит своих родителей ничуть не меньше, чем я. Она, наверно, вообще бы за меня не вышла, если бы не торопилась поскорей оттуда смыться.
Клюшка соскальзывает на нижнюю часть мяча, и он, проклятый, снова перелетает фута на два или на три. На все четыре. Сволочь.
Теперь бьет Экклз. Мяч подскакивает и, часто-часто стукаясь о стенки, падает в лунку. Священник поднимает восторженно сияющие глаза.
— Гарри, — добродушно, но нахально спрашивает он, — почему вы ее бросили? Вы ведь, судя по всему, глубоко к ней привязаны.
— Я же вам говорил . Из-за того, чего у нас с ней не было.
— Чего не было? Что это такое? Вы это когда-нибудь видели? Вы уверены, что оно существует?
Снова недолет, и Гарри дрожащими пальцами поднимает свой мяч.
— Если вы сами не уверены, что оно существует, то у меня не спрашивайте. Это как раз по вашей части. Уж если вы не знаете, тогда вообще никто не знает.
— Нет! — восклицает Экклз таким же неестественно напряженным голосом, каким он велел жене открыть свое сердце благодати. — Христианство не строит воздушных замков. Если б оно было таким, как вы думаете, нам пришлось бы раздавать в церквах опиум. Мы стремимся служить Богу, а не заменить Бога.
Они берут свои сумки и идут в ту сторону, куда показывает деревянная стрелка. Экклз продолжает свои объяснения:
— Этот спор был уже решен много сотен лет назад, в ересях ранней церкви.
— Говорю вам, я знаю, что это такое.
— Что это такое? Какое оно, Гарри? Мягкое или жесткое? Синее или красное? А может, в горошек?
Гарри неприятно поражен: Экклз, оказывается, и вправду хочет, чтобы ему объяснили. Под всей его болтовней: я-то-знаю-больше-чем-ты-насчет-ересей-раннего-христианства — и вправду таится желание убедиться, что это существует, что он каждое воскресенье не врет людям. Мало того, что он, Гарри, пытается уловить смысл этой дурацкой игры, надо еще возиться с этим психом, который готов из тебя всю душу вынуть. Горячий ремень сумки вгрызается ему в плечо.
— Суть в том, — по-женски волнуясь, дрожащим от смущения голосом говорит ему Экклз, — суть в том, что вы чудовищно эгоистичны. Вы трус. Вам наплевать на добро и зло, вы поклоняетесь только своим низменным инстинктам.
Они подходят к метке — возвышению из дерна возле горбатого фруктового дерева, которое грозит кулаками набухших бледных почек.
— Я, пожалуй, пойду первым, а вы пока успокойтесь, — говорит Кролик.
Сердце у него останавливается от злости, прямо-таки глохнет на ходу. Он мечтает только об одном — выбраться из всей этой неразберихи. Хоть бы дождь пошел, что ли. Избегая взгляда Экклза, он смотрит на мяч, который так высоко лежит на холмике, словно уже оторвался от земли. Кролик без затей замахивается клюшкой и бьет по мячу. Раздается пустой, ни на что не похожий звук. Такого он еще не слыхал. Поднятые руки тянут голову кверху, и он видит, что его мяч повисает вдалеке, бледный, как луна, на фоне великолепных иссиня-черных грозовых облаков цвета его деда, плотно затянувших весь восток. Мяч удаляется по прямой, ровной, как ребро линейки. Сфера, звезда, точка. Мяч словно зависает, и Кролик думает, что он сейчас упадет, но ошибается — миг неподвижности придает мячу силы для последнего рывка, он как бы со всхлипом прямо на глазах втягивает последний глоток пространства и наконец исчезает где-то внизу на земле.
— Вот оно ! — кричит Гарри и, повернувшись к Экклзу, с торжествующей улыбкой повторяет: — Вот оно .
2
Солнце и луна, солнце и луна, время проходит. В саду миссис Смит крокусы пробивают корку земли. Белые и желтые нарциссы развертывают свои трубы. В пробуждающейся траве прячутся фиалки, а лужайку вдруг разлохмачивают одуванчики и широколистные сорняки. Невидимые ручейки петляют по низине, и она поет от их журчанья. Матовые красные ростки, которые позже превратятся в пионы, пронзают клумбы, окаймленные врытыми несколько под углом кирпичами, и сама земля, слегка размытая, утыканная камешками, мозолистая, кое-как залатанная лоскутками лужиц и просохших участков, выглядит как нечто самое древнее и благоухает как нечто самое юное под небесами. Косматая золотистая пена цветущей форсайтии сияет сквозь дым, который заволакивает сад, когда Кролик сжигает кучи измятых стеблей, сухой травы, листьев дуба, осыпавшихся в глубокой осенней тьме, и обрезанных веток роз; они сплетаются в комья и, цепляясь за ноги, приводят его в бешенство. Эти кучи мусора, затянутые паутиной росы, он поджигает, приходя утром на работу с заспанными глазами и со вкусом кофе во рту; они все еще дымятся, ночными призраками поднимаясь у него за спиной, когда он, хрустя башмаками по гравию, уходит по подъездной аллее имения Смитов. Всю дорогу до Бруэра он, сидя в автобусе, чувствует запах теплой золы.
Забавно, что за эти два месяца ему ни разу не понадобилось стричь ногти. Он подрезает кусты, выкапывает саженцы, рыхлит землю. Он сажает однолетние растения, разбрасывая семена из пакетиков, которые дает ему старуха, — настурции, маки, душистый горошек, петунии. Ему нравится присыпать семена разрыхленной землей. Погребенные, они уже не принадлежат ему. Так просто. Избавиться от чего-то, предоставив его самому себе. Словно сам Господь заключил себя в этот несокрушимый крохотный организм. Обреченный на последовательный ряд взрывов, он медленно извлекает жизненные соки из воды, воздуха и кремния. Кролик инстинктивно чувствует это, поворачивая в ладонях круглую рукоятку тяпки.
Теперь, когда царство магнолий уже кончилось и одни только листья клена выросли достаточно для того, чтобы отбрасывать глубокие тени, вишни, дикие яблони и одинокая слива в дальнем углу усадьбы покрылись цветами, белизну которых черные ветки словно собрали с пролетающих по небу облаков, а потом немыслимой метелью белого конфетти сдули на пробудившуюся траву. Источая запах бензина, механическая косилка жует лепестки, а лужайка их поглощает. У обвалившейся ограды теннисных кортов цветет сирень. На птичью ванночку прилетают птицы. Однажды утром, когда Гарри орудует серповидным окулировочным ножом, его обдает волна аромата: позади него ветер переменился и дует теперь вниз по склону, густо заросшему листьями ландышей, среди которых в эту теплую ночь распустились тысячи колокольчиков — те, что на самом верху стебелька, все еще сохраняют бледно-зеленый цвет шербета, цвет корки мускусной дыни. Яблони и груши. Тюльпаны. Уродливые лиловые лохмотья ирисов. И, наконец, предшествуемые азалиями, сами рододендроны, которые особенно буйно цветут в последнюю неделю мая. Кролик всю весну ждал этого блистательного финала. Кусты его озадачивали — они были такие огромные, высокие, почти как деревья, некоторые в два раза выше его самого, и казалось, что их такое великое множество! Они посажены вдоль ряда высоченных, словно башни, елей со склоненными ветвями, которые защищают усадьбу, а в центре сада стоит еще несколько прямоугольных групп кустов, напоминающих буханки пористого зеленого хлеба. Кусты эти вечнозеленые. Их изогнутые ветви и длинные листья, торчащие во все стороны наподобие растопыренных пальцев, как будто говорят о том, что они принадлежат иному климату, иной земле, где сила тяготения меньше, чем здесь. Когда появились первые соцветия, каждое было как один большой цветок — из тех, что проститутки Востока носят сбоку на голове, — он видел их на бумажных обложках детективов, которые читала Рут. Но когда полушария соцветий стали распускаться все сразу, они больше всего напоминали Кролику шляпки, в которых девицы легкого поведения ходят в церковь на Пасху. Гарри всегда мечтал о такой девушке, но у него никогда ее не было — маленькая католичка из ветхого домишки в кричащем дешевом наряде; в темных листьях под дерзкой мягкой шапочкой цветка о пяти лепестках ему чудится ее лицо; он прямо-таки слышит запах ее духов, когда она проходит мимо него по бетонным ступеням собора. Так близко, что он может добраться до лепестков. В верхней части каждого из них, там, где к нему прикасается пыльник, два ряда крапинок, словно веера веснушек над ртом.
Когда цветение сада ее покойного супруга достигает апогея, миссис Смит выходит из дома и, опираясь на руку Кролика, отправляется в самую гущу плантации рододендронов. Некогда рослая, она теперь сгорбилась и сморщилась; замешкавшиеся в седых волосах черные пряди кажутся грязными. Она обычно ходит с тростью, но, видимо, в рассеянности вешает ее на руку и ковыляет дальше, а трость болтается на руке, словно диковинные браслет. За своего садовника она держится так: он сгибает правую руку, так что локоть оказывается вровень с ее плечом, она поднимает свою трясущуюся левую руку и распухшими веснушчатыми пальцами цепко охватывает его запястье. Она как лоза на стене: если покрепче дернуть, она оторвется, а если не трогать — выдержит любую непогоду. Он чувствует, как на каждом шагу все ее тело вздрагивает, а голова при каждом слове дергается. Не то чтобы ей было трудно говорить, просто ее охватывает радость общения, от которой нос ее отчаянно морщится, а губы над выступающими вперед зубами комически и в то же время застенчиво растягиваются в гримасе тринадцатилетней девчонки, которая беспрерывно подчеркивает, что она некрасива. Она рывком поднимает голову, чтобы взглянуть на Гарри, и ее потрескавшиеся голубые глаза под напором скрытой в их глубине жизни вылезают из маленьких коричневых орбит, собранных складочками, как будто сквозь них продернули множество тесемок.
— О, я терпеть не могу «Миссис Р.-С.Холкрофт»8, она вся такая пошлая и линялая. Гарри очень любил эти оранжево-розовые тона. Я, бывало, говорю ему: «Если я хочу красный цвет, дай мне красный — сочную красную розу. А если я хочу белый, дай мне белый — высокую белую лилию, и не морочь мне голову всеми этими межеумками — чуть-чуть розоватыми или лиловато-синеватыми, которые сами не знают, чего им надо. Рододендрон — сладкоречивое растение, — говорила я Гарри, — у него есть мозги, и потому он дает тебе всего понемножку». Конечно, я это говорила, просто чтобы его подразнить, но я и вправду так думала.
Эта мысль как будто ее поразила. Как вкопанная, она останавливается на травянистой тропинке, и глаза ее, с радужками, белесыми, как битое стекло внутри устойчиво голубых колец, нервно перекатываются, оглядывая его то с одной, то с другой стороны.
— Да, я и вправду так думала; Я — дочь фермера, мистер Энгстром, и я бы скорее хотела, чтобы эту землю засеяли люцерной. Я ему, бывало, говорю: «Если тебе так уж приспичило копаться в земле, почему бы не посеять пшеницу, а я буду печь хлеб». И пекла бы, уж будьте уверены. «На что нам все эти букетики — они отцветают, а потом круглый год гляди на их уродливые листья, — говорю я ему. — Может, ты их для какой-нибудь красотки выращиваешь?» Он был моложе меня, вот я его и дразнила. Не скажу вам, насколько моложе. Чего мы тут стоим? Такое старое туловище где-нибудь подольше постоит, глядишь, уже и в землю вросло. — Она тычет палкой в траву — знак, чтобы он протянул ей руку. Они идут дальше по цветущей аллее. — Никогда не думала, что я его переживу. Но уж очень он был слаб. Придет домой из сада, сядет и сидит. Дочь фермера, ей никогда не понять, что это значит — сидеть.
Ее слабые пальцы трепещут на его запястье, как верхушки гигантских елей. Эти деревья всегда ассоциируются в его сознании с запретными владениями, и ему приятно находиться под их защитой, по эту сторону.
— Ага. Вот наконец настоящее растение. — Они останавливаются на повороте дорожки, и миссис Смит показывает своей трясущейся палкой на маленький рододендрон, весь усыпанный соцветиями чистейшего розового цвета. — Это любимый цветок моего Гарри — «Бианки». Единственный рододендрон, кроме некоторых белых, — я забыла их имена, они все какие-то дурацкие, — который говорит то, что он думает. Единственный по-настоящему розовый из всех, какие тут есть. Когда Гарри его получил, он сперва посадил его среди остальных розовых, и рядом с ним они сразу стали казаться такими грязными, что он их все повыдирал и окружил этого «Бианки» малиновыми. Малиновые уже отцвели, да? Ведь уже июнь?
Ее безумные глаза окидывают Гарри диким взглядом, а пальцы еще крепче впиваются в руку.
— Не знаю. Впрочем, нет. День поминовения павших в войнах9 будет еще только в следующую субботу.
— О, я так хорошо помню тот день, когда мы получили это дурацкое растение. Жарища! Мы поехали в Нью-Йорк, взяли его с парохода и водрузили на заднее сиденье «паккарда», словно любимую тетушку или еще какое-нибудь такое же сокровище. Оно приехало в большой деревянной синей кадке с землей. В Англии всего один питомник выращивал этот сорт, и одна только перевозка обошлась в двести долларов. Каждый день специально нанятый человек спускался в трюм его поливать. Жарища, кошмарные заторы в Джерси-Сити и Трентоне, а этот чахлый кустик восседает себе в своей синей кадке на заднем сиденье, словно принц крови! Тогда еще не было всех этих автострад, и потому в Нью-Йорк мы добирались добрых шесть часов. Самый разгар кризиса, а впечатление такое, словно все на свете купили себе автомобили. Через Делавэр тогда переезжали возле Берлингтона. Это было до войны. Вы, наверное, не знаете, о какой войне я говорю. Вы, наверно, думаете, что «война» — это та корейская заварушка.
— Нет, под войной я всегда подразумеваю Вторую мировую.
— Я тоже! Я тоже! Вы в самом деле ее помните?
— Еще бы. Я был уже большой. Я расплющивал банки от консервов, сдавал металлолом, а на вырученные деньги покупал военные марки, и за нашу помощь фронту мы в начальной школе получали награды.
— Нашего сына убили.
— О, мне очень жаль.
— Он был уже старый, он был старый. Ему было почти сорок. Его сразу же произвели в офицеры.
— Но…
— Знаю. Вы думаете, что убивают только молодых.
— Да, все так думают.
— Это была хорошая война. Не то что первая. Мы должны были победить, и мы победили. Все войны отвратительны, но в этой войне мы победили, и это прекрасно. — Она снова показывает палкой на розовое растение. — В тот день, когда мы приехали из порта, оно, конечно, не цвело, потому что лето уже кончилось, и я считала, что просто глупо везти его на заднем сиденье, как… как… — она понимает, что повторяется, запинается, но продолжает: — …как принца крови. — Почти совсем прозрачные голубые глаза зорко следят, не смеется ли он над ее старческим многословием. Не усмотрев ничего подозрительного, она выпаливает: — Он — единственный!
— Единственный «Бианки»?
— Да! Вот именно! Во всех Соединенных Штатах такого больше нет. Другого настоящего розового нет от «Золотых Ворот» до… докуда угодно. До Бруклинского моста10, так, кажется, принято говорить. Все, что есть настоящего розового во всей стране, находится здесь у нас перед глазами. Один цветовод из Ланкастера взял у нас несколько черенков, но они все погибли. Наверное, задушил известью. Глупец. Грек.
Она вцепляется в его руку и движется вперед еще тяжелее и быстрее. Солнце уже высоко, и ей, наверно, пора домой. В листве гудят пчелы, бранятся невидимые птицы. Волна листьев догнала волну цветов, и от свежей зелени веет еле заметным горьковатым запахом. Клены, березы, дубы, вязы и конские каштаны образуют редкий лесок, который то более широкой, то более узкой полосой окаймляет дальнюю границу усадьбы. В прохладной сыроватой тени между лужайкой и этой рощей все еще цветут рододендроны, но на солнце посредине лужайки они уже осыпались, и лепестки аккуратными рядами лежат по краям травяных дорожек.
— Мне это не нравится, нет, не нравится, — произносит миссис Смит, ковыляя об руку с Кроликом вдоль этих остатков былого великолепия. — Я ценю красоту, но предпочла бы люцерну. Одна женщина… не знаю, почему меня это так раздражало… Хорейс вечно зазывал соседей любоваться цветами, он во многом был как ребенок. Так вот, эта женщина, миссис Фостер, она жила у подножия холма в маленькой оранжевой хижине, где по ставням лазала серая кошка, она вечно твердила — повернется ко мне, помада у нее чуть не до самого носа, и говорит, — приторно-сладким голосом щебечет старуха, вся дрожа от злорадства, — «ах, говорит, миссис Смит, наверное, только на небесах бывает такая красота!». Однажды я ей сказала, я уже больше не могла сдерживать свой язык, и я взяла да и сказала: «Если я каждое воскресенье езжу шесть миль туда и обратно в епископальную церковь святого Иоанна, только чтоб полюбоваться еще одной кучкой рододендронов, то я с таким же успехом могла бы сэкономить эти мили, потому что я вовсе не желаю туда ездить». Разве не ужасно, когда старая грешница такое говорит?
— Да нет, что вы.
— И к тому же несчастной женщине, которая всего лишь хотела быть любезной. Ни капли мозга в голове, красилась, как молодая идиотка. Теперь она уже скончалась, бедняжка. Альма Фостер скончалась две или три зимы назад. Теперь она познала истину, а я еще нет.
— Но может быть, то, что ей кажется рододендронами, вам покажется люцерной.
— Ха-ха-ха! Точно! Точно! Вот именно! Именно! Знаете, мистер Энгстром, это такое удовольствие… — Она останавливается и неловко гладит ему руку; освещенный солнцем крохотный желтовато-коричневый ландшафт ее лица поднимается к нему, и в ее взгляде, под суетливым девичьим кокетством и беспокойной неуверенностью, поблескивает прежняя острота, так что стоящий рядом Кролик отчетливо ощущает ту недобрую силу, которая выгоняла мистера Смита к безгласным цветам. — Вы и я, мы с вами думаем одинаково. Правда? Ведь правда же?
— Здорово тебе повезло, а? — говорит ему Рут.
В День поминовения павших в войнах они пошли в общественный бассейн в Западном Бруэре. Она сначала стеснялась надевать купальник, но когда вышла из кабинки, вид у нее был отличный — маленькая голова в купальной шапочке, величественные плечи. Стоя по пояс в воде, она казалась большой статуей. Плавала она легко, размеренно перебирая большими ногами и поднимая гладкие руки, а спина и зад черными пятнами переливались под зеленой рябью. Когда она, погрузив лицо в воду, медленно проплыла мимо, сердце Кролика тревожно замерло. Потом зад, словно поблескивающий круглый черный островок, сам по себе поднялся на поверхность, четкое изображение в воде вдруг начало рябиться, как на экране испорченного телевизора, и это зрелище переполнило его холодной гордостью обладания. Она принадлежит ему, только ему, он знает ее не хуже, чем вода, и, как воде, ему доступно все ее тело. Когда она плыла на спине, струи разбивались, стекали в чашки бюстгальтера, нежно касались грудей, спина прогнулась, погруженное в воду тело упругой дугой приподнялось над поверхностью, она закрыла глаза и слепо двинулась вперед. Двое тощих мальчишек, которые барахтались в мелком конце бассейна, брызгаясь, помчались прочь с дороги. Отбрасывая руки назад, она задела одного, очнулась и с улыбкой присела в воде, подгребая бескостными руками, чтобы сохранить равновесие во взбудораженных волнах переполненного людьми бассейна. Воздух был пронизан запахом хлора. Все такое чистое, чистое. Его вдруг осенило, что значит чистота. Это когда тебя не касается ничто, кроме того, что составляет с тобой одно целое. Она одно с водой, он — с воздухом и травой. Ее голова, подскакивая, словно мячик, строит ему рожи. Сам он — животное не водоплавающее. В воде ему зябко. Окунувшись, он предпочел усесться на облицованный плитками парапет и, болтая ногами, воображать, будто девочки-школьницы, сидящие сзади, восхищаются игрой мускулов на его широкой спине; потом повращал плечами, чувствуя, как лопатки растягивают согретую солнцем кожу. Рут прошлепала по воде до края бассейна, где так мелко, что шахматный узор дна отражается на поверхности воды. Она поднялась по лесенке, стряхивая воду. Он улегся на одеяло. Рут подошла, остановилась над ним, широко расставив ноги на фоне неба, сняла шапочку и наклонилась за полотенцем. Вода, стекая у нее со спины, закапала с плеч. Глядя, как она вытирает руки, он ощутил сквозь одеяло запах травы и услышал, как трепещет от криков прозрачный воздух. Она легла рядом, закрыла глаза и отдалась солнцу. Лицо ее с такого близкого расстояния казалось составленным из больших плоскостей; солнце стерло с них все краски, кроме желтоватого отблеска чистого неотесанного камня, что привозят прямо с каменоломен к храмам. Слова, произносимые этой монументальной Рут, движутся тем же темпом, что и массивные колеса, которые катятся к портикам его ушей, что и немые монеты, вращающиеся на свету.
— Здорово тебе повезло?
— В каком смысле?
— О… — слова ее слетают с губ не сразу — сперва он видит, как губы шевелятся, а уж потом слышит: — …посмотри, чего у тебя только нет. У тебя есть Экклз, который каждую неделю играет с тобой в гольф и не дает своей жене тебе вредить. У тебя есть цветы и влюбленная в тебя миссис Смит. У тебя есть я.
— Ты думаешь, она и вправду в меня влюблена? Миссис Смит.
— Я знаю только то, что ты мне рассказываешь. Ты же сам сказал, что влюблена.
— Нет, я так прямо никогда этого не говорил. Говорил?
Она не удостаивает его ответом; расплывшееся от сонного довольства большое лицо кажется еще крупнее. Меловые блики пробегают по загорелой коже.
— А может, говорил? — повторяет он, больно ущипнув ее за руку. Он не хотел сделать ей больно, но что-то в прикосновении ее кожи его разозлило. Ее неподатливость.
— У-у. Скотина ты этакая, — говорит она.
Однако продолжает лежать, обращая больше внимания на солнце, чем на него. Он поднимается на локте и за ее тяжелым телом видит легкие фигурки двух шестнадцатилетних девчонок, которые стоят, потягивая апельсиновый сок из картонных пакетиков. Одна из них, в белом купальнике без лямок, карими глазами поглядывает на него, не выпуская изо рта соломинки. Ее тощие ноги черны, как у негритянки. По обе стороны плоского живота торчат под косым углом тазовые кости.
— Да, все на свете тебя любят, — внезапно заявляет Рут. — Хотела бы я знать за что.
— Я создан, чтоб меня любили.
— Какого дьявола именно ты ? Что в тебе такого особенного?
— Я мистик, я дарю людям веру.
Это сказал ему Экклз. Как-то раз, со смехом, наверняка в шутку. Никогда не поймешь, что Экклз думает на самом деле, понимай как знаешь. Но это высказывание Кролик принял всерьез. Сам он никогда бы до такого не додумался. Он не особенно задумывался о том, что дает другим.
— Мне ты причиняешь только неприятности.
— Какого черта! — Несправедливо. Он так гордился ею, когда она плавала в бассейне, так ее любил.
— Почему ты воображаешь, что кто-то должен за тебя все делать?
— Что именно? Я тебя кормлю.
— Черта с два ты меня кормишь. Я работаю.
Что верно, то верно. Вскоре после того, как он поступил к миссис Смит, Рут нашла место стенографистки в страховой компании с филиалом в Бруэре. Он хотел, чтоб она работала, он беспокоился, что она будет делать целыми днями одна. Она говорила, что ей никогда не нравилось то, чем она прежде занималась, но никакой уверенности в этом у него не было. Когда они познакомились, по ней вовсе не было видно, будто она очень уж страдает.
— Брось службу. Мне наплевать. Сиди целый день дома и читай свои детективы. Я тебя прокормлю.
— Ты меня прокормишь?! Если ты такой богатый, почему ты не помогаешь своей жене?
— Зачем? У ее папаши куча денег.
— Что меня бесит, так это твоя самоуверенность. Тебе никогда не приходит в голову, что в один прекрасный день придется за все расплачиваться?
Она смотрит ему прямо в лицо, глаза от воды налились кровью. Она прикрывает их рукой. Это не те глаза, которые он увидел вечером у счетчиков на автостоянке, не те плоские бледные диски, словно у куклы. Голубые радужки потемнели, и их густая глубина нашептывает его инстинктам правду, которая его тревожит.
Эти глаза горят, она отворачивается, чтобы спрятать слезы, и размышляет. Слезы чуть что — один из признаков. О Господи, на службе ей приходится вскакивать от машинки и мчаться в уборную, словно у нее понос, и плакать, плакать. Стоять в кабинке, смотреть в унитаз, смеяться над собой и плакать до тех пор, пока не заболит грудь. И все время клонит ко сну. О Господи, после обеда ей стоит огромных усилий не растянуться в проходе прямо на грязном полу, между Лили Орф и Ритой Фиорванте, — этому лупоглазому Хонигу пришлось бы через нее переступать. И еще голод. На обед мороженое с содовой, бутерброд, пончик, кофе, и все равно приходится подкупать шоколадку в кассе. А ведь она так старалась ради него похудеть и действительно потеряла шесть фунтов — если, конечно, верить весам. Ради него, вот в чем вся загвоздка, ради него она старалась измениться в одну сторону, а он по глупости старался изменить ее совсем в другую. Он — страшный человек, несмотря на всю свою мягкость. Да, есть в нем эта мягкость, он — первый мужчина, в котором она есть. По крайней мере, чувствуешь, что для него существуешь ты, а не просто что-то, что приклеено изнутри к их грязным мозгам. Господи, как она ненавидела их, с их мокрыми губами и дурацким хохотком, но когда она сошлась с Гарри, она как бы простила их всех, они ведь только наполовину виноваты, они что-то вроде стены, о которую она билась, потому что знала — за ней что-то есть, а с Гарри она вдруг нашла это что-то, и все прежнее стало совсем нереальным. В сущности, никто никогда ее не обидел, не оставил неизгладимых следов в душе, и когда она пытается все это вспомнить, порою кажется, что это было не с ней. Они виделись ей словно в тумане, жалкими, нетерпеливыми, вечно добивались чего-то такого, чего не давали им жены, — грязных словечек, жалобной мольбы, да еще этого… Этого в особенности. И чего они так с этим носятся, ей не понять. В конце концов, это ненамного противнее, чем когда они мусолят во рту твои груди, так отчего ж не быть щедрой; правда, когда это случилось в первый раз, с Гаррисоном, она напилась до чертиков и, проснувшись поутру, никак не могла понять, отчего во рту такой мерзкий привкус. Да и то сказать мерзкий, это все больше по молодости, от предубеждения, а на самом деле ничего особенного, так, вроде морской воды, а вот потрудиться приходится изрядно, это-то им, наверно, невдомек, им вообще невдомек, что женщинам приходится изрядно трудиться. Вся штука в том, чтобы кто-то ими, ими, восхищался. Им это правда нужно. Они не так уж уродливы в своем естестве, но сами почему-то убеждены в обратном. Еще в школе она столкнулась с этим, обнаружив с удивлением, до чего они сами себя стыдятся, до чего благодарны тебе, если ты согласишься всего-то навсего «потрогать», что у них там в штанах, и до чего быстро они все ухитряются прознать, что ты да, соглашаешься. Интересно, сами-то они кем себя считают, чудищами? Подумали бы хоть раз своей башкой — а может, тебе и самой любопытно, может, тоже охота узнать, как там у них все устроено, им-то самим охота узнать про тебя, и если на то пошло, так у них это ненамного противнее, чем у женщин… Господи, да что ж это, в конце концов? Никакой тебе тайны. Вот какое великое открытие она сделала: нету здесь никакой тайны, просто пунктик у них такой — заставить тебя любоваться, тогда любой из них сразу король, ну а дальше, если ты позволишь , все получается хорошо или не очень, но, во всяком случае, ты тогда заодно с ними против других, против всех этих маленьких козявок, которые толклись вокруг нее в спортзале во время хоккея, а она была самая настоящая корова в этой дурацкой синей форме вроде детской матроски, она в двенадцатом классе наотрез отказалась в ней появляться и заработала выговор. О Господи, как она ненавидела этих девчонок вместе с их папашами — подрядчиками и фармацевтами. Зато она брала свое по ночам, как королева принимая то, о чем они и понятия не имели. Тогда, по первости, все происходило просто, без выкрутасов, куда там, тебе и раздеваться-то было незачем, так прямо в платье потискают тебя, во рту воняет луком от столовских котлет, пощелкивает, остывая, отопитель в машине, и так через платье, через все, что там есть на тебе, потрутся — и готово дело. Что уж там они могли почувствовать, наверно, срабатывала сама мысль, что они с женщиной. Все их фантазии. Иногда им хватало «французского поцелуя», что за радость, она так и не смогла понять, толстые мокрые языки, дышать нечем, и вдруг на тебе, момент настал, губы у них твердеют, рот открывается, потом закрывается расслабленно, отодвинувшись от твоего, и все дела. Тут главное — не зевать, вовремя отлепиться, не то еще и платье перепачкают. Ее имя писали на стенах уборной, она стала притчей во языцех в школе. Про это ей любезно сообщил Алли. Но с Алли у нее было много хорошего; однажды после уроков, солнце еще не зашло, они поехали по лесной дороге, свернули на тропинку и забрались в заросли, откуда был виден Маунт-Джадж — город на фоне горы, издали все в дымке; он положил голову ей на колени, свитер ее был задран кверху, бюстгальтер расстегнут, грудь у нее тогда была не то что сейчас, крепче, круглее, да и чувствительней; и он был такой нежный, как ребеночек, тыкался мокрым жадным ртом, блаженно закрыв глаза, и птички тихонько пели на солнышке у них над головой. Алли проболтался. Он не мог не проболтаться. Она его простила, но с тех пор стала умнее. Она начала встречаться с другими, постарше; ошибка, если вообще можно говорить об ошибке, но почему бы нет? Почему бы нет? Это как было, так и осталось вопросом. Мысль о том, совершила ли она ошибку, утомляет ее, она вообще устала думать и лежит мокрая, перед закрытыми глазами красные круги, лежит и пытается сквозь этот красный туман проникнуть в прошлое, понять, была ли она неправа. Нет, она поступила умно. С ними ее молодость сходила за красоту, а оттого, что они были постарше, не было такой горячки. Ну и подонки тоже попадались редкостные, сами-то один пшик, а вид такой, будто на подвиг собрались, не иначе мир сейчас перевернется.
Но этот . Настоящий псих. Однако что в нем такого особенного? Для мужчины он даже красив — лежит себе на боку, необрезанный, весь мягкий, в шерстке, а потом вдруг становится твердым, как стальной клинок, но дело, наверно, даже не в этом и не в том, что он похож на мальчишку — дарит ей барабаны бонго и говорит такие хорошие слова, — а в том, что у него над ней какая-то странная власть, и когда им хорошо вместе, она чувствует себя совсем маленькой, и, наверно, в этом все дело, наверно, этого-то она и искала. Мужчину, с которым чувствуешь себя совсем маленькой. Ох, в ту первую ночь, когда он так гордо сказал: «Хорошо», она ничего не имела против, ей даже показалось, что так и надо. Она тогда простила их всех, его лицо слило все их лица в одну испуганную массу, и ей даже показалось, что она теперь подпадает под другую категорию, более высокую, чем та, к которой она принадлежала. Но в конце концов оказалось, что он не так уж сильно отличается от остальных, уныло и жадно вешается на шею, а потом поворачивается спиной и думает о другом. Мужчины относятся к этому не так, как женщины. Вот и у них все теперь происходит быстрее, наспех, как бы уже по привычке, и стоит ему теперь почувствовать или ей самой прямо сказать ему, что у нее не получается, он и вовсе закруглится в два счета. А ей остается лежать и просто при сем присутствовать, и это ничего, даже как-то успокаивает, только вот после ей не уснуть. Иногда он пытается ее расшевелить, но она такая сонная и тяжелая, что все без толку; порой ей хочется как следует тряхнуть его и крикнуть: «Да не могу я, идиот несчастный, ты что, не видишь, что стал отцом!» Но нет. Нельзя ему ничего говорить. Сказать хоть слово — значит поставить точку, а у нее только раз ничего не было, дня через два должно быть снова, и может, вовсе ничего и нет. И без того все так перепуталось, она даже не знает, будет ли она этому рада. А так она, по крайней мере, что-то делает, уплетает шоколадки. Господи, она даже не уверена, что совсем этого не хочет, потому что этого хочет он — судя по тому, как он себя ведет с его, черт побери, установкой на чистоту и целомудрие, без всякой там порнографии. Она даже не уверена, что не подстроила это нарочно сама — уснула у него под рукой назло самовлюбленному подонку. Ему ведь все равно, когда он уснул, она может вставать и плестись в холодную ванную, лишь бы ему ничего не видеть и ничего не делать. Такой уж он есть — живет себе в своей шкуре и не задумывается ни о каких последствиях. Скажешь ему про шоколадки и про сонливость, он наверняка перепугается и сбежит вместе со своим славным маленьким Богом и со славным маленьким священником, который каждый вторник играет с ним в гольф. Самое паршивое в этом священнике то, что раньше Кролик хотя бы думал, что поступает плохо, а теперь вообразил, будто он — не кто иной, как сам Иисус Христос, и должен спасти человечество, просто-напросто делая все, что ему в голову взбредет. Хорошо бы добраться до епископа, или кто у них там главный, и сказать ему, что этот священник — опасный человек. Забил бедняге Кролику голову черт знает чем; вот и сейчас тихий нахальный голос жужжит ей прямо в ухо, отвечая на ее вопрос с таким небрежным самодовольством, что у нее от злости и вправду текут слезы.
— Так вот что я могу тебе сказать, — говорит он. — Когда я сбежал от Дженис, я сделал интересное открытие. — Слезы пузырями вытекают у нее из-под век, во рту застрял отвратительный вкус воды из бассейна. — Если у тебя хватит пороху быть самим собой, то расплачиваться за тебя будут другие.
Неприятные визиты или, по крайней мере, предвкушение их — просто смерть для Экклза. Обычно сон хуже действительности; действительностью правит Господь. Присутствие людей всегда можно перенести. Миссис Спрингер — смуглая, пухлая, тонкокостная женщина, смахивающая на цыганку. От обеих — и от матери и от дочери — веет чем-то зловещим, но если у матери эта способность нагнетать беспокойство — прочно укоренившееся свойство, неразрывно связанное с мелкобуржуазным образом жизни, то у дочери это нечто текучее, бесполезное и опасное как для нее, так и для других. Экклз с облегчением вздыхает, узнав, что Дженис нет дома; при ней он чувствует себя в чем-то виноватым. Она с миссис Фоснахт уехала в Бруэр на утренний сеанс фильма «В джазе только девушки». Их сыновья играют во дворе у Спрингеров. Миссис Спрингер ведет его через весь дом на затененную веранду, откуда можно присмотреть за детьми. Дом обставлен богато, но бестолково — кажется, будто в каждой комнате на одно кресло больше, чем нужно. Чтобы попасть от парадной двери к веранде, им приходится совершить извилистый путь по тесно заставленным мебелью комнатам. Миссис Спрингер идет медленно — обе ее лодыжки забинтованы эластичным бинтом. Болезненно-короткие шажки усиливают иллюзию, будто нижняя часть ее тела заключена в гипс. Она тихонько опускается на подушки кресла-качалки, кресло под тяжестью ее тела отлетает назад, а ноги подпрыгивают кверху, и Экклз в ужасе отшатывается. Миссис Спрингер радуется, как ребенок; ее бледные лысые икры торчат из-под юбки, а черно-белые туфли на секунду отрываются от пола. Туфли потрескавшиеся и закругленные, словно они много лет вращались в стиральной машине. Экклз садится в шезлонг из алюминия и пластика с замысловатыми шарнирами. Сквозь стекло, у которого он сидит, видно, как Нельсон Энгстром и сынишка Фоснахтов, чуть постарше, играют на солнце возле качелей и песочницы. Экклз сам в свое время купил такой готовый детский набор, состоящий из качелей, горки и песочницы, и когда его доставили, в разобранном виде, в одной длинной картонной коробке, был страшно посрамлен — как он ни бился, ему так и не удалось правильно все собрать; пришлось призвать на помощь старика Генри, глухого церковного сторожа.
— Очень приятно вас видеть, — говорит миссис Спрингер. — Вы так давно у нас не были.
— Всего три недели, — отвечает Экклз. Шезлонг врезается ему в спину, и он упирается пятками в нижнюю алюминиевую трубку, чтобы шезлонг не сложился. — Было очень много работы: подготовка к конфирмации, потом молодежная группа решила организовать софтбольную команду и, кроме того, умерло несколько прихожан.
Он вовсе не склонен перед нею извиняться. То, что она владеет таким большим домом, совершенно не вяжется с его аристократическими представлениями о том, кому какое определено место; он предпочел бы видеть ее на крыльце какой-нибудь хижины и полагает, что она и сама чувствовала бы себя там намного лучше.
— Я бы ни за что на свете не согласилась выполнять ваши обязанности.
— Большей частью они доставляют мне много радости.
— Да, так про вас говорят. Говорят, вы стали прямо-таки мастером по части гольфа.
О Господи! А он-то думал, что она успокоилась. Что они сидят на крыльце ветхой облезлой лачуги и что она — многострадальная толстая жена фабричного рабочего, которая научилась принимать вещи такими, какие они есть. Именно на такую она и похожа, именно такой вполне могла бы быть. Когда Фред Спрингер на ней женился, он, наверно, был еще менее завидным женихом, чем Гарри Энгстром для ее дочери. Он пытается представить себе, каким был Гарри четыре года назад, и перед ним возникает весьма привлекательный образ — высокий, белокурый, школьная знаменитость, достаточно умный — сын утренней зари. Его уверенность в себе, наверно, особенно импонировала Дженис. Давид и Мелхола. Не обижай ближнего твоего… Почесывая лоб, он говорит:
— Играя в гольф, можно хорошо узнать человека. Именно это я и стараюсь делать, понимаете, — узнавать людей. Мне думается, нельзя повести человека ко Христу, если его не знаешь.
— Прекрасно, но что вы знаете о моем зяте, чего не знаю я?
— Во-первых, что он хороший человек.
— Хороший для чего?
— Разве нужно быть хорошим для чего-нибудь? — Он задумывается. — Да, пожалуй, нужно.
— Нельсон! Сию минуту перестань! — Миссис Спрингер застывает в своем кресле, но не встает посмотреть, отчего мальчик плачет. Экклзу, сидящему возле окна, все видно. Маленький Фоснахт с раздражающей неуязвимостью идиота смотрит сверху вниз на шлепающую по нему ручонку и искаженную физиономию младшего мальчика, и на лице его нет даже улыбки удовлетворения — он, как истый ученый, бесстрастно наблюдает за ходом своего опыта. В голосе миссис Спрингер звучит яростная, проникающая сквозь стекло решимость: — Ты слышал, что я тебе сказала, сейчас же прекрати реветь!
Нельсон поворачивает лицо к веранде и пытается объяснить.
— Пилли, — лепечет он, — Пилли зял…
Однако даже самая попытка рассказать о несправедливости делает обиду нестерпимой. Словно от удара в спину, Нельсона шатнуло вперед, он шлепает вора по груди, получает в ответ легкий толчок, плюхается на землю, валится на живот и, болтая ногами, катится по траве. Экклз чувствует, что его сердце переворачивается вместе с телом ребенка — он слишком хорошо знает силу зла, знает, как бьется с ним разум, как каждый напрасный удар высасывает воздух из вселенной, пока не начнет казаться, что вся твоя плоть и кровь вот-вот взорвется в пустоте.
— Мальчик отнял у него грузовик, — сообщает он миссис Спрингер.
— Пусть сам его и отберет, — отвечает она. — Пусть учится. Не могу же я каждую минуту вскакивать и бежать во двор, с моими-то больными ногами. Они весь день только и знают, что драться.
— Билли! — При звуке мужского голоса мальчик удивленно поднимает глаза. — Отдай грузовик. — Билли обдумывает это новое обстоятельство и в нерешительности медлит. — Пожалуйста, отдай.
Это звучит убедительно. Билли подходит к Нельсону и аккуратно выпускает из рук игрушку прямо над головой плачущего друга.
Боль вызывает новый приступ горя в груди Нельсона, но, увидев, что грузовик лежит в траве рядом с ним, он умолкает. Ему требуется секунда, чтобы понять: причина его обиды устранена, и еще секунда, чтобы обуздать свое взволнованное тело. Кажется, будто от долгих сухих всхлипов, которыми сопровождаются его усилия, вздымается подстриженная трава и даже меркнет солнечный свет. Оса, которая все время упорно билась о стекло, улетает; алюминиевый шезлонг под Экклзом вот-вот рухнет, словно весь белый свет участвует в том, как Нельсон берет себя в руки.
— Не понимаю, почему этот мальчик такая неженка, — говорит миссис Спрингер. — Впрочем, пожалуй, понимаю.
— Почему? — Это ехидное добавление бесит Экклза.
Уголки ее рта опускаются в презрительной гримасе.
— Потому что он такой же, как его отец, — избалованный. С ним слишком носились, и он уверен, что весь мир обязан дать ему все, чего он хочет.
— Но виноват был другой мальчик, Нельсон только хотел получить свою игрушку.
— Да, и вы, наверно, думаете, что в случае с его отцом во всем виновата Дженис. — От того, как она произносит «Дженис», та кажется более осязаемой, драгоценной и значительной, чем жалкая тень в мозгу Экклза. Ему приходит в голову, что миссис Спрингер в конце концов права и что он уже перешел на сторону ее противника.
— Нет, не думаю, — возражает он. — Я считаю, что его поступкам нет оправдания. Это, однако, не означает, что его поступки не имеют причин, причин, за которые отчасти несет ответственность ваша дочь. Я принадлежу к церкви, которая полагает, что все мы — сознательные существа, ответственные за себя и за других.
От этих столь удачно сформулированных слов во рту у него появляется привкус мела. Хоть бы она предложила чего-нибудь выпить. Весна становится жаркой.
Старая цыганка видит его неуверенность.
— Конечно, легко говорить. Но может быть, не так легко придерживаться подобных взглядов, если вы на девятом месяце и из приличной семьи, и ваш муж где-то неподалеку крутит с какой-то летучей мышью, и все над вами смеются. — Слова «летучая мышь» быстро взмывают в воздух, хлопая черными крыльями.
— Никто над вами не смеется, миссис Спрингер.
— Вы не слышите, что люди говорят. Вы не видите их улыбочек. Одна особа на днях заявила мне, что если Дженис не может его удержать, значит, она никаких прав на него не имеет. У нее хватило наглости ухмыляться мне прямо в лицо. Я готова была ее задушить. Я ей ответила: «Обязанности есть и у мужчин, а не только у женщин». Такие вот особы и внушают мужчинам, будто весь мир существует только для их удовольствия. Судя по вашему поведению, вы и сами готовы в это поверить. Если весь мир будет состоять из одних Гарри Энгстромов, то долго ли он будет нуждаться в вашей церкви, как по-вашему?
Она выпрямилась на своей качалке, и глаза ее блестят от непролитых слез. Пронзительный голос, как ножом по сковородке, скребет Экклза, и ему кажется, будто он весь в ссадинах. Ее слова о сплетнях и улыбках поражают ужасающей реальностью, наподобие реальности той сотни лиц, которые смотрят на него, когда он по воскресеньям в 11:30 утра поднимается на кафедру, и заготовленный текст мгновенно улетучивается из головы, а записи превращаются в бессмыслицу. Он судорожно роется в памяти, и наконец ему удается выговорить:
— Мне кажется, что Гарри в некотором смысле особый случай.
— Особенного в нем только то, что ему все равно, кому он причиняет горе и какое. Я не хочу вас обижать, преподобный Экклз, я даже думаю, что вы сделали все, что было в ваших силах, принимая во внимание вашу занятость, но если уж говорить правду, то я жалею, что в ту первую ночь не позвала полицию.
Ему кажется, что сейчас она позовет полицию, чтобы арестовать его, Экклза. А почему бы и нет? Он, со своим белым воротником, только и знает, что искажать слово Божие. Он похищает веру у детей, которых обязан учить. Он убивает веру в душе каждого, кто слушает его болтовню. Он совершает обман каждой заученной фразой церковной службы, поминая всуе имя Отца Нашего, тогда как душа его чтит настоящего отца, которого он пытается ублажить, всю жизнь пытался ублажить, — Бога, который курит сигары.
— А что может сделать полиция? — спрашивает он.
— Не знаю, но уж, во всяком случае, она не станет играть с ним в гольф.
— Я уверен, что он вернется.
— Вы уже два месяца это твердите.
— Я все еще в это верю. — Но он не верит, он ни во что не верит.
В наступившем молчании миссис Спрингер пытается прочесть этот факт у него на лице.
— Вы не могли бы… — голос ее изменился, стал умоляющим, — вы не могли бы подать мне вон ту табуретку, что стоит в углу? Мне надо поднять ноги.
Он моргает, и его веки царапают друг друга. Он выходит из оцепенения, берет табуретку и несет к ней. Ее широкие голени в зеленых детских носочках робко поднимаются, он нагибается, подставляет ей под пятки табуретку и вспоминает картинки в религиозных брошюрах, на которых Христос умывает ноги нищим, от чего в его тело вливается поток новых сил. Он выпрямляется и глядит на нее сверху вниз. Она натягивает юбку на колени.
— Благодарю вас. Это такое облегчение.
— Боюсь, что это единственное облегчение, какое я вам принес, — признается он с простотой, которую сам находит, — и смеется над собой, за то, что находит — достойной восхищения.
— Ах, — вздыхает миссис Спрингер. — Тут уж ничем не поможешь.
— Нет, кое-что сделать можно. Пожалуй, насчет полиции вы правы. Закон охраняет интересы женщин, так почему бы не прибегнуть к закону?
— Фред против.
— У мистера Спрингера, безусловно, есть на то свои причины. Я имею в виду не только интересы бизнеса. Закон может добиться от Гарри только финансовой поддержки, а я думаю, что в данном случае дело не в деньгах. По правде говоря, я уверен, что деньги никогда не играют решающей роли.
— Это легко говорить, если у вас их всегда было достаточно.
Последнее замечание Экклз пропускает мимо ушей — оно явно вылетело у нее машинально, скорее от усталости, нежели от злобы: он уверен, что она хочет его слушать.
— Не знаю. Как бы то ни было, я — как, вероятно, и все остальные — надеюсь на лучшее. И если возможно настоящее исцеление, то действовать должны сами Гарри и Дженис. Как бы мы ни стремились им помочь, как бы ни старались что-нибудь сделать, мы всегда останемся где-то в стороне .
Подражая своему отцу, он заложил руки за спину и, отвернувшись от миссис Спрингер, смотрит через окно, как тот, кто едва ли останется в стороне, а именно Нельсон, сопровождаемый фоснахтовским мальчишкой, гонится за соседской собакой. Хохоча во весь рот, Нельсон неуклюже ковыляет по лужайке. Собака старая, рыжеватая, маленькая и медлительная; юный Фоснахт озадачен, но очень доволен криком своего друга: «Лев! Лев!» Экклз с любопытством отмечает, что в мирных условиях сын Энгстрома ведет за собой другого мальчика. Зеленый воздух, пробивающийся сквозь мутное стекло, словно трепещет от поднятого Нельсоном шума. Ситуация ясна: постоянный прозрачный поток внутреннего возбуждения должен, естественно, время от времени запирать узкие мозговые каналы менее восприимчивого мальчика, вызывая угрюмое обратное течение, которое выливается в акт грубого насилия. Ему жалко Нельсона, который много раз будет в наивном изумлении сидеть на мели, прежде чем обнаружит, что источник этого странного обратного течения — в нем самом. Экклзу кажется, что в детстве он тоже был таким — всегда давал, давал и давал, и всегда неожиданно оказывался в трясине. При приближении мальчиков старая собака виляет хвостом. Хвост перестает вилять и повисает нерешительной настороженной дугой, когда мальчики, словно охотники, с радостным гиканьем ее окружают. Нельсон тянется к собаке и шлепает ее обеими руками по спине. Экклз хочет крикнуть: собака может укусить, он не в состоянии спокойно на это смотреть.
— Да, но он уходит все дальше , — ноет миссис Спрингер. — Ему слишком хорошо живется. У него не будет причины вернуться, если мы сами об этом не позаботимся.
Экклз снова садится в алюминиевый шезлонг.
— Нет. Он вернется по той же причине, по которой ушел. Он привередлив. Он должен сделать мертвую петлю. Мир, в котором он теперь живет, мир этой девушки в Бруэре, перестанет питать его воображение. Я вижу его раз в неделю — и заметил, что он уже изменился.
— Послушать Пегги Фоснахт, так все как раз наоборот. Ей сказали, что он ведет развеселую жизнь. Не знаю, сколько у него там женщин.
— Всего одна, я в этом уверен. Самое удивительное в Энгстроме то, что он от природы домашнее животное. О Господи!
Группа во дворе распалась — мальчики бегут в одну сторону, собака в другую. Юный Фоснахт останавливается, Нельсон же мчится вперед, лицо у него перекосилось от страха.
Услышав его всхлипыванья, миссис Спрингер сердито говорит:
— Опять они довели Элси. Собака, наверное, спятила, если все-таки сюда приходит.
Экклз вскакивает — шезлонг валится у него за спиной, — открывает затянутую сеткой дверь и выбегает на солнце навстречу Нельсону. Мальчик пытается увернуться. Он хватает его на руки.
— Собака тебя укусила?
Всхлипыванья мальчика мгновенно прекращаются от нового испуга — он боится этого черного дядю.
— Элси тебя укусила?
Юный Фоснахт держится на безопасном расстоянии сзади.
Нельсон, неожиданно тяжелый и влажный в объятиях Экклза, издает глубокие хриплые вздохи и постепенно вновь обретает голос.
Экклз трясет его, чтобы он не заревел, и, изо всех сил стараясь, чтобы тот его понял, щелкает зубами возле самой его щеки.
— Так? Собака так сделала?
От этой пантомимы лицо ребенка расплывается в восторженной улыбке.
— Так, так, — говорит он; его узкая верхняя губа поднимается, обнажая зубы, нос морщится, и он отдергивает голову.
— Не укусила? — настаивает Экклз, ослабляя свои объятия.
Нельсон снова свирепо поднимает верхнюю губу. В этом живом личике, формой и выражением напоминающем лицо Гарри, Экклз ощущает насмешку. Нельсон опять начинает всхлипывать, вырывается из его рук и взбегает по ступенькам веранды к бабушке. Экклз встает; пока он стоял на корточках, его черная спина вспотела от солнца.
Поднимаясь по ступенькам, он вспоминает, как, подражая собаке, мальчик оскалил мелкие квадратные зубки, и это хватает за душу чем-то пронзительно-трогательным. Безобидный, но такой живой инстинкт. Инстинкт котенка, который ватными лапками пытается задушить клубок.
Вернувшись на веранду, он видит, что мальчик стоит между ногами бабушки, уткнувшись лицом ей в живот. Приникнув к теплому телу, он задрал платье с ее колен, и молочная белизна беззащитно оголившихся широких бледных ног, на которую наложились весело оскаленные зубы ребенка, ассоциируется в сознании Экклза с чем-то, что имеет привкус его собственной крови. Преисполненный силы — словно сострадание, как его учили, не беспомощный вопль, а мощная волна, вымывающая пыль и мусор изо всех уголков вселенной, — он делает шаг вперед и обещает обеим склоненным головам:
— Если он не вернется, когда она родит, мы прибегнем к помощи закона. Такие законы есть, и их не так уж мало.
— Элси кусается, потому что вы с Билли ее дразните, — говорит мальчику миссис Спрингер.
— Элси бяка, — говорит Нельсон.
— Нельсон бяка, — поправляет его миссис Спрингер. И, подняв лицо к Экклзу, таким же менторским тоном продолжает: — Ей осталось всего неделя, но я не вижу, чтоб он торопился.
Минута симпатии к ней миновала, и он оставляет ее на веранде. Любовь никогда не перестает , говорит он себе. Это по американскому исправленному и переработанному изданию. В Библии короля Якова сказано, что любовь пребудет вовеки. Голос миссис Спрингер сопровождает его по дому:
— Если ты еще раз начнешь дразнить Элси, бабушка тебя отшлепает.
— Не надо, баба, — робко упрашивает мальчик. Испуг его прошел.
Экклз надеется найти кухню и напиться воды из крана, но в беспорядочном нагромождении комнат кухня от него ускользает. Выходя из оштукатуренного дома, он глотает слюну. Он садится в свой «бьюик» и по Джозеф-стрит и Джексон-роуд едет к дому Энгстромов.
У миссис Энгстром четырехугольные ноздри. Вернее, они ромбовидные и помещены в нос, который не то чтобы велик, а просто не укладывается в обычные анатомические формы. Кусочки мышц, хряща и кости индивидуально выразительны и в резком свете делят кожу на множество граней. Интервью происходит у нее на кухне под множеством горящих ламп. Они горят средь бела дня, потому что Энгстромы занимают темную сторону двухквартирного кирпичного дома. Когда миссис Энгстром открыла ему дверь, руки ее были покрыты мыльной пеной, и, возвратившись с ним на кухню, она идет к раковине, полной раздувшихся рубашек и нижнего белья. Во время их беседы она энергично кидается на эти вещи. Она энергичная женщина. Рыхлый жир, болезненный излишек веса у миссис Спрингер образовался на тонкой кости, некогда принадлежавшей козявке вроде Дженис, тогда как миссис Энгстром плотно вставлена в большую крепкую раму. Высокий рост Гарри, очевидно, унаследовал от нее. В голове у Экклза неотступно вертится мысль о холодной воде в кранах, заслоненных мощным телом миссис Энгстром, но для столь мелкой просьбы все никак не представляется удобный случай.
— Не понимаю, зачем вы ко мне пришли, — говорит она. — Гарольду не сегодня исполнился двадцать один год. Я им не распоряжаюсь.
— Он у вас не был?
— Нет, сэр. — Она поворачивает голову через левое плечо, демонстрируя ему свой профиль. — Вы внушили ему такой стыд, что он, наверно, стесняется.
— Разве вы не считаете, что ему должно быть стыдно?
— А чего ему стыдиться? Начать с того, что я никогда не одобряла его связь с этой девицей. Стоит на нее взглянуть, сразу ясно, что она на две трети сумасшедшая.
— О, вы, конечно, шутите.
— Шучу? Первое, что эта девица мне сказала: «Почему вы не купите стиральную машину?» Является ко мне на кухню, смотрит вокруг и начинает мне объяснять, как я должна жить.
— Но вы, конечно, поняли, что она ничего худого не имела в виду.
— Разумеется, она ничего не имела в виду. Она только хотела сказать — чего ради я торчу в этакой развалюхе, а она, мол, явилась из этого огромного сарая на Джозеф-стрит, где кухня набита всякими новомодными штуками, и как же мне повезло, что я сумела сбагрить своего сына малютке с таким прекрасным приданым? Мне всегда не нравились ее глаза. Они никогда не смотрят вам в лицо.
Она поворачивается к Экклзу, и он, предупрежденный заранее, отвечает на ее взгляд. Под запотевшими очками — они старомодные, со стальной оправой, бифокальные полумесяцы отсвечивают розовыми бликами — дерзко открывает свою замысловатую мясистую нижнюю часть ее курносый нос. Широкий рот слегка растянут в неопределенном ожидании. Экклзу ясно, что эта женщина любит поострить. Трудность общения с остряками состоит в том, что они смешивают то, во что верят, с тем, во что не верят, лишь бы скорее произвести желанный эффект. Странно, но она ему очень нравится, хотя и набрасывается на него так же грубо, как на свое грязное белье. Но в том-то и дело, что для нее это одно и то же. В отличие от миссис Спрингер, она его, в сущности, просто не видит. Она в конфронтации со всем миром, и, защищенный ее необъятным сарказмом, он может спокойно говорить, что ему вздумается.
Он без обиняков становится на сторону Дженис:
— Она робкая.
— Робкая! Однако сумела забеременеть, и бедному Хасси пришлось на ней жениться, когда он сам едва только научился рубашку в брюки заправлять.
— Ему уже стукнул двадцать один год, как вы изволили выразиться.
— При чем тут годы. Одни умирают молодыми, другие рождаются стариками.
Эпиграммы по любому поводу. Забавно. Экклз громко смеется. Она делает вид, будто не слышит, и с яростным усердием принимается за белье.
— Робкая, как змея, — говорит она. — Эти маленькие женщины просто яд. Семенят вокруг, зыркают своими подлыми глазенками и возбуждают всеобщее сочувствие. От меня она сочувствия не дождется, пускай мужчины плачут. Послушать ее свекра, так она величайшая мученица со времен Жанны д’Арк.
Экклз снова смеется. Так оно и есть.
— А что, по мнению мистера Энгстрома, должен делать Гарри?
— Ползти обратно. Что еще? Он и приползет, бедный мальчик. Он, в сущности, такой же, как отец. Добрая душа. Наверно, потому-то мужчины и управляют миром. Все они — сплошь душа.
— Довольно необычная точка зрения.
— Разве? Именно это все время твердят нам в церкви. Мужчины — сплошь душа, а женщины — сплошь тело. Не знаю только, у кого мозги. Наверное, у Господа Бога.
Он улыбается и думает: неужели лютеранская церковь внушает всем такие идеи? Сам Лютер был тоже отчасти таким — в комическом гневе преувеличивал полуправду. Возможно, именно отсюда и берет начало протестантская чеканка мрачных парадоксов. Глубоко укоренившаяся безнадежность лежит в основе подобного образа мыслей. Высокомерие пренебрегает частностями. Впрочем, кто знает — он уже изрядно забыл теологию, которой его пичкали. Ему приходит в голову, что следовало бы повидать пастора Энгстромов.
Миссис Энгстром продолжает развивать свою мысль.
— Ну вот, а моя дочь Мириам стара, как мир, и всегда была старухой, о ней я никогда не беспокоилась. Я помню, еще давно по воскресеньям мы, бывало, ходили гулять к каменоломне, Гарольд так боялся — ему было не больше двенадцати, — он так боялся, что она упадет в пропасть. Я-то знала, что она не упадет. Вы только на нее посмотрите. Она не выйдет замуж из жалости, как поступил несчастный Хасси, чтобы потом весь мир набросился на него, когда он попытался вырваться на свободу.
— Я бы не сказал, что весь мир на него набросился. Мы с матерью его жены только что говорили о том, что дело обстоит как раз наоборот.
— Напрасно вы так думаете. От меня она пускай сочувствия не ждет. На ее стороне все, начиная с самого президента Эйзенхауэра. Они заговорят ему зубы. Вы сами заговорите ему зубы. А вот и второй.
Входная дверь открылась так тихо, что только она это слышит. На кухню входит ее муж, он в белой рубашке и галстуке, но под ногтями черные полоски — он наборщик. Такой же высокий, как жена, он кажется меньше ее ростом. Губы в самоуничижении шевелятся над плохо пригнанными искусственными зубами. Нос у него, как у Гарри, — аккуратная гладкая пуговка.
— Добрый день, святой отец, — говорит он. Одно из двух — либо он католик, либо вырос среди католиков.
— Очень рад познакомиться с вами, мистер Энгстром. — Рука у Энгстрома жесткая по краям, но ладонь мягкая и сухая. — Мы говорили о вашем сыне.
— Я в ужасе от его поведения.
Экклз ему верит. Вид у Эрла Энгстрома серый и изможденный. Вся эта история его явно доконала. Он сжимает губы над ускользающими зубами, словно человек с больным желудком, который пытается подавить отрыжку. Кажется, будто что-то грызет его изнутри. Краска, как дешевые чернила, сошла с его глаз и волос. Прямолинейный человек, он измерял свою жизнь полиграфической линейкой, плотно уложил все строки на верстатку, а утром пришел и увидел, что кто-то рассыпал весь набор.
— Он все твердит и твердит про эту девку, словно она Богородица, — говорит миссис Энгстром.
— Неправда, — мягко возражает мистер Энгстром и садится за кухонный стол с белой фарфоровой столешницей. Четыре прибора, которые ставились на него из года в год, протерли на ней черные пятна. — Я просто не понимаю, как Гарри мог устроить такую неразбериху. В детстве он всегда был очень аккуратный. Он не был неряшливым, как другие мальчики. Он всегда хорошо работал.
Не смывая пены с красных рук, миссис Энгстром принимается варить мужу кофе. Этот маленький знак внимания приводит ее в согласие с ним; они, подобно многим старым семейным парам, которые внешне как будто не в ладах, неожиданно начинают говорить одно и то же.
— Это все армия, — поясняет она. — Когда он вернулся из Техаса, его просто нельзя было узнать.
— Он не захотел идти в типографию, — говорит Энгстром. — Не хотел пачкаться.
— Преподобный Экклз, хотите кофе? — спрашивает миссис Энгстром.
Наконец-то настал его час.
— Нет, спасибо. Но я с удовольствием выпил бы стакан воды.
— Воды? Может быть, со льдом?
— Все равно. Какой угодно.
— Да, Эрл прав, — замечает она. — Теперь все говорят, что Хасси ленив, но это неверно. Он никогда не был ленивым. Еще когда он учился в школе, бывало, прихвастнешь, как хорошо он играет в баскетбол, а в ответ слышишь: «Да, он такой высокий, ему это легко дается». Но ведь они не знали, сколько он работал. Каждый вечер дотемна кидал мяч во дворе, мы и то диву давались: что он там видит?
— С двенадцати лет он только этим и занимался, — подтверждает Энгстром. — Я вбил для него столб во дворе, гараж был слишком низкий.
— Если он что-нибудь решил, его не остановишь, — говорит миссис Энгстром. Она с силой нажимает рычажок лотка с ледяными кубиками, и они с хрустом выскакивают наружу, сверкая и искрясь разноцветными искорками. — Он хотел быть первым, и я уверена, что он этого добился.
— Я понимаю, что вы хотите сказать, — говорит Экклз. — Мы иногда играем с ним в гольф, и он уже играет лучше меня.
Она кладет кубики в стакан, наливает воду из крана и подает Экклзу. Он поднимает стакан к губам, и сквозь жидкость до него доносится настойчивый голос Эрла Энгстрома:
— Потом он возвращается из армии и только и знает, что гоняться за юбками. Отказался работать в типографии, потому что ногти будут черные. — Экклз опускает стакан, и теперь Энгстром говорит через стол прямо ему в лицо: — Он стал типичным бруэрским бездельником. Если б я только мог до него добраться, святой отец, я бы из него эту дурь выбил, пусть бы даже он меня прикончил.
Его землистое лицо сердито морщится у рта, бесцветные глаза блестят.
— Что за выражения, Эрл, — говорит ему жена и ставит на стол кофе в чашке с цветочками.
Он опускает глаза и говорит:
— Простите. Когда я думаю о том, что делает этот парень, у меня все нутро переворачивается.
Экклз поднимает стакан, говорит в него, как в мегафон: «Нет», допивает воду, из-под ледяных кубиков, которые толкутся у него под носом, больше ничего уже не высосать, вытирает губы и добавляет:
— В вашем сыне очень много доброты. Когда я с ним, мне, разумеется совсем некстати, становится так весело, что я забываю, зачем его позвал. — Он смеется, глядя сначала на Энгстрома, но, не вызвав у него ни тени улыбки, переводит взгляд на миссис Энгстром.
— Этот ваш гольф, — говорит мистер Энгстром. — Зачем он вам нужен? Почему родители Дженис не обратятся в полицию? Если хотите знать мое мнение, его надо как следует вздуть, и притом поскорее.
Экклз косится на миссис Энгстром и чувствует, что дуги его бровей прилипли ко лбу, словно засыхающий клей. Еще минуту назад он не ожидал увидеть в ней союзника, а в этом изможденном добром человеке — довольно пошлого, обманувшего все ожидания врага.
— Миссис Спрингер так и хочет сделать, — говорит он Энгстрому. — Но Дженис и ее отец хотят подождать.
— Не пори ерунду, Эрл, — говорит миссис Энгстром. — Неужели мистеру Спрингеру хочется, чтобы его имя попало в газеты? Ты так говоришь, будто бедный Гарри твой злейший враг.
— Да, он мой враг, — отвечает Энгстром. Он двумя руками берется за блюдечко. — В ту ночь, когда я искал его по всем улицам, он стал мне врагом. Ты не можешь судить. Ты не видела ее лица.
— Что мне за дело до ее лица? По моим понятиям, потаскушки не превращаются в святых только потому, что у них есть свидетельство о браке. Эта девка хотела заполучить Гарри и заполучила его при помощи единственной уловки, какую знала, а других у нее в запасе нет.
— Не говори так, Мэри. Ведь это же пустые слова. Представь себе, что я поступил бы, как Гарри.
— Ах, вот оно что, — говорит она, и Экклз вздрагивает, видя, что лицо у нее напряглось и она вот-вот выпустит новый снаряд. — Я тебя не домогалась, это ты меня домогался. Или не так?
— Конечно, именно так, — бормочет Энгстром.
— Ну так нечего сравнивать.
Энгстром сгорбился над кофе и совсем ушел в себя.
— Ах, Мэри, — вздыхает он, не смея вставить ни слова.
Экклз пытается его защитить, в споре он почти автоматически переходит на сторону слабейшего.
— Мне думается, вы не правы. Дженис наверняка была уверена, что их брак основан на взаимном чувстве, — говорит он миссис Энгстром. — Будь она хитрой интриганкой, она бы не позволила Гарри так легко сбежать.
Теперь, когда миссис Энгстром убедилась, что нажала на мужа достаточно сильно, ее интерес к дискуссии угас. Ее точка зрения: Дженис не пропадет — столь очевидно неверна, что ей приходится пойти на уступки.
— А она и не позволяла ему сбежать, — говорит она. — Она получит его обратно. Вот увидите.
Экклз обращается к Энгстрому: если он согласен с женой, они все трое будут заодно, и он сможет уйти.
— Вы тоже считаете, что Гарри вернется?
— Нет, — говорит Энгстром, опустив глаза. — Никогда. Он слишком далеко зашел. Он теперь будет опускаться все ниже и ниже, пока мы вообще сочтем за лучшее выкинуть его из головы. Будь ему двадцать или двадцать два, но в его возрасте… У нас в типографии иногда появляются этакие молодчики из Бруэра. Они ни на что не годны. Вроде инвалидов, только что не хромают. Подонки, вот они кто, человеческие отбросы. А я уже два месяца сижу за своей машиной и думаю, почему мой Гарри так поступает, ведь он всегда ненавидел беспорядок и неразбериху.
Экклз поворачивается к матери Гарри и в изумлении видит, что она стоит, опираясь о раковину, и под ее очками блестят мокрые щеки. Глубоко потрясенный, он встает. Почему она плачет — потому, что муж говорит правду, или потому, что ей кажется, будто он говорит это, чтобы ее обидеть, в отместку за вынужденное признание, что он ее домогался?
— Я надеюсь, что вы ошибаетесь, — говорит Экклз. — Мне пора ехать. Благодарю вас обоих, что вы обсудили со мной это дело. Я понимаю, как вам должно быть неприятно.
Энгстром провожает его к выходу и в темной столовой касается его руки.
— Он так любил, чтобы все было хорошо, — говорит он, — я никогда не видел такого мальчика. Он страшно болезненно воспринимал любую ссору в семье, пусть даже мы с Мэри, как бы это сказать, просто шутили.
Экклз согласно кивает, сильно сомневаясь, что слово «шутили» соответствует только что виденному.
В полумраке гостиной стоит девушка в летнем платье без рукавов.
— Мим! Ты только что пришла?
— Да.
— Это святой отец… то есть преподобный…
— Экклз.
— Да, Экклз, он приезжал поговорить о Гарри. Моя дочь Мириам.
— Здравствуйте, Мириам. Гарри всегда с большой любовью про вас вспоминает.
— Хелло.
От этого слова большое окно у нее за спиной приобретает интимный блеск большого окна в кафе. Кажется, что позади раздаются небрежные приветствия, витает сигаретный дым и запахи дешевых духов. Нос миссис Энгстром повторяется на лице девушки в утонченном варианте, он приобретает сарацинскую или какую-то еще более древнюю, варварскую заостренность. Если начинать с длинного носа, то можно подумать, будто рост она унаследовала от матери, но, глядя на нее рядом с отцом, понимаешь, что она и ростом в него — усталый мужчина и красивая девушка как две капли воды похожи друг на друга. Оба одинаково узкие — словно лезвие ножа, и теперь, когда Экклз увидел, как под очками миссис Энгстром открылись старые раны, он знает, что этот нож может причинить боль. Их узость и усмиренное мещанство раздражают Экклза. Эти двое не пропадут. Они знают, что делают. Его слабость — люди, которые не знают, что делают. Беспомощные — им и тем, кто на самом верху, увы, ничем не поможешь. Те же, кто более или менее успешно лавируют посередине, с его аристократической точки зрения, обкрадывают и тех и других. Они подходят к двери, Энгстром обнимает дочь за талию, и Экклз думает о миссис Энгстром, безумной узнице, молча стоящей на кухне, о ее мокрых щеках и красных руках. Однако, когда он оборачивается помахать им на прощанье, явная несовместимость этой пары — арабского юноши с серьгами в ушах, исполненного наивного презрения к его, Экклза, пасторскому воротнику, и старой бабы-наборщика с обрюзглым лицом, поджарых, тесно сплетенных друг с другом, — невольно вызывает улыбку.
Он садится в машину раздосадованный и страдающий от жажды. За последние полчаса было сказано что-то приятное, но он никак не может вспомнить, что именно. Он весь исцарапан, взъерошен, ему жарко, в горле пересохло, словно он провел целый день в зарослях колючего кустарника. Он видел полдюжины людей и одну собаку, но ничье мнение не совпало с его собственным — что Гарри Энгстрома стоит спасать и можно спасти. В кустарнике вообще не было никакого Гарри — ничего, кроме затхлого воздуха и мертвых прошлогодних стеблей.
Светлый день клонится к долгому голубому весеннему вечеру. Он проезжает перекресток; за открытым окном верхнего этажа кто-то упражняется на трубе. Ду-дудо-до-да-да-дии. Дии-дии-ди-да-да-до-до-ду. Автомобили тихо шелестят по асфальту, возвращаясь домой с работы. Он едет через поселок, лавируя по косым поперечным улицам, держась параллельно далекому гребню горы. Фриц Круппенбах, лютеранский пастор Маунт-Джаджа в течение двадцати семи лет, живет в высоком кирпичном доме неподалеку от кладбища. Мотоцикл его студента-сына, наполовину разобранный, лежит на боку возле подъездной дорожки. У покатого, расположенного причудливыми террасами газона противоестественно ровный зеленовато-желтый цвет — его слишком усердно удобряют, стригут и пропалывают. Миссис Круппенбах — интересно, будет ли Люси когда-нибудь такая же смиренная, вся в ямочках? — открывает дверь; она в сером платье, презирающем времена года. Седые волосы, заплетенные в плотные косы, короной уложены на голове. С распущенными волосами она, наверно, смахивает на ведьму.
— Он стрижет газон, — говорит она.
— Я хотел бы с ним поговорить. Вопрос касается обоих наших приходов.
— Пожалуйста, поднимитесь в его комнату. Я сейчас его позову.
Весь дом — прихожая, коридоры, лестница, даже кожаный кабинет пастора наверху — пропитан запахом жаркого. Экклз сидит у окна круппенбаховского кабинета на церковной скамье с дубовой спинкой, оставшейся, наверно, после очередного ремонта. Усевшись на скамью, он, как в юности, испытывает инстинктивное желание помолиться, но вместо этого он смотрит в долину на бледно-зеленое поле для гольфа, на котором охотно очутился бы вместе с Гарри. Другие партнеры Экклза играют либо лучше, либо хуже его, и только Гарри и то и другое вместе, и только Гарри придает игре отчаянную веселость, словно некий доброжелательный, но эксцентричный повелитель послал их обоих на безнадежные поиски чего-то совершенно недосягаемого; поиски эти унижают их чуть не до слез, но у каждой метки, на каждой следующей лунке они начинаются сызнова. А Экклз лелеет еще одну надежду — он втайне задался целью одержать победу над Гарри. Он чувствует — то, что лишает Гарри устойчивости, то, что не позволяет ему всякий раз повторить его великолепный легкий удар, коренится в основе всех проблем, созданных самим Гарри, и, нанеся ему решительное поражение, он, Джек, преодолеет эту слабость, этот изъян, и таким образом решит все проблемы. А пока он с удовольствием слушает, как Гарри время от времени восклицает: «Вот так, вот так» или «Здорово!». Их согласие порой приводит Экклза в состояние такого неимоверного восторга, такого невинного экстаза, что весь мир с его бесконечной массой подробностей кажется далеким зеленым шаром.
Дом дрожит под шагами хозяина. Круппенбах поднимается в свой кабинет, раздосадованный тем, что его оторвали от газонокосилки. На нем старые черные брюки и мокрая от пота нижняя рубашка. Руки покрыты жесткой седой шерстью.
— Здравствуйте, Чэк, — произносит он густым церковным басом без всякой приветственной интонации. От немецкого акцента слова, словно камни, злобно валятся друг на друга. — Ну, что там у вас?
Экклз, не смея назвать старшего по годам Фрицем, смеется и восклицает: «Здравствуйте!»
Круппенбах кривится. Его тяжелая квадратная голова подстрижена ежиком. Этот человек сделан из кирпича. Словно он и в самом деле родился глиняным и за много десятков лет атмосфера придала ему твердость и цвет кирпича.
— Ну что? — повторяет он.
— У вас в приходе есть семья по фамилии Энгстром.
— Да.
— Отец — наборщик.
— Да.
— Их сын Гарри два месяца назад бросил жену. Ее родители. Спрингеры, принадлежат к моей церкви.
— Ну да. Этот парень. Этот парень Schussel11.
Экклз не совсем понимает, что это значит. Видимо, Круппенбах не садится, чтобы не запачкать своим потом мебель. Экклз, который, словно мальчишка-хорист, сидит на церковной скамье, попадает в положение просителя. Запах жареного мяса усиливается по мере того, как он излагает свою версию происшедшего: что Гарри был несколько избалован своими спортивными успехами; что жена его, честно говоря, проявила слишком мало воображения в их браке; что сам он в качестве священника пытался разбудить совесть молодого человека по отношению к жене, не настаивая, однако, на преждевременном воссоединении, ибо проблема молодого человека не столько в недостатке чувств, сколько в необузданном их избытке; что от тех и других родителей по различным причинам помощи ждать не приходится; что всего лишь несколько минут назад он оказался свидетелем ссоры между Энгстромами, ссоры, которая, возможно, дает ключ к загадке, почему их сын…
— Вы считаете, — перебивает его Круппенбах, — вы считаете, что ваша задача — вмешаться в жизнь этих людей? Я знаю, чему теперь учат в семинарии — всей этой психологии и так далее. Но я с этим не согласен. Вы считаете, что ваша задача быть бесплатным врачом, носиться туда-сюда, затыкать все дыры и сглаживать все углы. Я этого не считаю. Я не считаю, что это входит в ваши обязанности.
— Я только…
— Нет уж, дайте мне кончить. Я прожил в Маунт-Джадже двадцать семь лет, а вы всего только два года. Я выслушал ваш рассказ, но извлек из него не то, что он говорил об этих людях, а то, что он говорил о вас. Это был рассказ о служителе Господа Бога, который променял свою миссию на несколько жалких сплетен и несколько матчей в гольф. Какое, по-вашему, дело Господу Богу до того, что один инфантильный муж бросает одну инфантильную жену? Задумываетесь ли вы еще о том, что видит Господь? Или вы уже выше этого?
— Разумеется, нет. Но мне кажется, наша роль в подобной ситуации…
— Вам кажется, что наша роль быть полицейскими, полицейскими, у которых нет наручников, нет пистолетов, нет ничего, кроме человеческой доброты. Так или не так? Не отвечайте, а только подумайте, прав я или нет. Так вот что я вам скажу — это дьявольская идея. Я вам скажу — пусть полицейские будут полицейскими и заботятся о своих законах, которые не имеют ничего общего с нами.
— Я согласен, но лишь до некоторой степени…
— Что значит «до некоторой степени»? Тому, что мы должны делать, нет ни оговорок, ни меры. — Своим толстым указательным пальцем, который между суставами зарос шерстью. Он стучит по спинке кожаного кресла, подчеркивая значение слов. — Если Господь захочет прекратить страдания, Он возвестит царствие свое немедленно. — Джек чувствует, что у него начинает гореть лицо. — Чем, по-вашему, ваши ничтожные друзья выделяются среди миллиардов, которых видит Бог? На улицах Бомбея каждую минуту умирают люди! Вы говорите: «роль». А я вам говорю, что вы не знаете, в чем состоит ваша роль, иначе вы заперлись бы у себя дома и молились. Вот в чем ваша роль — показывать пример истинной веры. Вот откуда приходит утешение — от веры, а не от мелкой суеты, не от того, что вы устраиваете бурю в стакане воды. Бегая взад-вперед, вы убегаете от долга, который Господь вручил вам, чтоб укрепить вашу веру, чтобы в нужный час в ответ на призыв вы смогли бы выступить вперед и сказать им: «Да, Он умер, но на небе вы увидите Его. Да, вы страдаете, но вы должны любить свою боль, ибо это боль Иисуса Христа ». Вот почему воскресным утром, когда мы предстаем перед ними, мы должны являться не измученные горем, а полные мыслями о Христе, мы должны гореть, — он сжимает свои волосатые кулаки, — гореть мыслями о Христе, мы должны зажечь их силою нашей веры. Вот почему они приходят, а иначе за что они станут нам платить? Все остальное, что мы можем сказать или сделать, может сказать или сделать каждый. На то у них есть врачи и юристы. Все это сказано в Священном писании — разбойник, который уверовал, дороже всех фарисеев. Не ошибитесь. Я говорю вам серьезно. Не ошибитесь. Для нас не существует ничего, кроме Христа. Все остальное, все эти приличия и усердие, — ничто. Козни дьявола.
— Фриц, — раздается снизу осторожный голос миссис Круппенбах. — Ужин готов.
Краснолицый человек в нижней рубашке смотрит сверху вниз на Экклза и спрашивает:
— Хотите ли вы преклонить со мною колена и помолиться о том, чтобы Христос снизошел в эту комнату?
— Нет. Нет, не хочу. Я слишком сердит. Это было бы лицемерием.
Отказ, немыслимый в устах мирянина, если не смягчает Круппенбаха, то несколько его успокаивает.
— Лицемерие, — говорит он кротко. — Это несерьезно. Разве вы не верите в вечные муки? Разве, надевая этот воротник, вы не знали, чем рискуете?
Глаза его кажутся мелкими изъянами на кирпичной коже лица; розовые и блестящие, они как бы горят от сильного жара.
Не дожидаясь ответа, Круппенбах поворачивается и идет вниз ужинать. Джек спускается следом за ним, направляясь к двери. Сердце его стучит, как у получившего нагоняй ребенка, колени дрожат от ярости. Он пришел обменяться информацией, но стал жертвой какого-то безумного, оскорбительного монолога. Напыщенный старый гунн, доморощенный громовержец, не имеет ни малейшего представления о миссии церкви как провозвестника света и наверняка пролез в нее из мясной лавки. Джек понимает, что это злобные и недостойные мысли, но не может их отогнать. Его отчаянье настолько глубоко, что он пытается загнать его еще глубже, повторяя: он прав, он прав , чтобы — как это ни глупо — вызвать слезы и очиститься от этой скверны, сидя за идеально круглым зеленым рулем «бьюика». Плакать он не может — внутри все пересохло. Стыд и поражение висят на нем тяжелым мертвым грузом.
Хотя он знает, что дома его ждет Люси — если обед еще не готов, он успеет выкупать детей, — он вместо этого едет в аптеку в центр поселка. Подстриженная под пуделя девица за прилавком — она из его молодежной группы — и два прихожанина, которые покупают лекарства, противозачаточные средства или туалетную бумагу, радостно его приветствуют. Вот куда они ходят за утешением. Экклзу хорошо, в общественных местах он чувствует себя лучше всего. Положив руки на чистый холодный мрамор, он заказывает ванильное мороженое с содовой и еще шарик с кленовым сиропом и грецким орехом и в ожидании, пока их принесут, выпивает два стакана восхитительной прозрачной воды.
Клуб «Кастаньеты», получивший свое название во время войны, когда все помешались на Южной Америке, занимает треугольное здание там, где Уоррен-авеню под острым углом пересекает улицу Скачущей Лошади. Это южная часть Бруэра, здесь живут итальянцы, негры и поляки, и Кролик считает это заведение сомнительным. Окна, словно выложенные стеклянными кирпичами, нагло ухмыляющиеся на фасаде, делают его похожим на крепость смерти, а тускло освещенный полированный интерьер напоминает модную похоронную контору — горшки с цветами, утешительный писк музыки, запах ковров, ламп дневного света, пластинок от жалюзи и еле заметный запах спиртного. Сперва мы его пьем, а после нас в нем бальзамируют. С тех пор, как одного их соседа на Джексон-роуд уволили с должности служителя похоронной конторы и он стал барменом, Кролику кажется, что эти две профессии как-то связаны между собой; представители обеих говорят мягкими тихими голосами, очень чистенькие с виду и всегда стоят. Они с Рут заняли кабинку недалеко от входа, и из окна им видно, как вибрируют красные блики, когда неоновые кастаньеты на вывеске перебегают взад-вперед, имитируя стук.
От этого розового трепетанья лицо Рут как бы повисает в воздухе. Она сидит против него. Он пытается представить себе ее прежний образ жизни — гнусное заведение, в котором они сидят, очевидно, знакомо ей не хуже, чем ему раздевалка спортивного зала. Одна только мысль об этом действует ему на нервы; ее беспорядочная жизнь, как и его попытка завести свою семью, — нечто такое, о чем он все время пытается забыть. Он был счастлив — вечерами они сидели в ее квартире; она читала свои детективы, он либо бездельничал, либо бегал в кулинарию за имбирным пивом, а иногда они ходили в кино, — но того, что здесь, ему не надо. В тот первый вечер дайкири, может, и пошел ему на пользу, но с тех пор он никогда не помышлял о выпивке и надеялся, что она тоже. Вначале так оно и было, но с некоторых пор что-то ее грызет, она отяжелела и временами поглядывает на него так, словно он свинья, и только. Он не знает, в чем его вина, но знает, что легкость почему-то исчезла. И вот сегодня звонит ее так называемая подруга Маргарет. Телефонный звонок перепугал его насмерть. Последнее время он стал бояться, что за ним придут полицейские, или его мать, или кто-нибудь еще, у него появилось такое чувство, будто по ту сторону горы что-то нарастает. После того как он тут поселился, несколько раз звонил телефон, и кто-то низким голосом спрашивал: «Рут?» — или, услыхав голос Кролика, вешал трубку. Потом звонили снова. Рут повторяла в трубку «нет, нет», и этим дело кончалось. Она знает, как с ними обращаться, да и звонило-то всего человек пять. Прошлое, как лоза, держалось лишь за эти пять усиков и легко оборвалось, оставив ее чистой, голубой и пустой. Но сегодня из этого прошлого явилась Маргарет, которая пригласила их в «Кастаньеты», и Рут захотела пойти, и Кролик пошел с ней. Просто для разнообразия. Ему скучно.
— Что ты будешь пить? — спрашивает он.
— Дайкири.
— Ты уверена? Ты уверена, что тебя от него не стошнит? — Он заметил, что иногда ее как будто тошнит и она отказывается от еды, а иногда готова съесть весь дом.
— Нет, не уверена, но почему меня не должно тошнить?
— Не знаю почему. Других ведь не тошнит.
— Послушай, оставь хоть на минутку свою философию. Позаботься, чтобы мне принесли выпить.
Шоколадная девица в оранжевом платье, которое, судя по оборкам, должно изображать нечто южноамериканское, подходит к столику, и он заказывает два дайкири. Она захлопывает блокнотик, уходит, и в глубоком вырезе у нес на спине он видит кусочек черного бюстгальтера. В лучах света ее кожа вовсе не кажется черной, просто приятный густой цвет, на лопатках играют фиолетовые тени. Она немножко косолапая и идет неторопливой походкой, размахивая своими оборками. Она не обращает на него никакого внимания; и ему нравится, что она не обращает на него внимания. А Рут последнее время пытается внушить ему, будто он в чем-то виноват.
— Ты на что смотришь? — спрашивает она.
— Ни на что.
— Тебе этого нельзя. Кролик. Ты слишком белый.
— Веселое у тебя сегодня настроение.
— А я всегда такая, — вызывающе улыбается она.
— Надеюсь, что нет.
Негритянка возвращается и ставит перед ними дайкири. Они молчат. Позади открывается дверь, и вместе со струей холодного воздуха входит Маргарет. Вдобавок ко всему ее сопровождает тип, которого он вовсе не желает видеть, — Ронни Гаррисон.
— Хелло, — говорит Маргарет Кролику, — вы все еще при ней?
— Черт побери, да это же великий Энгстром! — восклицает Гаррисон, словно пытается во всем заменить Тотеро, и нагло добавляет: — Я кое-что о тебе слышал.
— Что ты слышал?
— О, разное.
Гаррисон никогда особенно не нравился Кролику, и теперь он лучше не стал. В раздевалке он вечно болтал о своих успехах у женщин и вообще занимался черт-те чем. У него было жирное волосатое брюхо, и это брюхо сильно раздулось. Гаррисон толст. Толст и наполовину лыс. Его курчавые бронзовые волосы поредели, и, когда он поворачивает голову, на черепе проглядывает розовая кожа. Этот розовый цвет кажется Кролику непристойным. Однако он вспоминает, что однажды Гаррисон вернулся на площадку после того, как кто-то выбил ему локтем два зуба, и хочет ему обрадоваться. На площадке одновременно всегда бывает пятеро, и на это время остальные четверо представлялись ему единственными в мире.
Но все это кажется таким далеким и с каждой секундой, что Гаррисон стоит тут, глупо ухмыляясь, отодвигается все дальше. На нем узкий в плечах летний костюм из какого-то искусственного полотна, и эта самодовольная модная тряпка бесит Кролика. Он чувствует, что его окружают. Вопрос в том, кто где будет сидеть. Они с Рут сели друг против друга, что было ошибкой. Гаррисон принимает решение и ныряет на место рядом с Рут; движения его, чуть-чуть замедленные, выдают хромоту от старой футбольной травмы. Кролик никак не может отвлечься от недостатков Гаррисона. Его эффектный костюмчик в стиле аристократического колледжа испорчен черным шерстяным галстуком, как у итальяшки. Когда он открывает рот, видны два вставных зуба, которые не совсем подходят к остальным.
— Как жизнь, старина? Я слышал, ты преуспеваешь, — говорит он, подмигивая Рут, которая сидит чурбан чурбаном, держа обеими руками бокал дайкири. Суставы ее пальцев покраснели от мытья посуды — все из-за него, Гарри. Когда она поднимает ко рту бокал, сквозь него виден искаженный подбородок.
Рядом с Кроликом ерзает Маргарет. Она такая же суетливая, как Дженис. Ее присутствие в левом углу его поля зрения ощущается, словно мокрая грязная тряпка, болтающаяся сбоку от его лица.
— Где Тотеро? — спрашивает он ее.
— Тотер-кто?
Рут хихикает, черт бы ее побрал. Гаррисон наклоняется к ней и, блестя розовой лысиной, что-то шепчет. Ее губы расползаются в улыбке — точь-в-точь как в тот вечер в китайском ресторане. Что бы он ни сказал, ей все нравится, и вся разница лишь в том, что сегодня это Гаррисон, а он, Кролик, сидит напротив них, приклеенный к этой ненавистной девке. Он уверен, что Гаррисон шепчет что-то про него, про «великого баскетболиста». С той самой минуты, когда их стало четверо, ясно, что козлом отпущения будет он. Как в тот вечер Тотеро.
— Вы отлично знаете кто, — говорит он Маргарет. — Тотеро.
— Наш бывший тренер, Гарри! — восклицает Гаррисон и наклоняется через стол, чтобы прикоснуться к пальцам Кролика. — Человек, который сделал нас бессмертными!
Кролик на дюйм отодвигает свои пальцы, чтобы Гаррисон не мог до них дотронуться, и Гаррисон с самодовольной усмешкой отдергивает руку; при этом его ногти со скрипом царапают скользкий полированный стол.
— Меня, ты хочешь сказать, — отзывается Кролик. — Ты был пустое место.
— Пустое место. Это звучит немного жестоко. Это звучит немного жестоко, Гарри, дружище. Давай обратимся к прошлому. Когда Тотеро хотел вывести кого-нибудь из игры, кого он посылал на площадку? Когда он хотел, чтобы кто-то прикрывал классного игрока вроде тебя, кого он выбирал для этой цели? — Он хлопает себя по груди. — Ты был слишком яркой звездой, чтобы пачкать руки такими делами. Ты ведь никогда никого не трогал, верно? И в футбол ты тоже не играл, и коленок себе не разбивал, так или не так? Нет, сэр, только не птичка Гарри — ему надо беречь свои крылышки. Подавай ему мяч и смотри, как он бросает его в корзину.
— И он в нее, между прочим, попадал, если ты заметил.
— Иногда. Иногда попадал. Не морщи свой носик, Гарри. Не думай, что мы не ценим твой талант.
Судя по тому, как он действует руками — бьет по столу, заученными движениями поднимает их и опускает, — Кролик делает вывод, что он частенько разглагольствует за столом. Однако руки слегка дрожат, и, заметив, что Гаррисон его побаивается, Кролик теряет к нему всякий интерес. Приходит официантка; Гаррисон заказывает виски со льдом для себя и Маргарет и еще один дайкири для Рут; Кролик смотрит вслед удаляющейся темной спине, словно на свете нет ничего лучше, чем этот треугольничек черного бюстгальтера между двумя лиловато-коричневыми подушками мышц. Он хочет, чтобы Рут заметила его взгляд.
Гаррисон теряет свою коммивояжерскую уверенность.
— Я тебе не рассказывал, что однажды говорил мне про тебя Тотеро? Ты меня слушаешь, ас?
— Что же он говорил?
О Господи, этот тип просто старый зануда, а ведь ему еще и тридцати нет.
— Он мне сказал: «Это строго между нами, Ронни, но я надеюсь, что ты воодушевишь команду. Гарри никогда не думает о команде».
Кролик смотрит сверху вниз на Маргарет и через стол на Рут.
— А теперь я расскажу вам, что было на самом деле. Гаррисон пришел к Тотеро и заявил: «Настоящий лидер — это я, верно, тренер? Я — настоящий ас, верно? Не то что этот паршивый хвастун Энгстром». А Тотеро, наверно, спал и ничего ему не ответил, вот Гаррисон с тех пор и воображает, будто он — настоящий герой, классный игрок. Понимаете, когда в баскетбольной команде появляется какой-нибудь неуклюжий толстозадый коротышка, который ни на что не способен, его называют классным игроком. Не знаю уж, где он играет во все эти игры. Наверно, у себя в спальне.
Рут смеется, меньше всего он хотел ее рассмешить.
— Это неправда. — Тренированные руки Гаррисона мелькают еще более суетливо. — Тотеро мне это сам сказал. Впрочем, ничего нового в этом не было, это вся школа знала.
Неужели? Никто никогда ему не говорил.
— О Господи, давайте не будем говорить о баскетболе. Куда б я с этим подонком ни пошла, мы только о нем и говорим, — вставляет Рут.
Неужели на его лице появилось сомнение, и она сказала это, чтобы его подбодрить? Неужели она хоть капельку его жалеет?
Гаррисон, очевидно, догадался, что вел себя немного нахальнее, чем приличествует обходительному коммивояжеру. Он вынимает сигарету и зажигалку «ронсон» в футляре из крокодиловой кожи. Словно дети, собравшиеся вокруг фокусника, они во все глаза смотрят, как он щелкает ею, извлекая аккуратный язычок пламени.
Кролик поворачивается к Маргарет — при этом ему кажется, будто он точно так же поворачивался к ней миллион лет назад, — и говорит:
— Вы мне так и не ответили.
— Черт его знает, где он. Наверно, вернулся домой. Он был болен.
— В каком смысле? Действительно болен, или… — Рот Гаррисона кривится в забавной гримасе — он одновременно и улыбается и морщится, словно столичный житель, желающий продемонстрировать жалким провинциалам нечто такое, чего они отродясь не видывали, и, чтобы у них не осталось никаких сомнений, постукивает себя по лбу: — Болен, болен, болен?
— Во всех смыслах, — отвечает Маргарет. Мрачная тень пробегает по ее лицу и как бы отделяет ее и Гарри, который замечает эту тень, от остальных, уводя их обоих в таинственную эпоху, в которой они оба были миллион лет назад, и Гарри пронзает странное чувство вины оттого, что он здесь, а не там, где никогда не бывал. Рут и Гаррисон, сидящие напротив под мигающим красным светом, улыбаются им словно из самого сердца преисподней.
— Дорогая Рут, — говорит Гаррисон. — Как ты живешь? Я часто о тебе вспоминаю, беспокоюсь, как ты там.
— Можешь не беспокоиться. — Однако она явно польщена.
— Я просто думаю, способен ли наш общий друг обеспечить тебе жизнь в том стиле, к какому ты привыкла.
Негритянка приносит напитки, и Гаррисон размахивает у нее перед носом крокодиловым «ронсоном».
— Настоящая кожа, — замечает он.
— Неужели? — произносит она. — Ваша собственная?
Кролик смеется. Ему нравится эта женщина.
Когда она уходит, Гаррисон наклоняется вперед со слащавой улыбочкой, какой улыбаются детям.
— Известно ли тебе, что мы с Рут как-то раз ездили в Атлантик-Сити? — спрашивает он Кролика.
— С нами была еще одна пара, — поясняет она Гарри.
— Омерзительная пара, — говорит Гаррисон, — которая предпочитала уединение в своем обшарпанном бунгало золотым лучам солнца на воздухе. Представитель ее мужской половины позже с плохо скрытой гордостью мне признался, что он в течение весьма короткого периода в тридцать шесть часов одиннадцать раз подряд пережил оргазматическую кульминацию.
— Послушать тебя, Ронни, так можно подумать, будто ты учился в Гарварде, — смеется Маргарет.
— В Принстоне, — поправляет он. — Я хочу произвести впечатление выпускника Принстона. Гарвард здесь не котируется.
Кролик смотрит на Рут и видит, что она выпила первую порцию дайкири и принялась за вторую. Она хихикает.
— Хуже всего то, — говорит она, — что они занимались этим делом в машине. Несчастный Ронни сидел за рулем, лавируя в воскресных пробках, а когда мы остановились перед светофором, я оглянулась и увидела, что у Бетси платье задрано до головы.
— Я не всю дорогу сидел за рулем, — говорит ей Гаррисон. — Помнишь, в конце концов нам все же удалось посадить за руль его.
Голова его наклоняется к Рут за подтверждением, и розовая плешь блестит.
— Да, верно. — Рут смотрит в свой бокал и снова хихикает, возможно при воспоминании о голой Бетси.
Гаррисон внимательно следит, какое впечатление все это производит на Кролика.
— У этого типа, — продолжает он нагло-обходительным тоном, словно предлагая выгодную сделку, — у этого типа была любопытная теория. Он считал… — руки Гаррисона взлетают в воздух, — он считал, что в самый критический — как бы это получше выразиться? — в самый кульминационный момент следует как можно сильнее ударить партнершу по лицу. Если, конечно, находишься в соответствующем положении. Иначе бей куда попало.
Кролик моргает; он и вправду не знает, как вести себя с этим гнусным типом. И тотчас же, буквально в мгновение ока, под влиянием спиртного, которое испаряется у него под ребрами, он вдруг чувствует, что ему на все наплевать. Он смеется, по-настоящему смеется. Пусть все они катятся к чертям.
— А как насчет того, чтобы кусаться?
Ухмылка Гаррисона, долженствующая означать: «Я тебя понял, приятель», застывает; реакция у него не настолько быстрая, чтобы он мог сразу сориентироваться.
— Кусаться? Не знаю.
— Он, наверно, об этом не подумал. Хороший кровавый укус — нет ничего лучше. Конечно, я понимаю, что тебе мешают искусственные зубы.
— Разве у тебя искусственные зубы, Ронни? — восклицает Маргарет. — Как интересно! Ты никогда не говорил.
— Конечно, искусственные, — поясняет ей Кролик. — Неужели вы думали, что эти две клавиши от рояля его собственные? Они ведь и рядом с настоящими не лежали.
Гаррисон сжимает губы, но не может позволить себе отказаться от вымученной ухмылки, и она резко искажает его лицо. Языком он тоже еле ворочает.
— В том доме, куда мы захаживали в Техасе, — говорит Кролик, — была одна девица, так у ней весь зад был так сильно искусан, что напоминал кусок старого картона. Который долго пролежал под дождем. Ее только для того и держали. В остальном она была девственница.
Оглядев слушателей, он видит, что Рут тихонько качает головой, словно хочет сказать: «Не надо, Кролик», так бесконечно грустно, так грустно, что тонкий слой песка как бы окутывает ему душу и затыкает рот.
— Это похоже на рассказ про ту блядь, у которой была самая большая… а, вы, наверно, не хотите про это слушать, — вставляет Гаррисон.
— Хотим. Валяй, — говорит Рут.
— Ну так вот, этот парень…
Лицо Гаррисона качается в мерцающем свете. Руки начинают иллюстрировать рассказ. Бедняге, наверно, приходится раз пять на дню восхвалять достоинства своего товара, думает Кролик. Интересно, чем он торгует, скорее всего идеями, вряд ли чем-нибудь столь же осязаемым, сколь «чудо-терка». «…по локоть, потом до плеча, потом ныряет с головой, уходит по грудь и ну ползти вперед…» Милая старая «чудо-терка». Кролику даже кажется, будто он держит ее в руке. Рукоятки были на выбор трех цветов — бирюзовые, алые и золотые. Самое забавное, что она действительно делала все то, что про нее говорили, — действительно чистила и натирала репу, морковь, картошку и редиску быстро и аккуратно, в ней была такая длинная щель с острыми, как у бритвы, краями… «…видит того, другого, парня и говорит ему: „Эй, ты не видал тут…“ Рут безучастно сидит на своем месте, и Кролику приходит в голову ужасная мысль, что ей все равно, для нее нет никакой разницы между ним и Гаррисоном, да и есть ли, в сущности, между ними разница? Весь интерьер затуманивается и сливается в нечто огромное и красное, словно внутренность желудка, который их всех переваривает, „…а тот другой парень и говорит: «Угораздило, дьявол! Я тут уже три недели ищу свой мотоцикл!“
Гаррисон ждет, когда можно будет смеяться вместе со всеми. Все молчат. Товар продать не удалось.
— Это слишком неправдоподобно, — замечает Маргарет. Кролик покрывается липким потом, и струя воздуха из отворяющейся двери резко холодит ему спину.
— Смотри-ка, уж не твоя ли это сестра? — говорит Гаррисон.
Рут поднимает глаза от бокала.
— Она? — Он молчит, и тогда она добавляет: — У нее такое же лошадиное лицо.
Кролику достаточно одного взгляда. Мириам и ее спутник проходят мимо их стола и останавливаются в поисках свободной кабинки. Кафе имеет форму клина, расширяющегося от входа. Бар находится в середине, по обе его стороны расположен ряд кабинок. Молодая пара направляется к противоположному ряду. Мим в белых туфлях на высоченных каблуках. У парня пушистые светлые волосы, очень коротко остриженные — только-только чтоб пригладить расческой, — и ровный, гладкий конфетный загар, какой бывает у тех, кто летом на свежем воздухе не работал, а отдыхал.
— Это ваша сестра? — спрашивает Маргарет. — Симпатичная. Вы с ней, наверно, в разных родителей пошли.
— Ты-то откуда ее знаешь? — спрашивает Кролик Гаррисона.
— А, — неопределенно машет рукой Гаррисон, словно скользя пальцами по жирной полосе в воздухе, — встречал в разных местах.
Кролик сначала хотел сделать вид, будто ничего не замечает, но намек Гаррисона, что его сестра — шлюха, заставляет его встать и по устланному оранжевыми плитками полу обогнуть бар.
— Мим.
— Хелло.
— Что ты тут делаешь?
— Это мой брат, — говорит она своему спутнику, — он воскрес из мертвых.
— Хелло, старший братец.
Кролику не нравится тон мальчишки, не нравится, что он сидит внутри кабинки, а Мим — с краю, на месте мужчины. Ему вообще не нравится все это — будто Мим выводит его в свет. На мальчишке легкий полосатый пиджак и узкий галстук; с виду он одновременно слишком юный и слишком старый, словно замызганный ученик курсов по подготовке в колледж. Губы слишком толстые. Мим не говорит, как его зовут.
— Гарри, папа с мамой все время из-за тебя ссорятся.
— Если б они знали, что ты шляешься по таким кабакам, они нашли бы еще одну тему для разговоров.
— Для этой части города тут не так уж плохо.
— Тут воняет. Почему бы вам с малышом не убраться отсюда?
— Послушайте. Кто тут командует парадом? — спрашивает мальчишка, поднимая плечи и еще больше надувая толстые губы.
Гарри перегибается через стол, зацепляет пальцем полосатый галстук и дергает его кверху. Галстук шлепает мальчишку по толстым губам и несколько искажает его наманикюренную физиономию. Он пытается встать, но Кролик кладет руку на макушку его прилизанной головы, толкает его на место и уходит, все еще сохраняя в кончиках пальцев ощущение твердой узкой мальчишеской головы. За спиной раздается голос сестры:
— Гарри.
Слух у него такой острый, что, огибая бар, он слышит, как малыш хриплым от страха голосом объясняет Мим:
— Он в тебя влюблен.
Вернувшись к своему столу, он говорит:
— Пошли, Рут. Выводи свой мотоцикл.
— Мне и тут хорошо, — протестует она.
— Идем.
Она начинает собираться, и Гаррисон, нерешительно оглянувшись вокруг, выходит из кабинки, чтобы ее пропустить. Он стоит рядом с Кроликом, и Кролик импульсивно кладет руку на его подбитое ватой псевдопринстонское плечо. По сравнению с кавалером Мим он ему даже нравится.
— Ты прав, Ронни, — говорит он. — Ты был классный игрок.
Получается довольно противно, но намерения у него самые лучшие в память о старой команде.
Гаррисон соображает слишком медленно, и потому до него не доходит, что Кролик говорит серьезно, он отбрасывает его руку и отвечает:
— Когда ты наконец станешь взрослым? — Его вывела из равновесия реакция на его дурацкий анекдот.
На теплых по-летнему ступеньках кафе Кролика разбирает смех.
— Ха-ха-ха, — хохочет он под неоновым светом. Рут, однако, не до смеха.
— Ты просто псих, — заявляет она.
Идиотка не понимает, что он и вправду взбешен. Его бесит, как она неодобрительно качала головой, когда он попытался сострить; мысль его снова и снова возвращается к той минуте, и каждый раз его от этого коробит. Причин для злости столько, что он даже не знает, с чего начать. Ясно одно — он ее как следует взгреет.
— Значит, ты ездила с этим подонком в Атлантик-Сити.
— Почему он подонок?
— Ну конечно. Подонок не он, а я.
— Я этого не говорила.
— Говорила. Когда мы сидели в этой паршивой дыре.
— Это просто такое выражение. Ласкательное, хотя я и не знаю почему.
— Не знаешь.
— Не знаю. Стоило тебе увидеть твою сестру с каким-то приятелем, как ты тут же наделал в штаны.
— Ты видела сопляка, с которым она явилась?
— А что в нем такого? По-моему, вполне приличный парень.
— По-твоему, они все приличные парни.
— Не понимаю, почему ты ведешь себя словно всемогущий судия.
— Да, милая, по-твоему, всякий, кто ходит в штанах, приличный парень.
Они идут по Уоррен-авеню. До их дома еще семь кварталов. Ветер теплый, люди сидят на ступеньках, слышат их разговор, и потому они стараются говорить тихо.
— Знаешь, если встреча с сестрой так на тебя подействовала, я рада, что мы не женаты.
— Это еще к чему?
— Что — это?
— Женитьба.
— Ты же сам начал, в ту первую ночь. Ты забыл, что все время об этом говорил и целовал мне палец, где должно быть кольцо?
— Это была приятная ночь.
— Ну и ладно.
— Ничего не ладно. — Кролик чувствует, что его загнали в угол, и если он теперь попробует ее взгреть, ему придется с ней покончить навсегда, вычеркнуть все, что у них было хорошего. Но она сама виновата — зачем потащила его в эту вонючую дыру?
— Ты спала с Гаррисоном?
— Может быть. Да.
— Может быть? Ты что, не знаешь?
— Я сказала — да.
— А еще сколько у тебя их было?
— Не знаю.
— Сто?
— Бессмысленный вопрос.
— Почему бессмысленный?
— Это все равно что спрашивать, сколько раз ты ходил в кино.
— Ты хочешь сказать, что для тебя это одно и то же?
— Нет, не одно и то же, но я не вижу смысла в подсчетах. Ты знал, чем я занималась.
— Не совсем уверен. Ты была настоящей проституткой?
— Я брала немного денег. Я же тебе говорила. Когда я работала стенографисткой, у меня были приятели, и у них тоже были приятели, а потом меня уволили, возможно, из-за сплетен, я точно не знаю, а еще некоторые мужчины постарше, наверно, узнали про меня от Маргарет. Не знаю. Послушай. С этим покончено. Если ты думаешь, что это грязно или еще что-нибудь в этом роде, то многие замужние женщины делают это гораздо чаще, чем я.
— Ты позировала для фотографий?
— Для тех, что продают школьникам? Нет.
— А чего-нибудь эдакого не делала?
— Может, нам пора сказать друг другу до свиданья?
При этой мысли у нее дрожит подбородок, горят глаза, и она чувствует к нему такую ненависть, что ей даже и в голову не приходит открыть ему свою тайну. Ей кажется, что тайна, скрытая у нее внутри, не имеет ничего общего с ним, с этим большим телом, которое шагает рядом с ней под фонарями и, жадное, как призрак, напрашивается на слова, которые еще больше его взвинтят. Кролик представляется ей таким же, как все остальные мужчины, с той только разницей, что в своем неведении он приковал ее к себе, и теперь она не может уйти.
С унизительной благодарностью она слышит:
— Нет, я не хочу говорить тебе до свиданья. Я только хочу ответа на мой вопрос.
— Ответ на твой вопрос — да.
— Гаррисон?
— Почему Гаррисон для тебя так много значит?
— Потому что он дерьмо. И если тебе все равно, что Гаррисон, что я, значит, я тоже дерьмо.
На секунду ей кажется, что ей действительно все равно — она даже предпочла бы Гаррисона, хотя бы для разнообразия, хотя бы потому, что он не считает себя лучше всех на свете, — но это неправда.
— Нет, мне не все равно. Вы в разных спортивных лигах.
— Когда вы с ним сидели против меня в кафе, у меня появилось очень странное чувство. Что у тебя еще с ним было?
— Да не знаю я. Что вообще у людей бывает? Спят, стараются сблизиться.
— Ну, хорошо, а ты согласна, чтоб у тебя со мной было все то, что и с ним?
От этих слов кожа у нее почему-то так сильно натянулась, что все тело сжимается, будто под прессом, и к горлу подступает тошнота.
— Если ты хочешь.
Для жены кожа шлюхи слишком тесна. Он радуется, как мальчишка, зубы в восторге сверкают.
— Только один раз, — обещает он. — Честное слово. Я больше никогда не стану тебя просить.
Он хочет обнять ее, но она отталкивает его. Единственная надежда, что они говорят о разных вещах.
Войдя в квартиру, он жалобно спрашивает:
— Ты не раздумала?
Ее поражает беспомощность его позы — в темноте, к которой ее глаза еще не привыкли, он кажется костюмом, висящим на белой кнопке его собственного лица.
— Ты уверен, что мы говорим об одном и том же?
— А о чем мы, по-твоему, говорим? — Брезгливость не позволяет ему облечь свои мысли в слова.
Она их произносит.
— Вот именно, — подтверждает он.
— Значит, ты этого хочешь?
— Угу. Неужели это для тебя так страшно?
Проблеск его прежней доброты придает ей смелости.
— Можно мне спросить, чем я перед тобой провинилась?
— Мне не понравилось, как ты себя вела.
— Как я себя вела?
— Как та, кем была прежде.
— Я не хотела.
— Неважно. Сегодня я увидел тебя такой и почувствовал, что между нами стена и есть только один способ через нее перейти.
— Очень остроумно. Ты и вправду этого хочешь. — Ее так и подмывает оскорбить его, сказать, чтобы он убирался. Но время уже упущено.
— Неужели это для тебя так страшно? — повторяет он.
— Да, потому что ты так считаешь.
— Может, и не считаю.
— Слушай. Я тебя любила.
— Ну и что? Я тоже тебя любил.
— А теперь?
— Не знаю. Но я все еще хочу тебя любить.
Опять эти проклятые слезы. Она торопит слова, пока голос еще не сорвался.
— Ах, как мило. Ты же просто герой.
— Не умничай. Слушай. Сегодня ты пошла против меня. Я хочу поставить тебя на колени.
— Только и всего?
— Нет. Не только.
Две изрядные порции спиртного привели к печальным результатам — ей смертельно хочется спать, во рту какой-то кислый вкус. Но нутром она чувствует необходимость удержать его при себе и думает: не отпугнет ли его это? Не убьет ли в нем чувство к ней?
— Если я поступлю по-твоему, что это докажет?
— Это докажет, что ты моя.
— Раздеться?
— Конечно.
Он быстро и аккуратно снимает одежду и во всем великолепии своего тела стоит возле тусклой стены. Неловко прислонившись к стене, он поднимает руку и, не зная, куда ее девать, вешает себе на плечо. Во всей его робкой позе чувствуется какая-то напряженность, словно он крылатый ангел, ожидающий вести. Рут раздевается, и прикосновение к собственному телу холодит ей руки. Последний месяц ей все время холодно. В сумеречном свете он слегка шевелится. Она закрывает глаза и говорит себе: они вовсе не уродливы. Не уродливы. Нет.
Миссис Спрингер позвонила в пасторат в самом начале девятого. Миссис Экклз сказала ей, что Джек поехал с юношеской командой играть в софтбол куда-то за пятнадцать миль и она не знает, когда он вернется. Паническое настроение миссис Спрингер передалось по проводам, и Люси два часа звонила всем подряд, пытаясь найти мужа. Стемнело. В конце концов она дозвонилась до священника той церкви, с чьей софтбольной командой они играли, и он сказал, что игра давно кончилась. На улице спустилась тьма, окно, на котором стоял телефон, превратилось в восковое полосатое зеркало, в нем было видно, как она, растрепанная, мечется между телефонной книгой и телефоном. Джойс, слыша беспрерывное щелканье диска, сошла вниз и прильнула к матери. Люси три раза уводила ее наверх и укладывала в постель, но девочка дважды спускалась обратно и в молчаливом испуге тяжелым, влажным телом прижималась к ногам матери. Весь дом, комната за комнатой, окружив тьмой маленький островок света вокруг телефона, полнился угрозой, и когда в третий раз Джойс уже не вернулась, Люси почувствовала себя одновременно и виноватой и покинутой, словно продала теням своего единственного союзника. Она набирала номера всех подопечных Экклза, о которых только могла вспомнить, говорила с секретарем и членами приходского совета, с тремя сопредседателями благотворительного общества, со старым глухим церковным сторожем Генри и даже с органистом — учителем музыки из Бруэра.
Часовая стрелка передвинулась за десять, и Люси стало просто не по себе. Похоже на то, что он ее бросил. Кроме шуток, даже страшно, что ее мужа нет нигде на свете. Она варит кофе и тихонько плачет у себя на кухне. Почему она вообще за него вышла? Что ее привлекло? Его веселость, он всегда был такой веселый. Тот, кто знал его семинаристом, никогда бы не поверил, что он будет принимать все так близко к сердцу. Когда они с друзьями сидели в своих старинных комнатах, где постоянно тянуло сквозняком, где стены были уставлены красивыми голубыми фолиантами с толкованием библейских текстов, все казалось ей изящной шуткой. Она вспоминает, как играла с ними в софтбольном матче «Афанасиане» против «Ариан».12 А теперь она никогда не видела его веселым; всю свою веселость он растрачивал на чужих, на этот серый, унылый, неосязаемый приход — ее злейшего врага. О, как она ненавидит всех этих въедливых, психованных, ноющих вдов и религиозно озабоченных молодых людей! Хорошо бы сюда пришли русские — они, по крайней мере, отменят всякую религию. Ее вообще надо было отменить сто лет назад. Может, и нет, может, она нужна нам для души, но пусть ею занимается кто-нибудь другой. Джека все это повергает в такое уныние. Иногда его просто жалко, вот и сейчас тоже.
Без четверти одиннадцать он наконец приезжает. Оказалось, что он сидел в какой-то аптеке и сплетничал со своими подростками — эти идиоты обо всем ему рассказывают, все они курят, как паровозы, и вот он является в телячьем восторге от их вопросов вроде «как далеко» можно «заходить» на свиданиях и все же любить Иисуса.
Экклз сразу видит, что она в ярости. Ему было слишком хорошо в аптеке. Он любит ребят, их вера так безыскусна, так легка.
Люси передает ему свое сообщение в форме упрека, но все ее старания напрасны, ибо, презрев намек на проведенный ею ужасный вечер, он мчится к телефону.
Он открывает бумажник и между водительскими правами и карточкой публичной библиотеки находит номер телефона, который давно уже хранит, ключ, который можно повернуть в замке один-единственный раз. Набирая номер, он думает, подойдет ли этот ключ, не глупо ли полагаться только на слова молодой миссис Фоснахт с ее зеркальными, пустыми, солнечными очками. Далекий телефон дает длинные гудки, словно электричество, эта дрессированная мышь, пронеслось по бесконечно длинным проводам лишь для того, чтобы у самой цели вгрызться в непроницаемую металлическую пластинку. Он молится, но это дурная молитва, молитва, полная сомнений, ему не удается заставить Бога подчинить себе мудреное электричество. Бог отступает перед его незыблемыми законами. Надежда рухнула, он не вешает трубку просто по инерции, как вдруг грызущие гудки умолкают, металл отодвигается, и в ухо Экклза врывается принесенная проводами мощная волна воздуха и света.
— Алло. — Мужской голос, но это не Гарри. Он более вялый и грубый, чем голос его приятеля.
— Нет ли здесь Гарри Энгстрома? — Солнечные очки издеваются над его тревогой, он не туда попал.
— Кто это?
— С вами говорит Джек Экклз.
— А. Привет.
— Это вы, Гарри? Я вас не узнал. Вы спали?
— Да, кажется.
— Гарри, у вашей жены начались роды. Ее мать звонила сюда около восьми, но я только что приехал. — Экклз закрывает глаза, он чувствует, что в темной пронзительной тишине подвергается испытанию самая суть его пастырской деятельности.
— Да, — шепотом отвечает его собеседник из далекого угла тьмы. — Мне, пожалуй, надо к ней пойти.
— Я бы очень хотел.
— Да, я, пожалуй, должен. Ребенок-то ведь мой.
— Вот именно. Встретимся там. В больнице святого Иосифа в Бруэре. Вы знаете, где она?
— Конечно, знаю. Туда десять минут ходьбы.
— Может, за вами заехать?
— Нет, я дойду пешком.
— Хорошо. Как хотите. Гарри?
— Что?
— Я вами очень горжусь.
— Да что там. Ладно. Пока.
У него такое чувство, будто Экклз говорил с ним из-под земли. Голос звучал оловянно, как из склепа. В спальне Рут полутемно; уличный фонарь, словно низкая луна, окутывает тенями кресло, обремененную тяжестью кровать, скомканную простыню, которую он в конце концов отбросил, слыша, что телефон упорно не желает умолкать. Яркое окно-розетка в церкви напротив все еще светится — лиловое, красное, синие, золотое, будто звуки разных колоколов. Его тело, вся эта конструкция из нервов и костей, звенит и трепещет, как будто серебряная кожа сверху донизу увешана маленькими колокольчиками. Интересно, спал он или нет, а если спал, то сколько — десять минут или пять часов. Он находит свое белье, висящие на стуле брюки и начинает одеваться; руки у него дрожат, перед глазами колышется светящаяся мгла. Белая рубашка уползает, как свившиеся клубком светлячки в траве. Он на секунду останавливается, прежде чем сунуть пальцы в это гнездо, и под его прикосновением оно превращается в надежную мертвую ткань. Он несет ее к угрюмой, прогнувшейся под тяжестью кровати.
— Послушай.
Длинная глыба под одеялом не отвечает. На подушке видна только темная прядь. Он чувствует, что Рут не спит.
— Послушай. Мне надо идти.
Ответа нет. Если она не спала, она слышала все, что он говорил по телефону, но что он сказал? Он не помнит ничего, кроме ощущения, что до него добрались. Рут, тяжелая и молчаливая, лежит на кровати, тело ее закрыто. Ночь такая теплая, что достаточно одной простыни, но она накрылась одеялом, сказав, что ей холодно. Кажется, это были ее единственные слова. Не надо было ее заставлять. Он не знает, зачем он это сделал, хотя в ту минуту ему казалось, что так надо. Он думал, а вдруг ей понравится или хотя бы понравится унижение. Если она не хотела, то почему не сказала нет, на что он, между прочим, надеялся. Кончиками пальцев он все время гладил ей лицо. Ему хотелось поднять ее, приласкать, поблагодарить и сказать: хватит, ты снова моя , но он все никак не мог остановиться и все время думал: сейчас, еще секунду , пока не стало поздно, и все кончилось. И сразу же ушло это странное текучее чувство неимоверной гордости. Его охватил стыд.
— Моя жена рожает. Я должен быть с ней. Через несколько часов я вернусь. Я люблю тебя.
Закрытое тело и выглядывающий из-под одеяла кудрявый полумесяц волос недвижимы. Он так уверен, что она не спит, что даже думает: я ее убил . Смешно, это не могло ее убить, это не имеет ничего общего со смертью, но самая мысль парализует его, мешает подойти, прикоснуться к ней, заставить ее слушать.
— Рут. Я обязан туда пойти, это мой ребенок, а она такая идиотка, что сама не справится. Первые роды были ужасно тяжелые. Я должен быть там.
Возможно, это не лучший способ выразить свою мысль, но он пытается объяснить, и ее неподвижность пугает его и начинает раздражать.
— Рут. Послушай. Если ты ничего не скажешь, я не вернусь. Рут.
Она лежит как мертвое животное или жертва автомобильной катастрофы, прикрытая брезентом. Он чувствует, что, если он подойдет и поднимет ее, она оживет, но он терпеть не может, когда на него оказывают давление, и злится. Он надевает рубашку, отбрасывает пиджак и галстук, но никак не может натянуть носки — ступни у него липкие.
Когда дверь закрывается, прилив невыносимой тоски смывает вкус морской воды во рту и таким плотным комком подступает к горлу, что ей приходится сесть, чтобы не задохнуться. Из невидящих глаз катятся слезы, оставляя соленые капли в уголках рта, а пустые стены ее комнаты обретают плотность и реальность. Так было с ней в четырнадцать лет, когда весь мир — деревья, солнце, звезды — все сразу встало бы на место, если б она смогла похудеть на двадцать фунтов, всего на двадцать фунтов, ведь это сущий пустяк для Господа Бога, который создал каждый цветок в поле. Только сейчас ей надо не это, она теперь знает, что это предрассудок, она хочет только вернуть то, что у нее было минуту назад, хочет, чтобы здесь с нею был он, он, который умел быть таким добрым, умел превратить ее в цветок, умел снять с нее все тело и сделать ее невесомой. Милая Рут, называл он ее, и если б он сейчас назвал ее «милой», она бы ему ответила, и он все еще был бы в этих четырех стенах. Нет. Она с первой ночи знала, что жена возьмет верх, жены крепко держатся за свое, и к тому же ей очень скверно — тошнота подкатывает к горлу и смывает все остальные заботы. Она идет в ванную, становится на колени на холодные плитки и смотрит на спокойный овал воды в унитазе, как будто вода может чем-то помочь. Возможно, сейчас и не будет рвоты, она стоит тут просто потому, что ей так нравится, ее голая рука лежит на ледяном фарфоровом краю унитаза, она привыкает к тяжести в желудке, которая не растворяется, а остается при ней, и, впадая в полусумеречное состояние, она начинает думать: то, от чего ей так плохо, — нечто вроде друга.
Почти всю дорогу до больницы он бежит. Один квартал по Летней, потом по Янгквист, параллельной Уайзер-стрит, где расположены кирпичные жилые дома и разные мелкие учреждения и предприятия: сапожные мастерские, пропахшие кожей; темные кондитерские; страховые конторы с фотографиями разрушений, причиненных ураганом, в окнах; конторы по продаже недвижимости, с золотыми буквами на вывесках; книжная лавка. Янгквист-стрит упирается в старинный деревянный мост, перекинутый через железнодорожные рельсы, — стиснутые стенами из покрытого сажей, словно покрытого мхом, камня, они вьются сквозь центр города, как металлические провода, натянутые вдоль глубокого и темного ущелья, и, подобно реке, переливающейся розовым отблеском заката, отражают неоновые огни кабаков на Железнодорожной улице. Снизу доносится музыка. Толстые доски старого моста, почерневшие от паровозного дыма, грохочут у него под ногами. Он вырос в маленьком поселке и всегда опасается, как бы его не пырнули ножом в городских трущобах. Он ускоряет бег; мостовая расширяется, появляются счетчики на автостоянках и новый банк для автомобилистов — им можно пользоваться, не выходя из машины, — напротив старинного здания Ассоциации молодых христиан. Он срезает угол по переулку между Ассоциацией и известняковой церковью, чьи окна со свинцовыми рамами повернули к улице оборотную сторону библейских сцен. Он никак не может взять в толк, что они изображают. Из высокого окна Ассоциации слышится стук бильярдных шаров, а в остальном широкая стена здания не подает признаков жизни. Через боковую стеклянную дверь видно, как старый негр подметает вестибюль, освещенный зеленым, как в аквариуме, светом. Теперь у Кролика под ногами мясистые семена какого-то дерева. Узкие, как у тропического растения, листья черными пиками торчат на фоне темно-желтого неба. Наверно, это дерево вывезли из Китая, Бразилии или еще откуда-нибудь, иначе оно бы не выдержало сажи и ядовитых испарений. Автостоянка больницы святого Иосифа — полосатый асфальтовый квадрат — обсажена такими же деревьями, и над их вершинами, в мрачном открытом пространстве, он видит скорбный лик луны, на секунду останавливается и ведет с ней беседу; как вкопанный останавливается на своей кривой короткой тени на асфальте, чтобы поднять взор на этот небесный камень, в котором с металлическим блеском отражается камень, лежащий под горячей кожей у него на сердце. Сделай, чтобы все было хорошо , молит он луну и входит в заднюю дверь.
По покрытому линолеумом, пропахшему эфиром холлу он подходит к столу.
— Энгстром, — говорит он сидящей за пишущей машинкой монахине. — Здесь должна быть моя жена.
Пухлая, простецкая, как у прачки, физиономия окаймлена полотняными фестончиками, словно испеченный в круглой форме кекс. Она справляется в картотеке и с улыбкой отвечает: «Да».
Толстые подушечки щек подпирают маленькие очки в тонкой металлической оправе.
— Вы можете подождать здесь, — показывает она розовой шариковой ручкой. Вторая ее рука лежит возле пишущей машинки, на шнурке черных четок величиной с бусины деревянного яванского ожерелья, которое он когда-то подарил Дженис на Рождество. Он стоит и смотрит на монахиню, ожидая вопроса: Она тут уже много часов, где вы пропадали? Он не может себе представить, что она воспримет его появление как нечто само собою разумеющееся. Под его взглядом ее вялая белая рука, никогда не видевшая солнца, смахивает четки со стола на колени.
В зале уже сидят двое мужчин. Это главный холл — люди входят и выходят. Кролик садится в кресло, обитое искусственной кожей, с хромированными подлокотниками, и от прикосновения металла и тревожной тишины ему начинает казаться, будто он в полицейском участке, а те двое — полицейские, которые его арестовали. У них такой вид, словно они демонстративно его не замечают. Он нервно хватает со стола журнал. Это католический журнал формата «Ридерс дайджест». Он пытается читать рассказ о том, как один английский юрист, возмущенный противозаконным актом Генриха VIII, конфисковавшего монастырскую собственность, обратился в римско-католическую веру и в конце концов стал монахом. Двое мужчин шепчутся, наверно, это отец и сын. Младший все время сжимает руки и кивает в ответ на шепот старшего.
Входит Экклз; он моргает, из белого воротничка торчит тощая шея. Здороваясь с сидящей за столом монахиней, он называет ее по имени — сестра Бернард. Кролик встает, ноги у него как ватные. Экклз подходит к нему. Знакомая морщина между бровей в больничном свете кажется жесткой. На лбу выгравированы лиловые линии. Он подстригся; когда он поворачивает голову, чисто выбритые плоскости над ушами блестят, как сизые перья на шее голубя.
— Она знает, что я здесь? — Кролик никак не ожидал, что тоже будет говорить шепотом. Он с отвращением слышит свой глухой от страха голос.
— Я попрошу ей передать, если она еще в сознании, — отвечает Экклз так громко, что шепчущиеся мужчины поднимают головы.
Он подходит к сестре Бернард. Монахиня рада поболтать, и оба смеются: Экклз хорошо знакомым Кролику удивленным хохотком, а сестра Бернард чистыми, тонкими, как флейта, девичьими трелями — их несколько приглушают накрахмаленные оборки вокруг лица. Когда Экклз отходит от стола, она поднимает трубку телефона, стоящего возле ее скрытого широкими складками ткани локтя.
Экклз возвращается, смотрит ему в лицо, вздыхает и предлагает сигарету с таким видом, словно это облатка, которой причащают после покаяния, и Кролик ее принимает. После многих месяцев воздержания у него от первой затяжки расслабляются мускулы, и он вынужден сесть. Экклз садится рядом на жесткий стул и не делает никаких попыток завязать разговор. Кролик не знает, о чем, кроме гольфа, с ним можно говорить, и, неловко переложив дымящуюся сигарету в левую руку, берет со стола еще один журнал, предварительно убедившись, что он не религиозный: «Сэтердей ивнинг пост». Он открывается на странице, где автор, судя по фотографии, итальянец, рассказывает о том, как он с женой, четырьмя детьми и с тещей в придачу провел три недели в кемпинге в канадских Скалистых горах, всего за сто двадцать долларов, не считая первого взноса за аренду маленького самолета. Мысли Кролика никак не могут идти вровень со словами, они все время соскальзывают со страницы, несутся вихрем, ветвятся, расцвечиваются небольшими смутными картинками, изображающими кричащую Дженис, головку младенца в луже крови, резкий голубой свет, который стоит перед ее глазами, если она в сознании, если она в сознании , как сказал Экклз, красные руки хирурга в резиновых перчатках, его марлевую маску и черные детские ноздри Дженис — они расширяются, вдыхая запах антисептика, который он слышит здесь со всех сторон, — запах, бегущий по выбеленным стенам, запах того, что отмывают, отмывают, — крови, рвотных масс, — отмывают до тех пор, пока каждая поверхность не приобретет запах внутренности ведра, которое никогда не отмоется, потому что мы снова и снова будем наполнять его своим дерьмом. Ему кажется, что сердце его обернуто теплой сырой тряпкой. Он совершенно уверен, что из-за его греха Дженис или ребенок непременно умрут. Его грех — конгломерат бегства, жестокости, непристойности и тщеславия, черный сгусток, воплощенный в родовых извержениях. Хотя его внутренности сжимаются, чтобы выбросить этот сгусток, отменить, вернуть обратно, зачеркнуть содеянное, он не поворачивается к сидящему рядом священнику, а вместо этого снова и снова перечитывает одну и ту же фразу о восхитительной жареной форели.
На самой дальней ветке дерева его страха торчит Экклз, черная птица, он шелестит страницами журналов и строит сам себе хмурые рожи. Кролику он кажется нереальным; нереальным кажется ему все, что находится за пределами его ощущений. Он чувствует покалывание в ладонях, что-то сдавливает ему то ноги, то затылок. Под мышками чешется, как, бывало, в детстве, когда он, опаздывая в школу, мчался по Джексон-роуд.
— Где ее родители? — спрашивает он Экклза.
— Не знаю, — с удивлением отзывается Экклз. — Я спрошу у сестры. — Он порывается встать.
— Нет, нет, ради Бога, сидите спокойно.
Гарри раздражает поведение Экклза — можно подумать, что он тут хозяин. Гарри хочет оставаться незаметным, а Экклз шумит. Он так энергично переворачивает страницы журналов, что они трещат, словно кто-то ломает ящики из-под апельсинов. И как жонглер разбрасывает вокруг окурки.
Входит женщина в белом халате — не монахиня — и спрашивает сестру Бернард:
— Вы не видели тут случайно банку с мебельной политурой? Не могу нигде ее найти. Зеленая банка, наверху еще такая штука вроде кнопки, ее нажимают, и она брызгает.
— Нет, милочка.
Она ищет банку, уходит, через минуту возвращается и объявляет:
— Ну, знаете, это прямо загадка мироздания.
Под далекий перестук кастрюль, колясок и дверей день переходит в ночь, а ночь — в следующий день. Сестру Бернард сменяет другая монахиня, очень старая, в синем платье. Словно карабкаясь по ступенькам святости, она остановилась в небесах. Шептавшиеся мужчины подходят к столу, что-то спрашивают и уходят не солоно хлебавши. Кролик с Экклзом остаются вдвоем. Кролик напрягает слух, чтобы из глубины глухого больничного лабиринта услышать крик своего младенца. Ему все время кажется, будто он его слышит: скрип башмака, лай собаки на улице, хихиканье сиделки — любого из этих звуков достаточно, чтобы его обмануть. Он сомневается, что плод мучений Дженис сможет производить хоть сколько-нибудь человеческие звуки. В нем растет уверенность, что это будет чудовище, чудовище, которое он сам сотворил. В голове у него все путается, и соитие, приведшее к зачатию, подменяется другим, тем, к которому он принудил Рут несколько часов назад. В кои-то веки начисто забыв о похоти, он широко раскрытыми глазами смотрит прямо перед собой, вспоминая собственные неистовые содрогания. Вся его жизнь кажется ему цепью бессмысленных судорожных конвульсий, магическим, лишенным веры танцем. Бога нет; Дженис может умереть — обе эти мысли приходят одновременно, одною медленной волной. Ему кажется, будто он погрузился под воду, увяз в сетях прозрачной слизи, что его хватают призраки тех извержений, которые он выбрасывал в нежные тела женщин. Его пальцы, лежащие на коленях, без конца перебирают клейкие нити.
Мэри Энн. Усталый и напряженный, но полный ленивой мощи после игры, он находил ее на ступенях парадного входа школы, и сквозь белый ноябрьский туман они шли по прелым листьям к автомобилю его отца и уезжали куда-нибудь, чтобы включить отопитель и остановиться. Ее тело — ветвистое дерево, полное теплых гнезд, но всегда это ощущение робости. Словно она не уверена в себе, а он гораздо больше ее, он — победитель. Он являлся к ней победителем, и этого чувства ему потом всегда недоставало. Точно так же и она была лучше всех, потому что ей он отдавал больше, чем другим, отдавал несмотря на усталость. Порою слепящий свет в гимнастическом зале сгущался в его горящих от пота глазах в смутное предвкушение осторожных прикосновений, которые ожидали их под мягкой серой крышей автомобиля, и, стоило им очутиться там, яркие отблески только что окончившейся игры вспыхивали на ее гладкой коже, расчерченной тенями дождевых струй на ветровом стекле. Поэтому обе эти победы в его мыслях слились воедино. Она вышла замуж, когда он был в армии; постскриптум в письме матери столкнул его с берега. С того дня он поплыл по воле волн.
Но теперь он ощущал радость; от сидения в кресле с истертыми хромированными подлокотниками все его тело затекло, его тошнит от сигарет, но он чувствует радость, вспоминая свою девушку, и кровь его сердца изливается в большую тонкую вазу радости, которую голос Экклза толкает и разбивает.
— Я прочел статью Джеки Дженсена от начала до конца, но так и не понял, что он хотел сказать, — говорит Экклз.
— Что?
— Статью Джеки Дженсена о том, почему он намерен бросить бейсбол. Насколько я мог понять, проблемы у бейсболиста те же, что и у священнослужителя.
— Не пора ли вам домой? Который час?
— Около двух. Я бы хотел остаться, если вы не против.
— Не бойтесь, я не сбегу.
Экклз смеется и продолжает сидеть. Первое впечатление, которое он произвел на Гарри, было упорство, и теперь все, что он узнал о нем за время их дружбы, стерлось, и он снова вернулся к тому же.
— Когда бедняжка рожала Нельсона, это тянулось двенадцать часов, — говорит ему Кролик.
— Вторые роды обычно бывают легче, — говорит Экклз, глядя на часы. — Еще и шести не прошло.
События подгоняют друг друга. Из комнаты для привилегированных посетителей выходит миссис Спрингер; она чопорно кивает Экклзу и, краем глаза заметив Гарри, спотыкается на своих больных ногах в стоптанных черно-белых туфлях. Экклз встает и вместе с нею выходит из дверей. Через некоторое время они оба возвращаются вместе с мистером Спрингером, одетым в свежевыглаженную рубашку с крошечным узелком галстука. Он так часто подстригал свои песочные усики, что верхняя губа как-то съежилась.
— Хелло, Гарри, — говорит он.
Это признание существования Гарри со стороны ее мужа, несмотря на беседу, которую, несомненно, провел с ними Экклз, заставляет старуху повернуться к Гарри и злобно сказать:
— Если вы, молодой человек, сидите тут, как стервятник, в надежде, что она умрет, можете с таким же успехом отправляться туда, откуда явились, потому что она прекрасно обходилась и дальше обойдется без вас.
Спрингер с Экклзом поспешно уводят ее, а старая монахиня, глядя на них, как-то странно улыбается из-за своего стола. Может, она глухая? Выпад миссис Спрингер, хоть она и всячески старалась его оскорбить, был первым высказыванием, которое хоть в какой-то степени соответствовало чудовищному событию, совершающемуся где-то за стеной больничного запаха мыла. До ее слов ему казалось, будто он остался один на мертвой планете, вращающейся вокруг газообразного солнца родовых мук Дженис; ее крик, пусть это был даже крик ненависти, прорвал его одиночество. Жуткая мысль о смерти Дженис, облеченная в слова, сразу утратила половину своей тяжести. От Дженис исходило странное дыхание смерти — миссис Спрингер тоже его ощутила, и то, что он разделил его с ней, кажется ему самой драгоценной связью, какая есть у него с кем-либо в целом мире.
Мистер Спрингер возвращается, проходит через холл к выходу, одарив своего зятя болезненно-сложной улыбкой, которая состоит из желания извиниться за жену (мы ведь с вами мужчины), желания держаться подальше (тем не менее вы вели себя непростительно, не трогайте меня) и машинального рефлекса вежливости, свойственного торговцу автомобилями. Ах ты ничтожество, думает Гарри, швыряя эту мысль в сторону закрывшейся двери, ах ты холуй . Куда все они идут? Откуда приходят? Почему никто не может отдохнуть? Экклз возвращается, дает ему еще одну сигарету и снова уходит. От сигареты у него начинается дрожь в желудке. В горле ощущение, какое бывает, когда проспишь всю ночь с открытым ртом. Его собственное зловонное дыхание время от времени ударяет ему в нос. Доктор — грудь колесом и невообразимо крошечные мягкие ручки, сложенные перед карманом халата, — неуверенно входит в холл.
— Мистер Энгстром? — обращается он к Гарри. — Я доктор Кроу.
Гарри никогда его не видел; их первого ребенка принимал другой акушер, но те роды были тяжелыми, и ее папаша определил Дженис к этому врачу. Она ходила к нему раз в месяц и без конца рассказывала, какой он деликатный, какие у него мягкие руки и как он тонко понимает чувства беременной женщины.
— Поздравляю. У вас прелестная дочурка.
Он так поспешно протягивает Гарри руку, что тот даже не успевает как следует встать и потому поглощает эту новость в полусогнутом состоянии. Надраенная розовая физиономия доктора — стерильная маска развязана и свисает с уха, открывая бледные мясистые губы, — расплывается, когда Кролик пытается придать цвет и форму неожиданному слову «дочь».
— Да? Все в порядке?
— Семь фунтов десять унций. Ваша жена все время была в сознании и после родов на минутку взяла на руки младенца.
— Что вы говорите? Взяла на руки? Как она… ей было очень тяжело?
— Не-ет. Все прошло нормально. Вначале у нее были спазмы, но потом все шло нормально.
— Это замечательно. Большое спасибо. О Господи, большое вам спасибо.
Кроу стоит рядом с ним, улыбаясь неуверенной улыбкой. Поднявшись из бездны мирозданья, он запинается на открытом воздухе. Как странно — последние несколько часов он был к Дженис ближе, чем когда-либо бывал сам Гарри, он копался в самых ее корнях, но не вынес оттуда ни тайны, ни проклятья, ни благословения. Гарри в ужасе ждет, что глаза доктора сейчас начнут метать молнии, но во взоре Кроу нет никакого гнева. Нет даже упрека. Очевидно, Гарри для него лишь еще один в бесконечной процессии более или менее исполненных чувства долга мужей, чье бездумно брошенное семя он всю жизнь пытается пожать.
— Можно мне ее увидеть? — спрашивает Гарри.
— Кого?
Кого? То обстоятельство, что отныне слово «она» приобрело второе значение, пугает Гарри. Мир усложняется.
— Мою… мою жену.
— О, конечно, разумеется. — Мягкий и вежливый Кроу как будто даже удивлен, что Гарри спрашивает у него разрешения. Он, безусловно, все знает, но, очевидно, забыл о пропасти вины, которая разверзлась между Гарри и человечеством. — Я подумал, что вы говорите о девочке. Я предпочел бы, чтобы вы подождали до завтра, когда будут приемные часы, сейчас нет сиделки, которая могла бы вам ее показать. Но ваша жена в сознании, я вам уже говорил. Мы дали ей дозу экванила. Это всего лишь транквилизатор. Мепробомат. Скажите, — он тихонько подвигается к Гарри, весь в розовой коже и чистой ткани, — вы ничего не имеете против, если к ней на минутку зайдет ее мать? Она всю ночь морочила нам голову. — Он просит его, его — беглеца, прелюбодея, чудовище. Он, наверно, слепой. Но может, когда человек становится отцом, все готовы его простить, ибо это, в сущности, единственное, ради чего мы живем на земле.
— Конечно. Пусть идет.
— До вас или после?
Гарри колеблется, но вспоминает, как миссис Спрингер посетила его на его пустой планете.
— Можно и до меня.
— Благодарю вас. Прекрасно. После этого она сможет уехать домой. Мы ее сразу же выставим. Все займет не больше десяти минут. Вашу жену сейчас готовят сиделки.
— Отлично. — Гарри садится, чтобы показать, какой он послушный, но тут же снова встает. — Спасибо. Большое вам спасибо. Не понимаю, как вы, врачи, все это делаете.
— Она вела себя молодцом, — пожимает плечами Кроу.
— Когда она рожала первого, я от страха чуть не спятил. Это длилось целую вечность.
— Где она рожала?
— В другой больнице. У гомеопатов.
— Угу. — И доктор, который спускался в преисподнюю и не принес оттуда грома, мечет искру презрения при мысли о больнице-конкуренте, энергично качает надраенной головой и, продолжая ею качать, удаляется.
Экклз входит в комнату, ухмыляясь, как школьник, но Кролик не может сосредоточить внимание на его глупой физиономии. Он предлагает устроить благодарственный молебен, и Кролик тупо кивает. Ему кажется, что каждый стук его сердца расплющивается о широкую белую стену. Когда он поднимает глаза, ему чудится, будто все предметы до того полны жизни, что вот-вот оторвутся от земли. Его счастье — лестница-стремянка, с верхней ступеньки которой он старается прыгнуть еще выше — потому что так надо.
Фраза Кроу насчет того, что сиделки «готовят» Дженис, звучала странно, словно речь шла о королеве мая.13
Когда его ведут к ней в палату, он ожидает увидеть у нее в волосах ленты, а на спинках кровати венки из бумажных цветов. Но перед ним всего лишь прежняя Дженис на высокой металлической кровати между двумя гладкими простынями. Она поворачивает к нему лицо и говорит:
— Смотрите-ка, кто пришел.
— Привет, — говорит он и подходит ближе, чтоб ее поцеловать, намереваясь сделать это очень нежно. Он наклоняется к ней, как к стеклянному цветку. Из ее рта несется сладкий запах эфира. К его удивлению, она выпрастывает руки из-под простыни, берет его за голову и прижимает лицом к своему мягкому, полному эфира рту.
— Осторожно, — говорит Кролик.
— У меня нет ног, — сообщает она. — Так смешно.
Волосы ее собраны в тугой больничный узел, на лице никакой косметики. Маленькая голова темнеет на подушке.
— Нет ног? — Он смотрит вниз и видит, что она лежит под простыней, плоско вытянувшись неподвижной буквой V.
— Под конец мне дали спинномозговую анестезию, или как она там у них называется, и я ничего не чувствовала. Я просто лежала и слушала, как они говорили «жмите», а потом вдруг вижу: малюсенькая сморщенная девчонка — лицо круглое, как луна, — злобно на меня смотрит. Я сказала маме, что она похожа на тебя, но она и слушать не хочет.
— Она на меня накричала.
— Я не хотела, чтоб ее пускали. Я не хотела ее видеть. Я хотела видеть тебя.
— Меня? Почему, детка? После того, как я был такой свиньей.
— Ничего ты не был. Мне сказали, что ты тут, и я все время думала, что это твой ребенок, и мне казалось, что я рожаю тебя . Я так наглоталась эфира, мне кажется, я куда-то лечу, а ног у меня нет. Мне все время хочется говорить. — Она кладет руки на живот, закрывает глаза и улыбается. — Я совсем пьяная. Смотри, какая я плоская.
— Теперь ты можешь надеть тот купальник, — с улыбкой говорит он и, вступив в течение ее пропитанной эфиром болтовни, начинает чувствовать себя так, словно у него тоже нет ног и он, легкий, как пузырь, незадолго до рассвета плывет на спине по огромному морю чистоты среди накрахмаленных простыней и стерильных поверхностей. Страх и сожаление растворились, а благодарность так раздулась, что у нее уже нет острых углов. — Доктор сказал, что ты молодец.
— Что за чушь. Ничего подобного. Я вела себя ужасно. Вопила, орала, чтоб он не давал воли рукам. Но хуже всего, когда эта страшная старая монахиня начала брить меня сухой бритвой.
— Бедняжка Дженис.
— Нет, это было здорово. Я хотела сосчитать, сколько у нее пальцев на ногах, но у меня так кружилась голова, что я не могла, и потому стала считать, сколько у нее глаз. Оказалось, два. Мы хотели девочку? Скажи, что хотели.
— Да, я хотел. — Он вдруг понял, что это правда.
— Теперь у меня будет союзница против вас с Нельсоном.
— Как поживает Нельсон?
— У-у, он целыми днями только и делал, что твердил: папа сегодня придет? До того мне надоедал, что я готова была выпороть его ремнем, бедняжку. Не напоминай мне, это слишком тяжело.
— Ах, черт, — говорит он, и слезы, о существовании которых он не подозревал, обжигают ему переносицу. — Я сам не верю, что это был я. Не знаю, почему я ушел.
Она глубже зарывается в подушку, и широкая улыбка раздвигает ей щеки.
— У меня родился ребеночек.
— Это здорово.
— Ты такой красивый. Высокий. — Она говорит с закрытыми глазами, и когда она их открывает, они до краев наполнены какой-то мыслью; он никогда не видел, чтобы они так сверкали. Она шепчет: — Гарри, моя соседка, что лежала на той кровати, сегодня уехала домой, и ты потом потихоньку проберись сюда, влезь в окно, и мы будем всю ночь лежать и рассказывать друг другу разные истории. Ладно? Как будто ты вернулся из армии или еще откуда-нибудь. У тебя было много женщин?
— По-моему, тебе сейчас надо лечь и уснуть.
— Ну и ладно, зато теперь ты будешь меня больше любить. — Она хихикает и пытается пошевелиться. — Нет, я ничего не хотела сказать дурного, ты хороший любовник, ты дал мне ребеночка.
— Ты что-то уж слишком шустрая, тебе сейчас нельзя и думать о таких вещах.
— Это ты так считаешь. Я бы пригласила тебя со мной полежать, но кровать такая узкая. Ууу-у!
— Что?
— Мне ужасно хочется лимонада.
— Какая ты смешная.
— Это ты смешной. А девчонка так злобно на меня смотрела.
Монахиня заполняет своими крыльями дверной проем.
— Мистер Энгстром. Пора.
— Иди поцелуй меня, — говорит Дженис. Она касается его лица, и, наклонившись, он снова вдыхает запах эфира; рот у нее как теплое облачко, он вдруг раскрывается, и она кусает его нижнюю губу. — Не уходи.
— Я ненадолго. Я завтра опять приду.
— Люблю тебя.
— Слушай. Я тебя люблю.
Экклз ждет его в холле.
— Ну как она?
— Прекрасно.
— Вы вернетесь туда… мм-м… туда, где вы были?
— Нет, — в ужасе отвечает Гарри. — Ни в коем случае. Я не могу.
— Может, хотите поехать ко мне?
— Послушайте, с вас уже и так довольно. Я могу пойти к родителям.
— Сейчас слишком поздно их будить.
— Нет, я не могу доставлять вам столько хлопот. — Он уже решил принять приглашение. Все кости у него как ватные.
— Никаких хлопот, я ведь не предлагаю вам навсегда у нас поселиться, — говорит Экклз. Долгая ночь начинает действовать ему на нервы. — У нас масса места.
— О’кей. О’кей. Хорошо. Спасибо.
Они возвращаются в Маунт-Джадж по знакомому шоссе. В этот час оно пусто, нет даже грузовиков. Хотя стоит глухая ночь, небо не черного, а какого-то странного серого цвета. Гарри молча смотрит в ветровое стекло; у него застыло тело, застыла душа. Извилистое шоссе кажется большой, широкой, прямой дорогой, которая перед ним открылась. Он ничего не хочет — только идти по ней вперед.
Пасторат спит. Экклз ведет его наверх, в комнату, где стоит кровать с кисточками на покрывале. Он тихонько прокрадывается в ванную, потом, не снимая нижнего белья, свертывается клубочком под шуршащими чистыми простынями, стараясь занимать как можно меньше места. Лежа на краю кровати, он уходит в сон, как черепаха в панцирь. В эту ночь сон — не темное призрачное царство, которое должен завоевать его бодрствующий дух, а пещера внутри него самого, куда он заползает, слушая, как дождь, словно медведь, когтями скребется в окно.
Солнечный свет, старый шут, до краев наполняет комнату. Два розовых кресла стоят по обеим сторонам завешанного тюлем окна, льющийся из него свет словно маслом намазал лохматый от конвертов письменный стол. Над столом портрет дамы в розовом, которая идет прямо на зрителя. В дверь стучится женский голос:
— Мистер Энгстром. Мистер Энгстром.
— Да, да, — хрипло отзывается он.
— Уже двадцать минут первого. Джек велел вам передать, что приемные часы в больнице от часу до трех. — Он узнает бойкий, щебечущий голосок жены Экклза. Она закругляет фразу так, словно вот-вот добавит: какого черта вам надо в моем доме?
— Да? О’кей. Я сейчас.
Он натягивает брюки цвета какао, которые были на нем вчера, берет с собой в ванную с неприятным ощущением, что все грязное, туфли, носки и рубашку и, откладывая минуту, когда придется надеть их на себя, дает им еще немножко проветриться. Все еще заспанный, хоть и набрызгал воды куда только мог, он выносит их из ванной и спускается вниз босиком и в майке.
Маленькая жена Экклза ждет его в своей большой кухне. На этот раз она в шортах цвета хаки, из босоножек выглядывают накрашенные ногти.
— Как вы спали? — спрашивает она из-за дверцы холодильника.
— Мертвым сном. Даже снов не видел.
— Вот что значит чистая совесть, — говорит она и с элегантным звоном ставит на стол стакан апельсинового сока. Ему показалось, что, увидев его в одной майке, она быстро отвернулась.
— Пожалуйста, не беспокойтесь. Я перехвачу чего-нибудь в Бруэре.
— Я не собираюсь жарить вам яичницу и так далее. Вы любите пшеничные хлопья?
— Обожаю.
— Прекрасно.
Апельсиновый сок сжигает часть ваты у него во рту. Он рассматривает ее ноги — когда она собирает на стол посуду, белые сухожилия под коленками подпрыгивают.
— Как дела у Фрейда? — спрашивает Кролик. Он знает, что это может плохо кончиться, — если он напомнит ей тот вечер, он напомнит и то, как шлепнул ее по заду, но в присутствии миссис Экклз у него появляется забавное чувство, будто он тут хозяин и потому непогрешим.
Она поворачивается к нему, облизывая языком зубы в глубине рта, от чего рот у нее кривится, и окидывает его холодным задумчивым взглядом. Он улыбается — такое выражение бывает у разбитной девчонки-старшеклассницы, которая хочет показать, будто знает больше, чем говорит.
— Как всегда. С молоком или со сливками?
— С молоком. Сливки слишком густые. Где все?
— Джек в церкви, наверно, играет в пинг-понг с кем-нибудь из своих малолетних преступников. Джойс и Бонни спят, почему — одному Богу известно. Они все утро рвались в комнату для гостей посмотреть на непослушного дядю. Я с трудом их удержала.
— Кто им доложил, что я непослушный дядя?
— Джек. За завтраком он сказал: «Вчера я привез к нам непослушного дядю, который скоро станет послушным». Дети дали прозвища всем его подопечным: вы — Непослушный Дядя, алкоголик мистер Карсон — Глупый Дядя, миссис Макмиллан — Тетя, Которая Звонит По Ночам. Потом есть еще Тетя Зануда, Дядя Слуховая Трубка, Тетя Боковая Дверь и Дядя Погремушка. Погремушка вообще-то молчун, из него слова не вытянешь, но однажды он принес детям целлулоидную погремушку, и они целыми днями ею тарахтели. С тех пор он у нас Погремушка.
Кролик смеется, а Люси, подав ему хлопья — слишком много молока, у Рут он привык сам наливать себе молоко, он любит только чуть-чуть смочить хлопья, чтоб молока и хлопьев было пополам, — продолжает весело болтать.
— Однажды из-за этого произошла ужасная неприятность. Джек говорил по телефону с одним из членов приходского совета, и ему пришло в голову, что надо подбодрить нашего молчуна, дать ему какое-нибудь занятие в церкви, и он возьми да и скажи: «Почему бы нам не сделать Погремушку председателем какого-нибудь комитета?» Член совета спрашивает: «Кого-кого?» — и тут до Джека доходит, что он сказал, но вместо того чтобы замять это дело, как поступил бы всякий другой, он рассказывает ему всю историю, как дети прозвали его Погремушкой, и, конечно, этот надутый старикан не находит в ней ничего смешного. Понимаете, они, оказывается, друзья с Погремушкой и часто вместе обедают в Бруэре. Уж таков наш Джек — вечно наболтает лишнего. Да, а теперь этот член приходского совета наверняка всем рассказывает, как пастор глумится над несчастным Погремушкой.
Он снова смеется. Перед ним появляется кофе в тонкой мелкой чашке с золотой монограммой, и Люси со своей чашкой садится за стол напротив него.
— Значит, он сказал, что я скоро стану послушным.
— Да. Он вне себя от счастья. Когда он уходил из дому, он прямо-таки пел. Он считает, что это первое полезное дело, которое он совершил с приезда в Маунт-Джадж.
— Не знаю, что он такого сделал, — зевая, говорит Кролик.
— Я тоже, но послушать его, так он вынес все на своих плечах.
Намек, будто его принудили к чему-то, гладит Кролика против шерсти. Он криво улыбается.
— Не может быть! Он так говорит?
— Беспрерывно. Он вас очень любит. Не знаю уж за что.
— Меня все любят.
— Я без конца об этом слышу. Бедняжку миссис Смит вы просто покорили. Она считает, что вы чудо.
— А вы разве с этим не согласны?
— Возможно, я до этого еще не доросла. Возможно, если бы мне было семьдесят три… — Она поднимает чашку к губам, наклоняет, и от близости дымящегося коричневого кофе веснушки на ее узком носике выделяются резче. Она непослушная девочка. Да, да, ясно как день — непослушная девочка. Она ставит чашку на стол, смотрит на него круглыми зелеными глазами, и ему кажется, что треугольник между ее бровями тоже смотрит и насмехается. — Расскажите, каково это — начать новую жизнь. Джек все время надеется, что я исправлюсь, и мне хочется знать, что меня ожидает. Вы «заново родились на свет»?
— Ничего подобного, я чувствую себя почти как раньше.
— Ведете вы себя, во всяком случае, не так, как раньше.
— Н-да, — бормочет он, ерзая на стуле.
Отчего ему не по себе? Она пытается заставить его почувствовать себя глупым маменькиным сынком только потому, что он хочет вернуться к жене. Он и вправду ведет себя не так, как раньше, и с ней он тоже чувствует себя не так, как раньше, он потерял беспечность, которая в тот день позволила ему бездумно шлепнуть ее по заду.
— Вчера ночью, когда мы ехали сюда, у меня появилось такое чувство, будто передо мной лежит прямая дорога, а раньше мне казалось, что я застрял в кустах и мне все равно, куда идти.
Маленькое личико над кофейной чашкой, которую она держит обеими руками, словно миску с супом, выражает восторг; он ждет, что она засмеется, но она молча улыбается. Он думает: она меня хочет .
Потом он вспоминает про Дженис, про ее парализованные ноги, про ее болтовню насчет пальцев ног, любви и лимонада, и, возможно, эта мысль накладывает какую-то печать на его лицо, потому что Люси Экклз с досадой отворачивается и говорит:
— Пожалуй, вам пора двинуться по этой прекрасной прямой дороге. Уже без двадцати час.
— Сколько отсюда ходьбы до автобусной остановки?
— Немного. Я бы довезла вас до больницы, если бы не дети. — Она прислушивается. — Легки на помине: одна уже идет.
Когда он натягивает носки, старшая девочка в одних штанишках заглядывает в кухню.
— Джойс! — Люси останавливается на полдороге к раковине с пустыми чашками в руках. — Немедленно ложись обратно в постель.
— Хелло, Джойс, — говорит Кролик. — Ты пришла посмотреть на непослушного дядю?
Джойс смотрит на него во все глаза и трется спиной о стену. Из штанишек глубокомысленно торчит длинный золотистый животик.
— Ты слышала, что я тебе сказала, Джойс?
— А почему он без рубашки? — отчетливо произносит девочка.
— Не знаю, — отвечает мать. — Он, наверно, думает, что у него красивая грудь.
— Я в майке, — говорит Кролик. Можно подумать, что ни одна из них этого не видит.
— Это его бю-юст? — спрашивает Джойс.
— Нет, деточка, бюст бывает только у дам. Мы это уже проходили.
— Что ж, если это действует всем на нервы, — говорит Кролик и надевает рубашку. Она измята, воротник серый; он надел ее, когда шел в клуб «Кастаньеты». У него нет пиджака: уходя от Рут, он очень торопился. — Ну, ладно, — добавляет он, засовывая рубашку в брюки. — Большое спасибо.
— Не за что, — говорит Люси. — А теперь будьте паинькой.
Мать и дочь ведут его по коридору. Белые ноги Люси сливаются с голым тельцем девочки. Маленькая Джойс не сводит с него глаз. Он никак не может понять, что ее озадачивает. Дети и собаки всегда что-то чуют. Он пытается определить, какая доля насмешки таилась в словах «А теперь будьте паинькой» и что они вообще означали. Хоть бы она и вправду его подвезла, он хочет, он очень хочет сесть с ней в машину. Даже не для того, чтобы что-то с ней делать, а просто так, выяснить, что к чему. Ему неохота уходить, и от этого воздух между ними туго натягивается.
Они стоят у двери, он и жена Экклза с ее гладкой детской кожей; снизу на них смотрит Джойс, у нее широкие губы и крутые брови, как у отца, а еще ниже блестят накрашенные ногти Люси — два ряда маленьких красных ракушек на ковре. Он извлекает из воздушных струн смутный звук отречения и берется за твердую дверную ручку. Дурацкая мысль, что бюст бывает только у дам, прямо-таки его преследует. От ногтей Люси он поднимает глаза на внимательное лицо Джойс, а от него к бюсту матери — к двум острым шишечкам в застегнутой блузке, из-под тонкой ткани которой просвечивает белая тень бюстгальтера. Когда его глаза встречаются с глазами Люси, в молчание врывается нечто поразительное. Женщина подмигивает. С быстротой молнии; возможно, ему это только показалось. Он поворачивает ручку двери и отступает по солнечной дорожке. В груди раздается щелчок, словно там лопнула какая-то струна.
В больнице ему говорят, что Дженис на минутку взяла ребенка, и не будет ли он так добр подождать? Он сидит в кресле с хромированными подлокотниками и листает сзади наперед «День женщины», когда в холл входит высокая дама с зачесанными назад седыми волосами и с серебристой, покрытой тонкими морщинками кожей; она кажется ему такой знакомой, что он не может отвести от нее глаз. Она это замечает, и ей приходится с ним заговорить, хотя чувствуется, что она предпочла бы пройти мимо. Кто это? Что-то знакомое в ее облике выплывает из далекого прошлого. Она неохотно смотрит ему в лицо и говорит.
— Вы — бывший ученик Марти. Я — Гарриет Тотеро. Вы однажды у нас обедали, я сейчас вспомню, как вас зовут.
Да, конечно, но он помнит ее не потому, что там обедал, а потому, что встречал ее на улице. Большинству старшеклассников в Маунт-Джадже было известно, что Тотеро бегает за женщинами, и их невинному взору жена его представлялась ходячей жертвой в венце темного пламени, живой тенью греха. Ее выделяли не столько из жалости, сколько из какого-то нездорового любопытства, — сам Тотеро был таким пустомелей и шутом, что последствия его поступков сходили с него как с гуся вода. Зато его высокая серебристая суровая жена аккумулировала все его прегрешения, и от нее исходил электрический разряд, который поражал их юные умы и заставлял в смущении и страхе отводить от нее глаза. Гарри встает, с удивлением осознавая, что мир, в котором она живет, стал теперь и его миром.
— Меня зовут Гарри Энгстром, — говорит он.
— Да, да, припоминаю. Он так гордился вами. Он часто о вас говорил. Даже недавно.
Недавно. Что он ей сказал? Знает ли она о его делах? Осуждает ли его? Длинное лицо школьной учительницы, как всегда, хранит свои тайны.
— Я слышал, что он болен.
— Да, он болен, Гарри. Тяжело болен. У него было два удара, один уже после того, как он попал в больницу.
— Он здесь?
— Да. Хотите его навестить? Он будет очень рад. Всего на минутку. У него бывает очень мало народу; я думаю, что в этом трагедия школьного учителя. Ты помнишь многих, но лишь немногие помнят тебя.
— Конечно, я с удовольствием его повидаю.
— Тогда пойдемте со мной. — Они идут по коридорам, и она говорит: — Боюсь, вам покажется, что он очень изменился.
Смысл этих слов не совсем до него доходит. Сконцентрировав внимание на ее коже, он пытается разглядеть, действительно ли ее кожа напоминает множество сшитых вместе шкурок ящериц. Однако ему виден только затылок и руки.
Тотеро в палате один. Белые занавески, словно в ожидании, висят вокруг изголовья кровати. Зеленые растения на подоконниках исправно выделяют кислород. Через открытые фрамуги в комнату несутся летние ароматы. Внизу скрипят по гравию чьи-то шаги.
— Милый, я привела к тебе гостя. Он каким-то чудом оказался в приемной.
— Здравствуйте, мистер Тотеро. Моя жена родила.
С этими словами он, движимый каким-то безотчетным порывом, подходит к Тотеро; вид съежившегося на кровати старика, его перекошенный рот, беспомощно свисающий язык — все это его ошеломило. Лицо Тотеро, заросшее седой щетиной, на белой подушке кажется желтым, тонкие запястья торчат из рукавов полосатой, как обертка грошовой конфетки, пижамы по обе стороны плоского туловища. Кролик протягивает ему руку.
— Он не может поднять руки, Гарри. Он совершенно беспомощен. Но вы с ним поговорите. Он видит и слышит.
Ее мягкий терпеливый голос звучит зловеще, как песня без слов в пустой комнате.
Поскольку Гарри уже протянул руку, он пожимает тыльную сторону ладони Тотеро. Несмотря на сухость, рука под тонкой шершавой шерстью теплая, и, к ужасу Гарри, она упрямо поворачивается, подставляя ему ладонь. Гарри отнимает пальцы и садится на стул возле кровати. Его бывший тренер еле заметно поворачивает голову к гостю. Щеки у него настолько ввалились, что глаза бессильно вылезают из орбит. Говорить , надо говорить.
— Она родила девочку. Я хочу поблагодарить вас, — громко произносит Кролик, — поблагодарить за то, что вы помогли мне снова вернуться к Дженис. Вы были ко мне очень добры.
Тотеро высовывает язык и поворачивает лицо, чтобы взглянуть на жену. Мускул у него под челюстью дергается, губы собираются в складки, а подбородок несколько раз морщится: когда Тотеро пытается что-то сказать, в нем как бы бьется пульс. Изо рта вылетает несколько растянутых гласных звуков, Гарри оборачивается к миссис Тотеро, надеясь, что она сможет их расшифровать, но, к его удивлению, она смотрит в другую сторону. Она смотрит в окно на пустой зеленый двор. Лицо ее напоминает фотографию.
Значит ли это, что ей на все наплевать? Если так, то не надо ли сказать Тотеро про Маргарет? Однако про Маргарет не скажешь ничего такого, что бы порадовало Тотеро.
— Я теперь исправился, мистер Тотеро, и надеюсь, что вы скоро выздоровеете и встанете с постели.
Голова Тотеро быстро и раздраженно поворачивается обратно, глаза слегка косят, и в эту минуту у него такой осмысленный вид, что Гарри кажется, будто он сейчас что-то скажет, будто эта пауза всего лишь его старый педагогический прием — хранить молчание, пока слушатель полностью не сосредоточится. Но пауза растет, раздувается, словно, привыкнув за шестьдесят лет отделять друг от друга фразы, она в конце концов обрела свою собственную жизнь, разрослась, как раковая опухоль, и проглотила все слова. Однако в первые секунды молчания от Тотеро исходит какая-то сила, душа его интенсивно испускает невидимые, лишенные запаха лучи. Потом искра в глазах меркнет, коричневые веки поднимаются, обнажая розовую желеобразную массу, губы раскрываются, и изо рта вылезает кончик языка.
— Я, пожалуй, схожу к жене, — выкрикивает Гарри. — Она вчера родила. Девочку.
Его внезапно одолевает клаустрофобия, словно он сидит в черепе Тотеро; вставая, он боится удариться головой, хотя до белого потолка палаты несколько ярдов.
— Большое спасибо, Гарри. Я знаю, он был очень рад вас видеть, — говорит миссис Тотеро. Тем не менее по ее тону он чувствует, что провалился на экзамене. Его отпустили, и он пружинистым шагом уходит по коридору. От того, что он здоров, что начал новую добродетельную жизнь, полнится благоуханием воздух, даже антисептический воздух больничных коридоров. Однако визит к Дженис его разочаровывает. Возможно, его все еще душит вид Тотеро, который лежит все равно что мертвый, возможно, Дженис, на которую уже не действует эфир, душит мысль о том, как он с ней поступил. Она жалуется, что у нее ужасно болят швы, а когда он снова пытается выразить свое раскаяние, ей явно становится скучно. Кролика угнетает, что он не смог никому угодить. Дженис спрашивает, почему он не принес цветов. Он не успел, он рассказывает, где ночевал, и она, конечно, просит описать ей миссис Экклз.
— Ростом примерно с тебя. Вся в веснушках, — осторожно отвечает он.
— У нее чудесный муж. Он всех так любит.
— Да, парень ничего. Только действует мне на нервы.
— Тебе все действуют на нервы.
— Неправда. Марти Тотеро никогда не действовал мне на нервы. Только что видел несчастного старика, лежит пластом дальше по коридору. Ни слова не говорит и едва головой ворочает.
— Он тебе на нервы не действует, а я действую, ты это хотел сказать?
— Ничего подобного я не говорил.
— Ну, конечно. Ой, эти проклятые швы, все равно что колючая проволока. Я так действовала тебе на нервы, что ты сбежал от меня на целых два месяца. Даже больше чем на два.
— О Господи, Дженис. Ты только и знала, что смотреть телевизор и пить. Я не хочу сказать, что я прав, но у меня было такое чувство, будто меня живого уложили в гроб. В тот первый вечер, когда я сел в машину у вашего дома, даже тогда я вполне мог бы заехать за Нельсоном и вернуться домой. Но стоило мне отпустить тормоз…
Ее лицо снова выражает скуку. Она мотает головой, словно отгоняя мух.
— Дерьмо, — говорит он.
Эта последняя капля переполняет чашу.
— Я вижу, твой язык не улучшился от того, что ты жил со своей проституткой.
— Она вовсе не проститутка. Просто спала с кем придется. Таких, как она, хоть пруд пруди. То есть я хочу сказать, что если называть всех незамужних женщин проститутками…
— Где ты теперь будешь жить? Пока я в больнице?
— Я думал, мы с Нельсоном вернемся в нашу квартиру.
— Не уверена, что это возможно. Мы уже два месяца за нее не платили.
— Как? Ты не платила?
— О Господи, Гарри. Ты слишком много хочешь. Может, ты воображаешь, что папа и дальше будет платить за нашу квартиру? У меня денег нет.
— Хозяин уже приходил? А куда девалась наша мебель? Он выбросил ее на улицу?
— Не знаю.
— Не знаешь? А что ты тогда знаешь? Что ты делала все это время? Спала, что ли?
— Я носила твоего ребенка.
— Черт побери, неужели ты больше ни о чем не думала? Беда в том, детка, что тебе вообще на все наплевать. Наплевать, и все.
— Тебя только послушать.
Он пытается вслушаться в свои слова, вспоминает, что чувствовал вчера ночью, и через некоторое время пытается начать все сначала.
— Послушай, я люблю тебя, — говорит он.
— А я люблю тебя. У тебя есть монетка в двадцать пять центов?
— Наверно, есть. Сейчас посмотрю. Зачем тебе?
— Если сунуть монетку в двадцать пять центов вот сюда, — она показывает на маленький телевизор на высокой подставке, чтобы с постели больные видели экран, — он будет работать целый час. В два передают одну дурацкую программу, дома мы с мамой каждый день ее смотрели.
И вот он полчаса сидит возле ее постели и смотрит, как коротко подстриженный ведущий пристает к нескольким пожилым женщинам из Акрона, штат Огайо, и из Окленда, штат Калифорния. Суть заключается в том, что все эти женщины рассказывают про свои трагедии, а потом получают деньги соответственно заработанным аплодисментам, но к той минуте, когда ведущий кончает рекламировать новые товары и приставать к женщинам с остротами по поводу их внуков и их молодежных причесок, оказывается, что на трагедии уже почти не осталось времени. Кролик ждет, что ведущий, с его еврейской манерой произносить слова очень отчетливо независимо от темпа, вот сейчас начнет рекламировать «чудо-терку», однако похоже на то, что этот товар еще не проник в высшие сферы бизнеса. Программа вполне ничего: искусственные блондинки — двойняшки с вихляющими задами — подталкивают женщин к микрофонам и кабинкам, откуда аплодисменты не будут заглушать звук. Это даже как-то способствует примирению — они с Дженис держатся за руки. Когда он сидит, кровать оказывается почти на уровне его плеч, и ему нравится быть в таком необычном положении рядом с женщиной. Словно он несет ее на плечах, не чувствуя веса. Он поднимает изголовье кровати, приносит стакан воды, и эти мелкие услуги удовлетворяют какую-то его внутреннюю потребность. Программа еще не кончилась, когда входит сиделка и говорит:
— Мистер Энгстром, если вы хотите посмотреть своего ребенка, пройдите к смотровому окну.
Он идет за ней по коридору; под накрахмаленным белым халатом колышутся ее квадратные бедра. По одному лишь толстому затылку он представляет себе ее всю — подходящий кусок мяса. Жирные ляжки. Ему нравятся женщины с жирными ляжками. Кроме того, ему хочется узнать, что скажет женщина из Спрингфилда, штат Иллинойс, сын которой попал в ужасную автомобильную катастрофу и потерял руку. Поэтому он совершенно не подготовлен, когда сиделка детского отделения, где маленькие свертки с головками, похожими на апельсины, лежат рядами в корзинках из универсама — некоторые совсем наклонно, — подносит к смотровому окну его дочь, и у него появляется ощущение, будто в груди, как в печной трубе, открыли вьюшку. Внезапный сильный сквозняк замораживает дыхание. Люди всегда говорят, что новорожденные уродливы, возможно, это и вызывает его изумление. Сиделка держит девочку так, что ее красный профиль резко вырисовывается на застегнутом белом халате. Складки вокруг ноздрей, выполненные в таком крошечном масштабе, кажутся невероятно четкими, крохотный сплошной шов закрытого века тянется по диагонали довольно далеко, словно глаз, когда он откроется, будет огромным и все увидит и узнает. В спокойствии крепко сжатого века и в наклоне вздернутой верхней губы он читает великолепное презрение. Она знает себе цену. Чего он никак не ожидал, так это отчетливого ощущения ее женственности, ощущения чего-то нежного и в то же время устойчивого в изгибе удлиненного розового черепа, покрытого черными прилизанными прядями. У Нельсона вся голова была в шишках, в жутко синих жилках и совершенно лысая, не считая затылка. Кролик смотрит сквозь стекло с такой робостью, словно от одного его взгляда сломается хрупкий механизм этой внезапно возникшей жизни.
Улыбка сиделки, искаженная стеклом, трепещет между его глазами и носом младенца, убеждая его в том, что он отец. Накрашенные губы вопросительно шевелятся, он кричит: «О’кей! Да!» — и делает ей знаки, подняв к ушам руки с растопыренными пальцами. «Она замечательная», — добавляет он, напрягая голос, чтобы сиделка услышала сквозь стекло, но она уже укладывает его дочь обратно в универсамовскую корзинку. Кролик поворачивается не в ту сторону, смотрит в измученную бессонницей физиономию очередного папаши и откровенно хохочет. Он возвращается к Дженис. Ветер звенит в ушах, а перед глазами алым пламенем полыхает профиль новорожденной. В пропахшем мылом коридоре его осеняет идея — девочку надо назвать Джун. Сейчас июнь, она родилась в июне14. Среди его знакомых никогда не было никакой Джун. Дженис это должно понравиться — ведь и ее имя начинается с «Дж». Но Дженис тоже придумывала имена и хочет назвать девочку в честь бабушки. Кролику никогда не приходило в голову, что у миссис Спрингер есть имя. Ее зовут Ребекка. То, что он так гордится ребенком, смягчает Дженис, а он, в свою очередь, очень доволен проявлением ее дочерних чувств — его нередко беспокоило, что Дженис не любит мать. Принимается компромиссное решение — Ребекка Джун Энгстром.
Прямую дорогу еще и укатали. Оказывается, мистер Спрингер все время продолжал платить за квартиру, хозяин дома его близкий друг, и он все уладил, не причиняя беспокойства дочери. У него всегда было предчувствие, что Гарри вернется, но он на всякий случай не хотел никому об этом говорить. Гарри и Нельсон водворяются в квартиру и принимаются за хозяйство. У Кролика всегда были хозяйственные наклонности, ему нравится, как пылесос втягивает пыль, как она проходит по шлангу в бумажный мешок, а когда мешок наполняется плотным серым пухом, он откидывает крышку «электролюкса», словно джентльмен, который, здороваясь, приподнимает шляпу. Нельзя сказать, что он совсем не годится для того, чтобы рекламировать «чудо-терку»; он от природы наделен вкусом к мелочам цивилизации — ко всяким ломтерезкам, мельницам и держалкам. Вероятно, старший ребенок всегда должен быть девочкой — Мим, явившаяся в семью Энгстромов после Кролика, никогда не стояла так близко, как он, к ярко начищенному сердцу кухни, а всегда довольствовалась вторыми ролями в работе по хозяйству и ворчала, когда ей приходилось выполнять свою долю, которая постепенно становилась большей, потому что, в конце концов, Гарри был мальчиком. Наверняка то же самое будет с Нельсоном и Ребеккой.
Нельсон — большая подмога. Ему уже скоро три года, он способен выполнять поручения в пределах комнаты, знает, что игрушки надо складывать в корзину, и радуется свету, чистоте и порядку. Июньский ветерок проникает сквозь затянутые сеткой рамы на давно не открывавшихся окнах. Солнце испещряет сетку сотнями искрящихся черточек и уголков. За окнами уходит вниз Уилбер-стрит. На плоских толевых крышах соседних домов, покрытых тонкими морщинками от непогоды, поблескивают таинственные узоры из камешков, конфетных оберток и лужицы из осколков стекла — весь этот мусор, наверно, свалился с облаков или был занесен птицами на эту поднебесную улицу, на которой растут телевизионные антенны и трубы с капюшонами, большие, как пожарный гидрант. На нижней стороне улицы три такие крыши с наклоном наподобие дренажных террас — три широкие грязные ступени, ведущие к краю обрыва, ниже которого начинаются дома побогаче — оштукатуренные кирпичные крепости с зубцами веранд, мансард и громоотводов; их сторожат хвойные деревья и кустарники, их защищают договоры с банками и юридическими фирмами. Странно, что над ними построили ряд дешевых многоквартирных домов — богатеев подвел рост города. В городе, стоящем на склоне горы, высота слишком обычная вещь, чтобы ее ценили. Надо всем господствует первобытный горный кряж, темная лесная глухомань, отделенная от приличной части города полосой немощеных переулков, заброшенных ферм, кладбищем и несколькими незаконченными новостройками. Уилбер-стрит замощена на квартал дальше дома Кролика, а потом превращается в грейдерную дорогу между двумя короткими рядами разноцветных ранчо, выстроенных в 1953 году на освобожденной от леса красной земле, где лишь местами зеленеет редкая травка, так что после хорошего дождя по улице текут рыжие потоки сточных вод. Дальше холм становится еще круче и начинаются леса.
Из окна открывается вид на противоположную сторону города: за ней лежит широкая возделанная долина и поле для гольфа. «Моя долина, мой дом родной», — думает Гарри. Покрытые грязными пятнами зеленые обои; коврики с вечно загибающимися углами, дверца стенного шкафа, хлопающая по телевизору, от которых он за эти месяцы отвык, — все это с неожиданной силой возникает в памяти, сплетаясь с каким-то уголком сознания; каждый угол, каждая трещина, каждая неровность краски соответствует зарубке в мозгу. Он еще более тщательно убирает квартиру.
Под диваном и под стульями, за дверьми, под кухонными шкафчиками он находит обломки старых игрушек, которые приводят Нельсона в неописуемый восторг. Ребенок отлично помнит свои вещи.
— Это баба дала, — лепечет он, держа в руках ломаную целлулоидную утку.
— Это она тебе подарила?
— Угу. Подарила.
— Какая она хорошая.
— Угу.
— Знаешь что?
— Что?
— Баба — мамина мама.
— Угу. А где мама?
— В больнице.
— В больнице? В пятницу придет домой?
— Правильно. Она придет домой в пятницу. Правда, она обрадуется, как мы хорошо все убрали?
— Угу. Папа тоже был в больнице?
— Нет. Папа не был в больнице. Папа уезжал.
Папа уезжал… Услышав знакомое слово «уезжал», мальчик широко раскрывает глаза и рот, голос становится громче от сознания всей важности этого понятия — очень, очень далеко. Чтобы измерить эту даль, он так широко расставляет руки, что пальцы у него отгибаются назад. Дальше его воображение не простирается.
— А теперь папа больше не уедет?
— Нет, нет.
Он везет Нельсона в машине к миссис Смит, сказать, что вынужден оставить работу у нее в саду. Старик Спрингер предложил ему должность в одном из своих филиалов. Рододендроны вдоль хрустящей под колесами подъездной аллеи кажутся пыльными и бесплодными, на них еще торчит несколько коричневых букетиков. Миссис Смит сама открывает дверь.
— Да, да, — мурлычет она, и ее коричневое лицо сияет.
— Миссис Смит, это мой сын Нельсон.
— Да, да, здравствуй, Нельсон. У тебя папина голова. — Она гладит его по головке высохшей, как табачный лист, рукой. — Давай-ка подумаем. Куда я засунула вазу с конфетами? Можно дать ему конфетку?
— Одну, я думаю, можно, но не стоит их разыскивать.
— Захочу и разыщу. С вами, молодой человек, вся беда в том, что вы никак не хотите поверить, что я хоть на что-нибудь способна.
Миссис Смит ковыляет прочь. Одной рукой она одергивает платье, а другой тычет в воздух, словно отмахивая паутину.
Пока ее нет, они с Нельсоном стоят и смотрят на высокий потолок гостиной, на огромные окна с тонкими, белыми, как мел, переплетами, сквозь стекла которых — часть из них отливает голубовато-лиловым — виднеются сосны и кипарисы, окаймляющие дальний край усадьбы. На блестящих стенах висят картины. Одна, в темных тонах, изображает женщину в развевающемся шелковом шарфе, — судя по тому, как она размахивает руками, она яростно спорит с большим лебедем, который назойливо к ней лезет. На другой стене висит портрет молодой женщины в черном платье, которая беспокойно ерзает на мягком стуле. У нее красивое, хотя и несколько угловатое лицо, лоб кажется треугольным из-за прически. Округлые белые руки сложены на коленях. Кролик отступает на несколько шагов, чтобы посмотреть на портрет прямо. У нее короткая пухлая верхняя губка, которая так красит молодых девушек. Губа чуть-чуть приподнята, под ней виднеется темное пятнышко чуть приоткрытого рта. Во всем ее облике чувствуется нетерпение. Кажется, будто она сейчас сойдет с полотна и, нахмурив треугольный лоб, шагнет ему навстречу. Миссис Смит, возвратившись с алым стеклянным шаром на тонкой ножке наподобие винного бокала, замечает его взгляд и говорит:
— Я никак не могла понять, почему он изобразил меня такой раздражительной. Он мне ни капельки не нравился, и ему это было известно. Скользкий маленький итальянец. Впрочем, он понимал женщин. Вот. — Она подходит к Нельсону с конфетами. — Попробуй. Они старые, но хорошие, как многие старые вещи в этом мире.
Она снимает с вазы крышку, красную стеклянную полусферу с шишечкой, и держит ее нетвердой рукой перед Нельсоном. Мальчик поднимает глаза, Кролик утвердительно кивает головой, и он берет конфетку в цветной фольге.
— Она тебе не понравится, там внутри вишня, — говорит ему Кролик.
— Шшш-ш. Пусть мальчик берет что хочет.
Зачарованный оберткой, несмышленыш берет конфету.
— Миссис Смит, — начинает Кролик. — Я не знаю, говорил ли вам преподобный Экклз, но мое положение несколько изменилось, и я вынужден перейти на другую работу. Я больше не смогу вам помогать. Мне очень жаль. Простите, пожалуйста.
— Да, да, — говорит она, не спуская глаз с Нельсона, который возится с фольгой.
— Мне было здесь очень хорошо, — продолжает Кролик. — Здесь все равно что на небе, как говорила та женщина.
— О, эта дурища Альма Фостер. Помада размазана чуть не до самого носа. Я никогда ее не забуду, бедняжку. Ни капли мозга в голове. Дай сюда, деточка, дай миссис Смит свою конфетку.
Она ставит конфетницу на круглый мраморный столик, где стоит всего лишь одна восточная ваза с букетом пионов, берет у Нельсона конфету и яростным движением пальцев срывает с нее обертку. Ребенок смотрит на нее разинув рот. Она рывком опускает руку и сует ему в губы шоколадный шарик. Потом удовлетворенно оборачивается, бросает фольгу на стол и говорит:
— Ну что ж, Гарри, по крайней мере, мы с вами увидели, как цветут рододендроны.
— Да, верно.
— И мой Гарри тоже порадовался.
Нельсон надкусывает конфету и, почуяв вкус ненавистного вишневого сиропа, в отчаянии открывает рот, изо рта выползает коричневая струйка, а глаза в ужасе оглядывают безупречно чистую дворцовую залу. Кролик подставляет сложенную чашечкой ладонь, мальчик подходит и молча выплевывает месиво из шоколада, теплого вязкого сиропа и раздавленной вишни.
Миссис Смит ничего не замечает. Горящим взглядом прозрачных, как хрусталь, глаз она смотрит на Кролика и говорит:
— Я считаю своим религиозным долгом поддерживать в порядке сад Хорейса.
— Я уверен, что вы найдете кого-нибудь другого. Начались каникулы, это прекрасная работа для старшеклассника.
— Нет, я о них и думать не хочу. В будущем году меня здесь уже не будет, и я не увижу, как снова зацветут его рододендроны. Вы продлили мне жизнь, Гарри, правда, продлили. Всю зиму я боролась со смертью, а в апреле выглянула из окна, увидела, как высокий молодой человек сжигает прошлогодние стебли, и поняла, что жизнь меня еще не покинула. Все наше достояние, Гарри — это жизнь. Это странный дар, и я не знаю, как мы должны им распорядиться, но жизнь — это единственное, что мы получаем в дар, и дар этот дорогого стоит. — Ее хрустальные глаза затуманиваются пленкой жидкости, более густой, чем слезы, и она хватает его за руки повыше локтей цепкими коричневыми пальцами. — Прекрасный, сильный молодой человек, — бормочет она словно про себя, но вот взгляд ее снова обретает остроту, и она добавляет: — У вашего сына есть гордость. Берегитесь.
Она, наверно, хочет сказать, что он может гордиться своим сыном и должен беречь его. Его глубоко трогает ее объятие, ему хочется ей ответить, и он даже пробормотал «нет», когда она предсказывала свою близкую смерть. Но в его правой ладони лежит растаявшая конфета, и, бессильно застыв на месте, он слышит, как она с дрожью в голосе говорит:
— До свиданья. Всего вам доброго. Всего вам доброго.
Всю неделю после этого благословения они с Нельсоном счастливы. Они гуляют по городу. Однажды они смотрят, как на школьной площадке играют в софтбол мужчины с темными морщинистыми лицами заводских рабочих, одетых в яркую форму из войлока и фланели. Одна команда носит название пожарного депо в Бруэре, а другая — Спортивной ассоциации «Солнечный свет». Очевидно, это та самая форма, которая висела на чердаке, когда он ночевал у Тотеро. Зрителей, сидящих на складных скамейках, не больше, чем игроков. Везде — за скамейками, за ограждением из проволочной сетки и металлических трубок — бегают, шумят и спорят мальчишки в спортивных туфлях. Пока Кролик с Нельсоном смотрят несколько периодов, солнце садится за деревья. Косые лучи обволакивают щеки древним, как мир, тонким, как бумага, теплом. Кучка невнимательных зрителей, сочная перебранка, клубы пыли на желтом поле, девушки в шортах, проходящие мимо с шоколадным мороженым на палочках. Загорелые девичьи ноги, толстые лодыжки и гладкие бедра. Они так много знают — по крайней мере, их кожа. Их ровесники мальчишки — костлявые жерди в бумажных штанах и кедах — яростно спорят, кто лучше — Тед Уильямс или Мики Мэнтл15. Конечно, Мэнтл в десять тысяч раз лучше. А Уильямс в десять миллионов раз лучше. Кролик с Нельсоном делят пополам порцию мороженого с лимонадом, купленную у человека в фартуке с эмблемой Клуба болельщиков, который поставил в тень свой лоток. Дым сухого льда из стаканчика с мороженым, пшш-ш — от пробки, вынутой из бутылки. Искусственная сладость сочится Кролику в сердце. Нельсон, пытаясь поднести бутылку к губам, забрызгивает лимонадом рубашку.
В другой раз они идут на площадку для игр. Нельсон боится качелей. Кролик велит ему держаться покрепче и легонько подталкивает спереди, чтобы мальчик его видел. Тот смеется, просит: «Пусти, пусти», наконец, хнычет: «Пусти, пусти, па-па». От возни в песочнице у Кролика начинает болеть голова. Резиновые шлепки руфбола и стук шашек из соседнего павильона бередят ему память; легкий ветерок, окаймленный кружевом детского бормотанья, доносит забытый запах узкой пластмассовой ленты, из которой плетут напульсники и шнурки для свистков, запах клея и пота на рукоятках спортивных снарядов. Он ясно видит истину: то, что ушло из его жизни, ушло безвозвратно, ищи сколько хочешь — все равно не найдешь. Беги куда хочешь — все равно не догонишь. Оно было здесь, под этим городом, в этих голосах и запахах, которые навеки остались позади. Полнота жизни исчерпывается, когда мы платим дань Природе, когда мы даем ей детей. После этого мы ей больше не нужны, и мы — сначала изнутри, потом снаружи — превращаемся в мусор. В стебли от цветов.
Они приходят в гости к бабе Спрингер. Мальчик счастлив, он любит бабушку, поэтому и Кролик чувствует к ней симпатию. Она пытается затеять с ним ссору, но он не отвечает, он со всем соглашается, он был подонком, идиотом, он вел себя ужасно, ему повезло, что он не угодил в тюрьму. В сущности, в ее наскоках нет злобы. Во-первых, здесь Нельсон, а во-вторых, она рада, что он вернулся, и боится его спугнуть. В-третьих, родители жены не могут так больно обидеть человека, как его собственные. Как бы они тебя ни поносили, они всегда остаются где-то вовне, в них есть что-то уютное и даже забавное. Они со старухой сидят на затененной веранде и пьют холодный чай со льдом; она положила забинтованные ноги на табуретку, а слабые стоны, которые она издает, силясь сдвинуть с места свою тушу, вызывают у него улыбку. У него такое чувство, будто он в гостях у знакомой глупой девчонки. Нельсон и Билли Фоснахт спокойно играют в комнатах. Слишком спокойно. Миссис Спрингер хочет посмотреть, что они делают, но не хочет шевелить ногами, в отчаянии она начинает жаловаться, какой невоспитанный мальчишка Билли Фоснахт, и с ребенка переходит на его мать. Миссис Спрингер терпеть ее не может, ни на грош ей не верит, и дело тут вовсе не в темных очках, это просто смешное жеманство, дело в том, что она вся какая-то въедливая, пристала к Дженис, и все потому, что вокруг нее ходят грязные сплетни.
— Она являлась сюда так часто, что я возилась с Нельсоном больше, чем Дженис, — эти две дурехи чуть не каждый день бегали в кино, словно школьницы, никакой ответственности, можно подумать, что у них нет детей.
Кролик еще со школы знает, что Пегги Фоснахт, тогда она была Пегги Гринг, носит темные очки, потому что у нее жуткое, унизительное косоглазие. И Экклз говорил ему, что ее общество было огромным утешением для Дженис в тяжелый период, который теперь позади. Но он не высказывает ни одного из этих возражений, а умиротворенно слушает, довольный тем, что они с миссис Спрингер заодно против всего света. Кубики льда в чае тают, делая его вдвое слабее, болтовня тещи журчит в ушах, как тихий ручеек. Она его убаюкивает, веки опускаются, лицо расплывается в улыбке; по ночам он плохо спит — он не привык спать один — и теперь дремлет, убаюканный зеленым привольем ясного дня, ленивый и ублаготворенный, наконец-то вступивший на правильный путь.
В доме его собственных родителей все по-другому. Они с Нельсоном однажды приходят туда. Мать его чем-то недовольна; как только он переступает порог, ее недовольство ударяет ему в нос, словно запах старости на всем вокруг. После спрингеровского дома их домик кажется обшарпанным и маленьким. Что ее мучит? Не сомневаясь, что она, как всегда, на его стороне, он скороговоркой рассказывает ей, что Спрингеры вначале вели себя ужасно, но миссис Спрингер, в сущности, очень добрая и как будто все ему простила; что мистер Спрингер платил за их квартиру, а теперь обещал ему работу — продавать машины в одном из его филиалов. У него четыре филиала в Бруэре и окрестностях; Кролик понятия не имел, что он такой крупный делец. Он, конечно, порядочное ничтожество, но ничтожество удачливое; во всяком случае, он, Гарри Энгстром, еще дешево отделался. Крупный нос матери и запотевшие очки сердито поблескивают. Ее неодобрение колет его всякий раз, как она оборачивается к нему от раковины. Сначала он думает, это оттого, что он долго к ней не приходил, но если так, он ведь явился, могла бы и успокоиться. Может, она возмущена, что он спал с Рут и совершил прелюбодеяние; с годами она становится религиозной и, наверно, считает, что ему не больше двенадцати лет. Однако она вдруг, ни с того ни с сего, огорошивает его вопросом:
— А что будет с той несчастной девушкой, с которой ты жил в Бруэре?
— С ней? О, она не пропадет. Она ни на что не рассчитывала. — Но, произнося эти слова, он ощущает вкус собственной слюны. То, что мать его может хотя бы только упомянуть о Рут, смещает все его понятия о жизни.
Она поджимает губы и, надменно покачав головой, произносит:
— Я тебе ничего не говорю, Гарри. Я ни слова тебе не говорю.
На самом-то деле она много чего говорит, только он ее не понимает. Кое-что проясняется из ее обращения с Нельсоном. Она почти не замечает мальчика, не пытается дать ему игрушки или приласкать, а только говорит: «Здравствуй, Нельсон», коротко кивает головой, а очки при этом сверкают белыми кругами. После сердечности миссис Спрингер ее холодность кажется жестокой и грубой. Нельсон это чувствует и, притихнув, испуганно льнет к ногам отца. Кролик не понимает, какая муха укусила его мать, но ясно одно — незачем вымещать свое настроение на двухлетнем малыше. Он никогда не слыхал, чтобы бабушки так себя вели. Правда, присутствие несчастного ребенка мешает им вести разговор, как бывало раньше, когда мать рассказывала ему разные смешные истории про соседей, а потом они говорили о нем — каким он был в детстве, как дотемна кидал баскетбольный мяч и как всегда присматривал за Мим. То, что Нельсон наполовину Спрингер, видимо, все это убивает. На секунду он перестает любить свою мать — ну не сумасшествие ли так пренебрежительно обращаться с ребенком, который едва научился говорить?! Ему хочется спросить ее: Что случилось? Ты ведешь себя так, словно я перешел на сторону врага. Уж не сошла ли ты с ума? Ты ведь знаешь, что они правы, так почему ты меня не похвалишь?
Но он ничего этого не говорит, он так же упрям, как она. Он вообще почти ничего не говорит, убедившись, что его сообщение о благородстве Спрингеров не имеет никакого успеха. Он просто торчит на кухне, и они с Нельсоном катают по полу лимон. Всякий раз как лимон, вихляя, катится к ногам миссис Энгстром, подбирать его приходится Кролику — Нельсон ни за что не хочет. Кролику стыдно — за себя или за нее, он не знает. Когда возвращается домой отец, дело отнюдь не меняется к лучшему. Старик не сердится, но смотрит на Гарри так, словно он пустое место. Его устало сгорбленная спина и грязные ногти раздражают сына; можно подумать, что он нарочно старается превратить их всех в стариков. Почему он не вставит себе зубы, которые будут как следует держаться? Жует губами, как старая баба. Но отец хотя бы обращает внимание на Нельсона, который радостно катит ему лимон. Он толкает его обратно.
— Будешь играть в мячик, как папа?
— Он не может, Эрл, — перебивает мать, и Кролик счастлив услышать ее голос — наконец-то лед сломан, — но она говорит: — У него маленькие спрингеровские ручки.
Эти жесткие как сталь слова высекают сноп искр из сердца Кролика.
— Перестань ты, ради Бога, — говорит он и тут же сожалеет, что сказал это, потому что попался в ловушку. Не все ли равно, большие у Нельсона руки или маленькие. Теперь он понимает, что ему не все равно, он не хочет, чтобы у мальчика руки были такие, как у Дженис, а если они такие — уж раз мама заметила, наверняка так оно и есть, — он любит малыша чуть-чуть поменьше. Он любит малыша чуть-чуть поменьше, но ненавидит свою мать за то, что она его к этому вынудила. Кажется, будто она хочет опрокинуть весь мир — даже если он рухнет ей на голову. Его всегда восхищала эта ее черта — она не возражает, пусть он ее ненавидит, лишь бы до него дошли ее внушения. Но он отвергает ее внушения, они пронзают ему сердце, и он их отвергает. Он не хочет их слушать. Он вообще не хочет больше ее слушать. Он только хочет поскорее уйти, пока в нем еще остается хоть капля любви к матери. — Где Мим? — спрашивает он отца, подходя к дверям.
— Мы теперь редко видим Мим, — говорит ему старик.
Он опускает мутные глаза и трогает рукой карман рубашки, в котором держит две шариковые ручки и грязный пакетик с бумагами и карточками. Последние несколько лет отец начал со старческой суетливостью складывать в пакетики разные вещи — карточки, списки, квитанции, календарики, — обертывать их резинками и рассовывать по карманам. Кролик покидает отчий дом с такой тяжестью на сердце, будто оно сдвинулось с места.
Все идет хорошо до тех пор, пока Нельсон не спит. Но как только малыш засыпает, как только его лицо вытягивается, дыхание с шумом вырывается из вялых губ, оставляя на простыне пятна слюны, хохолок волос веером рассыпается по подушке, гладкая кожа на пухлых щеках бессильно обмякает и покрывается густым румянцем, в душе Гарри разверзается мертвая пустота, и его охватывает страх. Сон ребенка настолько глубок, что ему страшно, как бы он не прорвал тонкую оболочку жизни и не провалился во тьму забвения. Порой он вынимает мальчика из кроватки, чтобы унять тревогу прикосновением теплого, податливого сонного тела.
Он шумно бродит по квартире, зажигает все лампы, включает телевизор, пьет имбирное пиво, листает старые номера «Лайфа», судорожно хватаясь за все, чем можно заткнуть пустоту. Прежде чем лечь спать, он ставит Нельсона перед унитазом, открывает кран и гладит упругую голую попку, пока тонкая струйка не начинает рывками выплескиваться в фаянсовую чашу. Потом обертывает Нельсона пеленкой, кладет обратно в кроватку и собирается с силами, чтобы перепрыгнуть глубокую пропасть, отделяющую его от той минуты, когда в пушистых косых лучах утреннего солнца восставший ото сна малыш в промокшей насквозь пеленке подойдет к большой кровати и начнет с любопытством гладить отца по щеке. Порой ребенок залезает на кровать, и от прикосновения холодной липкой ткани Кролику кажется, будто он вновь возвратился на мокрый, но надежный берег. Время между этими двумя моментами Кролику совершенно ни к чему, но страстное желание, чтобы оно поскорее прошло, не дает ему уснуть. Он лежит в кровати по диагонали, чтобы не свисали ноги, и старается подавить ощущение качки. Словно судно без руля и без ветрил, он снова и снова бьется о те же скалы — безобразное поведение матери, отец, который смотрит на него как на дезертира, молчание Рут в ту ночь, когда он видел ее в последний раз, угнетающая немота матери. Что с ней? Он переворачивается на живот, и ему кажется, будто он смотрит в свинцовое море, туда, где в бездонной глубине темнеют косматые утесы. Симпатичная Рут в плавательном бассейне. Жалкий подонок Гаррисон пыжится, силясь изобразить выпускника аристократического колледжа, бабник и сукин сын. Слабая грязная ручонка Маргарет бьет по зубам Тотеро, Тотеро, лежащий в кровати с высунутым языком и трепыхающимися веками над желеобразными глазами. Нет. Он не хочет об этом думать. Он перекатывается на спину в жаркой сухой постели, и его вновь охватывает ощущение жестокой качки. Думай о чем-нибудь приятном. Баскетбол и сидр в той маленькой школе в дальнем конце округа, средняя школа «Иволга», но это было слишком давно, он помнит только сидр и как толпа сидела на трибунах. Рут в бассейне, невесомая и круглая от воды, она с закрытыми глазами плывет на спине, выходит, берет полотенце; он смотрит ей на ноги, потом рядом с ним лежит ее лицо, огромное, желтое, неподвижное — мертвое. Нет. Он должен стереть из памяти Рут и Тотеро — оба напоминают ему о смерти. На одной стороне они, а с ними — вакуум смерти, на другой — угроза возвращения Дженис, — потому-то его и качает. Хотя он лежит один, ему кажется, что он в толпе; все эти люди будоражат его не столько своими лицами или словами, сколько немым неотступным присутствием, они теснятся вокруг в темноте, как подводные скалы, а снизу доносится тонкое, слабое жужжанье — это жена Экклза ему подмигивает. Подмигивает. Что бы это значило? Всего лишь невинная шутка в суматохе у дверей, когда девчушка пришла сверху в одних штанишках, а может, она заметила, что он смотрит на ее ногти, и чуть-чуть моргнула глазом, пожелав ему счастливого пути, а может, это щелка света в темном коридоре говорит ему: входи? Смешная, хитрая, веснушчатая бабенка, и это непрерывное тонкое жужжанье с тех самых пор, как она захотела, чтобы он вошел. Тень ее бюстгальтера остроконечные шишки в комнате залитой светом стягивает шорты бедра с гладкой детской кожей жирный зад Фрейд в белой гостиной увешанной акварелями каналов; иди сюда примитивный отец она сидит на диване какая у тебя красивая грудь и тут и тут и там. Он переворачивается на бок, и сухая простыня как прикосновение ее жадных рук; высокий, он встает с ворсистого бархата, надувшаяся вена прорывается сквозь рифы, и твердой опытной рукой он делает то, что нужно было сделать, чтобы прекратить это тонкое жужжанье, снять напряжение и уснуть. Сладкая женская пена. Наконец он до нее добрался. Стоя на голове, пересекает бейсбольное поле и выходит с другой стороны. Как глупо. Очень жаль. Он прижимается щекой к прохладному месту на подушке. Покончив с Люси, он чувствует, что качка ослабела. Ее белые линии, словно концы размотанной веревки, уплывают прочь. Он должен спать; мысль о приближении далекого берега упрямой глыбой загораживает путь. Думай о чем-нибудь приятном. За всю его сознательную жизнь было всего лишь одно место, куда он может ступить, не боясь, что земля превратится в лица, которые он топчет ногами, — площадка за ресторанчиком в Западной Вирджинии, где он выпил чашку кофе в ту ночь, когда ездил на юг. Он вспоминает горы вокруг — словно кольцо вырезанных из картона фигур на белесом от луны ночном небе. Он вспоминает ресторанчик — золотые окна, как у трамваев, ходивших в его детские годы из Маунт-Джаджа в Бруэр, и воздух, холодный, но живой от дыхания ранней весны. Он слышит стук шагов по асфальту у себя за спиной и видит тех двоих — взявшись за руки, они бегут мимо него к своей машине. Одна из тех рыжих девчонок, что сидели в ресторанчике, волосы свисают, как морская трава. Наверно, именно здесь он повернул не в ту сторону, когда надо было ехать за ними, — они хотели, чтоб он ехал за ними, вот и надо было ехать, и в полубреду ему представляется, будто он и вправду поехал за ними и сейчас еще едет. Как музыкальная нота — пока нажимаешь на клавишу, кажется, что она движется, хотя на самом деле она остается все на том же месте. И на этой ноте его уносит в сон.
Он просыпается задолго до рассвета, все с тем же ощущением качки, ему страшно в пустой постели, он боится, что Нельсон умер. Он пытается снова проскользнуть в тот сон, который ему привиделся, но ночной кошмар разрастается, и в конце концов он встает и идет послушать дыхание Нельсона, потом возвращается в постель. Первые проблески зари выгравировали резкие черные линии на простынях. На сетку этих линий он ложится, стараясь урвать еще часок сна, прежде чем мальчик придет к нему, озябший и голодный.
В пятницу Дженис возвращается домой. В первые дни присутствие новорожденной наполняет квартиру, как ладан из маленькой чаши наполняет часовню. Ребекка Джун лежит в корзине, сплетенной из выкрашенного в белую краску тростника, на подставке с колесиками. Когда Кролик подходит убедиться, что она и вправду здесь, девочка кажется ему тускловатой, словно она еще не набрала сил, необходимых для образования четкого силуэта. Ее щека уже не того яркого красного цвета, что он видел в больнице, она испещрена серыми, желтыми и синими крапинками, словно мрамор. Когда Дженис кормит Ребекку, гармоничное сочетание округлой желтой груди с круглым желтоватым личиком новорожденной образует симметрию, которая неодолимо притягивает к себе и его и Нельсона. Когда Ребекка сосет, Нельсон беспокоится, рвется к ним, тычет пальцем в шов между губами ребенка и соском матери, а когда его бранят и отталкивают, бродит вокруг кровати, произнося нараспев услышанное по телевизору обещание: «Майти Маус уже в пути». Кролику тоже нравится лежать с ними рядом и смотреть, как Дженис возится со своими набухшими грудями — они такие полные, что белая кожа туго натянута и блестит. Словно дула орудий, она нацеливает толстые соски в слепой потрескавшийся рот, который открывается и захватывает их быстро, как птичий клюв. «Ой», — восклицает Дженис, и железы в губах ребенка начинают пузыриться в такт с молочными железами. Гармония установлена, и на ее лице появляется улыбка облегчения. Она прижимает пеленку ко второй груди, вытирая лишнее молоко, которое оттуда сочится. В эти первые дни, после того как она отдохнула и набралась сил в больнице, молока у нее больше, чем нужно ребенку. Между кормлениями оно течет, на всех ночных рубашках образуются два затвердевших пятна. Когда она остается голой, не считая гигиенического эластичного пояса, при виде ее пухлого мягкого живота и буйных грудей, которые под тяжестью молока торчат из стройного тела, как лоснящиеся, покрытые зелеными прожилками плоды с шероховатыми лиловыми кончиками, у него все внутри переворачивается. Отяжелевшая сверху и забинтованная снизу, Дженис нетвердо держится на ногах и двигается осторожно, словно боясь от малейшего толчка перелиться через край. Хотя она без всякого стыда использует груди как инструменты для кормления ребенка, она все еще стесняется его взгляда и, если он слишком открыто на нее смотрит, спешит прикрыться. Но он чувствует разницу между теперешним временем и первыми днями любви. Теперь она не обращает на себя внимания, то и дело голая выходит из ванной, качая ребенка, небрежно спускает лямки рубашки и вообще ведет себя так, словно она — машина, податливая белая машина для совокупления, вынашивания и кормления. Он тоже переливается через край, густая сладкая любовь переполняет ему грудь, и он хочет хотя бы чуть-чуть к ней прикоснуться; он знает, что вся она — кровоточащая рана, но только чуть-чуть прикоснуться, чтобы избавиться от своего молока, отдать его ей. Хотя, одурманенная эфиром, она говорила, что хочет его любви, в постели она от него отворачивается и спит так тяжело, как будто нарочно старается его обидеть. Но он слишком ей благодарен, слишком ею гордится, чтобы ослушаться. Всю эту неделю он по-своему ей поклоняется.
Экклз является с визитом и приглашает их в церковь. Они так ему обязаны, что обещают: кто-нибудь из них непременно придет. Скорее всего Гарри. Дженис не может, в это воскресенье будет всего девять дней, как она вышла из больницы, а с понедельника Гарри уже пошел на новую работу, и она чувствует себя усталой, слабой и измученной. Гарри с удовольствием идет в церковь. Не только из симпатии к Экклзу, а, главное, потому, что счастлив, ему повезло, на него снизошла благодать, он прощен и хочет выразить свою благодарность. Он инстинктивно верит в существование невидимого мира, и никто даже не подозревает, как часто его поступки являют собою сделки с этим миром. Он надевает новый серый костюм и без четверти одиннадцать, за день до летнего солнцестояния, выходит в ясное воскресное утро. Он всегда с удовольствием смотрел на людей, которые чинно шествовали в церковь напротив дома Рут, и вот теперь он с ними. Впереди — первый за всю неделю час, который он проведет без Спрингеров, будь то Дженис дома или ее отец на службе. Работа была бы совсем не трудной, если бы не бесконечное вранье. К середине дня он уже как выжатый лимон. Смотришь на эти развалюхи — 80.000 миль на спидометре, поршни так износились, что масло течет рекой, видишь, как их моют, скручивают обратно спидометр, и слышишь свой собственный голос: это же просто даром. Он будет просить прощения.
Он ненавидит всех, кто идет по улице в грязной повседневной одежде, выставляя напоказ свою веру в то, что мир висит над пропастью, что смерть — конец всему и что запутанная нить его, Кролика, чувств ведет в никуда. И соответственно любит тех, кто нарядился для церкви, — отглаженные выходные костюмы солидных мужчин придают респектабельность и вес его тайному ощущению невидимого, цветы на шляпах их жен как бы превращают невидимое в видимое, а их дочери — сами цветы, тело каждой — цветок с лепестками из тюля и оборок, цветы веры, так что даже самые невзрачные в глазах Кролика сияют красотой, красотою веры. В избытке благодарности он готов целовать им ноги — они избавляют его от страха. Когда он входит в церковь, он слишком переполнен счастьем, чтобы просить прощения. Он преклоняет колена на красной скамеечке — она хоть и мягкая, но не настолько, чтобы под тяжестью тела у него не заболели колена, — от радости у него шумит в ушах, кровь приливает к голове, и бессвязные слова: Господи, Ребекка, спасибо — пузырятся в вихре телячьего восторга. Люди, познавшие Бога, шуршат и шевелятся вокруг, поддерживая его во тьме. Кролик снова садится, и глаза его останавливаются на фигуре в предыдущем ряду. Женщина в широкополой соломенной шляпе. Ростом ниже среднего, с узкими веснушчатыми плечами, наверно, молодая, хотя со спины женщины всегда кажутся моложе. Широкая шляпа грациозно отзывается на малейшее движение головы, превращая светлый завиток на затылке в тайну, открытую лишь ему одному. Шея и плечи переливаются смутным прозрачным сияньем от мерцающих в лучах света нежных тонких волосков. Он улыбается, вспомнив слова Тотеро, что все женщины сверху донизу покрыты волосами. Уж не умер ли Тотеро, думает он и молит Бога, чтобы его тренер остался в живых. Ему не терпится, чтобы женщина обернулась и он смог увидеть ее профиль из-под края шляпы — большой плетеной солнечной шестерни, украшенной букетиком бумажных фиалок. Она смотрит вниз на что-то рядом с собой, у него перехватывает дыхание, тончайший полумесяц щеки вспыхивает и снова гаснет. Возле ее плеча появляется кусочек розовой ленты. Перед ним любопытное, восторженное личико Джойс Экклз. Пальцы его торопливо листают псалтырь, и когда раздаются звуки органа, на расстоянии протянутой руки встает жена Экклза.
Экклз, тяжело волоча ноги, идет по проходу вслед за потоком церковных служек и певчих. За оградой алтаря он кажется рассеянным и брюзгливым, далеким, бестелесным и неподвижным, словно японская кукла в ризе. Аффектированный, гнусаво-благочестивый голос, которым он декламирует молитвы, неприятно режет Кролику слух; ему вообще неприятна вся епископальная служба с ее напряженными падениями и взлетами, с заученными механическими мольбами и беглыми короткими песнопеньями. Ему неудобно стоять на коленях, у него ноет поясница; чтобы не упасть с коленок назад, он опирается локтями на спинку скамьи предыдущего ряда. Ему недостает знакомой лютеранской литургии, которая врезана в его душу, словно истертая непогодой надпись. В этом богослужении он нелепо топчется в темноте, натыкаясь на то, что кажется ему произвольным искажением порядка службы. Он считает, что здесь придают слишком много значения сбору пожертвований. Он почти не следит за проповедью.
В ней говорится о сорока днях и ночах, об искушении Иисуса в пустыне, о Его беседе с Дьяволом. Имеет ли эта история какое-либо отношение к нам, здесь, теперь? В двадцатом веке, в Соединенных Штатах Америки? Да. В некотором смысле все христиане должны уметь вести беседы с Дьяволом, должны изучать его повадки, должны услышать его голос. У этой легенды очень древняя традиция, она передавалась из уст в уста еще у ранних христиан. Более глубокое ее значение, ее сокровенный смысл, по мнению Экклза, таков: страдания, утраты, бесплодие, лишения, нужда — все это неотъемлемое условие воспитания, причащения Христу. Стоя на кафедре, Экклз пытается подавить пискливые ноты, прорывающиеся в его голосе. Брови его дергаются, словно рыбы на крючке. Это неприятное, вымученное зрелище, он весь корчится. Машину он водит с гораздо более непринужденным благочестием. В своем облачении он выглядит как зловещий жрец какой-то нудной мистерии. Гарри претит темная, запутанная, нутряная сторона христианства, его свойство претерпевать, входить вовнутрь смерти и страдания, чтобы искупить и превратить их в нечто прямо противоположное — зонтик, вывернутый наизнанку. Он лишен сознательной воли идти прямой линией парадокса. Глаза его поворачиваются к свету, как бы тот ни бил ему в сетчатку.
Ярко освещенная щека Люси Экклз то появляется, то исчезает за своим соломенным щитом. Девочка — ее всю, кроме ленты, скрывает спинка скамьи — что-то ей шепчет, наверно, что он сидит сзади. Но женщина упорно не поворачивается. Это бессмысленное пренебрежение возбуждает Кролика. Он видит ее, самое большее, в профиль — мягкая складка двойного подбородка выделяется резче, когда она хмурится, глядя вниз на девочку. На ней платье в узких голубых полосках, которые сходятся на швах множеством острых уголков. Элегантная ткань и фасон платья совсем не подходят для церкви. Есть что-то эротическое в том, как тихо она сидит в храме и как безропотно подчиняется его суровому, заскорузлому порядку. Кролик льстит себя надеждой, что истинное ее внимание излучается назад, на него. На фоне мрачного пестрого узора склоненных голов, цветных стекол, пожелтевших мемориальных таблиц на стенах и затейливой резьбы — деревянных шишечек и бусин на спинках скамей — ее волосы, кожа и шляпа переливаются, как разноцветные отсветы пламени.
Поэтому, когда проповедь переходит в псалом и блестящий затылок Люси Экклз склоняется, чтобы принять благословенье, когда нервная минута молчания проходит и она встает и наконец поворачивается к нему, его постигает горькое разочарование при виде этой коллекции ярких точек — глаз, ноздрей, веснушек и тугих ямочек, придающих насмешливое выражение уголкам ее рта. Его даже несколько шокирует, что лицо ее вообще имеет какое-то выражение, — он не подозревал, что блистательная картина, которой он целый час любовался, может так быстро сузиться до размеров одной незначительной личности.
— Привет, привет, — говорит он.
— Хелло. Вот уж кого я никак не ожидала здесь увидеть.
— Почему?
— Не знаю. Просто вы не похожи на человека, который укладывается в общепринятые рамки.
Он следит за ее глазами — может, она опять ему подмигнет. Он давно перестал верить, что тогда, много недель назад, она и вправду ему подмигнула. Она отвечает на его взгляд, и он в конце концов опускает глаза.
— Привет, Джойс. Как дела? — говорит он.
Девочка прячется за спину матери, которая лавирует по проходу, расточая направо и налево сияющие улыбки овечкам. Остается только удивляться ее умению приспосабливаться к окружающей обстановке.
У дверей с Гарри здоровается Экклз — теплое пожатие его широкой руки усиливается как раз тогда, когда ему следовало бы ослабнуть.
— Счастлив видеть вас здесь, — говорит он, не сходя с места. Кролик чувствует, как позади сбивается в кучу и напирает вся цепочка.
— Мне очень понравилось. Классная проповедь, — говорит он.
Экклз уставился на него с лихорадочной улыбкой и румянцем на щеках, словно за что-то извиняясь. Он смеется; на секунду перед глазами Кролика мелькает его небо, а потом Кролик слышит, как он говорит Люси: «Примерно через час».
— Жаркое уже в духовке. Ты как хочешь — холодное или пожарить подольше?
— Пожарить подольше, — отвечает он. С серьезным видом взяв за руку маленькую Джойс, он говорит ей: — Здравствуйте, миссис Посикушкис. Вы сегодня великолепно выглядите.
Кролик от неожиданности вздрагивает и видит, что толстая дама, стоящая за ним, вздрагивает тоже. Его жена не преувеличивала, Экклз и правда болтает лишнее. Люси, сопровождаемая Джойс, подходит к нему и останавливается. Соломенная шляпа доходит ему до плеча.
— Вы на машине?
— Нет. А вы?
— Тоже нет. Хотите нас проводить?
— С удовольствием.
Приглашение настолько дерзко, что скорее всего ровно ничего не значит; тем не менее в его груди начинает вибрировать настроенная на ее волну струна. Солнечный свет мерцает в листве; утратив молочную белизну своих утренних лучей, он тяжелым сухим зноем давит на мостовую и тротуар. На асфальте поблескивают осколки слюды; окна и капоты проносящихся мимо машин пронизывают воздух яркими белыми бликами. Люси Экклз снимает шляпу и встряхивает волосами. Толпа прихожан позади редеет. Густая тень лоснящейся свежей листвы посаженных между тротуаром и мостовой кленов ритмично сменяется освещенными солнцем участками, и тогда ее лицо и его рубашка кажутся белыми-белыми; гул моторов, скрип трехколесного велосипеда, стук чашки о блюдце в доме — все эти звуки катятся на него словно по блестящему стальному бруску. Он дрожит в потоках света, который как бы исходит от нее.
— Как ваша жена и ребенок?
— Замечательно. Просто замечательно.
— Прекрасно. А ваша новая работа вам нравится?
— Не очень.
— О, это, наверно, дурной признак?
— Не знаю. По-моему, никто не ожидает, чтоб человеку нравилась его работа. Если она ему нравится, это уже не работа.
— А Джеку его работа нравится.
— Значит, это не работа.
— Он так и говорит. Говорит, что это не работа, в том смысле, как я ее понимаю. Но я уверена, что вам его идеи знакомы не хуже, чем мне.
Он чувствует, что она его поддразнивает, но он и без того весь трепещет от возбуждения.
— По-моему, у нас с ним много общего.
— Пожалуй, да. — От странной поспешности, с какой она это произносит, у него начинает быстрее биться сердце. — Но я, естественно, больше замечаю различия. — Ее голос сухо ввинчивается в конец фразы, нижняя губа кривится.
Что это значит? У него такое ощущение, будто он наткнулся на стекло. Он не знает — это разговор ни о чем или шифр, за которым таится более глубокий смысл. Он не знает, сознательная она кокетка или бессознательная. Он всякий раз надеется, что при новой встрече будет говорить с нею твердо, скажет, что влюблен в нее или еще что-нибудь в том же роде, и выложит всю правду, но в ее присутствии он немеет, стекло туманится от его дыхания, он не находит, что сказать, и говорит глупости. Он знает только одно — за всем этим, вопреки их мыслям и положению, он обладает правом господства над ней, словно наследственным правом на какой-то далекий участок земли, и что всеми своими фибрами, каждым своим волоском, жилкой и нервом она готова ему покориться. Однако этой готовности противостоит разум.
— В чем, например? — спрашивает он.
— Ну, например, в том, что вы не боитесь женщин.
— А кто их боится?
— Джек.
— Вы так думаете?
— Уверена. Со старухами и подростками — с теми, кто видит его в пасторском воротнике, — он еще ладит. Но к остальным он относится очень подозрительно, он их не любит. Он даже считает, что им незачем ходить в церковь. Они приносят туда запах детей и постели. Не то чтобы это было личное свойство Джека, это свойство всей христианской религии — она очень невротична.
Почему-то это ее пристрастие к психологии кажется Кролику таким глупым, что он освобождается от сознания собственной глупости. Сходя с высокого тротуара, он поддерживает ее под руку. В Маунт-Джадже, построенном на склоне горы, очень много высоких поребриков, которые маленьким женщинам трудно с изяществом преодолевать. Ее голая рука остается холодной под его пальцами.
— Не вздумайте рассказывать об этом прихожанам.
— Вот видите! Вы говорите в точности как Джек.
— Это хорошо или плохо? — Вот так. Теперь он взял ее на пушку. Ей уже не вывернуться, она должна ответить: либо хорошо, либо плохо, и это будет развилка дороги.
Но она молчит. Он чувствует, каких усилий ей это стоит — она привыкла давать ответы. Они поднимаются на противоположный тротуар, и он неловко выпускает ее руку. Но, несмотря на неловкость, он все равно чувствует, что она по нем, что они подходят друг другу.
— Мама.
— Что?
— Что значит ротична?
— Ротична? А, невротична. Это когда у кого-нибудь не совсем в порядке с головой.
— Если голова болит?
— Да, что-то в этом роде. И так же серьезно. Но не беспокойся, детка. Это бывает почти со всеми. Кроме нашего друга мистера Энгстрома.
Девочка поднимает глаза и с застенчивой, но дерзкой улыбкой глядит на Кролика из-за материнского бедра.
— Он непослушный, — говорит она.
— Не очень, — отзывается мать.
В конце кирпичной стены пастората стоит брошенный голубой трехколесный велосипед. Джойс подбегает к нему, садится и уезжает в своем воскресном пальтишке цвета морской волны и с розовой лентой в волосах; металл скрипит, вплетая в воздух крученые нити каких-то утробных звуков. С минуту они оба смотрят на ребенка. Потом Люси спрашивает:
— Вы не хотите зайти?
В ожидании ответа она созерцает его плечо, а ему сверху кажется, что глаза ее спрятаны под белыми веками. Губы у нее раскрыты, язык, судя по движению челюсти, касается неба. Полуденное солнце резко очерчивает лицо и потрескавшуюся губную помаду. Он видит, как влажная подкладка нижней губы прикасается к зубам. Запоздалый ветерок проповеди с ее привкусом болезненной нравоучительности, словно пыльный ветер пустыни, овевает все его тело, и перед глазами ни с того ни с сего возникают просвеченные зеленоватыми прожилками нежные груди Дженис. Эта дрянная козявка хочет оторвать его от них.
— Нет, спасибо. Не могу.
— Да бросьте вы. Вы были в церкви, и вам полагается награда. Выпейте кофе.
— Знаете что, — говорит он мягко, но со значением. — Вы симпатяга, но у меня теперь жена. — Он поднимает руки, словно пытаясь что-то объяснить, и Люси поспешно делает шаг назад.
— Прошу прощения.
Он видит только пятнистую часть ее зеленых радужек, похожих на клочки папиросной бумаги вокруг черных зрачков, а потом ее круглый тугой зад, вихляя, удаляется по дорожке.
— Но все равно большое спасибо, — пустым, упавшим голосом кричит он ей вслед. Он страшится ненависти.
Она с таким грохотом хлопает дверью, что молоточек-рыбка сам собою стучит на пустом крыльце.
Не замечая солнца, он идет домой. Отчего она разозлилась — оттого, что он отверг ее предложение, или оттого, что показал ей: он понял, что она ему предлагает? А может, ей вдруг стало ясно, какова она на самом деле? Когда его мать попадает в неловкое положение, она точно так же спускает пары. Как бы то ни было, шагая под деревьями в воскресном костюме, он чувствует себя элегантным, высоким и сильным. Пренебрег он женою Экклза или просто неправильно ее понял, она все равно его расшевелила, и он входит в свою квартиру, исполненный холодного расчета и похоти.
Его желание спать с Дженис подобно маленькому ангелочку, которому приделали свинцовые грузила. Новорожденная безостановочно пищит. Весь день она лежит в своей колыбельке, издавая невыносимо напряженный звук хннннннх — ах-ах-пппх, словно скребется слабой рукою в какую-то дверцу у себя внутри. Чего она хочет? Почему не спит? Он пришел из церкви с драгоценным даром для Дженис, и все время что-то мешает ему преподнести ей этот дар. Шум наполняет квартиру страхом. У него болит живот; когда он берет девочку на руки, чтобы она отрыгнула, у него самого начинается отрыжка — давление в желудке образует туго надутый пузырь; такой же пузырь в желудке ребенка упорно не желает лопнуть. Крошечное мягкое мраморное тельце, невесомое, как бумага, туго натягивается у него на груди, потом снова вяло повисает; горячая головка вертится, словно хочет сорваться с плеч.
— Бекки, Бекки, Бекки, — говорит он. — Спи, спи, спи.
Нельсон от шума начинает капризничать и хныкать. Словно находясь ближе всех к темным воротам, из которых только что вышел младенец, он острее всех воспринимает угрозу, о которой ребенок силится их предупредить. Какая-то смутная тень, неразличимая для их более совершенных органов чувств, наступает на Ребекку, как только она остается одна. Кролик кладет ее в корзину и на цыпочках уходит в гостиную; они сидят затаив дыхание. Потом мембрана тишины со страшным скрипом разбивается, и прерывистый стон: нннх-аннннннх! — раздается снова.
— О Господи, — говорит Кролик. — Вот дрянь. Вот дрянь.
Часов в пять Дженис начинает плакать. Слезы брызжут из глаз и текут по темному изможденному лицу.
— Я вся высохла. Мне нечем ее накормить. — Она уже несколько раз подносила ребенка к груди.
— Плюнь, — говорит Кролик. — Перетерпит. Выпей. Там на кухне осталось немного виски.
— Что ты мне все твердишь — выпей да выпей? Я стараюсь не пить. Мне казалось, тебе не нравится, когда я пью. Весь день ты куришь одну сигарету за другой и уговариваешь меня выпить.
— Я думал, тебе станет легче. Ты все время на взводе.
— Не больше, чем ты. Что с тобой? Что у тебя на уме?
— Куда девалось твое молоко? Почему ты не можешь как следует накормить ребенка?
— За последние четыре часа я ее уже три раза кормила. Здесь больше ничего нет. — Откровенным жалким жестом она сквозь платье давит себе груди.
— Выпей чего-нибудь.
— Послушай, что тебе сказали в церкви? Ступай домой и напои свою жену допьяна? Если тебе хочется выпить, пей сам.
— Мне вовсе этого не надо.
— Но тебе чего-то надо. Это ты действуешь на Бекки. Утром, пока тебя не было, с ней все было хорошо.
— Плюнь. Не думай об этом. Не думай про эту пакость, и все.
— Бэби плачет!
Дженис обнимает Нельсона.
— Я слышу, детка. Ей жарко. Она сейчас перестанет.
— Бэби жарко?
С минуту они слушают, но крик не умолкает; отчаянное, бессильное предостережение прерывается мучительными промежутками тишины, а потом раздается опять. Предупрежденные неведомо о чем, они безостановочно мечутся среди обрывков воскресной газеты, разбросанных по квартире, стены которой запотели, словно стены тюрьмы. За окном уже много часов подряд блистает царственно-ясное небо, и Кролика приводит в еще большее смятение мысль, что в такую погоду родители всегда брали его с Мим на долгую приятную прогулку, а теперь они зря теряют чудесный воскресный день. Но они никак не соберутся выйти из дому. Он мог бы пойти погулять с Нельсоном, но мальчик, охваченный непонятным страхом, цепляется за мать, а Кролик, все еще надеясь обладать Дженис, не отходит от нее ни на шаг, как скупец от сокровища. Его похоть склеивает их друг с другом.
Она это чувствует, и это угнетает ее еще больше.
— Почему бы тебе не прогуляться? Ты действуешь на нервы ребенку. Ты действуешь на нервы мне.
— Неужели тебе не хочется выпить?
— Нет. Нет. Мне только хочется, чтобы ты сидел спокойно, перестал курить и качать ребенка. И отстал от меня. Мне и так жарко. По-моему, мне лучше лечь обратно в больницу.
— У тебя что-нибудь болит? Где, внизу?
— Все бы ничего, если б только она не плакала. Я ее уже три раза кормила. А теперь надо кормить ужином вас. Уу-у. Ненавижу воскресенья. Что ты делал в церкви? Чего ты все время крутишься?
— Я вовсе не кручусь. Я пытаюсь тебе помочь.
— Вижу. Вот это-то как раз и ненормально. У тебя как-то странно пахнет кожа.
— Чем она пахнет?
— Ах, не знаю. Отстань от меня.
— Я тебя люблю.
— Прекрати. Нельзя. Меня нельзя сейчас любить.
— Полежи немного на диване, а я сварю суп.
— Нет, нет, нет. Выкупай Нельсона. Я попробую еще раз покормить ребенка Бедняжка, там опять ничего нет.
Ужинают они поздно. Еще совсем светло — это один из самых длинных дней в году. Они глотают суп под аккомпанемент непрекращающихся воплей Ребекки. Но когда над сложенными в раковине тарелками, под истертой отсыревшей мебелью и в похожем на гроб углублении плетеной кроватки начинают сгущаться тени, девочка внезапно умолкает, и в квартире вдруг воцаряется торжественный, но полный сознания вины мир. Они бросили ее на произвол судьбы. Среди них случайно очутилась чужеземка, не умеющая говорить по-английски, но исполненная великой и тяжкой тревоги, а они бросили ее на произвол судьбы. В конце концов наступила ночь и унесла ее, как жалкую пылинку.
— Это не животик, у таких маленьких он не болит, — говорит Дженис. — Может, она голодная, а у меня кончилось молоко.
— Как же так, у тебя груди, словно футбольные мячи.
Она искоса смотрит на него, чувствуя, к чему он клонит.
— Не вздумай дурачиться.
Однако ему кажется, что он заметил улыбку.
Нельсон охотно ложится спать — так бывает, когда он нездоров. Он хнычет. Сестренка довела его до полного изнеможения. Темная головка мальчика тяжело уткнулась и подушку. Он жадно тянется ртом к бутылке, и Кролик ждет, тщетно пытаясь найти слова, чтоб выразить, передать те мимолетные мысли, одновременно и зловещие и добрые, что задевают нас неуловимо и бегло, словно легкий мазок кисти. Смутное чувство горечи охватывает Кролика. Это горечь сожаленья, неподвластного времени и пространству, боль о том, что он живет в мире, где темноголовые мальчики, засыпая на узких кроватках, с благодарностью тянутся губами к бутылкам из резины и стекла. Он кладет ладонь на шишковатый лоб Нельсона. Мальчик силится ее сбросить, сердито машет сонной головой, Гарри убирает руку и уходит в другую комнату.
Он убеждает Дженис выпить. Сам наливает ей виски пополам с водой — он не очень-то разбирается в спиртном. Что за мерзость, говорит она, но пьет.
В постели ему кажется, что теперь она ведет себя иначе. Ее тело как бы само идет к нему в руки, податливо заполняет ладонь. От подола ночной рубашки до самой шеи оно все еще для него. Они лежат на боку лицом друг к другу. Он массирует ей спину, сначала легонько, потом сильнее, прижимает грудью к себе, и от ее податливости чувствует такой приток силы, что приподнимается на локте, нависая над ней, целует твердое темное лицо, издающее запах спиртного. Она не поворачивает головы, но в ее неподвижном профиле он не читает отказа. Подавляя волну недовольства, он вновь заставляет себя приспособиться к ее медлительности. Очень гордый от сознания своей бесконечной терпеливости, он снова принимается растирать ей спину. Ее кожа, как и язык, хранит свою тайну. Чувствует ли она что-нибудь? После Рут она кажется непонятной, угрюмой, безучастной ко всему глыбой. Сможет ли он разжечь в ней искру? Запястье ноет. Он осмеливается расстегнуть две пуговки на ее ночной рубашке, отгибает матерчатый угол, и ее теплая грудь прижимается к обнаженной коже его груди. Она безропотно сносит этот маневр, и он радуется мысли, что пробудил в ней полноту чувств. Он хороший любовник. Он поудобней устраивается в теплой постели и распускает завязку на пижамных штанах. Он действует мягко и осторожно, не забывая о ее ране, обходя больные места, и поэтому совершенно выходит из себя, когда ее голос — тонкий, пронзительный, скрипучий голос глупой девчонки — произносит прямо ему в ухо:
— Гарри. Неужели ты не видишь, что я хочу спать?
— Что же ты мне сразу не сказала?
— Я не знала. Я не знала.
— Чего ты не знала?
— Я не знала, что ты делаешь. Я думала, ты просто хочешь сделать мне приятно.
— Значит, тебе неприятно?
— Конечно, неприятно, если я ничего не могу.
— Кое-что ты можешь.
— Нет, не могу. Даже если б я не устала и не обалдела от воплей Ребекки, мне нельзя. Шесть недель нельзя. Ты ведь сам знаешь.
— Знать-то я знаю, но я думал… — Он страшно смущен.
— Что ты думал?
— Я думал, что ты все равно будешь меня любить.
— Конечно, я тебя люблю, — говорит она, помолчав. — Ты что, не можешь уснуть?
— Не могу. Не могу. Я слишком люблю тебя.
Еще минуту назад все было хорошо, но от всех этих разговоров ему стало противно. И так ничего не получалось, а от ее вялости и упрямства стало совсем из рук вон; она просто все убивает, вызывая в нем чувство жалости, стыда и сознания собственной глупости. От всего, что было так приятно, осталась лишь несносная тяжесть и его смешная неспособность как можно скорее все это прекратить, воспользовавшись безжизненной, но горячей стенкой ее живота. Она отталкивает его от себя.
— Ты меня просто используешь, — говорит она. — Это отвратительно.
— Ну, пожалуйста, детка.
— Это все так гнусно.
Как она смела это сказать? Он взбешен. Однако ему приходит в голову, что за те три месяца, что его не было, она усвоила совершенно нереальное представление о любви. Она стала преувеличивать ее значение, вообразила, будто это какая-то редкость, драгоценность, а он всего только хочет поскорее с этим покончить, чтобы уснуть, а потом пойти дальше по прямой дороге — ради нее. Все только ради нее.
— Повернись на другой бок, — говорит он ей.
— Я тебя люблю, — с облегчением произносит она, думая, что он оставил ее в покое. Коснувшись на прощанье его лица, она поворачивается к нему спиной.
Он пристраивается к ее ягодицам, более или менее это получается. И ему кажется, что все уже идет хорошо, как вдруг она поворачивает голову через плечо и говорит:
— Это твоя шлюха тебя научила?
Он ударяет ее кулаком по плечу, выскакивает из постели, и пижамные штаны падают на пол. Из-под жалюзи веет прохладный ночной ветерок. Она ложится на спину посреди постели и поясняет:
— Я не та шлюха, Гарри.
— Заткнись, с тех пор как ты вернулась домой, я первый раз тебя о чем-то попросил.
— Ты был просто замечательный.
— Спасибо.
— Куда ты идешь?
Он одевается.
— На воздух. Я весь день торчал в этой проклятой дыре.
— Ты выходил утром.
Он надевает брюки.
— Почему ты не можешь подумать о том, каково мне? Я только что родила.
— Я могу. Могу, но не хочу, мне наплевать, все дело в том, каково мне. А я хочу выйти на воздух.
— Не уходи, Гарри. Не уходи.
— Оставайся тут со своей драгоценной задницей. Поцелуй ее за меня.
— О Господи! — кричит Дженис, ныряет под одеяло и зарывается лицом в подушку.
Даже сейчас можно было бы остаться. Его желание любить ее прошло, и уходить теперь незачем. Он наконец перестал ее любить, и потому вполне можно было бы лечь рядом с нею и уснуть. Но она сама напросилась — лежит как бревно и скулит, а внизу, в поселке, на полном газу ревет мотор, там воздух, деревья, пустые улицы под фонарями, и, вспомнив все это, он выходит из дома.
Как ни странно, вскоре после его ухода она засыпает: в последнее время она привыкла спать одна и теперь чувствует физическое облегчение от того, что его нет в постели и никто не пинает ее горячими ногами и не скручивает простыни в канаты. Часа в четыре утра Бекки будит ее криком, и она встает. Ночная рубашка легонько шлепает ее по ногам. Кожа стала неестественно чувствительной. Она меняет пеленки и ложится на кровать покормить девочку. Когда Бекки сосет, кажется, будто в теле образуется пустота. Гарри не вернулся.
Ребенок все время теряет сосок — Дженис никак не может сосредоточить на дочке внимание, она все время прислушивается, не скребется ли в дверях ключ Гарри.
Мамины соседи с ума сойдут от смеха, если она опять его упустит; она бы и думать не стала про маминых соседей, если б все время, пока она жила у родителей, мать не напоминала ей об их злорадстве, и, как всегда при матери, у нее появлялось чувство, будто она глупая, некрасивая и обманула все надежды, а она так надеялась, что с замужеством все это кончится. Она станет замужней женщиной, и у нее будет свой собственный дом. И еще ей хотелось назвать девочку в честь матери, чтобы та от нее отвязалась, но вместо этого бедняжка слепо тычется ртом ей в грудь, напоминая про мать, и Дженис кажется, будто она лежит на верхушке столба и весь город видит, что она одна. Ей становится холодно. Ребенок никак не может удержать сосок, никому она не нужна.
Она встает и начинает ходить по комнате, положив Бекки на плечо, гладит ей спинку, стараясь выпустить воздух, а бедняжка такая вялая и слабая, то и дело сползает вниз и норовит зарыться своими бескостными ножками ей в грудь, чтоб удержаться, а ночная рубашка от ветра развевается и прилипает к ногам и к ее драгоценной, как он выразился, заднице. Скажут, будто вываляют ее в грязи, — у них даже нет приличных слов, чтобы назвать части твоего тела.
Если б ключ стал царапаться в замке и он вошел бы в дверь, пусть делает с ней что хочет, ей наплевать, замужество есть замужество. Но сегодня ночью это было уж до того несправедливо, у нее все болит, а он все это время спал со своей проституткой, а теперь говорит «повернись на другой бок» так нетерпеливо, будто просто хочет скорей от нее отвязаться, и кто она такая, чтоб ему не позволить, ведь позволила же она ему сбежать, разве у нее есть право на гордость? На уважение к себе. Вот почему ей непременно надо было доказать, что оно у нее есть, — он не думал, что она посмеет, раз позволила ему сбежать, вот смешно, он поступил дурно, а она не должна иметь никакой гордости, а быть для него только помойным ведром. Когда он приставал к ней, видно было, что он здорово напрактиковался, и это напомнило ей все те недели, когда он болтался неизвестно где и делал что хотел, а она была совсем беспомощная, мама и Пегги ее жалели, а все остальные смеялись, и она больше не могла это выдержать.
А потом он идет в церковь и возвращается весь набухший. Какое он имел право идти в церковь? О чем он говорил с Богом за спинами всех этих баб, которые друг с другом перемигиваются? Что ее и вправду бесит, так это пусть бы думали про любовь, когда занимаются любовью, вместо того чтобы думать про что угодно. По их пальцам чувствуешь, думают они про тебя или нет, и сегодня Гарри сначала про нее думал, но потом он стал такой противный, и она разозлилась, потому что он думал только о себе и ничуть не думал, как она устала и как у нее все болит. Это было так грубо.
Просто грубо, и все. Говорит, что она глупая, а ведь он сам глупый — не понимает, как ей плохо, и что, когда он убежал, она стала совсем другой, и как он должен к ней подлизываться, если хочет, чтоб она опять его любила. С самого раннего детства ее приводило в ужас, что никто не знает про твои чувства, и непонятно — никто не может про них знать или никому просто нет дела. Ей не нравится ее кожа и никогда не нравилась она слишком темная как у итальянки хотя у нее никогда не было прыщей как у других девочек и в те дни когда они оба работали у Кролла она продавала соленые орешки и когда Гарри лежал с ней на кровати Мэри Хеннекер ему так нравились серебристые обои и он закрывал глаза и кожа у нее словно растворялась и она думала что вот теперь все кончилось и она уже не одна а с кем-то. Но потом они поженились (раньше она ужасно боялась забеременеть но Гарри уже целый год говорил про женитьбу и засмеялся когда она ему сообщила и сказал «здорово» она ужасно испугалась а он сказал «здорово» и поднял ее на руки как ребенка он мог быть таким чудесным когда она совсем не ожидала в нем было столько хорошего она никому не могла объяснить она так испугалась когда забеременела а он заставил ее этим гордиться) они поженились а она все еще оставалась маленькой неуклюжей темнокожей Дженис Спрингер а ее муж был самоуверенный болван который ни на что на свете не годится так сказал папа и чувство одиночества немножко растворялось если чуть-чуть выпить. Не то что это растворяло комок просто края у него закруглялись и переливались словно радуга.
Она ходит по комнатам и гладит ребенка, пока у нее не начинают болеть руки и ноги, и наконец малютка Ребекка засыпает, обняв ногами грудь, полную молока. Может, дать ей еще, но лучше не надо, раз она спит, пускай спит. Она отнимает бедную невесомую малютку от своего потного плеча и кладет в прохладную тень на кроватке. Уже светает, на восточном склоне горы утро рано приходит в город. Дженис ложится в постель, но свет, который становится все ярче на белых простынях, не дает ей уснуть. Сначала это даже приятно — наступающее утро такое чистое, что у нее появляется то же чувство, как и на второй месяц отсутствия Гарри. Под окном цвела мамина японская вишня, пробивалась травка, и от земли пахло влагой, теплом и золой. Она все обдумала и смирилась с мыслью, что ее замужеству пришел конец. Она родит своего ребеночка и разведется, и больше никогда не выйдет замуж. Она будет вроде монахини, как в том чудном фильме с Одри Хепберн, который она недавно смотрела. А если он вернется, то будет тоже очень просто — она ему все простит и бросит пить, раз его это так бесит, хотя она и не знает почему, и они станут жить вместе очень славно и чисто и просто, потому что он выбросит все из головы и будет очень ее любить за то, что она его простила, а она теперь будет знать, как быть хорошей женой. Она каждую неделю ходила в церковь и разговаривала с Пегги и молилась, и теперь поняла, что выйти замуж — это не значит обрести убежище, а значит все делить с мужем, и думала, как они с Гарри начнут все делить друг с другом. А потом произошло чудо, и эти последние две недели все именно так и было.
А потом Гарри вдруг взял и испортил все грязью этой шлюхи, да еще хотел, чтобы ей все это нравилось, и от несправедливости она начинает плакать навзрыд, хотя и тихонько, словно испугавшись чего-то, что лежит рядом с ней на пустой кровати.
Потом ее охватывает чувство панического страха и удушья. Она встает, бродит по комнате; одна грудь вспухла, в соске колет; она идет босиком на кухню и нюхает пустой бокал от виски, который Гарри заставил ее выпить. Запах густой, резкий, терпкий и глубокий, и она думает, может, один глоток излечит ее от бессонницы. Заставит спать, а потом она проснется от скрежета ключа в замке и увидит, как его большое тело застенчиво ломится в дом, и скажет ему: Ложись в постель, Гарри, все в порядке, делай со мной, что хочешь, я хочу делить с тобой все, правда хочу.
Она наливает всего на дюйм виски и совсем немножко воды, чтобы не очень долго пить, и не кладет ледяных кубиков, чтобы не шуметь и не разбудить детей. Она несет стакан к окну и стоит, глядя через три толевых крыши на спящий внизу город. Кое-где уже зажигаются бледные окна кухонь и спален. Машина с тусклыми дисками фар, которые не отбрасывают лучей в редеющую мглу, медленно едет по Уилбер-стрит к центру поселка. Шоссе, наполовину скрытое силуэтами домов, словно река в поросших деревьями берегах, в этот ранний час уже шуршит от множества шин. Она чувствует, что рабочий день приближается, чувствует, что дома с двускатными крышами внизу скоро проснутся, словно замки, откроют ворота и выпустят наружу своих мужчин, и сожалеет, что ее муж не может приспособиться к ритму, в котором вот-вот начнется новый такт. Почему именно он? Что в нем такого особенного? В ней поднимается волна обиды на Гарри, и, чтобы ее подавить, она осушает стакан и в свете утренней зари отворачивается от окна. Все вещи в комнате окрашены в различные оттенки коричневого цвета. Она чувствует себя какой-то кривобокой, тяжесть невысосанной груди тянет ее книзу.
Она идет в кухню и смешивает еще виски с водой, на этот раз крепче, чем раньше, — пора уже доставить себе хоть капельку удовольствия. С тех пор как она вернулась из больницы, у нее совсем не было времени подумать о себе. Мысль об удовольствии придает легкость и быстроту движениям, она босиком бежит по шершавому ковру к окну, словно там специально для нее сейчас начнется спектакль. Поднявшись в своем белом халате надо всем, что только можно увидеть, она так крепко сжимает пальцами тугую грудь, что молоко течет, образуя теплые пятна на белой ткани.
Влага скользит по телу и стынет в холодном воздухе. От долгого стояния начинают ныть вены на ногах. Она отходит от окна, садится в грязное коричневое кресло, и ее начинает мутить при виде угла, под которым пятнистая стена встречается с желтоватым, как тесто, потолком. Ее качает вверх и вниз, у нее переворачиваются все внутренности. Рисунок на обоях шевелится, словно живой, коричневые пятна цветов плывут во мгле, догоняют и жадно заглатывают друг друга. Какая мерзость. Она отворачивается и внимательно смотрит на зеленый экран мертвого телевизора. Перед ночной рубашки подсыхает, жесткая корка царапает грудь. В книжке по уходу за грудными детьми сказано: держите соски в чистоте. Намыливайте осторожно — в царапины проникают микробы. Она ставит стакан на ручку кресла, встает, стягивает через голову рубашку и снова садится. Мшистая поверхность мягко пружинит под тяжестью голого тела. Она кладет измятую рубашку на колени, ловко пододвигает пальцами ног табуретку, укладывает на нее ноги и любуется ими. Она всегда считала, что у нее красивые ноги. Их утончающиеся книзу смутные силуэты белеют на фоне темного ковра. Тусклый свет скрывает синие вены, оставшиеся после того, как она носила Бекки. Неужели у нее будут такие ужасные ноги, как у мамы? Она пытается представить себе лодыжки толщиной с колено, и они будто и вправду начинают пухнуть. Она нагибается, ощупывает узкие твердые кости лодыжек и плечом сбивает с ручки кресла стакан с виски. Она вскакивает, вздрогнув от прикосновения холодного воздуха к голому телу, и вся покрывается гусиной кожей. Вот смеху-то. Если б только Гарри мог сейчас на нее посмотреть. К счастью, в стакане почти ничего не осталось. Она решительно направляется в кухню, совершенно голая, как шлюха, но ощущение, будто кто-то за нею следит, — оно появилось, когда она стояла у окна и отжимала молоко, — стало слишком сильным; она ныряет в спальню, закутывается в голубой купальный халат и смешивает виски с водой. От усталости саднит веки, но у нее нет ни малейшего желания ложиться в постель. Кровать внушает ужас, потому что в ней нет Гарри. Его отсутствие — дыра, которая все больше расширяется, и она вливает туда немного виски, но этого мало, и когда она в третий раз подходит к окну, уже настолько рассвело, что видно, как все кругом уныло. Кто-то разбил бутылку об одну из толевых крыш. Канавы на Уилбер-стрит полны грязи, стекающей с новостроек. Пока она смотрит в окно, уличные фонари — длинные бледные цепочки — гаснут один за другим. Она представляет себе человека на электростанции, который выключает рубильник, — он маленький, седой, горбатый и очень сонный. Она подходит к телевизору, и полоса света, внезапно вспыхнувшая на зеленом прямоугольнике, зажигает радость в ее груди; однако еще слишком рано, это просто бессмысленно мерцающее пятно, а звук — всего лишь статичный равномерный шум. Она сидит и смотрит на пустое сиянье, и от ощущения, будто кто-то стоит у нее за спиной, несколько раз резко оборачивается. Она проделывает это очень быстро, но всегда остается пространство, которого она не видит, и этот человек мог нырнуть туда, если он здесь. Это все телевизор — он позвал его в комнату, — но выключив его, она тотчас начинает плакать. Она сидит, закрыв лицо руками, слезы просачиваются между пальцами, и по всей квартире разносятся ее всхлипывания. Она их не подавляет, потому что хочет кого-нибудь разбудить, она больше не может оставаться одна. В белесом свете мебель и стены проступают все более четко, они вновь обретают цвет, а сливающиеся коричневые пятна уходят в себя.
Она идет взглянуть на ребенка; бедняжка лежит и сопит в простыню, маленькие ручки дергаются возле ушей; она наклоняется, гладит горячий прозрачный лобик, вынимает девочку из кроватки, она мокрая, и садится в кресло перед окном кормить. Бледная ровная голубизна неба выглядит так, словно ее нарисовали на стеклах. С этого кресла не видно ничего, кроме неба, словно они сидят на высоте ста миль в корзине воздушного шара. В другой части дома хлопает дверь, и у нее екает сердце, но это просто кто-то из жильцов, наверно, мистер Каппелло, который никогда доброго слова никому не скажет, идет на работу, под его тяжелыми шагами неохотно грохочет лестница. Этот шум будит Нельсона, и некоторое время дел у нее по горло. Приготовляя завтрак, она разбивает стакан с апельсиновым соком, он попросту выскальзывает у нее из рук в раковину. Когда она наклоняется к Нельсону, чтобы дать ему рисовые хлопья, он смотрит на нее, наморщив нос, он нюхом чует ее печаль и от этого знакомого запаха сразу робеет.
— Папа уехал?
Он такой добрый мальчик, говорит это, чтобы ей было легче, и ей остается только ответить: «Да».
— Нет, — говорит она. — Папа сегодня рано ушел на работу, ты еще спал. Он придет к ужину, как всегда.
Мальчик хмурится, а потом с надеждой повторяет.
— Как всегда?
От тревоги он высоко поднимает голову, так что шея кажется стебельком, слишком тонким, чтобы удержать круглый череп с завитками примятых подушкой волос.
— Папа придет, — повторяет она. Взвалив на себя бремя лжи, она для поддержки нуждается в виски. Внутри у нее мрак, который необходимо окрасить в яркий цвет, а иначе она рухнет. Она складывает тарелки в раковину, но все валится у нее из рук, и она даже не делает попытки вымыть посуду. Ей приходит в голову, что надо снять халат и надеть платье, но по дороге в ванную она забывает, зачем туда шла, и принимается стелить постель. Однако чье-то присутствие на смятой постели настолько ее пугает, что она пятится и уходит в другую комнату к детям. Как будто, сказав им, что Гарри вернется в обычное время, она впустила в квартиру призрак. Но этот другой человек совсем не похож на Гарри, он скорее похож на грабителя, который назло ей носится из комнаты в комнату.
Еще раз вынув девочку из кроватки и пощупав мокрые пеленки, Дженис хочет ее перепеленать, но она умница, она понимает, что пьяна и может уколоть ребенка булавками. Она очень гордится тем, что до этого додумалась, и велит самой себе держаться подальше от бутылки, чтобы через час перепеленать ребенка. Она кладет славную Бекки обратно в кроватку, и, на удивление, та даже ни разу не пискнула. Они с Нельсоном сидят и смотрят конец программы с Дейвом Гэрроуэем, а потом программу о том, как Элизабет пригласила в гости друга своего мужа — он холостяк, постоянно ходит в туристские походы и, как оказывается, стряпает гораздо лучше, чем Элизабет. Эта программа почему-то действует ей на нервы, и она — просто потому, что привыкла пить, сидя перед телевизором, — идет в кухню и смешивает остатки виски с большим количеством ледяных кубиков, чтобы заткнуть огромную дыру, которая вот-вот снова разверзнется у нее внутри. Всего один глоток — и, словно от вспышки синего света, все сразу проясняется. Ей надо всего лишь перекинуться мостом через эту маленькую пропасть, и вечером Гарри придет с работы, и никто ничего не узнает, никто не будет смеяться над мамой. Она чувствует себя радугой, которая изогнулась над Гарри, чтобы его защитить, и под ее сводом Гарри кажется бесконечно маленьким, словно какая-то детская игрушка. Хорошо бы поиграть с Нельсоном — ему вредно все утро смотреть телевизор. Она выключает телевизор, находит книжку с картинками для раскрашиванья и цветные мелки, и они оба садятся на ковер и раскрашивают противоположные страницы.
Дженис то и дело обнимает Нельсона, рассказывает ему смешные истории и с удовольствием раскрашивает картинки. В школе рисование было единственным предметом, которого она не боялась, и потому всегда получала за него хорошие отметки. Она улыбается от восторга, что так красиво раскрасила страницу, на которой нарисован двор фермы; цветные палочки в ее пальцах наносят такие аккуратные параллельные штрихи, а маленькое тело сына так крепко к ней прижимается. Купальный халат веером падает на пол, и собственное тело кажется ей большим и прекрасным. Она отодвигается, чтобы на страницу не падала тень, и видит, что покрасила половину курицы в зеленый цвет, вылезла за контуры, и вообще ее страница выглядит уродливо; она начинает плакать, это так несправедливо, словно кто-то стоит у нее за спиной и говорит ей, что она раскрашивает плохо, хотя сам ничего в этом деле не смыслит. Нельсон поднимает глаза, его подвижное лицо растягивается, и он кричит: «Не плачь! Мамочка, не плачь!»
Она ждет, что он уткнется ей в колени, но он вскакивает и, спотыкаясь, как хромой, бежит в спальню, бросается на пол и бьет по полу ногами.
Она поднимается с ковра и, спокойно улыбаясь, идет в кухню, где, как ей кажется, она оставила стакан с виски. Самое важное — до конца дня успеть закончить мост через пропасть, чтобы защитить Гарри, и глупо не выпить еще глоток, от которого она станет достаточно длинной. Она выходит из кухни и говорит Нельсону:
— Мама перестала плакать, деточка. Она пошутила. Мама не плачет. Маме очень хорошо. Она тебя очень любит.
Мальчик смотрит на нее, по лицу у него размазана грязь. Словно нож в спину, звонит телефон. Все еще сохраняя спокойствие, она поднимает трубку.
— Алло.
— Это ты, доченька? Говорит папа.
— О, папа! — радостно восклицает Дженис. Пауза.
— Детка, Гарри не заболел? Уже двенадцатый час, а его до сих пор нет.
— Нет, он здоров. Мы все здоровы.
Еще одна пауза. Ее любовь к отцу течет к нему по молчаливому проводу. Хорошо бы этот разговор длился вечно.
— Так где же он? Он дома? Я хочу с ним поговорить.
— Папа, его нет. Он ушел рано утром.
— Куда он ушел? В филиале его тоже нет.
Она не меньше миллиона раз слышала, как он говорит слово «филиал» — никто на свете не произносит его так веско, таким густым и важным голосом, словно в нем сосредоточен весь мир. Все, что у нее было в детстве хорошего — платья, игрушки, дом, — все оттуда, из «филиала».
Она в восторге — разговоры о продаже машин единственное, что ей понятно.
— Он ушел очень рано, чтоб показать «комби» одному клиенту, которому надо было ехать на работу или еще куда-то. Постой, папочка, дай подумать. Он говорил, что этот человек должен рано утром ехать в Аллентаун. Он должен ехать в Аллентаун, и Гарри должен показать ему «комби». Все в порядке, папочка. Работа Гарри очень нравится.
Третья пауза самая долгая.
— Доченька, ты уверена, что его нет дома?
— Папочка, это же просто смешно! Конечно, нет. Разве ты не видишь? — Она тычет трубкой в воздух пустой комнаты, словно у трубки есть глаза. Это всего лишь шутка, но, как ни странно, уже от одного того, что она подняла руку, ее начинает тошнить. Снова поднеся трубку к уху, она слышит далекий вибрирующий голос отца:
— …доченька. Все в порядке. Ты ни о чем не волнуйся. Дети с тобой?
У нее кружится голова, и она вешает трубку. Это была ошибка, но, в общем, она не растерялась и теперь имеет полное право выпить. Коричневая жидкость льется на дымящиеся ледяные кубики и продолжает литься, хотя она велит ей перестать; она сердито поднимает бутылку, и в раковину падают кляксы. Захватив стакан, она идет в ванную и возвращается с пустыми руками и вкусом зубной пасты во рту. Она вспоминает, что посмотрела в зеркало, пригладила волосы, а потом стала чистить зубы. Зубной щеткой Гарри.
Внезапно она замечает, что готовит обед. Точь-в-точь реклама в журнале: на сковороде с длинной голубой ручкой шипят ломтики бекона. Шарики жира величиной с пули игрушечного ружья взлетают в воздух, словно брызги фонтана в парке, и она удивляется, как быстро они описывают дуги. Они обжигают руку, которая держит сковородку, и она уменьшает фиолетовое пламя газа. Она наливает стакан молока для Нельсона, срывает несколько листиков с головки салата-латука, кладет их на желтую пластмассовую тарелку и сама съедает пучочек. Сначала она не ставит прибор для себя, но потом передумывает, потому что дрожь в желудке, наверно, от голода, и тогда она берет еще одну тарелку, останавливается, держа ее обеими руками перед собой и гадая, почему папа был так уверен, что Гарри дома. Она знает, что в квартире есть еще кто-то, но это не Гарри, этому человеку совершенно нечего здесь делать, и она решает его не замечать и продолжает накрывать на стол, чувствуя, что все тело немеет. Она крепко держит каждый предмет, пока он благополучно не водворится на место.
Нельсон жалуется, что бекон жирный, и снова спрашивает, уехал ли папа, и его нытье насчет бекона, который она так ловко и удачно поджарила, приводит ее в такую ярость, что, когда он в двадцатый раз отказывается съесть хотя бы листик салата, она перегибается через стол и шлепает его по дерзкой физиономии. Глупый ребенок даже не может заплакать, он просто сидит, смотрит во все глаза и сопит, пока наконец не разражается ревом. Но, к счастью, она на высоте положения, она совершенно спокойна; она видит необоснованность всех его притязаний и не позволяет себя запугать. Единым порывом, словно огромная волна, она берет Нельсона за руку, заставляет его пописать, укладывает в постель и дает ему бутылку. Все еще дрожа от рыданий, он сует в рот бутылку, и по стеклянному блеску его внимательных глаз она понимает, что он сейчас уснет. Она стоит возле кроватки, удивляясь собственной силе и решимости.
Телефон звонит снова, более сердито, чем в первый раз, и она бежит к нему, бежит, чтобы не мешать Нельсону уснуть, чувствуя, что ее силы иссякают и отвратительный затхлый вкус подступает к горлу.
— Алло.
— Дженис. — Голос матери, ровный и резкий. — Я только что вернулась из Бруэра — ездила за покупками. Отец, оказывается, все утро меня ищет. Он считает, что Гарри опять ушел. Это верно?
— Он поехал в Аллентаун, — закрыв глаза, отвечает Дженис.
— Что ему там делать?
— Он продает машину.
— Не говори глупостей, Дженис. С тобой все в порядке?
— В каком смысле?
— Ты пила?
— Что — пила?
— Не волнуйся. Я сейчас приеду.
— Мама, не надо. Все отлично. Я только что уложила Нельсона.
— Я сейчас возьму что-нибудь из холодильника, поем и немедленно приеду. А ты ложись.
— Мама, пожалуйста, не приезжай.
— Не спорь со мной, Дженис. Когда он ушел?
— Оставайся дома, мама. Вечером он придет. — Прислушавшись, она добавляет: — И перестань плакать.
— Да, ты говоришь перестань, а сама только и делаешь, что навлекаешь на всех нас позор. В первый раз я думала, что во всем виноват он, но теперь я в этом совсем не уверена. Слышишь? Совсем не уверена.
От этих речей Дженис начинает так сильно тошнить, что она удивляется, почему трубка не падает из рук.
— Не приезжай, мама, — умоляет она. — Пожалуйста, не приезжай.
— Вот только перекушу и через двадцать минут буду у тебя. Ложись в постель.
Дженис кладет трубку и с ужасом оглядывается. В квартире полный хаос. На полу книжки с картинками, стаканы, постель не застлана, везде грязная посуда. Она подбегает к тому месту, где они с Нельсоном рисовали, и размышляет, что будет, если нагнуться. Она опускается на колени, и тут девочка начинает плакать. В ужасе от мысли, что может проснуться Нельсон и что нужно скрыть отсутствие Гарри, она подбегает к кроватке и, словно в каком-то кошмаре, видит, что все измазано оранжевой кашицей.
— Черт бы тебя побрал, черт бы тебя побрал, — стонет она, вынимает маленькое грязное тельце и смотрит, куда бы его отнести. Наконец кладет ребенка в кресло и, кусая губы, расстегивает пеленку.
— Ах, ты, свинушка ты этакая, — бормочет она, чувствуя, что звук ее голоса не подпускает того, другого человека, который на нее надвигается.
Она несет мокрую грязную пеленку в ванную, бросает в унитаз, опускается на колени и пытается заткнуть отверстие ванны пробкой. Потом открывает до предела оба крана, зная по опыту, что вода получится как раз нужной температуры. Вода хлещет из кранов. Она замечает стакан разведенного виски, который забыла на бачке унитаза, делает большой глоток и гадает, куда бы девать стакан. Ребекка все время кричит, словно понимает, что она грязная. Дженис берет стакан с собой и, снимая с девочки распашонку и кофточку, задевает его коленом, и виски выплескивается на ковер. Она кладет мокрые вещи на телевизор, опускается на колени и пытается засунуть цветные мелки в коробку. От всей этой возни у нее разболелась голова. Она уносит мелки в кухню, выбрасывает недоеденный бекон и латук в бумажный мешок под раковиной, но отверстие мешка открыто не полностью, листья падают в темное пространство за мешком, она лезет под раковину, стукается головой и пытается найти и достать их пальцами, но это ей не удается. Оттого что она все время елозит на коленях, они начинают ныть. В конце концов, махнув на все рукой, она, к своему удивлению, обнаруживает, что сидит на кухонной табуретке, уставившись на мягкие яркие кончики цветных мелков, которые торчат из коробки. Спрячь виски. Секунду тело ее не двигается с места, но когда она наконец приходит в движение, она видит, что ее руки с полосками грязи на ногтях ставят бутылку виски в нижнее отделение шкафчика, где лежат старые рубашки Гарри, которые она использует на тряпки. Он ни за что не наденет починенную рубашку, а впрочем, она все равно не умеет их чинить. Она закрывает дверку, дверка хлопает, но не закрывается, а с линолеума под раковиной бутылочная пробка, словно маленький цилиндр, смотрит на нее во все глаза. Она кладет ее в мусорный мешок. Теперь кухня прибрана. В гостиной на мохнатом кресле лежит голая Ребекка, животик у нее вздулся от крика, она сучит кривыми красными ножками. При каждом вопле лицо ее багровеет, Дженис закрывает глаза и думает, как ужасно со стороны мамы приезжать и портить ей весь день, лишь бы убедиться, что Гарри снова ее бросил. Ни минуты потерпеть не может — только бы поскорее узнать, и этот противный ребенок тоже ни минуты потерпеть не может, а тут еще мокрые вещи на телевизоре. Она несет их в ванную, бросает в унитаз на пеленку и закрывает краны ванны. Волнистая серая линия воды доходит почти до самого края ванны. По поверхности пробегает рябь, а под нею застыла в ожидании глубокая бесцветная масса. Хорошо бы принять ванну. Преисполненная решимости, она возвращается в гостиную. Пытаясь вытащить из кресла маленькое резиновое существо, она так шатается, что падает на колени, хватает Ребекку на руки и, прижав к груди, тащит в ванную. Она с гордостью думает, что доведет это дело до конца — к приезду мамы ребенок, по крайней мере, будет чистый. Осторожно опустившись на колени возле большой спокойной ванны, она вдруг замечает, что у нее насквозь промокли рукава. Вода двумя большими руками обнимает ее предплечья, и у нее на глазах розовый младенец, словно серый камень, опускается вниз.
С протестующим всхлипом она тянется за ребенком, но вода отталкивает руки, увлекает за собой халат, а скользкий комок увертывается от нее во внезапно утратившей прозрачность массе. Наконец ей удается его поймать, под большим пальцем она слышит биение сердца, затем снова его теряет; на поверхности воды мечутся бледные продолговатые блики, но тот, что имеет твердую основу, ей никак не ухватить. Все это длится один только миг, но этот миг измеряется иным, более плотным временем. Потом она крепко сжимает Бекки обеими руками — и, значит, все в порядке.
Она поднимает маленькое живое существо в воздух и прижимает к насквозь промокшей груди. Вода течет с них обеих на каменные плитки пола. Дженис с облегчением бросает быстрый взгляд на лицо ребенка, но оно производит фантастическое впечатление — какой-то бесформенный сгусток. В мозгу вспыхивает смутное воспоминание о том, как делают искусственное дыхание, холодные мокрые руки Дженис в безумном ритме отчаянно поднимаются и опускаются; под ее плотно сжатыми веками возникают длинные багровые молитвы, бессловесные, монотонные; кажется, будто она обнимает колени еще одного, третьего, огромного существа, чье имя Отец, Отец, барабанит ей по голове. Хотя ее обезумевшее сердце заливает вселенную безбрежным красным морем, под ее руками не вспыхивает ни одной искры; бурный поток молитв остается без ответа, темнота не отзывается ни малейшим трепетом. Ощущение, что рядом стоит кто-то третий, бесконечно нарастает, и, услышав отчаянный стук в дверь, она понимает, понимает, что с ней случилось самое худшее, что когда-либо случалось с женщиной в этом мире.
3
Джек, бледный как смерть возвращается от телефона.
— Дженис Энгстром нечаянно утопила младенца.
— Как она могла ?
— Не знаю. Боюсь, что в пьяном виде. Она сейчас без сознания.
— А этот где был?
— Никто не знает. Просят меня его найти. Это миссис Спрингер звонила.
Он садится в большое кресло с ореховыми ручками, некогда принадлежавшее его отцу, и Люси с горечью замечает, что ее муж постарел. Волосы у него редеют, кожа сухая, вид изможденный.
— Почему ты должен всю жизнь гоняться за этим подонком? — восклицает она.
— Он не подонок. Я его люблю.
— Ты его любишь. Меня тошнит, просто тошнит, Джек. Почему бы тебе не полюбить меня или детей?
— Я вас и так люблю.
— Ничего подобного. Давай смотреть правде в глаза, Джек. Ты нас не любишь. Ты не способен любить тех, кто может ответить на любовь. Ты этого боишься. Ведь правда боишься?
Звонок телефона застал их за чаем в библиотеке. Джек поднимает свою пустую чашку с пола и смотрит на дно.
— Не выдумывай, Люси. Мне и без того тошно.
— Тебе тошно, и мне тоже тошно. Мне тошно с тех самых пор, как ты связался с этим скотом. Он даже не принадлежит к твоей церкви.
— Каждый христианин принадлежит к моей церкви.
— Христианин! Если он христианин, то слава Богу, что я не христианка. Христианин. Убивает своего ребенка, а ты называешь его христианином.
— Он не убивал ребенка. Его там не было, это несчастный случай.
— Какая разница, все равно что убил. Удирает из дому, а его идиотка жена напивается из-за этого до потери сознания. Незачем тебе было их мирить. Она приспособилась, и ничего подобного никогда бы с ней не случилось.
Экклз моргает; шок отодвинул его на большое, удобное для анализа расстояние от всего окружающего. На него производит сильное впечатление ее версия случившегося. Он немного удивлен ее злобным тоном. «Подонок» — совершенно не ее слово.
— Значит, по-твоему, это я убил ребенка, — заявляет он.
— Конечно, нет. Ничего подобного я не говорила.
— Наверно, ты права. — Он поднимается с кресла, идет в холл к телефону и достает из бумажника карточку с номером, который записан карандашом под еле заметным именем Рут Ленард. Один раз этот номер сработал, но теперь электрическая мышь напрасно грызет далекую металлическую мембрану. Прослушав двенадцать гудков, он вешает трубку, снова набирает номер и вторично вешает трубку после семи гудков. Когда он возвращается в библиотеку, Люси уже наготове.
— Прости меня, Джек. Я вовсе не имела в виду тебя за это винить. Конечно, ты тут ни при чем. Не болтай глупостей.
— Ладно, Люси. Истина нам не повредит. — Слова эти лишь тень его мысли, что истина никогда не противоречит истинной вере.
— О Господи, опять эта поза мученика. Теперь мне ясно, ты вообразил, что виноват, и что бы я ни говорила, ты все равно не откажешься от своего мнения. Не стоит попусту тратить слова.
Он молчит, чтобы помочь ей не тратить попусту слова, но не проходит и минуты, как она говорит уже более мягко:
— Джек.
— Что?
— Почему ты так старался их помирить?
Он берет с блюдечка ломтик лимона и, прищурив глаза, смотрит сквозь него на комнату.
— Брак — это святыня, — провозглашает он.
Он ждет, что она засмеется, но она вполне серьезно спрашивает:
— Даже неудачный?
— Да.
— Но это же просто смешно. Это противоречит здравому смыслу.
— Я не верю в здравый смысл, — отвечает он. — Если тебе от этого легче, то я вообще ни во что не верю.
— Ничуть мне от этого не легче. Ты просто психопат. Но мне очень жаль, что это случилось. Очень жаль. — Она берет чашки и уходит на кухню, оставив его в одиночестве.
Вечерние тени паутиной обвивают шкафы с книгами, большая часть которых принадлежит не ему, а его предшественнику по пасторату, благородному и всеми почитаемому холостяку Джозефу Ленгхорну. Джек сидит, тупо чего-то ожидая, но ждать приходится недолго. Звонит телефон. Он спешит опередить Люси; из окна, на подоконнике которого стоит аппарат, видно, как соседка снимает с веревки белье.
— Алло?
— Алло. Джек? Это Гарри Энгстром. Надеюсь, я вам не помешал?
— Нет.
— Может, у вас собрался кружок кройки и шитья или еще какие-нибудь старушенции?
— Нет.
— Я пытался позвонить домой, но там никто не отвечает, и я немножко беспокоюсь. Я вчера там не ночевал, и мне что-то не по себе. Я хочу вернуться, но сперва надо узнать, не вызвала ли Дженис полицию. Вам ничего не известно?
— Гарри, откуда вы звоните?
— Да из какой-то аптеки в Бруэре.
Соседка сняла последнюю простыню, и взор Джека застывает на пустой белой веревке. Одна из задач, какие ставит перед ним общество, — это, очевидно, приносить трагические вести. Во рту у него пересыхает, и он собирается с духом, чтоб выполнить привычный долг. Взявшись за гуж… Он широко открывает глаза, стараясь хоть немного отодвинуться от того, кто присутствует тут же, возле самого его уха.
— Чтоб не терять времени, я, пожалуй, скажу вам по телефону, — начинает он. — Гарри. У вас произошло ужасное несчастье.
Когда долго крутишь веревку, она теряет форму, перекручивается, и на ней образуются завитки и петли. Выслушав Экклза, Гарри чувствует, что у него внутри образовалась такая петля Он не понимает, что говорит Экклзу, в его сознании застревают лишь разноцветные коробки, которые видны из окна телефонной будки. В аптеке на стене висит плакат, на нем красными буквами выведено одно-единственное слово: ПАРАДИХЛОРОБЕНЗОЛ. Пытаясь понять Экклза, он беспрерывно перечитывает это слово, гадая, как оно делится на части и можно ли его вообще произнести. В ту самую минуту, когда до него наконец дошло, в ту самую минуту, когда вся его жизнь рушится, какая-то толстуха идет к прилавку уплатить за два рулона туалетной бумаги. Он выходит из аптеки на солнечный свет, судорожно глотая слюну, чтобы помешать петле подняться к горлу и задушить его. Стоит знойный день, первый день лета, жара со сверкающей мостовой поднимается в лица пешеходов, отгоняя их от витрин и раскаленных каменных фасадов. В белом свете на лицах ясно видно типично американское выражение — глаза прищурены, обвисшие в ухмылке губы вот-вот выкрикнут что-то угрожающее и жестокое. Под сияющими крышами застрявших в дорожной пробке автомобилей парятся водители. Над городом висит молочная дымка — усталому небу не под силу ее сбросить. Гарри и несколько женщин, красных и потных от хождения по магазинам, ждут на углу автобус 16-А. Когда автобус со скрежетом останавливается, он уже переполнен. Кролик стоит сзади, держась за стальной поручень, изо всех сил стараясь не согнуться от вызывающей тошноту петли. Изогнутые щиты рекламируют сигареты с фильтром, крем для загара и благотворительную организацию по оказанию американской помощи «КЭР».
Прошлой ночью он приехал на таком автобусе в Бруэр, пошел к Рут, но в окнах не было света, и никто не открыл ему дверь, хотя за матовым стеклом с надписью «Д-р Ф.-Кс.Пеллигрини» теплился слабый огонек. Он сидел на ступеньках и смотрел на кулинарию, пока там не погас свет, а потом на ярко освещенное окно церкви. Когда свет погас и там, ему стало не по себе, его охватило чувство безнадежности, и он решил вернуться домой. Он дошел до Уайзер-стрит, посмотрел вниз на все огни и на гигантский подсолнечник, но автобусов не было, и он побрел дальше, но вдруг испугался, что его могут пырнуть ножом и ограбить, и тогда он отыскал какую-то подозрительную гостиницу и взял номер. Где-то рядом всю ночь дребезжала неоновая трубка с поврежденным контактом и смеялась какая-то женщина, он спал плохо и проснулся очень рано, вполне мог успеть вернуться в Маунт-Джадж, надеть костюм и пойти на работу. Но что-то его удерживало. Весь день его что-то удерживало. Он пытается понять что, ибо именно это убило его дочь. Частично это было желание снова увидеть Рут, но когда он утром снова пришел к ее дому, стало совершенно ясно, что ее там нет, наверно, поехала в Атлантик-Сити с каким-нибудь идиотом, однако он все равно шатался по Бруэру, заходил в универмаги, где со стен пиликала музыка, съел булочку с сосиской в магазине дешевых товаров, потолкался у кинотеатра, но внутрь не вошел и без конца искал глазами Рут. Ему все казалось, что ее плечи, которые он целовал, вот-вот протиснутся сквозь толпу, а рыжеватые волосы, которые он, бывало, просил ее распустить, блеснут из-за киоска с поздравительными открытками. Но ведь в Бруэре более ста тысяч жителей, и все шансы против него, да к тому же времени уйма, и он найдет ее в другой раз. Нет, оставаться в городе — хотя внутри все туже затягивалась петля, твердя: дома что-то неладно, — торчать на сквозняке, которым несло из дверей кинотеатров, толкаться у прилавков с надушенным бельем, дешевыми побрякушками и солеными орешками (бедняга Джен), а потом пойти в парк и бродить по дорожкам, где он когда-то гулял с Рут, и смотреть из-за каштана, как пятеро грязных мальчишек играют в чижики теннисным мячом и палкой от метлы, и, наконец, вернуться на Уайзер-стрит в аптеку, откуда он звонил по телефону, — делать все это заставляла его надежда где-то найти выход. Ведь он разозлился на Дженис не за то, что на этот раз она была права, а он не прав и к тому же вел себя глупо, а за то, что у него появилось чувство безысходности, чувство, будто он окружен, зажат со всех сторон. Он пошел в церковь, принес оттуда этот славный огонек, но в темных сырых стенах квартиры для него не было места, он вспыхнул и угас. И Гарри понял, что ему уже никогда не разжечь этот огонек. Весь этот день его удерживало чувство, что где-то ему уготовано нечто лучшее, чем слушать крики младенца и обманывать людей, продавая подержанные автомобили, и вот это-то чувство он и пытается убить, прямо тут, в автобусе; он цепляется за хромированный поручень, наклоняется над двумя женщинами в белых кружевных блузах с кучей пакетов на коленях, закрывает глаза и пытается его убить. Петля у него в желудке снова начинает вызывать тошноту, и он ожесточенно хватается за ледяной поручень, а автобус тем временем огибает гору. Весь в поту, он выходит из автобуса за несколько кварталов от своей остановки. Здесь, в Маунт-Джадже, тени уже начали сгущаться, солнце, которое печет Бруэр, катится по гребню горы, пот застывает, и у него перехватывает дыхание. Он бежит, чтобы дать работу телу, чтобы вытрясти из головы все мысли. Мимо химчистки, на боковой стене которой труба со свистом выплевывает пар. Сквозь запахи масла и резины, поднимающиеся с асфальтового пруда вокруг бензоколонки «Эссо». Мимо газона перед ратушей Маунт-Джаджа и застекленного списка жертв Второй мировой войны на заржавевших и потрескавшихся пластинках.
Когда он добирается до дома Спрингеров, мадам выходит на звонок и захлопывает у него перед носом дверь. Однако по оливковому «бьюику», стоящему на улице, он догадывается, что там Экклз, и вскоре Джек подходит к двери и впускает его в дом.
— Вашей жене дали успокаивающее, и она спит, — тихо говорит он Гарри в полутемной передней.
— А девочка…
— Она в похоронной конторе.
Кролик хочет крикнуть, что непристойно отдавать в похоронную контору такую крошку, что ее надо было похоронить во всей ее невинности и простоте, словно птичку, в маленькой ямке, вырытой в траве. Но он кивает. Он чувствует, что отныне никогда не станет ни с кем спорить.
Экклз уходит наверх, а Гарри сидит на стуле и смотрит, как льющийся из окна свет играет на чугунном столе с папоротниками, африканскими фиалками и кактусами. Там, где луч касается листьев, они отливают яркой желтоватой зеленью; листья в тени напротив кажутся черно-зелеными дырами на этом золотом фоне. Кто-то неверным шагом спускается по лестнице. Он не поворачивает головы, он боится посмотреть кому-нибудь в лицо. Что-то пушистое касается его руки, и он встречается взглядом с Нельсоном. Лицо ребенка вытянулось от любопытства.
— Мама спит, — говорит он низким голосом, подражая трагическим интонациям, которые он все время здесь слышит.
Кролик сажает его к себе на колени. Он стал тяжелее и длиннее. Тело мальчика служит прикрытием, он прижимает его голову к своей шее.
— Бэби больна? — спрашивает Нельсон.
— Бэби больна.
— Большая, большая вода в ванне, — говорит Нельсон и показывает руками, сколько было воды. — Много, много воды.
Он, наверно, все видел. Он хочет слезть с колен, но Гарри в ужасе крепко его держит; дом полон горя, которое словно угрожает мальчику. Тело Нельсона извивается с такой силой, что грозит опрокинуть это горе, и тогда на них рухнет весь дом. Прижимая к себе ребенка, он защищает самого себя.
Экклз спускается вниз и останавливается, молча за ними наблюдая.
— Почему бы вам не погулять с ним? У него был кошмарный день.
Все трое выходят из дома. Экклз спокойно и долго жмет руку Гарри и говорит:
— Оставайтесь здесь. Вы тут нужны, даже если вам этого не говорят.
Потом Экклз уезжает на своем «бьюике», а они с Нельсоном сидят на траве возле подъездной дорожки и бросают камешки на мостовую. Мальчик возбужденно смеется и болтает, но на дворе голос звучит не так громко. Гарри чувствует себя в некоторой безопасности оттого, что последовал совету Экклза. По мостовой возвращаются с работы мужчины; одного из них Нельсон чуть не ударил по ногам камешком, и этот человек поднимает на них глаза. Незнакомое лицо смотрит на Гарри словно из глубины иного мира, мира безгрешных людей. Они выбирают новую мишень — газонную сеялку, прислоненную к стене гаража. Гарри попадает в нее четыре раза подряд. Еще светло, но от солнечных лучей остались лишь лоскутки на вершинах деревьев. Трава сыреет, и Кролик решает потихоньку отвести Нельсона в дом и уйти. К дверям подходит мистер Спрингер.
— Гарри. — Они идут к нему. — Ребекка вместо ужина приготовила бутерброды. Заходите.
Они отправляются в кухню, и Нельсон ест. Гарри отказывается от всего, кроме стакана воды. Миссис Спрингер в кухне нет, и Гарри рад ее отсутствию.
— Гарри. — Мистер Спрингер встает, двумя пальцами приглаживает усы, как будто собирается доложить о состоянии их финансовых дел. — Мы с Ребеккой беседовали с преподобным Экклзом. Я не стану говорить, что ни в чем вас не виню, потому что я вас конечно же виню. Но винить надо не только вас одного. Мы с матерью Дженис так никогда и не сумели внушить ей уверенность в себе, никогда, если можно так выразиться, не сумели дать ей почувствовать, что мы ей рады, — его хитрые розовые глазки теперь уже нехитрые, а мутные и воспаленные, — хотя мы пытались, мне хочется верить, что мы пытались. Как бы то ни было, — эти слова вылетают резко и грубо, он делает паузу, чтобы голос снова стал спокойным, — как бы то ни было, жизнь должна продолжаться… Вам понятно, что я хочу сказать?
— Да, сэр.
— Жизнь должна продолжаться. Мы должны идти дальше с тем, что у нас осталось. Ребекка слишком расстроена, ей трудно встретиться с вами сейчас, но она со мной согласна. Мы поговорили и решили, что это единственный выход. Я хочу сказать, хоть и вижу, что вы удивлены, Гарри, я хочу сказать, что мы считаем вас членом нашей семьи, Гарри, несмотря… — он неопределенным жестом указывает на лестницу, — …несмотря на этот… — Рука его тяжело опускается вниз, и он добавляет: — Несчастный случай.
Гарри прикрывает глаза ладонью. Глаза горят и болят от света.
— Спасибо. — Он прямо-таки стонет от благодарности, хотя всегда презирал этого человека. В полном соответствии с этикетом, который продолжает действовать даже под бременем глубочайшего горя, он пытается составить ответную речь. — Обещаю вам честно выполнить свои обязательства в этой сделке, — начинает он и тут же умолкает, подавленный отвратительным звуком собственного голоса. Что заставило его произнести слово «сделка»?
— Не сомневаюсь, — говорит Спрингер. — Преподобный Экклз нас в этом уверил.
— Хочу сладкое, — отчетливо произнес Нельсон.
— Нелли, почему бы тебе не взять с собой в постельку печенье? — Спрингер говорит с привычной, хотя и несколько наигранной жизнерадостностью, и это напоминает Кролику, что ребенок прожил здесь не один месяц. — Не пора ли тебе спать? Хочешь, баба отведет тебя наверх?
— Папа, — говорит Нельсон, слезает со стула и подходит к отцу.
Оба взрослых смущены.
— Ладно, — говорит Кролик. — Покажи мне свою комнату.
Спрингер достает из буфета две шоколадные печенины с белой прослойкой, и Нельсон неожиданно подбегает его обнять. Спрингер наклоняется, морщинистое лицо старого франта рядом со щекой ребенка кажется пустым, глаза тупо уставились на башмаки Кролика, а когда его руки сжимаются в объятии, из рукавов вылезают большие черные квадратные запонки с тонкой золотой каемкой по краям и буквой «С» посередине.
Когда Нельсон ведет отца к лестнице и они проходят мимо комнаты, где сидит миссис Спрингер, Кролик бросает мимолетный взгляд на опухшее, мокрое от слез лицо и отводит глаза. Он шепотом велит Нельсону поцеловать бабушку и пожелать ей спокойной ночи. Когда мальчик возвращается, они поднимаются наверх и по прямому коридору, оклеенному обоями с изображениями старомодных автомобилей, проходят в маленькую комнату с белыми занавесками, слегка окрашенными зеленью листвы за окном. По обе стороны окна симметрично висят картинки — на одной котята, на другой щенки. Здесь, наверно, в детстве жила Дженис. От комнаты веет какой-то застоявшейся невинностью и томительным ожиданием, словно она годами пустовала. На сломанной детской качалке сидит одноглазый старый мишка, его мех протерся до сукна. Интересно, это игрушка Дженис? Кто вырвал ему глаз? Нельсона в этой комнате охватывает какая-то странная апатия. Гарри раздевает сонного ребенка, натягивает на загорелое тело пижаму, кладет в постель и укрывает одеялом.
— Хороший мальчик.
— Да.
— А теперь я пойду. Ты не бойся.
— Папа уезжает?
— Только чтобы ты уснул. Я вернусь.
— Ладно.
— О’кей.
— Папа?
— Что?
— Маленькая Бекки умерла?
— Да.
— Ей было страшно?
— Нет, нет. Ничуть не страшно.
— Ей теперь хорошо?
— Да, ей очень хорошо.
— Ну ладно.
— Ты про это не думай.
— Ладно.
— Свернись калачиком.
— Да.
— Думай про то, как ты бросал камешки.
— Когда я вырасту, я буду бросать камешки очень, очень далеко.
— Обязательно. Ты и сейчас далеко бросаешь.
— Я знаю.
— Ладно. Спи.
Внизу Спрингер моет посуду.
— Вы ведь не хотите, чтобы я сегодня остался здесь? — спрашивает Кролик тестя.
— Сегодня нет. Мне очень жаль, Гарри, но мне кажется, сегодня лучше не надо.
— Да, конечно. Я пойду к себе. Прийти завтра утром?
— Да, пожалуйста. Мы накормим вас завтраком.
— Нет, спасибо, не надо. Я хочу сказать, что приду повидать Дженис, когда она проснется.
— Да, разумеется.
— Вы думаете, она будет спать всю ночь?
— Думаю, что да.
— Мм-да, мне очень жаль, но я сегодня не был в филиале.
— Ничего, это не имеет значения…
— Вы не хотите, чтобы я работал завтра?
— Конечно, нет.
— Эта должность останется за мной?
— Разумеется. — Спрингер говорит с опаской, глаза его нервно бегают; он чувствует, что жена все слышит.
— Вы ужасно добры ко мне.
Спрингер не отвечает; Гарри выходит через веранду, чтобы не видеть снова лица миссис Спрингер, огибает дом и шагает сквозь сырую летнюю мглу под звон посуды, которую моют после ужина. Идет вверх по Уилбер-стрит, входит в подъезд своего дома и поднимается по лестнице, пропитанной застоявшимся запахом вареной капусты. Открыв ключом дверь, он входит в квартиру и торопливо зажигает все лампы. Он идет в ванную комнату. Ванна все еще полна воды. Она частично ушла, так что край на дюйм ниже серой полосы на эмали, но ванна все еще больше чем наполовину полна. Тяжелая спокойная масса, без запаха, без вкуса, без цвета, наводит на него ужас, словно в ванной незримо стоит молчаливый чужой человек. Неподвижная поверхность как бы затянута мертвой кожей. На ней даже что-то вроде пыли. Он засучивает рукав, сует руку в воду и вытаскивает пробку; вода колышется, канализационная труба урчит. Он смотрит, как край воды медленно и ровно скользит по стенке ванны, а потом остатки ее с диким ревом засасываются вниз. Подумать только — как легко это было, и все же Господь при всем своем могуществе не сделал ровно ничего. Всего только поднять маленькую резиновую затычку.
В постели он обнаруживает, что от бесконечного хождения по Бруэру у него невыносимо болят ноги; он вертится, боль на секунду отпускает, потом снова пробирается назад. Он пытается облегчить ее молитвой, но все напрасно. Никакой связи нет. Он открывает глаза, смотрит на потолок и видит, что темнота испещрена изменчивым переплетением жилок, наподобие той желто-синей сетки, что испещряла кожу его малютки. Он вспоминает ее четкий красный профиль в окне больницы, холодеет от ужаса, как безумный соскакивает с кровати и мчится зажигать свет. Электрическое сияние кажется бледным, в паху такая боль, что он чуть не плачет. Он боится даже просунуть руку в ванную комнату — ему кажется: только он зажжет там свет, как увидит на дне опустевшей ванны лежащий вверх лицом сморщенный посиневший трупик. Страх давит ему на почки и в конце концов заставляет решиться; дно ванны поднимается ему навстречу, белое и пустое.
Он уверен, что больше никогда в жизни не уснет, однако, пробужденный косыми лучами солнца и хлопаньем дверей внизу, чувствует, что тело его предало душу. Он торопливо одевается, охваченный еще большим ужасом, чем в какую бы то ни было минуту вчерашнего дня. Происшедшее стало более реальным. Невидимые подушки сдавливают горло, замедляют движения рук и ног, петля в груди разрослась и покрылась жесткой коркой. Прости, прости меня , молча твердит он неизвестно кому.
Явившись к Спрингерам, он чувствует, что атмосфера в доме изменилась; все переставлено так, чтобы создать щелку, куда он сможет втиснуться, если сделается маленьким и незаметным. Миссис Спрингер подает ему апельсиновый сок и кофе и даже с опаской к нему обращается:
— Хотите сливок?
— Нет, нет, я буду пить черный.
— У нас есть сливки, если хотите.
— Нет, спасибо. Кофе прекрасный.
Дженис проснулась. Он идет наверх и ложится на кровать рядом с нею; она льнет к нему и всхлипывает, уткнувшись в ложбинку между его шеей, подбородком и простыней. Лицо у нее осунулось, тело кажется маленьким, как у ребенка, горячим и твердым.
— Я не могу смотреть ни на кого, кроме тебя. Я не могу смотреть на остальных, — говорит она ему.
— Ты не виновата, — отвечает Гарри. — Виноват я.
— У меня опять появилось молоко, — шепчет Дженис, — и как только начинает колоть в груди, мне кажется, она в соседней комнате.
Они цепляются друг за друга в общей тьме; он чувствует, как разделяющие их стены растворяются в потоке черноты, но толстый комок дурных предчувствий остается у него в груди — он принадлежит только ему.
Он остается в доме целый день. Посетители приходят и на цыпочках бродят по дому. Из их поведения любой заключил бы, что Дженис лежит наверху в тяжелом состоянии. Они, эти женщины, пьют на кухне кофе с миссис Спрингер, и ее тонкий, по-девичьи звучный голос все вздыхает и вздыхает, произнося неясные слова, которые звучат, как одна нескончаемая песня. Приходит Пегги Фоснахт — она без очков, широко раскрытые косые глаза диким взором смотрят на мир — и поднимается наверх. Ее сын Билли играет с Нельсоном во дворе, и никто не двигается с места, чтобы прекратить их крики, и крики постепенно утихают, а после небольшой паузы вновь возрождаются в виде смеха. Даже к Гарри приходит гость. Звонит звонок, миссис Спрингер идет открывать и, войдя в сумрачную комнату, где Гарри листает журналы, удивленно и обиженно сообщает:
— К вам какой-то мужчина.
Она уходит, он встает, делает несколько шагов вперед, чтобы поздороваться с входящим в комнату человеком. Это Тотеро, он опирается на трость, одна половина его лица парализована, но он ходит, он говорит, он жив. А малютка умерла.
— Привет! Ну как здоровье?
— Гарри. — Свободной рукой он хватает Гарри за руку и долгим взглядом смотрит ему в лицо. Рот у него скривился на сторону, кожа над глазом стянута под углом книзу, так что его почти не видно. Пальцы, вцепившиеся в Гарри, дрожат.
— Присядем, — говорит Кролик и усаживает его в кресло.
Укладывая руки на подлокотники, Тотеро смахивает на пол вышитую салфеточку. Кролик приносит стул и садится рядом, чтобы не повышать голос.
— Стоило ли вам беспокоиться? — спрашивает он, потому что Тотеро молчит.
— Меня привезла жена. На машине. Она на улице, Гарри. Мы узнали о вашем несчастье. Ты помнишь, что я тебя предостерегал? — Глаза его уже набухли от слез.
— Когда?
— Когда? — Парализованная сторона лица, быть может, умышленно, повернута в тень, так что улыбка кажется совершенно живой, уверенной и мудрой. — В тот самый вечер. Я велел тебе вернуться. Я просил тебя.
— Да, наверное. Я просто позабыл.
— Нет, ты не забыл. Нет, ты не забыл, Гарри. — На слоге «Гар» его дыхание со свистом вырывается из горла. — Я хочу тебе кое-что сказать. Будешь меня слушать?
— Конечно.
— Добро и зло, — произносит он и умолкает. Его большая голова поворачивается, и Кролик видит его больной глаз и четко прочерченные вертикальные линии у рта. — Добро и зло не падают с неба. Мы. Мы их создаем. Против несчастья. Неизменно, Гарри, неизменно. — Убедившись в своей способности произносить длинные слова, он продолжает: — Нарушение законов добра и зла влечет за собою несчастье. Не обязательно наше несчастье, зачастую вначале не наше. Теперь ты видишь пример тому в своей собственной жизни. — Кролик не заметил, когда на щеках Тотеро появились следы слез, однако вот они тут, словно по лицу проползла улитка. — Ты мне веришь?
— Конечно. Конечно. Я знаю, что во всем виноват только я. С тех пор как это случилось, мне кажется, что я… что я просто насекомое.
Улыбка Тотеро становится безмятежнее, из горла вырывается слабое скрипучее мурлыканье.
— Я предостерегал тебя, — говорит он, на этот раз быстрее, — я предостерегал тебя, Гарри, но молодость глуха. Молодость беспечна.
— Что же мне делать? — выпаливает Гарри.
Тотеро как будто ничего не слышит.
— Разве ты не помнишь, как я просил тебя вернуться?
— Не знаю, наверно, так оно и было.
— Хорошо. Ах. Ты все еще прекрасный человек, Гарри. У тебя здоровое тело. Когда я умру, вспомни, как твой старый тренер учил тебя избегать страданий. Вспомни. — Последнее слово Тотеро произносит наставительно и даже с легким кивком; под напором этой неуместной живости он поднимается с кресла и, лишь мгновенно схватившись за трость, ухитряется не рухнуть на пол. Гарри испуганно вскакивает, и оба на секунду оказываются очень близко друг от друга. От большой головы старика разит тошнотворным запахом — не столько лекарств, сколько гниющих овощей. — Вам, молодежи, — произносит он тоном школьного учителя — сердито, но в то же время лукаво, — вам, молодежи, свойственно забывать. Вот и тебе тоже. Правда?
По какой-то непонятной причине ему страшно хочется услышать подтверждение.
— Разумеется, — говорит Кролик, моля Бога, чтобы он наконец ушел.
Гарри помогает ему сесть в автомобиль, кремовый с синим «додж» образца пятьдесят седьмого года, который ждет возле оранжевого пожарного гидранта. Миссис Тотеро весьма холодно выражает соболезнование по поводу смерти его новорожденной дочери. Вид у нее измученный и благородный. Седые волосы свисают с покрытого тонкими морщинками серебряного виска. Она хочет уехать от Гарри, уехать со своей добычей. Рядом с нею на переднем сиденье ухмыляющийся гном Тотеро бессмысленно поглаживает набалдашник трости. Кролик возвращается в дом; он подавлен и чувствует себя так, словно искупался в грязи. Откровения Тотеро бросили его в дрожь. Он хочет верить, что источник и первопричина всего — небо.
К концу дня приезжает Экклз, закончить приготовления к похоронам — они состоятся завтра, в среду. Когда он уходит. Кролик останавливает его в передней, и они перебрасываются несколькими словами.
— Каково ваше мнение? — спрашивает Кролик.
— О чем?
— Что я теперь должен делать?
Экклз нервно поднимает глаза. Он очень устал. Лицо его бледно, как у невыспавшегося ребенка.
— Делайте то, что вы делаете, — говорит он. — Будьте хорошим мужем. Хорошим отцом. Любите то, что у вас осталось.
— И этого достаточно?
— Чтобы заслужить прощение? Да, несомненно, если прожить так всю жизнь.
— Я хочу сказать… — Гарри никогда не думал, что ему придется так униженно просить о чем-то Экклза. — Вы помните, о чем мы с вами говорили? О том, что находится где-то там, за всем этим?..
— Гарри, вы же знаете, я не верю в это, во всяком случае, в том смысле, как вы себе это представляете.
— Ну, ладно. — Он видит, что Экклзу тоже хочется уйти, что на него, на Гарри, неприятно, мучительно смотреть.
Экклз, очевидно, понял, что Гарри это почувствовал, и потому он быстро пускает в ход все сострадание, на какое только способен, и пытается его утешить:
— Гарри, не мне вас прощать. Вы ничего дурного не сделали. Я виноват не менее, чем вы. Мы должны добиваться прощения, мы должны заслужить право увидеть то, что находится за всем. Гарри, я знаю, что людей можно привести к познанию Христа. Я видел это своими глазами. И вот еще в чем я уверен. Я уверен, что брак — святыня и что ваша трагедия, сколь она ни ужасна, наконец связала вас с Дженис священными узами.
Весь остаток дня Кролик цепляется за эту уверенность, хотя она как будто не имеет ничего общего с красками и звуками большого, полного скорби дома, с мазками и штрихами вечернего солнца в маленьких зарослях на стеклянном столике и с молчаливым ужином, который они с Дженис делят в ее спальне.
Он проводит эту ночь в доме Спрингеров вместе с Дженис. До чего же крепко она спит. Тонкий храп, вырывающийся из ее черного рта, делает лунный свет еще ярче и не дает ему уснуть. Он опирается на локоть и изучает ее лицо; в лунном свете оно кажется страшным — маленькое, все в темных пятнах, словно врезанных в мягкую, лишенную человеческой четкости массу. Как она смеет спать? Утром, при солнечном свете, чувствуя, что она ворочается и встает с кровати, он еще глубже зарывается в подушку, прячет голову под одеяло, упорно не желая просыпаться. Сегодня похороны, на работу идти не надо, и можно поспать подольше.
Ему снится на редкость яркий сон. Он один на большом спортивном поле или на пустыре, усыпанном мелкой галькой. В небе два идеально круглых диска одинаковой величины, один непроницаемо белый, второй слегка прозрачный, медленно движутся друг к другу, причем прозрачный находится над непрозрачным. В тот момент, когда они соприкасаются. Кролика пронизывает страх, и голос, как из громкоговорителя на стадионе, возвещает: Первоцвет глотает бузину. Верхний диск неотступно скользит вниз, до тех пор, пока совершенно не закрывает нижний, хотя тот и сильнее, и перед глазами Кролика остается всего лишь один чистый и бледный круг. Ему ясно: «первоцвет» — это луна, «бузина» — солнце, а то, что он видел, — объяснение смерти — прекрасная смерть затмевает прекрасную жизнь. С сильным душевным подъемом он осознает, что должен покинуть это поле и основать новую веру. Над ним назойливо склоняются диски, эхом отдается голос, и он открывает глаза. У кровати стоит Дженис в коричневой юбке и розовой блузке без рукавов. Под подбородком у нее жирная серая складка, которой он прежде никогда не замечал. Странно, что он лежит на спине, он почти всегда спит на животе. Он понимает, что это был сон, что ему нечего сказать миру, и к горлу снова подступает комок. Он встает и целует ей руку, бессильно повисшую шероховатую руку.
Она готовит ему завтрак в своем обычном стиле — утонувшие в молоке кукурузные хлопья и переваренный кофе. Захватив Нельсона, они идут к себе одеться для похорон. Кролик негодует, что Дженис способна ходить, она больше нравилась ему, когда была без сознания. Если они могут ходить по улице — значит, горе у них какое-то второсортное. Он никак не может примириться с тем, что их упитанные тела передвигаются в пространстве, а души окутаны безразличием ко всему, кроме ничтожных, мелких потребностей. Они идут со своим маленьким сыном по улицам, где некогда сами ходили детьми. Канава вдоль Поттер-авеню, по которой некогда стекали илистые отходы с фабрики искусственного льда, давно пересохла. Дома, в которых уже не живут те люди, чьи лица он так хорошо знал, напоминают дома в городе, который видишь из поезда, — пустые кирпичные фасады загадывают тебе загадку: почему вообще кто-то здесь живет? Почему его поместили сюда, почему для него этот поселок, этот унылый пригород третьеразрядного города, — центр и мера вселенной, со всеми ее бескрайними прериями, горными хребтами, пустынями, лесами, городами и морями? Наивная детская тайна — тайна «любого места», прелюдия к конечному вопросу: «Почему я — это я?» — разжигает в сердце ужас. Тело пронизывает холод, и Кролик чувствует, что отделился от земли, словно наконец случилось то, чего он всегда боялся, — он идет по воздуху. Улица — неровная полоса, вдоль которой мостовая наступает на газон, просмоленные стволы телефонных столбов — уже не говорит ему ничего. Он — никто, словно он на мгновенье вышел из своего тела и мозга посмотреть, как работает мотор, и шагнул в пустоту, ибо «он» был всего лишь рефракцией, вибрацией внутри мотора, и теперь ему нет пути назад. Ему кажется, что он стоит за окнами домов, мимо которых они проходят, и смотрит, как чинно шествует это трехглавое семейство, ничем не выдавая того, что их мир содрогнулся, — ничем, кроме тихих слез женщины. Слезы Дженис пришли незаметно, как роса, словно их вызвал вид по-утреннему свежих улиц.
Когда они входят в квартиру, Дженис с громким стоном падает ему на грудь. Быть может, она не ожидала, что комнаты залиты солнцем. Контрфорсы из пылинок, трепещущих в молочно-белом свете, косо поднимаются от середины пола к верхнему краю окон, придавая всему оттенок невинности. Его стенной шкаф рядом с входной дверью, и потому им не нужно сразу углубляться в квартиру. Он открывает дверцу шкафа как можно шире, стараясь не задеть телевизор, просовывает туда руку, расстегивает молнию на целлофановом мешке и вынимает синий костюм; это зимний шерстяной костюм, но другого темного костюма у него нет. Нельсон радостно бегает по квартире, делает в ванной пи-пи, находит в своей комнате старого резинового мишку-панду, которого хочет взять с собой. Его возня выгоняет из комнат угрозу, и они отваживаются зайти в свою спальню, где висят вещи Дженис. По дороге она показывает на кресло:
— В понедельник утром я тут сидела и смотрела на восход солнца.
Голос ее звучит безжизненно, он не знает, чего она ждет от него в ответ, и не отвечает ничего. Он затаил дыхание.
В спальне выдается приятная минута. Дженис снимает юбку и блузку, чтобы примерить старый черный костюм, и когда она в одной комбинации переступает босиком по ковру, она напоминает ему девушку, какой он знал ее когда-то, — девушку с тонкими лодыжками и запястьями и маленькой застенчивой головой. Черный костюм, купленный, когда она еще училась в школе, тесен — живот у нее все еще слишком велик после родов. А может, она уже начала полнеть, как ее мать Она стоит, пытаясь застегнуть на талии юбку, груди, вспухшие от молока, выпирают из бюстгальтера. Да она и вправду располнела, и это ему нравится. Он думает: мое, моя женщина , но она выпрямляется, и ее заплаканное лицо с остервенелым взглядом мгновенно гасит радость обладания. Она становится обузой, которая больно давит на комок в груди. Это мегера, которую он обречен до конца дней своих заботливо вести по жизни, прочь от того понедельника.
— Не лезет! — кричит она, стаскивает юбку, швыряет ее, и та, словно огромная летучая мышь, летит в противоположный угол комнаты.
— У тебя больше ничего нет?
— Что мне делать ?
— Успокойся. Уйдем отсюда, вернемся к твоим. Эта квартира действует тебе на нервы.
— Но ведь нам придется тут жить !
— Да, но не сегодня. Пойдем.
— Мы не можем здесь жить!
— Конечно, не можем.
— А где же мы будем жить?
— Потом подумаем. Пойдем.
Она неловко натягивает юбку, надевает блузку, поворачивается к нему спиной и робко просит:
— Застегни мне пуговицы.
Застегивая розовую блузку вдоль ее недвижного позвоночника, он начинает плакать. Горячие слезы обжигают ему глаза, и он видит маленькие детские пуговки сквозь гроздья круглых водянистых пятен, похожих на лепестки цветущих яблонь. Слезы медлят у него на ресницах, текут по щекам, эта влага восхитительна. Он хотел бы плакать часами — даже этот короткий поток приносит облегчение. Но мужские слезы скупы, и его слезы высыхают еще прежде, чем они выходят из квартиры. Закрывая дверь, он чувствует, что уже потратил всю свою бесслезную жизнь на открывание и закрывание этой двери.
Нельсон берет с собой резинового панду, и каждый раз, как он заставляет его пищать, у Кролика начинает болеть живот. Город теперь обесцвечен солнцем, приближающимся к зениту.
Время тянется так медленно, что кажется, будто все происходящее повторяется снова и снова. Дженис с матерью, переходя из комнаты в комнату, тихо обмениваются короткими репликами. Потом обе уходят наверх, и через полчаса Дженис появляется внизу в подколотом со всех сторон черном платье миссис Спрингер, в котором она очень похожа на мать.
— Гарри, как по-твоему, мне идет?
— Какого черта ты несешь? Ты что, на демонстрацию мод собралась, что ли? — кричит он, но тут же извиняющимся тоном добавляет: — Ты прекрасно выглядишь.
Но дело уже сделано. Дженис издает испуганный вопль, мчится наверх, и миссис Спрингер берет назад ту небольшую дозу терпимости, которой она его оделила. Дом снова наполняется невысказанным убеждением, что он — убийца. Он с благодарностью принимает эту мысль: да, он убийца, — и ненависть подходит ему больше, чем прощение. Погруженный в ненависть, он может сидеть сложа руки, может оставаться как бы в параличе; жестокая ненависть служит ему чем-то вроде укрытия.
Час дня. В комнату входит миссис Спрингер.
— Хотите бутерброд? — спрашивает она.
— Спасибо, мне ничего не хочется.
— Вы бы все-таки чего-нибудь поели.
Ее настойчивость кажется ему настолько странной, что он идет на кухню. Нельсон в одиночестве сидит за столом и ест суп, сырую морковь и бутерброд с колбасой. Вид у него такой, словно он не знает — улыбнуться отцу или нет. Миссис Спрингер все время стоит к нему спиной.
— Он спал днем? — спрашивает Гарри.
— Можете отвести его наверх, — отвечает она.
Наверху, в комнате, где живет одноглазый мишка, Гарри читает Нельсону книжку из «Золотой библиотечки» про маленький паровозик «Чу-Чу», который боялся туннелей. К тому времени, когда «Чу-Чу» перестал их бояться, Нельсон засыпает. Гарри возвращается вниз. Дженис отдыхает у себя в комнате; миссис Спрингер переделывает ей платье, и стук швейной машины вплетается в пение птиц и в смутные глухие шумы предвечернего часа.
Хлопает парадная дверь, и в гостиную входит мистер Спрингер. Все шторы опущены, и он вздрагивает, увидев сидящего на стуле Гарри.
— Гарри! Хелло.
— Хелло.
— Я был в суде, Гарри, беседовал с Элом Хорстом, коронером. Он обещал мне, что обвинение в убийстве предъявлено не будет. Все с этим согласны. Несчастный случай. Он уже почти со всеми переговорил и хочет как-нибудь повидаться с вами. Неофициально.
— Ладно.
Спрингер медлит, ожидая хоть какого-нибудь знака одобрения.
— Почему бы им просто не посадить меня под замок? — осведомляется Гарри.
— Это весьма негативная позиция, Гарри. Вопрос в том, как избежать потерь в дальнейшем.
— Да, вы правы. Простите.
Мысль, что он выскользнул из сетей закона, вызывает у него отвращение. Никто тебе не поможет, никто не снимет тебя с крючка.
Спрингер уходит наверх, к женщинам. Оттуда доносится глухой топот. Дорогая посуда в стеклянном серванте за спиной у Гарри дребезжит. Судя по маленьким часам с серебряным циферблатом на полке фальшивого камина, еще нет двух.
Наверно, живот у него болит оттого, что последние два дня он почти ничего не ел, и он идет на кухню и съедает две галеты. Каждый кусок скребет ободранные внутренности. Боль усиливается. Блестящая раковина с кранами, стальные дверцы шкафов словно несут отрицательные заряды, которые его отталкивают и сжимают. Он возвращается в сумрачную гостиную и видит в окно, как две девочки лет по четырнадцати, в тесных шортах фланируют по освещенному солнцем тротуару. Их тела уже созрели, но лица еще совсем неиспорченные. Забавные эти девочки-подростки, на лицах у них всегда жадное нетерпение. Слишком много конфет — вся кожа в прыщах. Они плетутся черепашьим шагом — подобно тому, как тянется время перед похоронами. Словно чем медленнее они будут идти, тем вернее претерпят какое-то чудесное превращение за углом. Дочери, они чьи-то дочери. Вот и Джун тоже… Он отгоняет мысль о ней. Проходящие мимо девчонки, с их нахально выпяченными задами и затаившимся в ожидании своего часа сексом, кажутся безвкусными и нереальными, а он, наблюдающий за ними из окна, всего лишь пятно на стекле. Почему высшие силы просто-напросто не сотрут такую грязную ничтожную букашку? Он смотрит на свои руки, и они представляются ему фантастически уродливыми.
Он идет наверх и тщательно моет лицо, руки и шею. Он не смеет дотронуться до шикарных спрингеровских полотенец. Выходя с мокрыми руками из ванной, он встречает Спрингера в тихом коридоре и говорит ему:
— У меня нет чистой рубашки.
— Обождите, — шепотом отвечает Спрингер и приносит ему рубашку и черные запонки.
Гарри одевается в комнате, где спит Нельсон. Солнечный свет ползет из-под опущенных занавесок, которые колышутся чуть ли не в такт с тяжелым дыханием ребенка. Хотя Гарри изо всех сил старается растянуть процесс одевания и по нескольку минут возится с каждой запонкой, все это занимает гораздо меньше времени, чем он надеялся. В шерстяном костюме жарко, он как будто не совсем впору, но что-то мешает ему снять пиджак и доставить кому-то удовольствие — кому, он и сам не знает. Безупречно одетый, в тесной рубашке, он на цыпочках спускается в гостиную и сидит там, рассматривая тропические растения на стеклянном столике. Поворачивая голову так, что листья попеременно закрывают друг друга, он ждет, что его сейчас вырвет. Внутренности — плотно сжатый комок ужаса, тугой пузырь, который никак не проткнуть. На часах всего 2:35.
Больше всего он страшится встречи с родителями. С тех пор как случилось несчастье, он так и не мог собраться с духом позвонить или сходить к ним. В понедельник вечером миссис Спрингер позвонила его маме и пригласила ее на похороны. После этого молчание его семьи стало внушать ему страх. Одно дело — выслушивать упреки от чужих людей, и совсем другое — от собственных родителей. После его возвращения из армии отец только и делал, что пилил его за отказ работать в типографии, и в конце концов допилился до того, что в сердце Гарри не осталось для него места. Вся мягкость и доброта, которую старик когда-либо ему выказывал, превратились в ничто. С матерью — совсем иначе, она все еще жива и все еще привязана к пуповине его жизни. Если она придет и даст ему нагоняй, он скорее умрет, чем стерпит. А что еще может он ожидать? Что бы там ни говорила миссис Спрингер, с него как с гуся вода, потому что у нее нет другого выхода, кроме как мириться с ним, и ему даже кажется, что она хочет его полюбить, но с матерью совсем другое дело — она не может его любить или не любить, они даже не два отдельных человека, он начался у нее в животе, и если она дала ему жизнь, она может взять ее обратно, и если она от него отвернется — это для него конец. Из всех людей на свете меньше всех он хочет видеть ее. Сидя в одиночестве, он приходит к выводу, что кто-нибудь из них — либо он, либо мать — должен умереть. Вывод довольно нелепый, но он возвращается к нему снова и снова, пока шум — это у него над головой одеваются Спрингеры — немного отвлекает его от мыслей о себе.
Может, надо пойти наверх? Ему не хочется застать кого-нибудь из них неодетым, и в конце концов они один за другим спускаются вниз — мистер Спрингер в щегольской немнущейся темно-серой рубашке, Нельсон в костюмчике с лямками, как у девчонки, мадам в черной фетровой шляпке с вуалью и гроздью искусственных фиолетовых ягод на жестком стебельке и Дженис — вся какая-то потерянная и бесформенная в наспех подколотом и подогнанном мамашином платье.
— Ты прекрасно выглядишь, — снова говорит он ей.
— Где большая черная машина? — громко спрашивает Нельсон.
В ожидании есть что-то недостойное, и когда Спрингеры с Кроликом толкутся по гостиной, глядя, как убывают минуты на часах с серебряным циферблатом, они становятся похожими на разряженных детей, которым не терпится, чтоб поскорее начался праздник. Завидев остановившийся перед домом «кадиллак» похоронной конторы, все бросаются к окну, но когда гробовщик, пройдя по дорожке, звонит в дверь, они уже разбежались по углам, словно посреди комнаты разорвалась бомба с отравляющим веществом.
Здание, которое занимает похоронная контора, прежде было жилым домом, но теперь оно обставлено так, как ни один жилой дом никогда не обставляли. Пушистые бледно-зеленые ковры заглушают шаги. Разрезанные пополам серебряные трубочки на стенах затеняют слабый свет, и все вокруг — стены, портьеры и все прочее — выкрашено в неестественные тона, с какими ни один нормальный человек не мог бы жить: в оранжево-розовый, морской волны и фиолетовый — порошком такого фиолетового цвета убивают микробов в общественных уборных на бензоколонках. Их ведут в маленькую боковую розовую комнатку. Оттуда виден главный зал, где на расставленных в несколько рядов стульях сидят шесть человек, из них пять — женщины. Единственная, кого он знает, — это Пегги Гринг. Рядом с ней вертится ее сынишка — он седьмой. Сначала предполагалось, что будут присутствовать только обе семьи, но потом Спрингеры пригласили нескольких близких друзей. Его родителей еще нет. Невидимые бескостные руки пробегают взад-вперед по клавишам электрического органа. Противоестественная окраска интерьера достигает апогея в тепличных цветах, которыми украшен маленький белый гроб. Гроб с выкрашенными золотой краской ручками стоит на возвышении, покрытом темно-лиловым покрывалом, и Гарри кажется, что покрывало вот-вот спадет и, словно по мановению волшебной палочки, под ним возникнет живой младенец. Дженис заглядывает в зал, всхлипывает, и служитель похоронной конторы, молодой блондин с неестественно красной физиономией, вытаскивает из бокового кармана флакончик с нашатырным спиртом. Мать Дженис прикладывает флакон ей к носу, лицо ее искажается гримасой отвращения, она поднимает брови, и из-под тонкой оболочки век выступают глазные яблоки. Гарри берет ее за руку и поворачивает так, чтобы она не видела, что происходит в зале.
В боковой комнате есть окно, из него видна улица, по которой носятся дети и автомобили.
— Надеюсь, священник про нас не забыл, — говорит краснолицый молодой человек и, к своему смущению, фыркает. Ему тут явно нравится. Лицо у него как будто слегка нарумянено.
— Это часто бывает? — спрашивает мистер Спрингер.
Он стоит позади жены, и его лицо с любопытством наклоняется вперед, открывая черную птичью щель рта под светлыми усами. Миссис Спрингер сидит на стуле и прижимает ладони к вуали. Фиолетовые ягоды подрагивают на проволочном стебельке.
— Раза два в год, — раздается ответ.
У тротуара останавливается знакомый старый «плимут»; из него выходит мать Кролика. Она окидывает сердитым взглядом входную дверь. У него замирает сердце, и с языка срываются слова:
— Приехали мои родители.
Все принимают положение «смирно». Миссис Спрингер встает, Гарри занимает место между ней и Дженис. В одном строю со Спрингерами он, по крайней мере, покажет матери, что исправился, смирился со своей участью и что с ним тоже примирились. Служитель конторы выходит навстречу Энгстромам. Гарри видит, что они стоят на ярко освещенном тротуаре и спорят, в какую дверь входить. Мим немного в стороне. В скромном костюме и без косметики она напоминает ему прежнюю младшую сестренку. Глядя на родителей, он никак не может понять, почему он их боится.
Первой появляется в дверях мать; она окидывает взором весь строй и, раскрыв объятия, подходит к Кролику.
— Хасси, что с тобой сделали? — громко вопрошает она и обнимает сына, словно желая унести его обратно в небеса, с которых они оба упали.
Сцена заканчивается так же стремительно, как началась. Движимый мальчишеским рефлексом застенчивости, Кролик отталкивает мать и выпрямляется. Словно не понимая значения собственных слов, мать оборачивается и обнимает Дженис. Отец что-то бормочет и пожимает руку Спрингеру. Мим подходит, гладит Гарри по плечу, потом опускается на корточки и что-то шепчет Нельсону — эти двое самые младшие. Гарри ощущает человеческую связь всех этих людей. Его жена и его мать льнут друг к другу. Мать открыла объятия чисто механически, но оживила их своею скорбью. Лицо ее искажено болью; Дженис, взъерошенная и задыхающаяся, все же отзывается на ее чувство, слабые руки в черных рукавах пытаются охватить горестно прильнувшее к ней мощное тело. Миссис Энгстром удостаивает ее несколькими словами. Остальные озадачены, и только Гарри со своей холодной высоты видит: мать его движима инстинктом, который заставляет нас обнимать тех, кого мы раним; к тому же она почувствовала, что они обе принадлежат к одному и тому же издревле обездоленному племени рабов; и еще поняла, что, вернув себе сына, тоже будет покинута.
Он физически ощущает, как в душе его матери развертываются все эти стадии горя, по мере того как ее руки все крепче сжимают в объятиях Дженис. Наконец она отпускает невестку и обращается с печальной учтивою речью к Спрингерам. Ее первый выкрик они пропустили мимо ушей, как приступ безумия, ведь они никакого зла Гарри не причинили, а уж если кто кому и причинил зло, так это он им. Его освобождение прошло для них незамеченным. Стоя рядом с Гарри, они вновь от него отдаляются. Слова, с которыми его мать обратилась к Дженис: «Дочь моя», бесследно уходят в небытие. Мим встает с корточек, отец берет на руки Нельсона. Все их движения легонько оттесняют его в сторону.
Между тем его сердце завершает один оборот и начинает другой, более широкий оборот в более разреженной среде, которая все меньше и меньше связана с внешним миром.
Экклз, вошедший через какой-то другой вход, издали манит их к себе. Все семеро, захватив с собой Нельсона, гуськом проходят в уставленный цветами зал и усаживаются в первом ряду. Черный Экклз читает заупокойную молитву перед белым гробом. Кролика раздражает, что Экклз стоит между ним и его дочерью. Он вдруг осознает: никто не упомянул, что ребенок так и остался некрещеным. «Я есмь воскресение и жизнь, сказал Господь; верующий в Меня если и умрет, оживет. И всякий живущий и верующий в Меня не умрет вовек».
Эти угловатые слова переступают по голове Гарри, словно неуклюжие черные дрозды; он чувствует, какие возможности таят они в себе. Экклз этого не чувствует, лицо его серьезно и невыразительно. Голос звучит фальшиво. Все эти люди фальшивы, все, кроме его умершей дочери и белого ящика с золотой отделкой.
«Как пастырь. Он будет пасти стадо свое; агнцев будет брать на руки и носить на груди своей».
Пастырь, агнцы, руки; глаза Гарри наполняются слезами. Кажется, будто вначале слезы заливают его, словно море, и только под конец соленая вода попадает в глаза. Его дочь умерла, Джун ушла от него; сердце захлебывается в скорби, погружается все глубже и глубже в бездонную пучину утраты. Он больше никогда не услышит ее плача, не увидит ее мраморной кожи, никогда не ощутит на руках ее легкого тельца, не увидит, как в ответ на звук его голоса повернутся синие глаза. Никогда. Это слово никогда не смолкнет, в его толще никогда не будет просвета.
Они едут на кладбище. Он, его отец, отец Дженис и служитель похоронной конторы несут белый ящик на катафалк. Ящик тяжелый, но это тяжесть одного только дерева. Они рассаживаются по машинам и по улицам едут в гору. При виде процессии поселок замолкает; женщина, которая вышла на крыльцо с корзиной белья, ждет, мальчик, бросавший мяч, останавливается на бегу и смотрит, как они проезжают. Они минуют два гранитных столба, увенчанных кованой железной аркой. Кладбище в четыре часа дня прекрасно. Ухоженная зелень в полудреме спускается по склонам параллельно солнечным лучам. Надгробные камни отбрасывают длинные грифельные тени. Процессия на второй скорости ползет по усыпанной хрусткой голубой галькой аллее, направляясь к скромному зеленому балдахину, от которого пахнет землей и папоротниками. Машины останавливаются. Все выходят. Вдали черным полумесяцем изгибается лес — кладбище лежит на высоком холме между ним и поселком. Под ногами дымят трубы. На самом краю, между изъеденными зубцами надгробий, колесит человек на механической газонокосилке. Ласточки большой стаей падают на каменный домик — усыпальницу — и снова взмывают вверх. Белый гроб искусно скатывают на роликах из глубокого нутра катафалка на алые стропы, которые удерживают его над маленькой, почти квадратной, но очень глубокой могилой. Тихое поскрипывание и напряженные вздохи царапают стекло тишины. Тишина. Кашель. Цветы привезли следом за ними, вот они здесь, грудой уложены под тентом. Позади Гарри аккуратный холмик, покрытый кубиками дерна, в ожидании, когда его водворят на место, дышит запахом земли. Гробовщики с довольным видом складывают розовые руки перед своими ширинками. Тишина.
«Господь — Пастырь мой! Я ни в чем не буду нуждаться…»
Голос Экклза под открытым небом звучит слабо. Далекий стрекот механической косилки благочестиво умолкает. Кролик трепещет от волнения и силы, он уверен, что его дочка вознеслась на небо. Эта уверенность заполняет декламацию Экклза, как живое тело кожу. «Господь милосердный, чей сын возлюбленный взял в руки свои маленьких детей и благословил их, смилуйся над нами, не отвергни нашей молитвы, прими душу невинного младенца и даруй ей Твою великую милость и вечную любовь, укажи нам путь истинный в царствие небесное через сына твоего Иисуса Христа Господа нашего. Аминь».
— Аминь, — шепотом повторяет миссис Спрингер.
Да. Так и есть. Он чувствует, что все они, чьи головы окружают его, неподвижные, как надгробья, — что все они слились воедино с травой, с тепличными цветами, все — служители похоронной конторы, невидимый кладбищенский сторож, который остановил свою косилку, — все собрались здесь воедино, чтобы придать его некрещеному младенцу силы допрыгнуть до неба.
Поворачивается электрический выключатель, стропы начинают опускать гроб в могилу, потом снова останавливаются. Экклз чертит на крышке крест из песка. Песчинки одна за другой скатываются с резной крышки в яму. Чья-то розовая рука бросает измятые лепестки. «Осени благословением своим всех скорбящих, прими на плечи свои все их бремя…»
Стропы снова начинают скрипеть. Стоящая рядом с Кроликом Дженис шатается. Он берет ее под руку и даже через материю ощущает жар. Легкий ветерок надувает и колышет балдахин. К ноздрям поднимается запах цветов. «…И святой дух благослови тебя и храни тебя, ныне и присно, и во веки веков. Аминь».
Экклз закрывает молитвенник. Отец Гарри и отец Дженис, стоящие рядом, поднимают глаза и моргают. Гробовщики начинают возиться со своим снаряжением, вытаскивают из могилы стропы. Все присутствующие выходят на солнце. Прими на плечи свои все их бремя… Небо приветствует его. Он ощущает какой-то странный прилив сил. Словно он долго ползал по темной пещере и наконец на самом краю громоздящихся утесов увидел светлое пятнышко. Он оборачивается, и лицо Дженис, отупевшее от горя, застит ему свет.
— Не смотри на меня, — говорит он. — Не я ее убил.
Слова слетают с его уст очень четко, под стать той простоте, которую он теперь чувствует во всем. Головы, тихонько беседовавшие друг с другом, разом поворачиваются на столь неожиданный, жесткий голос.
Они неправильно его поняли. Он хочет всего лишь внести ясность. Он объясняет головам:
— Вы все ведете себя так, словно это я сделал. Меня там и близко не было. Это все она.
Он оборачивается к ней, и ее лицо, обмякшее, как от пощечины, кажется ему безнадежно далеким.
— Ладно, все в порядке, — говорит он ей. — Ведь ты же не нарочно.
Он пытается взять ее за руку, но она вырывает руку, словно из капкана, и смотрит на родителей, которые тотчас бросаются к ней.
У него горит лицо. Он страшно смущен. Его сердце было полно прощенья, но теперь в нем одна только ненависть. Он ненавидит ее лицо. Она слепа. Она могла разделить с ним истину, обыкновенную простую истину, но отвернулась. Он видит, что даже на лице его родной матери изобразился ужас, она побледнела от потрясения и стеной стоит против него. Сначала она спросила, что с ним сделали, а теперь сама делает то же самое. Удушающее чувство несправедливости ослепляет его. Он поворачивается и бежит.
В гору, торжествуя. Он лавирует между надгробными камнями. Среди могил сверкают желтые, как масло, одуванчики. Сзади слышен голос Экклза:
— Гарри! Гарри!
Он чувствует, что Экклз за ним гонится, но не оборачивается.
Он срезает углы между камнями и по газонам мчится к лесу. До темного полумесяца деревьев дальше, чем казалось возле могилы. Тело тяжелеет: склон круто уходит вверх. Однако мягкая кладбищенская земля подбадривает его, отлогие бугры пружинят; это напоминает бег по окруженной густой толпой зрителей спортплощадке. Он бросается в протянутые руки леса и движется к центру полумесяца. Но лес не такое надежное укрытие, как он думал. Если обернуться назад, то сквозь листву внизу видно кладбище, где возле маленького зеленого балдахина сгрудились человеческие существа, которые он там оставил. Экклз уже на полдороге между ними и Кроликом. Он остановился. Его черная грудь вздымается. Широко расставленные глаза неотрывно вглядываются в лес. Остальные — толстые обрубки в черном — суетятся, маневрируют, строят планы, испытывают силы друг друга, поддерживают друг друга. Их бледные лица посылают немые сигналы в сторону леса, с отвращением или отчаянием отворачиваются, потом опять, словно зачарованные, подают сигналы прямо в заходящее солнце. Один только взгляд Экклза остается неподвижным. Наверно, он собирается с духом, чтобы вновь пуститься в погоню.
Кролик нагибается и бежит зигзагами. Продираясь сквозь кусты и молодые деревья на опушке леса, он исцарапал лицо и руки. Дальше лес становится реже. Сосны заглушают всю остальную растительность. Их коричневые иглы окутывают неровную почву скользким покровом, солнечный свет узкими щелками падает на этот мертвый настил. Здесь сумрачно, но жарко, как на чердаке; невидимое вечернее солнце припекает зеленую черепицу над головой. Мертвые нижние ветви торчат на уровне глаз. Лицо и руки горят от царапин. Он оборачивается посмотреть, остался ли кто-нибудь позади. Никто его не преследует. Вдали, на самом конце соснового туннеля, в котором он стоит, сверкает что-то зеленое — возможно, это зелень кладбища, но она кажется такой же далекой, как лоскутья неба над вершинами деревьев. Оборачиваясь, он теряет ориентацию. Однако вначале стволы стоят ровными рядами, которые ведут его за собой, и он все время поднимается в гору. Если пройти еще дальше вверх, то в конце концов попадешь на прогулочную дорожку, проложенную по гребню горы, чтобы можно было с высоты любоваться окрестным видом. Вернуться к остальным можно только спустившись вниз.
Деревья уже не маршируют рядами, а тесно прижимаются друг к другу. Они здесь более старые, тьма под ними плотнее, а склон круче. Из-под игольчатого одеяла торчат заросшие лишайником камни; рухнувшие стволы растопырили над тропинкой причудливые когтистые лапы. Там, где в крыше вечнозеленых растений образовалась дыра, буйно разрослись пахучие ягодники и желтые травы. Эти прогалины — некоторые из них достаточно велики, чтобы поймать со склона горы косые лучи заходящего солнца, — еще больше сгущают окружающую тьму, и когда он на них останавливается, то из-за внезапно наступившей тишины до его сознания доходит шепот, наполняющий коричневые туннели вокруг. Деревья настолько высоки, что не видно ни малейших признаков цивилизации, даже никаких расчищенных участков. Окруженный морем света, он начинает ощущать страх. Он слишком бросается в глаза, медведи и другие безымянные чудища, которые шепчутся в чащобе, ясно его видят. Чем висеть беззащитным в этих световых колодцах, лучше броситься навстречу опасности через камни, гниющие стволы и скользкие иглы. Насекомые летят за ним во тьму, запах его пота — неодолимая приманка. У него теснит в груди, болят ноги: поднимаясь в гору, он то и дело проваливается в ямы и натыкается на плоские камни, скрытые под иглами. Он снимает тесный синий пиджак и, свернув его в комок, сует под мышку. Он беспрестанно борется с желанием оглянуться, но сзади нет ничего, кроме глухой мертвой тишины леса, и лишь его страх населяет извилистое пространство между стволами живой увертливой угрозой — едва он успевает повернуться, как она всякий раз ухитряется скрыться из поля его зрения. Не надо вертеть головой. Он сам себя пугает. В детстве он частенько поднимался по этим лесистым склонам. Но может быть, в детстве его защищало что-то, чего теперь нет; никак не верится, чтобы тогда леса были такие же темные. Они тоже выросли. Тьма совершенно противоестественная; тонкие, как паутина, сучья, словно пальцы, беспрерывно шарят по лицу; тьма средь бела дня, назло небу, — словно немая обезьянка, она перепрыгивает с верхушки на верхушку прямо у него над головой.
Оттого что он все время нагибается, болит поясница. В ту ли сторону он идет? В детстве он никогда не входил в лес со стороны кладбища. Наверно, глупо карабкаться вперед по круче вдоль самого гребня горы, когда всего в нескольких ярдах слева проходит дорога. Он забирает влево, пытаясь двигаться по прямой; шепот леса нарастает, и в сердце теплится надежда — так и есть, дорога близко. Он торопливо продирается сквозь заросли, ожидая на каждом шагу увидеть дорогу, яркие белые столбики и блеск стремглав проносящегося металла. Вдруг склон обрывается у него под ногами. Как вкопанный он в ужасе останавливается на краю крутого обрыва; ближайший склон покрыт мохнатыми телами мертвых деревьев, зацепившихся за стволы, которым удалось устоять на крутизне и которые отбрасывают в ущелье тень, глубокую, как готовые вот-вот угаснуть сумерки. В этом мраке маячит какой-то прямоугольник, и Кролика осеняет догадка, что на дне лощины находятся погреб и осевшие, сложенные из песчаника стены заброшенного дома. Он с досадой видит, что заблудился, и снова идет вниз; вдобавок ко всему в ушах раздается ужасающий грохот, словно это полуразвалившееся свидетельство вторжения человека в мир слепой жизни бьет в колокола, чей звон доносится до самого края вселенной. Мысль о том, что эта земля была когда-то обитаемой, что ее топтали, расчищали и возделывали люди, наполняет воздух черными призраками, которые карабкаются к нему по заросшему папоротниками склону, как дети, вылезающие из могил. Наверно, тут жили дети, толстые девочки в ситцевых платьях ходили по воду к роднику, играя, делали зарубки на деревьях, а потом старились на досках, настланных поверх погреба, и умирали, бросая из окна последний взгляд на тот самый обрыв, где стоит Гарри. Ему кажется, что здесь он еще заметнее и беззащитнее, чем на маленьких солнечных лужайках; у него появляется смутное чувство, будто он освещен огромной искрой, посредством которой слепое нагромождение мертвой материи познает самое себя, искрой, высеченной столкновением двух противостоящих друг другу миров, схватившихся по велению какого-то страшного божества. У него переворачивается все внутри, уши внезапно открываются, и он слышит голос. Он снова лезет в гору, с шумом ломая ветви в сгущающейся тьме, стараясь заглушить голос неизвестного существа, которое, перелетая с дерева на дерево в густой тени, пытается что-то ему крикнуть. В обманчивом свете коварная круча, извиваясь и корчась, ускользает от него, как живая.
Становится так светло, что справа он различает засыпанную иглами кучу старых консервных банок и бутылок. Он в безопасности, он вышел на дорогу. Перебравшись через ограждение, он выпрямляется во весь свой рост. В уголках глаз вспыхивают и гаснут золотые искорки. Под башмаками скрипит асфальт, и кажется, будто изумительно гулкая пустота усталости знаменует начало новой жизни. Воздух холодит лопатки — где-то в зарослях рубашка старика Спрингера лопнула сверху донизу. Он вышел из леса примерно полумилей ниже отеля «Бельведер». Когда он шагает по дороге, небрежно закинув за плечо синий пиджак, словно крючком зацепив его за вешалку пальцем, ему кажется, что Дженис, Экклз, мать и все его грехи остались где-то за тысячу миль. Он решает позвонить Экклзу — как бы послать кому-то открытку. Экклз его любил, он ему верил и заслуживает по меньшей мере телефонного звонка. Кролик репетирует свою речь. Все о’кей , скажет он ему, я уже в пути. То есть я хочу сказать, что путей много, вы не беспокойтесь. Спасибо за все. Главное, чтобы Экклз не огорчался.
На вершине горы все еще ясный день. По морю небес, словно стая рыбешек, плывут мелкие кучевые облака. Вокруг отеля всего несколько машин — видавшие виды «понтиаки» образца пятьдесят второго года и «мерседесы» пятьдесят первого, — такие фирма «Спрингер-моторе» продает прыщавым юнцам, которые приходят с презервативом в кармане и сотней долларов в банке. В кафетерии несколько таких типов играют в пинбол — игровой автомат называется ПОПРЫГУНЬЯ БЕТСИ. Они смотрят с понимающим видом, а один даже кричит:
— Это она тебе рубашку разорвала?
Однако странно, что они ничего о нем не знают, кроме того, что у него растерзанный вид. Ты поступаешь так, поступаешь иначе, и никто ни о чем понятия не имеет. Часы показывают без двадцати шесть. Он подходит к автомату, висящему на коричневой стене, и отыскивает в телефонной книге номер Экклза.
— Алло? — сухо отвечает жена Экклза.
Кролик закрывает глаза, и в красноте под веками пляшут ее веснушки.
— Привет. Не могу ли я поговорить с преподобным Экклзом?
— Кто спрашивает? — Голос звучит надменно — она прекрасно знает кто.
— Это Гарри Энгстром. Джек дома?
На том конце провода вешают трубку. Вот сука! Бедняга Экклз наверняка сидит там сердце кровью обливается ждет что я позвоню а она идет к нему и говорит не туда попали. Жалкое ничтожество женат на такой суке. Он тоже вешает трубку, слышит, как, звякая, проваливается десятицентовик, и чувствует, что благодаря этой неудаче все стало значительно проще. Он пересекает стоянку автомашин.
Позади, в кафетерии, остался весь яд, которым она наверняка набивает уши несчастному усталому парню. Он представляет себе, как она рассказывает Экклзу про его шлепок, явственно слышит смех Экклза и сам улыбается. Он всегда будет вспоминать Экклза смеющимся, в нем было что-то, что держало человека на расстоянии, наверно, это его манера говорить в нос, но когда он смеялся, он становился свойским парнем. Если подобраться к нему сзади, обойдя унылый липкий фасад. Особенное уныние вызывала его неуверенность — вместо того чтобы сказать прямо, что он думает, он только шевелил бровями и произносил все слова на разные голоса. В конечном итоге неплохо от него избавиться.
С автостоянки открывается вид на Бруэр — он расстилается внизу, как пыльный рыжий ковер. Кое-где уже зажглись огни. Большой неоновый подсолнечник в центре города кажется маленькой маргариткой. Теперь тучки внизу порозовели, но наверху, под самым небосводом, все еще висят бледные и чистые хвосты перистых облаков.
Он спускается с горы по бревенчатым ступеням, проходит через парк, где еще играют в теннис, идет вниз по Уайзер-стрит, надевает пиджак и поднимается на Летнюю улицу. Сердце бьется в тревожном ожидании, но теперь оно, по крайней мере, на месте, посередине груди. Кривая петля, образовавшаяся у него внутри из-за Бекки, исчезла; он водворил свою дочь на небо, он чувствует, что она уже там. Если бы Дженис тоже это чувствовала, он бы, может, и остался. Или нет? Наружная дверь открыта, и старушка, повязанная платком на польский манер, бормоча что-то себе под нос, выходит из квартиры Ф.-Кс.Пеллигрини. Он нажимает кнопку звонка Рут.
Зуммер отвечает, он быстро распахивает внутреннюю дверь и взбегает вверх по ступенькам. Рут выходит на площадку, смотрит вниз и говорит:
— Уходи.
— Гм? Откуда ты узнала, что это я?
— Возвращайся к своей жене.
— Не могу. Я только что от нее ушел.
Она смеется; он взобрался на предпоследнюю ступеньку, и теперь их лица на одном уровне.
— Ты только и делаешь, что от нее уходишь.
— Нет, на этот раз все по-другому. Все ни к черту не годится.
— Ты сам ни к черту не годишься. Со мной у тебя тоже ни черта не вышло.
— Почему? — Он уже на последней ступеньке и стоит в каком-нибудь ярде от нее, взволнованный и беспомощный. Он думал, что, когда ее увидит, инстинкт подскажет ему, как надо поступать, но, хотя прошло всего несколько недель, все почему-то стало иначе. Она изменилась, движения стали более сдержанными, талия располнела, синие глаза уже не кажутся пустыми.
Она смотрит на него с презрением, которое для него совершенно ново.
— Почему? — повторяет она немыслимо жестким тоном.
— Хочешь, я угадаю, — говорит он. — Ты беременна.
Удивление на миг смягчает жесткость.
— Вот здорово, — говорит он и, воспользовавшись минутной слабостью, пытается втолкнуть ее в комнату. Толчок пробуждает воспоминание о том, каким было ее тело у него в руках.
— Здорово, — повторяет он, закрывая дверь. Он хочет ее обнять, но она отталкивает его и отступает за кресло. Дело серьезное — она поцарапала ему шею.
— Уходи, — говорит она. — Уходи.
— Разве я тебе не нужен?
— Нужен? Ты? — кричит она.
От напряженно-истерических ноток лицо его болезненно искажается; он чувствует, что она так часто представляла себе эту встречу, что твердо решила сказать все, а это будет слишком много. Он садится в кресло. У него болят ноги.
— Ты был мне нужен в ту ночь, когда ушел, — говорит она. — Помнишь, как ты был мне нужен?
— Она была в больнице, — отвечает он. — Я должен был идти.
— О Господи, какой ты умный. О Господи, какой ты святой. Ты должен был идти. Но ведь ты должен был и остаться. Знаешь, я была настолько глупа, что ждала хотя бы звонка.
— Я и хотел позвонить, но я пытался начать все сначала. Я не знал, что ты беременна.
— Не знал? Как это так не знал? Ребенок — и то бы догадался. Меня все время тошнило.
— Когда я был здесь?
— О Господи, конечно. Почему бы тебе когда-нибудь не выглянуть из своей драгоценной шкуры?
— Но почему же ты мне не сказала?
— А зачем? Какой от этого толк? От тебя все равно никакой помощи ждать не приходится. Ты пустое место. Знаешь, почему я не сказала? Смешно, но я боялась, что, если ты узнаешь, ты меня бросишь. Ты никогда не позволял мне принять меры, но я решила, что раз это случилось, ты меня бросишь. Но ты все равно меня бросил. Почему ты не уходишь? Пожалуйста, уходи. Я и в первый раз просила тебя уйти. В тот чертов первый раз. Просила. Чего тебе тут надо?
— Я хочу тут быть. Так будет правильно. Слушай, я очень рад, что ты беременна.
— Слишком поздно радоваться.
— Почему? Почему слишком поздно? — Он испугался, вспомнив, что в прошлый раз ее не было дома. Теперь она здесь, а тогда ее не было. Он знает, что женщины уходят из дома, чтобы это сделать. В Филадельфии есть такое место.
— Как ты можешь тут сидеть? — спрашивает она. — Не понимаю, как ты можешь тут сидеть — убил своего ребенка и сидит.
— Кто тебе сказал?
— Твой преподобный приятель. Еще один святой. Звонил полчаса назад.
— О Господи. Он все еще пытается.
— Я сказала, что тебя тут нет. Я сказала, что тебя тут никогда не будет.
— Я не убивал несчастного младенца. Это Дженис. Я как-то вечером на нее разозлился и пошел к тебе, а она напилась и утопила несчастную девочку в ванне. Не заставляй меня об этом говорить. А ты-то где была?
Онемев от изумления, она смотрит на него и тихо говорит:
— Послушай, ты и вправду сеешь смерть.
— Ты ничего не сделала?
— Молчи. Сиди тихо. Мне теперь все ясно. Ты и есть не кто иной, как сама Смерть. Ты не просто пустое место, ты хуже, чем пустое место. Ты даже не крыса, от тебя не воняет, потому что и вонять-то нечему.
— Успокойся, я ничего не сделал. Когда это случилось, я шел к тебе.
— Вот именно, ты ничего не делаешь. Ты просто бродишь повсюду с поцелуем смерти на устах. Убирайся. Честное слово. Кролик, от одного твоего вида меня уже тошнит. — Самая искренность этих слов отнимает у нее все силы, и она хватается за спинку стула — одного из тех стульев, сидя на которых они ели, — и перегибается через нее, широко раскрыв глаза и рот.
Кролик, который всегда гордился тем, что аккуратно одет, и всегда думал, что на него приятно смотреть, краснеет от этой искренности. Он рассчитывал, что он опять почувствует себя здесь господином, что опять возьмет над нею верх, но просчитался. Он смотрит на большие белые полумесяцы у себя на ногтях. Внезапное ощущение действительности парализует ему руки и ноги; его ребенок действительно умер, его песенка действительно спета, эту женщину действительно от него тошнит. Осознав это, он хочет получить все сполна, хочет, чтоб его окончательно приперли к стенке, и без обиняков спрашивает:
— Ты сделала аборт?
Ее передергивает, и она хрипло отвечает:
— А ты как думал?
Он закрывает глаза и, чувствуя, как шероховатая обивка подлокотников царапает ему кончики пальцев, молит: Боже, Боже милосердный, нет, не забирай этого, Ты взял одного, так даруй этому жизнь! Грязный нож поворачивается в запутанной тьме у него внутри. Открыв глаза, он по ее развязной позе видит, что она задалась целью его помучить.
— Не сделала? — с надеждой в голосе спрашивает он.
Смутная тень пробегает по ее лицу.
— Нет, — говорит она. — Нет. Надо, но я все время откладываю. Я не хочу.
Он вскакивает, охватывает ее обеими руками, не сжимая в объятиях, а словно заключая в магическое кольцо, и хотя от его прикосновения она вздрагивает и отворачивает голову на мускулистой белой шее, к нему возвращается чувство, что он снова взял над нею верх.
— Прекрасно, — говорит он. — Это так прекрасно.
— Слишком мерзко, — говорит она. — Маргарет все устроила, но я… я все время думала…
— Да, — говорит он. — Да. Ты молодец. Я так рад, — произносит он и трется лицом о ее щеку. Нос у него мокрый. — Пусть он будет, пусть будет, — упрашивает он.
Секунду она стоит неподвижно, словно всматриваясь в собственные мысли, потом вырывается от него. Лицо ее вспыхивает, и она наклоняется вперед, как перепуганное животное.
— Не смей меня трогать, — кричит она, будто его прикосновение и в самом деле прикосновение смерти.
— Я люблю тебя, — говорит он.
— Это пустые слова. Что значит — пусть он будет? Ты на мне женишься?
— Я бы с удовольствием.
— С удовольствием! Ты бы что угодно сделал с удовольствием. А как насчет твоей жены? Как насчет сына?
— Не знаю.
— Ты с ней разведешься? Нет. Ты бы с удовольствием остался ее мужем. Ты бы с удовольствием стал мужем всех на свете. Почему ты не можешь раз и навсегда решить, чего ты хочешь?
— Разве не могу? Не знаю.
— На какие шиши ты будешь меня кормить? Сколько жен ты можешь прокормить? Все твои работы — это пустой номер. Ты ни на что не годен. Может, ты когда-то и умел играть в баскетбол, но теперь ты не умеешь ровно ничего. Как, черт возьми, по-твоему, устроена жизнь, ты хоть о чем-то думаешь?
— Пожалуйста, роди этого ребенка. Ты должна его родить.
— Почему? Тебе-то что за дело?
— Не знаю. Я не знаю ответов на все эти вопросы. Я только чувствую, когда так, а когда не так. С тобой так. И с Дженис иногда было так. А иногда вообще все не так.
— Кого это интересует? Вот в чем суть. Кого интересует, что ты чувствуешь?
— Не знаю, — повторяет он.
Она стонет — с таким видом, будто сейчас плюнет от досады, — отворачивается и смотрит на стену. Стена вся в буграх оттого, что ее слишком часто красили по облупившейся старой краске.
— Я хочу есть. Давай я схожу в кулинарию и принесу какой-нибудь еды. А потом подумаем.
— Я только и делаю, что думаю, — говорит она и поворачивается, на этот раз более уверенно. — Знаешь, где я была, когда ты в тот день приходил? Я была у родителей. У меня есть родители. Не бог весть какие, но уж какие есть. Они живут в Западном Бруэре. Они знают. То есть знают кое-что. Они знают, что я беременна. Беременна — это прекрасное слово. Это может случиться со всеми; чтобы забеременеть, много думать не надо. Я бы хотела выйти за тебя замуж. Хотела бы. Я не отказываюсь ни от каких своих слов, но если бы мы поженились, все было бы в порядке. А дальше разбирайся сам. Разведись со своей женой, которую ты так жалеешь раз в месяц, разведись с ней или забудь про меня. Разберись сам. А если ты ни в чем не можешь разобраться, я для тебя умерла. Я для тебя умерла, и этот твой ребенок тоже умер. Ну а теперь, если хочешь, можешь идти.
Эта длинная тирада выбивает ее из равновесия и доводит до слез, но она делает вид, будто не плачет. Она вцепилась в спинку стула, крылья носа у нее блестят, она смотрит на Кролика и хочет что-то сказать. Она изо всех сил старается взять себя в руки, и это вызывает у него неприязнь; он не любит людей, которые направляют ход событий. Он любит, чтобы все шло само собой.
Он нервничает, чувствуя, что она следит, не вызвала ли ее речь хоть каких-нибудь признаков решимости. На самом деле он едва ее слушал — все это слишком сложно и, по сравнению с предвкушаемым бутербродом, нереально. Он встает — надеясь, что по-солдатски, — и говорят:
— Это справедливо. Я в этом разберусь. Что тебе купить?
Бутерброд и стакан молока, а потом раздеть ее, вынуть из этого жаркого, измятого хлопчатобумажного платья и спокойно рассмотреть располневшую талию, обтянутую прохладной бледной кожей. Ему нравятся женщины во время первой беременности — их тело освещено утренней зарей. Как бы еще разок в нее зарыться — нервы тотчас бы успокоились.
— Мне ничего не надо, — говорит она.
— Но тебе надо есть.
— Я уже поела.
Он пытается ее поцеловать, но она говорит «нет»; вид у нее ничуть не соблазнительный — толстая, красная, влажные разноцветные волосы растрепаны.
— Я сейчас вернусь, — говорит он.
Спускаясь по лестнице, он чувствует, что с каждым шагом его обступают все новые и новые заботы. Дженис, деньги, звонок Экклза, выражение лица матери обрушиваются на него крутою колючей волной; сознание вины и ответственности, как две густые тени, сливаются в его груди. Одни только технические детали — разговоры, звонки по телефону, адвокаты, финансовые вопросы — кажутся такими запутанными, что он физически ощущает их присутствие возле своего рта, самое дыхание требует неимоверных усилий, и любое действие, даже простое прикосновение к ручке двери, ощущается как опасное продолжение длинного механического ряда, весьма ненадежно связанного с его сердцем. Твердая ручка двери отвечает на его прикосновение и легко поворачивается.
На открытом воздухе его страхи сгущаются. Нервная дрожь, словно шарики эфира, пробегает сверху вниз по ногам. Ощущение окружающего пространства опустошает грудь. Стоя на ступеньке, он пытается классифицировать свои заботы, проанализировать оставшийся в доме позади механизм, установить, отчего такой стук в шестеренках. Две мысли немного его утешают, пропуская слабый свет в тугой узел немыслимых альтернатив. У Рут есть родители, и она хочет оставить ребенка. Возможно, что эти две мысли всего лишь одна, восходящий по вертикали порядок прямого родства, нечто вроде тонкой трубки, установленной перпендикулярно во времени, трубки, в которой слегка разбавляется раствор нашего одиночества. И у Рут, и у Дженис есть родители; посредством этой мысли он растворяет их обеих. Остается Нельсон — нечто твердое, что должно всегда оставаться при нем. На этой маленькой точке опоры он пытается уравновесить все остальное, противопоставляя друг другу противоположности — Дженис и Рут, Экклза и свою мать, правильный путь и хороший путь, путь в кулинарию, где штабеля фруктов ярко освещены лампочкой без абажура, и другой путь, по Летней улице вперед, туда, где кончается город. Он пытается представить себе край города — безлюдное бейсбольное поле, темная фабрика, потом ручей, грунтовая дорога; что дальше, он и сам не знает. Он представляет себе большой, усыпанный шлаком пустырь, и у него становится пусто на душе.
Охваченный страхом, настоящим страхом, он вспоминает свое недавнее утешение — дыру, сквозь которую пробивалось яркое сиянье изнутри, и он поднимает глаза к церковному окну. Окно не освещено — то ли церковь очень бедна, то ли потому, что летом темнеет поздно, то ли просто по недосмотру, — оно всего лишь темный круг на каменном фасаде.
Однако на улице горят фонари; укутанные листвой, конусы света сливаются друг с другом и отступают к невидимому концу Летней улицы. Рядом, слева от него, прямо под одним из фонарей, грубый асфальт кажется ноздреватым снегом. Он решает пройтись вокруг квартала, проветрить голову и собраться с мыслями. Забавно — то, что движет тобой, так просто, а пространство, по которому надо двигаться, так тесно. Ноги, наливаясь силой от этой ясности, ровным шагом движутся вперед. Доброта лежит внутри; снаружи нет ничего, а то, что он пытался уравновесить, невесомо. Он вдруг ощущает, что у него внутри что-то совершенно реальное — чистое полое пространство посреди густой сетки. «Я не знаю», — твердил он в ответ на все вопросы Рут; он и впрямь не знает, что делать, куда идти, что будет дальше, и ему кажется, будто мысль, что он ничего не знает, превращает его в нечто столь бесконечно малое, столь мизерное, что его невозможно поймать. Сознание этой мизерности переполняет его. Словно соперничающая команда узнала, какой он замечательный игрок, и выставила против него двух человек, и куда бы он ни повернулся, он везде натыкается на одного из них, и ему остается только делать передачу. Вот он и сделал передачу, мяч перешел к другим, и в руках у него ничего нет, а те двое остались в дураках, потому что, в сущности, там никого и не было.
Кролик подходит к тротуару, но вместо того чтоб повернуть направо и обойти квартал, делает шаг вниз и с таким чувством, словно этот переулок — широкая река, переходит на другую сторону. Он хочет дойти до следующего снежного пятна. Этот трехэтажный кирпичный дом точь-в-точь такой же, как тот, из которого он вышел, но что-то в нем его радует; ступеньки и подоконники дергаются и сдвигаются в уголках его глаз как живые. Эта иллюзия сбивает его с толку. Еще прежде, чем в ушах загудел ветер, руки сами собой взлетают вверх, каблуки вначале тяжело грохочут по мостовой, потом, без всяких усилий с его стороны, в нем нарастает какой-то сладкий ужас, шаг становится все легче, быстрей и спокойней, и он бежит. Бежит. Бежит.
1Киноактер, звезда Голливуда 30—40-х годов; снимался в приключенческих и военных фильмах.
2Бейсбольные команды из Нью-Йорка и Атланты.
3Хилери Беллок (1870—1953) — английский писатель, поэт
4Имеется в виду «плотников сын» Иисус (Мф. 13:55)
5От нем. Fastnacht — масленица, карнавал.
6Специальные термины игры в гольф.
7Современные вуды полностью металлические.
8Название одного из сортов рододендрона.
9Отмечается 30 мая.
10Знаменитые мосты, один в Сан-Франциско, другой в Нью-Йорке.
11ветрогон (нем.)
12Афанасиане и ариане — представители различных течений в раннем христианстве.
13Самая красивая девушка, избранная королевой майского праздника (народный праздник в первое воскресенье мая), коронуется венком из цветов.
14June — июнь (англ.)
15Звезды бейсбола, легендарные игроки 50—60-х годов.