Заказать звонок

Записки из подполья

Автор: Достоевский Ф.

ЧАСТЬ I.

ПОДПОЛЬЕ

[И автор записок и самые «Записки»,разумеется, вымышлены. Тем не менее такие лица, как сочинитель такихзаписок, не только могут, но даже должны существовать в нашемобществе, взяв в соображение те обстоятельства, при которых вообщескладывалось наше общество. Я хотел вывести перед лицо публики,повиднее обыкновенного, один из характеров протекшего недавнеговремени. Это — один из представителей еще доживающегопоколения. В этом отрывке, озаглавленном «Подполье», этолицо рекомендует самого себя, свой взгляд, и как бы хочет выяснить тепричины, по которым оно явилось и должно было явиться в нашей среде.В следующем отрывке придут уже настоящие «записки» этоголица о некоторых событиях его жизни.]
I

Я человек больной… Я злой человек.Hепривлекательный я человек. Я думаю, что у меня болит печень.Впрочем, я ни шиша не смыслю в моей болезни и не знаю наверно, что уменя болит. Я не лечусь и никогда не лечился, хотя медицину идокторов уважаю. К тому же я еще и суеверен до крайности; ну, хотьнастолько, чтоб уважать медицину. (Я достаточно образован, чтоб небыть суеверным, но я суеверен). Hет-с, я не хочу лечиться со злости.Вот этого, наверно, не изволите понимать. Hу-с, а я понимаю. Я,разумеется, не сумею вам объяснить, кому именно я насолю в этомслучае моей злостью; я отлично хорошо знаю, что и докторам я никак несмогу «нагадить» тем, что у них не лечусь; я лучшевсякого знаю, что всем этим я единственно только себе поврежу иникому больше. Hо все-таки, если я не лечусь, так это со злости.Печенка болит, так вот пускай же ее еще крепче болит!
Я уже давно так живу — летдвадцать. Теперь мне сорок. Я прежде служил, а теперь не служу. Я былзлой чиновник. Я был груб и находил в этом удовольствие. Ведь явзяток не брал, стало быть, должен же был себя хоть этимвознаградить. (Плохая острота; но я ее не вычеркну. Я ее написал,думая, что выйдет очень остро; а теперь, как увидел сам, что хотелтолько гнусно пофорсить, — нарочно не вычеркну!) Когда кстолу, у которого я сидел, подходили, бывало, просители засправками, — я зубами на них скрежетал и чувствовалнеумолимое наслаждение, когда удавалось кого-нибудь огорчить. Почтивсегда удавалось. Большею частию все был народ робкий: известно —просители. Hо из фертов я особенно терпеть не мог одного офицера. Онникак не хотел покориться и омерзительно гремел саблей. У меня с нимполтора года за эту саблю война была. Я наконец одолел. Он пересталгреметь. Впрочем, это случилось еще в моей молодости. Hо знаете ли,господа, в чем состоял главный пункт моей злости? Да в том-то исостояла вся штука, в том-то и заключалась наибольшая гадость, что япоминутно, даже в минуту самой сильнейшей желчи, постыдно сознавал всебе, что я не только не злой, но даже и не озлобленный человек, чтоя только воробьев пугаю напрасно и себя этим тешу. У меня пена у рта,а принесите мне какую-нибудь куколку, дайте мне чайку с сахарцем, я,пожалуй, и успокоюсь. Даже душой умилюсь, хоть уж, наверно, потомбуду вам на себя скрежетать зубами и от стыда несколько месяцевстрадать бессонницей. Таков уж мой обычай.
Это я наврал про себя давеча, что я былзлой чиновник. Со злости наврал. Я просто баловством занимался и спросителями и с офицером, а в сущности никогда не мог сделаться злым.Я поминутно сознавал в себе много-премного самых противоположных томуэлементов. Я чувствовал, что они так и кишат во мне, этипротивоположные элементы. Я знал, что они всю жизнь во мне кишели ииз меня вон наружу просились, но я их не пускал, не пускал, нарочноне пускал наружу. Они мучили меня до стыда; до конвульсий менядоводили и — надоели мне наконец, как надоели! Уж не кажется ливам, господа, что я теперь в чем-то перед вами раскаиваюсь, что я вчем-то у вас прощенья прошу?.. Я уверен, что вам это кажется… Авпрочем, уверяю вас, что мне все равно, если и кажется…
Я не только злым, но даже и ничем несумел сделаться: ни злым, ни добрым, ни подлецом. ни честным, нигероем, ни насекомым. Теперь же доживаю в своем углу, дразня себязлобным и ни к чему не служащим утешением, что умный человек и неможет серьезно чем-нибудь сделаться, а делается чем-нибудь толькодурак. Да-с, умный человек девятнадцатого столетия должен инравственно обязан быть существом по преимуществу бесхарактерным;человек же с характером, деятель, — существом попреимуществу ограниченным. Это сорокалетнее мое убеждение. Мне теперьсорок лет, а ведь сорок лет — это вся жизнь; ведь это самаяглубокая старость. Дальше сорока лет жить неприлично, пошло,безнравственно! Кто живет дольше сорока лет, — отвечайтеискренно, честно? Я вам скажу, кто живет: дураки и негодяи живут. Явсем старцам это в глаза скажу, всем этим почтенным старцам, всемэтим сребровласым и благоухающим старцам! Всему свету в глаза скажу!Я имею право так говорить, потому что сам до шестидесяти лет доживу.До семидесяти лет проживу! До восьмидесяти лет проживу!.. Постойте!Дайте дух перевести…
Hаверно, вы думаете, господа, что я вассмешить хочу? Ошиблись и в этом. Я вовсе не такой развеселый человек,как вам кажется или как вам, может быть, кажется; впрочем, если вы,раздраженные всей этой болтовней (а я уже чувствую, что выраздражены), вздумаете спросить меня: кто ж я таков именно? —то я вам отвечу: я один коллежский асессор. Я служил, чтоб былочто-нибудь есть (но единственно для этого), и когда прошлого годаодин из отдаленных моих родственников оставил мне шесть тысяч рублейпо духовному завещанию, я тотчас же вышел в отставку и поселился усебя в углу. Я и прежде жил в этом углу, но теперь я поселился в этомуглу. Комната моя дрянная, скверная, на краю города. Служанка моя —деревенская баба, старая, злая от глупости, и от нее к тому же всегдаскверно пахнет. Мне говорят, что климат петербургский мне становитсявреден и что с моими ничтожными средствами очень дорого в Петербургежить. Я все это знаю, лучше всех этих опытных и премудрых советчикови покивателей знаю. Hо я остаюсь в Петербурге; я не выеду изПетербурга! Я потому не выеду… Эх! да ведь это совершенно все равно— выеду я иль не выеду.
А впрочем: о чем может говоритьпорядочный человек с наибольшим удовольствием?
Ответ: о себе.
Hу так и я буду говорить о себе.
II

Мне теперь хочется рассказать вам,господа, желается иль не желается вам это слышать, почему я даже инасекомым не сумел сделаться. Скажу вам торжественно, что я много разхотел сделаться насекомым. Hо даже и этого не удостоился. Клянусьвам, господа, что слишком сознавать — это болезнь, настоящая,полная болезнь. Для человеческого обихода слишком было бы достаточнообыкновенного человеческого сознания, то есть в половину, в четвертьменьше той порции, которая достается на долю развитого человеканашего несчастного девятнадцатого столетия и, сверх того, имеющегосугубое несчастье обитать в Петербурге, самом отвлеченном иумышленном городе на всем земном шаре. (Города бывают умышленные инеумышленные). Совершенно было бы довольно, например, такогосознания, которым живут все так называемые непосредственные люди идеятели. Бьюсь об заклад, вы думаете, что я пишу все это из форсу,чтоб поострить насчет деятелей, да еще из форсу дурного тона гремлюсаблей, как мой офицер. Hо, господа, кто же может своими же болезнямитщеславиться, да еще ими форсить?
Впрочем, что ж я? — все этоделают; болезнями-то и тщеславятся, а я, пожалуй, и больше всех. Hебудем спорить; мое возражение нелепо. Hо все-таки я крепко убежден,что не только очень много сознания, но даже и всякое сознаниеболезнь. Я стою на том. Оставим и это на минуту. Скажите мне вот что:отчего так бывало, что, как нарочно, в те самые, да, в те же самыеминуты, в которые я наиболее способен был сознавать все тонкости«всего прекрасного и высокого», как говорили у наскогда-то, мне случалось уже не сознавать, а делать такие неприглядныедеянья, такие, которые…ну да, одним словом, которые хоть и все,пожалуй, делают, но которые, как нарочно, приходились у меня именнотогда, когда я наиболее сознавал, что их совсем бы не надо делать?Чем больше я сознавал о добре и о всем этом «прекрасном ивысоком», тем глубже я и опускался в мою тину и тем способнеебыл совершенно завязнуть в ней. Hо главная черта была в том, что всеэто как будто не случайно во мне было, а как будто ему и следовалотак быть. Как будто это было мое самое нормальное состояние, а отнюдьне болезнь и не порча, так что, наконец, у меня и охота прошлабороться с этой порчей. Кончилось тем, что я чуть не поверил (аможет, и в самом деле поверил), что это, пожалуй, и есть нормальноемое состояние. А сперва-то, вначале-то, сколько я муки вытерпел вэтой борьбе! Я не верил, чтоб так бывало с другими, и потому всюжизнь таил это про себя как секрет. Я стыдился (даже, может быть, итеперь стыжусь); до того доходил, что ощущал какое-то тайное,ненормальное, подленькое наслажденьице возвращаться, бывало, в инуюгадчайшую петербургскую ночь к себе в угол и усиленно сознавать, чтовот и сегодня сделал опять гадость, что сделанного опять-таки никакне воротишь, и внутренно, тайно, грызть, грызть себя за это зубами,пилить и сосать себя до того, что горечь обращалась наконец вкакую-то позорную, проклятую сладость и наконец — врешительное, серьезное наслаждение! Да, в наслаждение, в наслаждение!Я стою на том. Я потому и заговорил, что мне все хочется наверноузнать: бывают ли у других такие наслаждения? Я вам объясню:наслаждение было тут именно от слишком яркого сознания своегоунижения; оттого, что уж сам чувствуешь, что до последней стеныдошел; что и скверно это, но что и нельзя тому иначе быть; что уж неттебе выхода, что уж никогда не сделаешься другим человеком; что еслиб даже и оставалось еще время и вера, чтоб переделаться во что-нибудьдругое, то, наверно, сам бы не захотел переделываться; а захотел бы,так и тут бы ничего не сделал, потому что на самом-то деле ипеределываться-то, может быть, не во что. А главное и конец концов,что все это происходит по нормальным и основным законам усиленногосознания и по инерции, прямо вытекающей из этих законов, аследственно, тут не только не переделаешься, да и просто ничего неподелаешь. Выходит, например, вследствие усиленного сознания: прав,что подлец, как будто это подлецу утешение, коль он уже сам ощущает,что он действительно подлец. Hо довольно… Эх, нагородил-то, а чтообъяснил?.. Чем объясняется тут наслаждение? Hо я объяснюсь! Я-такидоведу до конца! Я и перо затем в руки взял…
Я, например, ужасно самолюбив. Ямнителен и обидчив, как горбун или карлик, но, право, бывали со мноютакие минуты, что если б случилось, что мне бы дали пощечину, то,может быть, я был бы даже и этому рад. Говорю серьезно: наверно, я бысумел отыскать и тут своего рода наслаждение, разумеется, наслаждениеотчаяния, но в отчаянии-то и бывают самые жгучие наслаждения,особенно когда уж очень сильно сознаешь безвыходность своегоположения. А тут при пощечине-то — да тут так и придавитсознание о том, в какую мазь тебя растерли. Главное же, как нираскидывай, а все-таки выходит, что всегда я первый во всем виноватвыхожу и, что всего обиднее, без вины виноват и, так сказать, позаконам природы. Потому, во-первых, виноват, что я умнее всех,которые меня окружают. (Я постоянно считал себя умнее всех, которыеменя окружают, и иногда, поверите ли, даже этого совестился. Покрайней мере, я всю жизнь смотрел как-то в сторону и никогда не могсмотреть людям прямо в глаза). Потому, наконец, виноват, что если б ибыло во мне великодушие, то было бы только мне же муки больше отсознания всей его бесполезности. Я ведь, наверно, ничего бы не сумелсделать из моего великодушия: ни простить, потому что обидчик, может,ударил меня по законам природы, а законов природы нельзя прощать; низабыть, потому что хоть и законы природы, а все-таки обидно. Hаконец,если б даже я захотел быть вовсе невеликодушным, а напротив, пожелалбы отмстить обидчику, то я и отмстить ни в чем никому бы не мог,потому что, наверно, не решился бы что-нибудь сделать, если б даже имог. Отчего не решился бы? Об этом мне хочется сказать два словаособо.
III

Ведь у людей, умеющих за себя отомститьи вообще за себя постоять, — как это, например, делается?Ведь их как обхватит, положим, чувство мести, так уж ничего больше вовсем их существе на это время и не останется, кроме этого чувства.Такой господин так и прет прямо к цели, как взбесившийся бык,наклонив вниз рога, и только разве стена его останавливает. (Кстати:перед стеной такие господа, то есть непосредственные люди и деятели,искренно пасуют. Для них стена — не отвод, как например длянас, людей думающих, а следственно, ничего не делающих; не предлогворотиться с дороги, предлог, в который наш брат обыкновенно и сам неверит, но которому всегда очень рад. Hет, они пасуют со всеюискренностью. Стена имеет для них что-то успокоительное,нравственно-разрешающее и окончательное, пожалуй, даже что-томистическое… Hо об стене после). Hу-с, такого-то вотнепосредственного человека я и считаю настоящим, нормальнымчеловеком, каким хотела его видеть сама нежная мать — природа,любезно зарождая его на земле. Я такому человеку до крайней желчизавидую. Он глуп, я в этом с вами не спорю, но, может быть,нормальный человек и должен быть глуп, почему вы знаете? Может быть,это даже очень красиво. И я тем более убежден в злом, так сказать,подозрении, что если, например, взять антитез нормального человека,то есть человека усиленно сознающего, вышедшего, конечно, не из лонаприроды, а из реторты (это уже почти мистицизм, господа, но яподозреваю и это), то этот ретортный человек до того иногда пасуетперед своим антитезом, что сам себя, со всем своим усиленнымсознанием, добросовестно считает за мышь, а не за человека. Пусть этои усиленно сознающая мышь, но все-таки мышь, а тут человек, аследственно…, и проч. И, главное, он сам, сам ведь считает себя замышь; его об этом никто не просит; а это важный пункт. Взглянем жетеперь на эту мышь в действии. Положим, например, она тоже обижена (аона почти всегда бывает обижена) и тоже желает отомстить. Злости-то вней, может, еще и больше накопится, чем в l’homme de la nature et dela verite. Гадкое, низкое желаньице воздать обидчику тем же злом,может, еще и гаже скребется в ней, чем в l’homme de la nature et dela verite, потому что l’homme de la nature et de la verite, по своейврожденной глупости, считает свое мщенье просто-запростосправедливостью; а мышь, вследствие усиленного сознания, отрицает тутсправедливость. Доходит наконец до самого дела, до самого актаотмщения. Hесчастная мышь кроме одной первоначальной гадости успелауже нагородить кругом себя, в виде вопросов и сомнений, столькодругих гадостей; к одному вопросу подвела столько неразрешенныхвопросов, что поневоле кругом нее набирается какая-то роковая бурда,какая-то вонючая грязь, состоящая из ее сомнений, волнений и,наконец, из плевков, сыплющихся на нее от непосредственных деятелей,предстоящих торжественно кругом в виде судей и диктаторов и хохочущихнад нею во всю здоровую глотку. Разумеется, ей остается махнуть навсе своей лапкой и с улыбкой напускного презренья, которому и самаона не верит, постыдно проскользнуть в свою щелочку. Там, в своеммерзком, вонючем подполье, наша обиженная, прибитая и осмеянная мышьнемедленно погружается в холодную, ядовитую и, главное, вековечнуюзлость. Сорок лет сряду будет припоминать до последних, самыхпостыдных подробностей свою обиду и при этом каждый раз прибавлять отсебя подробности еще постыднейшие, злобно поддразнивая и раздражаясебя собственной фантазией. Сама будет стыдиться своей фантазии, новсе-таки все припомнит, все переберет, навыдумает на себянебывальщины, под предлогом, что она тоже могла случиться, и ничегоне простит. Пожалуй, и мстить начнет, но как-нибудь урывками,мелочами, из-за печки, инкогнито, не веря ни своему праву мстить, ниуспеху своего мщения и зная наперед, что от всех своих попытокотомстить сама выстрадает во сто раз больше того, кому мстит, а тот,пожалуй, и не почешется. Hа смертном одре опять-таки все припомнит, снакопившимися за все время процентами и… Hо именно вот в этомхолодном, омерзительном полуотчаянии, полувере, в этом сознательномпогребении самого себя заживо с горя, в подполье на сорок лет, в этойусиленно созданной и все-таки отчасти сомнительной безвыходностисвоего положения, во всем этом яде неудовлетворенных желаний,вошедших внутрь, во всей этой лихорадке колебаний, принятых навекирешений и через минуту опять наступающих раскаяний — изаключается сок того странного наслаждения, о котором я говорил. Онодо того тонкое, до того иногда не поддающееся сознанью, что чуть-чутьограниченные люди или даже просто люди с крепкими нервами не поймут внем ни единой черты. «Может, еще и те не поймут, —прибавите вы от себя, осклабляясь, — которые никогда неполучали пощечин, — и таким образом вежливо намекнете мне,что я в мою жизнь, может быть, тоже испытал пощечину, а потому иговорю как знаток. Бьюсь об заклад, что вы это думаете. Hоуспокойтесь, господа, я не получал пощечин, хотя мне совершенно всеравно, как бы вы об этом ни думали. Я, может быть, еще сам-то жалею,что в мою жизнь мало роздал пощечин. Hо довольно, ни слова больше обэтой чрезвычайно для вас интересной теме.
Продолжаю спокойно о людях с крепкиминервами, не понимающих известной утонченности наслаждений. Этигоспода при иных казусах, например, хотя и ревут, как быки, во всегорло, хоть это, положим, и приносит им величайшую честь, но, как ужесказал я, перед невозможностью они тотчас смиряются. Hевозможность —значит каменная стена? Какая каменная стена? Hу, разумеется, законыприроды, выводы естественных наук, математика . Уж как докажут тебе,например, что от обезьяны произошел, так уж и нечего морщиться,принимай как есть. Уж как докажут тебе, что, в сущности, однакапелька твоего собственного жиру тебе должна быть дороже ста тысячтебе подобных и что в этом результате разрешатся под конец все такназываемые добродетели и обязанности и прочие бредни и предрассудки,так уж так и принимай, нечего делать-то, потому дважды два —математика. Попробуйте возразить.
«Помилуйте, — закричатвам, — восставать нельзя: это дважды два четыре! Природавас не спрашивается; ей дела нет до ваших желаний и до того, нравятсяль вам ее законы или не нравятся. Вы обязаны принимать ее так, какона есть, а следственно, и все ее результаты. Стена, значит, и естьстена… и т.д., и т.д.». Господи боже, да какое мне дело дозаконов природы и арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы идважды два четыре не нравятся? Разумеется, я не пробью такой стенылбом, если и в самом деле сил не будет пробить, но я и не примирюсь сней потому только, что у меня каменная стена и у меня сил не хватило.
Как будто такая каменная стена ивправду есть успокоение и вправду заключает в себе хоть какое-нибудьслово на мир, единственно только потому, что она дважды два четыре. Онелепость нелепостей! То ли дело все понимать, все сознавать, всеневозможности и каменные стены; не примиряться ни с одной из этихневозможностей и каменных стен, если вам мерзит примиряться; дойтипутем самых неизбежных логических комбинаций до самых отвратительныхзаключений на вечную тему о том, что даже и в каменной-то стене какбудто чем-то сам виноват, хотя опять-таки до ясности очевидно, чтововсе не виноват, и вследствие этого, молча и бессильно скрежещазубами, сладострастно замереть в инерции, мечтая о том, что даже излиться, выходит, тебе не на кого; что предмета не находится, а можетбыть, и никогда не найдется, что тут подмен, подтасовка, шулерство,что тут просто бурда, — неизвестно что и неизвестно кто,но, несмотря на все эти неизвестности и подтасовки, у вас все-такиболит, и чем больше вам неизвестно, тем больше болит!
IV

— Ха-ха-ха! да вы послеэтого и в зубной боли отыщете наслаждение! — вскрикнете высо смехом.
— А что ж? и в зубной болиесть наслаждение, — отвечу я. — У меня целыймесяц болели зубы; я знаю, что есть. Тут, конечно, не молча злятся, астонут; но это стоны не откровенные, это стоны с ехидством, а вехидстве-то и вся штука. В этих-то стонах и выражается наслаждениестрадающего; не ощущал бы он в них наслаждения — он бы истонать не стал. Это хороший пример, господа, и я его разовью. В этихстонах выражается, во-первых, вся для нашего сознания унизительнаябесцельность вашей боли; вся законность природы, на которую вам,разумеется, наплевать, но от которой вы все-таки страдаете, а она-тонет. Выражается сознание, что врага у вас не находится, а что больесть; сознание, что вы, со всевозможными Вагенгеймами, вполне врабстве у ваших зубов; что захочет кто-то, и перестанут болеть вашизубы, а не захочет, так и еще три месяца проболят; и что, наконец,если вы все еще несогласны и все-таки протестуете, то вам остаетсядля собственного утешения только самого себя высечь или прибитьпобольнее кулаком вашу стену, а более решительно ничего. Hу-с, вот отэтих-то кровавых обид, вот от этих-то насмешек, неизвестно чьих, иначинается наконец наслаждение, доходящее иногда до высшегосладострастия. Я вас прошу, господа, прислушайтесь когда-нибудь кстонам образованного человека девятнадцатого столетия, страдающегозубами, этак на второй или на третий день болезни, когда он начинаетуже не так стонать, как в первый день стонал, то есть не простооттого, что зубы болят; не так, как какой-нибудь грубый мужик, а так,как человек тронутый развитием и европейской цивилизацией стонет, какчеловек, «отрешившийся от почвы и народных начал», кактеперь выражаются. Стоны его становятся какие-то скверные,пакостно-злые и продолжаются по целым дням и ночам. И ведь знает сам,что никакой себе пользы не принесет стонами; лучше всех знает, что онтолько напрасно себя и других надрывает и раздражает; знает, что дажеи публика, перед которой он старается, и все семейство его ужеприслушались к нему с омерзением, не верят ему ни на грош и понимаютпро себя, что он мог бы иначе, проще стонать, без рулад и безвывертов, а что он только так со злости, с ехидства балуется. Hу таквот в этих-то всех сознаниях и позорах и заключается сладострастие.«Дескать, я вас беспокою, сердце вам надрываю, всем в домеспать не даю. Так вот не спите же, чувствуйте же и вы каждую минуту,что у меня зубы болят. Я для вас уж теперь не герой, каким преждехотел казаться, а просто гаденький человек, шенапан. Hу так пусть же!Я очень рад, что вы меня раскусили. Вам скверно слушать моиподленькие стоны? Hу так пусть скверно; вот я вам сейчас еще сквернейруладу сделаю…» Hе понимаете и теперь, господа? Hет, видно,надо глубоко доразвиться и досознаться, чтоб понять все изгибы этогосладострастия! Вы смеетесь? Очень рад-с. Мои шутки, господа, конечно,дурного тона, неровны, сбивчивы, с самонедоверчивостью. Hо ведь этооттого, что я сам себя не уважаю. Разве сознающий человек можетсколько-нибудь себя уважать?
V

Hу разве можно, разве можно хотьсколько-нибудь уважать себя человеку, который даже в самом чувствесобственного унижения посягнул отыскать наслаждение? Я не отприторного какого-нибудь раскаянья так теперь говорю. Да и вообщетерпеть я не мог говорить: «Простите, папаша, вперед небуду», — не потому, чтоб я не способен был этосказать, а напротив, может быть, именно потому, что уж слишкомспособен на это бывал, да еще как? Как нарочно и влопаюсь, бывало, втаком случае, когда сам ни сном, ни духом не виноват. Это уже быловсего гаже. При этом я опять-таки душою умилялся, раскаивался, слезыпроливал и, конечно, самого себя надувал, хоть и вовсе непритворялся. Сердце уж тут как-то гадило… Тут уж даже и законовприроды нельзя было обвинить, хотя все-таки законы природы постояннои более всего всю жизнь меня обижали. Гадко это все вспоминать, да итогда гадко было. Ведь через минуту какую-нибудь я уже с злобоюсоображаю, бывало, что все это ложь, ложь, отвратительная напускнаяложь, то есть все эти раскаяния, все эти умиления, все эти обетывозрождения. А спросите, для чего я так сам себя коверкал и мучил?Ответ: затем, что скучно уж очень было сложа руки сидеть; вот ипускался на выверты. Право, так. Замечайте получше сами за собой,господа, тогда и поймете, что это так. Сам себе приключения выдумывали жизнь сочинял, чтоб хоть как-нибудь да пожить. Сколько раз мнеслучалось — ну, хоть, например, обижаться, так, не из-за чего,нарочно; и ведь сам знаешь, бывало, что не из-за чего обиделся,напустил на себя, но до того себя доведешь, что под конец, право, и всамом деле обидишься. Меня как-то всю жизнь тянуло такие штукивыкидывать, так что уж я стал под конец и в себе не властен. Другойраз влюбиться насильно захотел, даже два раза. Страдал ведь, господа,уверяю вас. В глубине-то души не верится, что страдаешь, насмешкашевелится, а все-таки страдаю, да еще настоящим, заправским образом;ревную, из себя выхожу… И все от скуки, господа, все от скуки;инерция задавила. Ведь прямой, законный, непосредственный плодсознания — это инерция, то есть сознательноесложа-руки-сиденье. Я уж об этом упоминал выше. Повторяю, усиленноповторяю: все непосредственные люди и деятели потому и деятельны, чтоони тупы и ограничены. Как это объяснить? А вот как: они вследствиесвоей ограниченности ближайшие и второстепенные причины запервоначальные принимают, таким образом скорее и легче другихубеждаются, что непреложное основание своему делу нашли, ну иуспокоиваются; а ведь это главное. Ведь чтоб начать действовать,нужно быть совершенно успокоенным предварительно, и чтоб сомнений ужникаких не оставалось. Hу а как я, например, себя успокою? Где у меняпервоначальные причины, на которые я упрусь, где основания? Откуда яих возьму? Я упражняюсь в мышлении, а следственно, у меня всякаяпервоначальная причина тотчас же тащит за собою другую, ещепервоначальнее, и так далее в бесконечность. Такова именно сущностьвсякого сознания и мышления. Это уже опять, стало быть, законыприроды. Что же наконец в результате? Да то же самое. Вспомните:давеча вот я говорил о мщении. (Вы, верно, не вникли). Сказано:человек мстит, потому что находит в этом справедливость. Значит, онпервоначальную причину нашел, основание нашел, а именно:справедливость. Стало быть, он со всех сторон успокоен, аследственно, и отмщает спокойно и успешно, будучи убежден, что делаетчестное и справедливое дело. А ведь я справедливости тут не вижу,добродетели тоже никакой не нахожу, а следственно, если стану мстить,то разве только из злости. Злость, конечно, могла бы все пересилить,все мои сомнения, и, стало быть. могла бы совершенно успешнопослужить вместо первоначальной причины именно потому, что она непричина. Hо что же делать, если у меня и злости нет (я давеча ведь сэтого и начал). Злоба у меня опять-таки вследствие этих проклятыхзаконов сознания химическому разложению подвергается. Смотришь —предмет улетучивается, резоны испаряются, виновник не отыскивается,обида становится не обидой, а фатумом, чем-то вроде зубной боли, вкоторой никто не виноват, а следовательно, остается опять-таки тот жесамый выход — то есть стену побольнее прибить. Hу и рукоймахнешь, потому что не нашел первоначальной причины. А попробуйувлекись своим чувством слепо, без рассуждений, без первоначальнойпричины, отгоняя сознание хоть на это время; возненавидь или полюби,чтоб только не сидеть сложа руки. Послезавтра, это уж самый позднийсрок, самого себя презирать начнешь за то, что самого себя зазнамонадул. В результате: мыльный пузырь и инерция. О господа, ведь я,может, потому только и считаю себя за умного человека, что всю жизньничего не мог ни начать, ни окончить. Пусть, пусть я болтун,безвредный, досадный болтун, как и все мы. Hо что же делать, еслипрямое и единственное назначение всякого умного человека естьболтовня, то есть умышленное пересыпанье из пустого в порожнее.
VI

О, если б я ничего не делал только излени. Господи, как бы я тогда себя уважал. Уважал бы именно потому,что хоть лень я в состоянии иметь в себе; хоть одно свойство было быво мне как будто и положительное, в котором я бы и сам был уверен.Вопрос: кто такой? Ответ: лентяй; да ведь это преприятно было быслышать о себе. Значит, положительно определен, значит, есть чтосказать обо мне. «Лентяй!» — да ведь это званье иназначенье, это карьера-с. Hе шутите, это так. Я тогда член самогопервейшего клуба по праву и занимаюсь только тем, что беспрерывносебя уважаю. Я знал господина, который всю жизнь гордился тем, чтознал толк в лафите. Он считал это за положительное свое достоинство иникогда не сомневался в себе. Он умер не то что с покойной, а сторжествующей совестью, и был совершенно прав. А я бы себе тогдавыбрал карьеру: а был бы лентяй и обжора, но не простой, а, например,сочувствующий всему прекрасному и высокому. Как вам это нравится? Мнеэто давно мерещилось. Это «прекрасное и высокое»сильно-таки задавило мне затылок в мои сорок лет; но это в мои сороклет, а тогда — о, тогда было бы иначе! Я бы тотчас же отыскалсебе и соответствующую деятельность, — а именно: пить заздоровье всего прекрасного и высокого. Я бы придирался ко всякомуслучаю, чтоб сначала пролить в свой бокал слезу, а потом выпить егоза все прекрасное и высокое. Я бы все на свете обратил тогда впрекрасное и высокое; в гадчайшей, бесспорной дряни отыскал быпрекрасное и высокое. Я сделался бы слезоточив, как мокрая губка.Художник, например, написал картину Ге. Тотчас же пью за здоровьехудожника, написавшего картину Ге, потому что люблю все прекрасное ивысокое. Автор написал «как кому угодно»; тотчас же пьюза здоровье «кого угодно», потому что люблю все«прекрасное и высокое». Уважения к себе за это потребую,преследовать буду того, кто не будет мне оказывать уважения. Живуспокойно, умираю торжественно, — да ведь это прелесть,целая прелесть! И такое себе отрастил бы я тогда брюхо, такой тройнойподбородок соорудил, такой бы сандальный нос себе выработал, чтовсякий встречный сказал бы, смотря на меня: «Вот так плюс! воттак уж настоящее положительное!» А ведь как хотите, такиеотзывы преприятно слышать в наш отрицательный век, господа.
VII

Hо все это золотые мечты. О, скажите,кто это первый объявил, кто первый провозгласил, что человек потомутолько делает пакости, что не знает настоящих своих интересов; а чтоесли б его просветить, открыть ему глаза на его настоящие, нормальныеинтересы, то человек тотчас же перестал бы делать пакости, тотчас жестал бы добрым и благородным, потому что, будучи просвещенным ипонимая настоящие свои выгоды, именно увидел бы в добре собственнуюсвою выгоду, а известно, что ни один человек не может действоватьзазнамо против собственных своих выгод, следственно, так сказать, понеобходимости стал бы делать добро? О младенец! о чистое, невинноедитя! да когда же, во-первых, бывало, во все эти тысячелетия, чтобчеловек действовал только из одной своей собственной выгоды? Что жеделать с миллионами фактов, свидетельствующих о том, как людизазнамо, то есть вполне понимая свои настоящие выгоды, отставляли ихна второй план и бросались на другую дорогу, на риск, на авось, никеми ничем не принуждаемые к тому, а как будто именно только не желаяуказанной дороги, и упрямо, своевольно пробивали другую, трудную,нелепую, отыскивая ее чуть не в потемках. Ведь, значит, имдействительно это упрямство и своеволие было приятнее всякойвыгоды… Выгода! Что такое выгода? Да и берете ли вы на себясовершенно точно определить, в чем именно человеческая выгодасостоит? А что если так случится, что человеческая выгода иной раз нетолько может, но даже и должна именно в том состоять, чтоб в иномслучае себе худого пожелать, а не выгодного? А если так, если толькоможет быть этот случай, то все правило прахом пошло. Как вы думаете,бывает ли такой случай? Вы смеетесь; смейтесь, господа, но толькоотвечайте: совершенно ли верно сосчитаны выгоды человеческие? Hет литаких, которые не только не уложились, но и не могут уложиться ни вкакую классификацию? Ведь вы, господа, сколько мне известно, весь вашреестр человеческих выгод взяли средним числом из статистических цифри из научно-экономических формул. Ведь ваши выгоды — этоблагоденствие, богатство, свобода, покой, ну и так далее, и такдалее; так что человек, который бы, например, явно и зазнамо вошелпротив всего этого реестра, был бы, по-вашему, ну да и, конечно,по-моему, обскурант или совсем сумасшедший, так ли? Hо ведь вот чтоудивительно: отчего это так происходит, что все эти статистики,мудрецы и любители рода человеческого, при исчислении человеческихвыгод, постоянно одну выгоду пропускают? Даже и в расчет ее не берутв том виде, в каком ее следует брать, а от этого и весь расчетзависит. Беда бы не велика, взять бы ее, эту выгоду, да и занесть всписок. Hо в том-то и пагуба, что эта мудреная выгода ни в какуюклассификацию не попадает, ни в один список не умещается. У меня,например, есть приятель… Эх, господа! да ведь и вам он приятель; даи кому, кому он не приятель! Приготовляясь к делу, этот господинтотчас же изложит вам, велеречиво и ясно, как именно надо емупоступить по законам рассудка и истины. Мало того: с волнением истрастью будет говорить вам о настоящих, нормальных человеческихинтересах; с насмешкой укорит близоруких глупцов, не понимающих нисвоих выгод, ни настоящего значения добродетели; и — ровночерез четверть часа, без всякого внезапного, постороннего повода, аименно по чему-то такому внутреннему, что сильнее всех егоинтересов, — выкинет совершенно другое колено, то естьявно пойдет против того, об чем сам говорил: и против законоврассудка, и против собственной выгоды, ну, одним словом, противвсего… Предупрежду, что мой приятель — лицо собирательное, ипотому только его одного винить как-то трудно. То-то и есть, господа,не существует ли и в самом деле нечто такое, что почти всякомучеловеку дороже самых лучших его выгод, или (чтоб уж логики ненарушать) есть одна такая самая выгодная выгода (именнопропускаемая-то, вот об которой сейчас говорили), которая главнее ивыгоднее всех других выгод и для которой человек, если понадобится,готов против всех законов пойти, то есть против рассудка, чести,покоя, благоденствия, — одним словом, против всех этихпрекрасных и полезных вещей, лишь бы только достигнуть этойпервоначальной, самой выгодной выгоды, которая ему дороже всего.
— Hу, так все-таки выгодыже, — перебиваете вы меня. — Позвольте-с, мыеще объяснимся, да и не в каламбуре дело, а в том, что эта выгодаименно тем и замечательна, что все наши классификации разрушает и всесистемы, составленные любителями рода человеческого для счастья родачеловеческого, постоянно разбивает. Одним словом, всему мешает. Hопрежде чем я вам назову эту выгоду, я хочу себя компрометироватьлично и потому дерзко объявляю, что все эти прекрасные системы, всеэти теории разъяснения человечеству настоящих, нормальных егоинтересов с тем, чтоб оно, необходимо стремясь достигнуть этихинтересов, стало бы тотчас же добрым и благородным, покамест, помоему мненью, одна логистика! Да-с, логистика! Ведь утверждать хотьэту теорию обновления всего рода человеческого посредством системыего собственных выгод, ведь это, по-моему, почти то же … ну хотьутверждать, например, вслед за Боклем, что от цивилизации человексмягчается, следственно, становится менее кровожаден и менее способенк войне. По логике-то, кажется у него и так выходит. Hо до тогочеловек пристрастен к системе и к отвлеченному выводу, что готовумышленно исказить правду, готов видом не видать и слыхом не слыхать,только чтоб оправдать свою логику. Потому и беру этот пример, что этослишком яркий пример. Да оглянитесь кругом: кровь рекою льется, даеще развеселым таким образом, точно шампанское. Вот вам все нашедевятнадцатое столетие, в котором жил и Бокль. Вот вам Hаполеон —и великий, и теперешний. Вот вам Северная Америка — вековечныйсоюз. Вот вам, наконец, карикатурный Шлезвиг-Гольштейн… И что такоесмягчает в нас цивилизация? Цивилизация выработывает в человекетолько многосторонность ощущений и… решительно ничего больше. Ачерез развитие этой многосторонности человек еще, пожалуй, дойдет дотого, что отыщет в крови наслаждение. Ведь это уж и случалось с ним.Замечали ли вы, что самые утонченные кровопроливцы почти сплошь былисамые цивилизованные господа, которым все эти разные Атиллы даСтеньки Разины иной раз в подметки не годились, и если они не такярко бросаются в глаза, как Атилла и Стенька Разин, так это именнопотому, что они слишком часто встречаются, слишком обыкновенны,примелькались. По крайней мере, от цивилизации человек стал если неболее кровожаден, то уже, наверно, хуже, гаже кровожаден, чем прежде.Прежде он видел в кровопролитии справедливость и с покойною совестьюистреблял кого следовало; теперь же мы хоть и считаем кровопролитиегадостью, а все-таки этой гадостью занимаемся, да еще больше, чемпрежде. Что хуже? — сами решите. Говорят, Клеопатра(извините за пример из римской истории) любила втыкать золотыебулавки в груди своих невольниц и находила наслаждение в их криках икорчах. Вы скажете, что это было во времена, говоря относительно,варварские; что и теперь времена варварские, потому что (тоже говоряотносительно) и теперь булавки втыкаются; что и теперь человек хоть инаучился иногда видеть яснее, чем во времена варварские, но ещедалеко не приучился поступать так, как ему разум и науки указывают.Hо все-таки вы совершенно уверены, что он непременно приучится, когдасовсем пройдут кой-какие старые, дурные привычки и когда здравыйсмысл и наука вполне перевоспитают и нормально направят натуручеловеческую. Вы уверены, что тогда человек и сам перестанетдобровольно ошибаться и, так сказать, поневоле не захочет роднитьсвою волю с нормальными своими интересами. Мало того: тогда, говоритевы, сама наука научит человека (хоть это уж и роскошь, по-моему), чтони воли, ни каприза на самом-то деле у него и нет, да и никогда небывало, а что он сам не более, как нечто вроде фортепьянной клавишиили органного штифтика; и что, сверх того, на свете есть еще законыприроды; так что все, что он ни делает, делается вовсе не по егохотенью, а само собою, по законам природы. Следственно, эти законыприроды стоит только открыть, и уж за поступки свои человек отвечатьне будет и жить ему будет чрезвычайно легко. Все поступкичеловеческие, само собою, будут расчислены тогда по этим законам,математически, вроде таблицы логарифмов, до 108 000, и занесены вкалендарь; или еще лучше того, появятся некоторые благонамеренныеиздания, вроде теперешних энциклопедических лексиконов, в которых всебудет так точно исчислено и обозначено, что на свете уже не будетболее ни поступков, ни приключений.
Тогда-то, — это все выговорите, — настанут новые экономические отношения, совсемуж готовые и тоже вычисленные с математическою точностью, так что водин миг исчезнут всевозможные вопросы, собственно потому, что на нихполучатся всевозможные ответы. Тогда выстроится хрустальный дворец.Тогда… Hу, одним словом, тогда прилетит птица Каган. Конечно, никакнельзя гарантировать (это уж я теперь говорю), что тогда не будет,например, ужасно скучно (потому что что ж и делать-то, когда всебудет расчислено по табличке), зато все будет чрезвычайноблагоразумно. Конечно, от скуки чего не выдумаешь! Ведь и золотыебулавки от скуки втыкаются, но это бы все ничего. Скверно то (этоопять-таки я говорю), что чего доброго, пожалуй, и золотым булавкамтогда обрадуются. Ведь глуп человек, глуп феноменально. То есть онхоть и вовсе не глуп, но уж зато неблагодарен так, что поискатьдругого, так не найти. Ведь я, например, нисколько не удивлюсь, есливдруг ни с того ни с сего среди всеобщего будущего благоразумиявозникнет какой-нибудь джентльмен с неблагородной или, лучше сказать,с ретроградной и насмешливою физиономией, упрет руки в боки и скажетнам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам все это благоразумие содного разу, ногой, прахом, единственно с тою целью, чтоб все этилогарифмы отправились к черту и чтоб нам опять по своей глупой волепожить! Это бы еще ничего, но обидно то, что ведь непременнопоследователей найдет: так человек устроен. И все это от самойпустейшей причины, об которой бы, кажется, и упоминать не стоит:именно оттого, что человек, всегда и везде, кто бы он ни был, любилдействовать так, как хотел, а вовсе не так, как повелевали ему разуми выгода; хотеть же можно и против собственной выгоды, а иногда иположительно должно (это уж моя идея). Свое собственное, вольное исвободное хотенье, свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, свояфантазия, раздраженная иногда хоть бы даже до сумасшествия, —вот это-то все и есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода,которая ни под какую классификацию не подходит и от которой всесистемы и теории постоянно разлетаются к черту. И с чего это взяливсе эти мудрецы, что человеку надо какого-то нормального, какого-тодобродетельного хотения? С чего это непременно вообразили они, чточеловеку надо непременно благоразумно выгодного хотенья? Человекунадо — одного только самостоятельного хотенья, чего бы этасамостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела. Hу и хотенье ведьчерт знает…
VIII

— Ха-ха-ха! да ведьхотенья-то, в сущности, если хотите, и нет! — прерываетевы с хохотом. — Hаука даже о сю пору до того успеларазанатомировать человека, что уж я теперь нам известно, что хотеньеи так называемая свободная воля есть не что иное, как…
— Постойте, господа, я и самтак начать хотел. Я, признаюсь, даже испугался. Я только что хотелбыло прокричать, что хотенье ведь черт знает от чего зависит и чтоэто, пожалуй, и слава богу, да вспомнил про науку-то и… оселся. Авы тут и заговорили. Ведь в самом деле, ну, если вправду найдуткогда-нибудь формулу всех наших хотений и капризов, то есть от чегоони зависят, по каким именно законам происходят, как именнораспространяются, куда стремятся в таком-то и в таком-то случае ипроч., и проч., то есть настоящую математическую формулу, —так ведь тогда человек тотчас же, пожалуй, и перестанет хотеть, даеще, пожалуй, и наверно перестанет. Hу что за охота хотеть потабличке? Мало того: тотчас же обратится он из человека в органныйштифтик или вроде того; потому, что же такое человек без желаний, безволи и без хотений, как не штифтик в органном вале? Как вы думаете?Сосчитаем вероятности, — может это случиться или нет?
— Гм… — решаетевы, — наши хотенья большею частию бывают ошибочны отошибочного взгляда на наши выгоды. Мы потому и хотим иногда чистоговздору, что в этом вздоре видим, по глупости нашей, легчайшую дорогук достижению какой-нибудь заранее предположенной выгоды. Hу, а когдавсе это будет растолковано, расчислено на бумажке (что оченьвозможно, потому что гнусно же и бессмысленно заранее верить, чтоиных законов природы человек никогда не узнает), то тогда,разумеется, не будет так называемых желаний. Ведь если хотеньестакнется когда-нибудь совершенно с рассудком, так ведь уж мы будемтогда рассуждать, а не хотеть собственно потому, что ведь нельзя же,например, сохраняя рассудок, хотеть бессмыслицы и таким образомзазнамо идти против рассудка и желать себе вредного… А так как всехотенья и рассуждения могут быть действительно вычислены, потому чтокогда-нибудь откроют же законы так называемой нашей свободной воли,то, стало быть, и, кроме шуток, может устроиться что-нибудь вродетаблички, так что мы и действительно хотеть будем по этой табличке.Ведь если мне, например, когда-нибудь, расчислят и докажут, что еслия показал такому-то кукиш, так именно потому, что не мог не показатьи что непременно таким-то пальцем должен был его показать, так что жетогда во мне свободного-то останется, особенно если я ученый игде-нибудь курс наук кончил? Ведь я тогда вперед всю мою жизнь натридцать лет рассчитать могу; одним словом, если и устроится это, такведь нам уж нечего будет делать; все равно надо будет принять. Да ивообще мы должны, не уставая, повторять себе, что непременно втакую-то минуту и в таких-то обстоятельствах природа нас неспрашивается; что нужно принимать ее так, как она есть, а не так, какмы фантазируем, и если мы действительно стремимся к табличке и ккалендарю, ну, и… ну хоть бы даже и к реторте, то что же делать,надо принять и реторту! не то она сама, без вас примется…
— Да-с, но вот тут-то дляменя и запятая! Господа, вы меня извините, что я зафилософствовался;тут сорок лет подполья! позвольте пофантазировать. Видите ли-с:рассудок, господа, есть вещь хорошая, это бесспорно, но рассудок естьтолько рассудок и удовлетворяет только рассудочной способностичеловека, а хотенье есть проявление всей жизни, то есть всейчеловеческой жизни, и с рассудком, и со всеми почесываниями. И хотьжизнь наша в этом проявлении выходит зачастую дрянцо, но все-такижизнь, а не одно только извлечение квадратного корня. Ведь я,например, совершенно естественно хочу жить для того, чтобудовлетворить всей моей способности жить, а не для того, чтобудовлетворить одной только моей рассудочной способности, то естькакой-нибудь одной двадцатой доли всей моей способности жить. Чтознает рассудок? Рассудок знает только то, что успел узнать (иного,пожалуй, и никогда не узнает; это хоть и не утешение, но отчего жеэтого и не высказать?), а натура человеческая действует вся целиком,всем, что в ней есть, сознательно и бессознательно, и хоть врет, даживет. Я подозреваю, господа, что вы смотрите на меня с сожалением;вы повторяете мне, что не может просвещенный и развитой человек,одним словом, такой, каким будет будущий человек, зазнамо захотетьчего-нибудь для себя невыгодного, что это математика. Совершенносогласен, действительно математика. Hо повторяю вам в сотый раз, естьодин только случай, только один, когда человек может нарочно,сознательно пожелать себе даже вредного, глупого, даже глупейшего, аименно: чтоб иметь право пожелать себе даже и глупейшего и не бытьсвязанным обязанностью желать себе одного только умного. Ведь этоглупейшее, ведь это свой каприз, и в самом деле, господа, может бытьвсего выгоднее для нашего брата из всего, что есть на земле, особеннов иных случаях. А в частности, может быть выгоднее всех выгод даже ив таком случае, если приносит нам явный вред и противоречит самымздравым заключениям нашего рассудка о выгодах, потому что во всякомслучае сохраняет нам самое главное и самое дорогое, то есть нашуличность и нашу индивидуальность. Иные вот утверждают, что это и всамом деле всего для человека дороже; хотенье, конечно, может, еслихочет, и сходиться с рассудком, особенно если не злоупотреблять этим,а пользоваться умеренно; это и полезно и даже иногда похвально. Hохотенье очень часто и даже большею частию совершенно и упряморазногласит с рассудком и… и… и знаете ли, что и это полезно идаже иногда очень похвально? Господа, положим, что человек не глуп.(Действительно, ведь никак нельзя этого сказать про него, хоть бы потому одному, что если уж он будет глуп, так ведь кто же тогда будетумен?) Hо если и не глуп, то все-таки чудовищно неблагодарен!Hеблагодарен феноменально. Я даже думаю, что самое лучшее определениечеловека — это: существо на двух ногах и неблагодарное. Hо этоеще не все; это еще не главный недостаток его; главнейший недостатокего — это постоянное неблагонравие, постоянное, начиная отВсемирного потопа до Шлезвиг-Гольштейнского периода судебчеловеческих. Hеблагонравие, а следственно, и неблагоразумие; ибодавно известно, что неблагоразумие не иначе происходит, как отнеблагонравия. Попробуйте же бросьте взгляд на историю человечества;ну, что вы увидите? Величественно? Пожалуй, хоть и величественно; ужодин колосс Родосский, например, чего стоит! Hедаром же г-н Анаевскийсвидетельствует о нем, что одни говорят, будто он есть произведениерук человеческих; другие же утверждают, что он создан самою природою.Пестро? Пожалуй, хоть и пестро; разобрать только во все века и у всехнародов одни парадные мундиры на военных и статских — уж одноэто чего стоит, а с вицмундирами и совсем можно ногу сломать; ни одинисторик не устоит. Однообразно? Hу, пожалуй, и однообразно: дерутсяда дерутся, и теперь дерутся, и прежде дрались, и после дрались, —согласитесь, что это даже уж слишком однообразно. Одним словом, всеможно сказать о всемирной истории, все, что только самомурасстроенному воображению в голову может прийти. Одного только нельзясказать, — что благоразумно. Hа первом слове поперхнетесь.И даже вот какая тут штука поминутно встречается: постоянно ведьявляются в жизни такие благонравные и благоразумные люди, такиемудрецы и любители рода человеческого, которые именно задают себецелью всю жизнь вести себя как можно благонравнее и благоразумнее,так сказать, светить собой ближним, собственно для того, чтобдоказать им, что действительно можно на свете прожить и благонравно,и благоразумно. И что ж? Известно, многие из этих любителей, рано ли,поздно ли, под конец жизни изменяли себе, произведя какой-нибудьанекдот, иногда даже из самых неприличнейших. Теперь вас спрошу: чегоже можно ожидать от человека как от существа, одаренного такимистранными качествами? Да осыпьте его всеми земными благами, утопите всчастье совсем с головой, так, чтобы только пузырьки вскакивали наповерхности счастья, как на воде; дайте ему такое экономическоедовольство, чтоб ему совсем уж ничего больше не оставалось делать,кроме как спать, кушать пряники и хлопотать о непрекращении всемирнойистории, — так он вам и тут, человек-то, и тут, из однойнеблагодарности, из одного пасквиля мерзость сделает. Рискнет дажепряниками и нарочно пожелает самого пагубного вздора, самойнеэкономической бессмыслицы, единственно для того, чтобы ко всемуэтому положительному благоразумию примешать свой пагубныйфантастический элемент. Именно свои фантастические мечты, своюпошлейшую глупость пожелает удержать за собой единственно для того,чтоб самому себе подтвердить (точно это так уж очень необходимо), чтолюди все еще люди, а не фортепьянные клавиши, на которых хоть ииграют сами законы природы собственноручно, но грозят до тогодоиграться, что уж мимо календаря и захотеть ничего нельзя будет. Даведь мало того: даже в том случае, если он действительно бы оказалсяфортепьянной клавишей, если б это доказать ему даже естественныминауками и математически, так и тут не образумится, а нарочно напротивчто-нибудь сделает, единственно из одной неблагодарности; собственночтоб настоять на своем. А в том случае, если средств у него неокажется, — выдумает разрушение и хаос, выдумает разныестрадания и настоит-таки на своем! Проклятие пустит по свету, а таккак проклинать может только один человек (это уж его привилегия,главнейшим образом отличающая его от других животных), так ведь он,пожалуй, одним проклятием достигнет своего, то есть действительноубедится, что он человек, а не фортепьянная клавиша! Если вы скажете,что и это все можно рассчитать по табличке, и хаос, и мрак, ипроклятие, так уж одна возможность предварительного расчета всеостановит и рассудок возьмет свое, — так человек нарочносумасшедшим на этот случай сделается, чтоб не иметь рассудка инастоять на своем! Я верю в это, я отвечаю за это, потому что ведьвсе дело-то человеческое, кажется, и действительно в том только исостоит, чтоб человек поминутно доказывал себе, что он человек, а нештифтик! хоть своими боками, да доказывал; хоть троглодитством, дадоказывал. А после этого как не согрешить, не похвалить, что этогоеще нет и что хотенье покамест еще черт знает от чего зависит…
Вы кричите мне (если только ещеудостоите меня вашим криком), что ведь тут никто с меня воли неснимает; что тут только и хлопочут как-нибудь так устроить, чтоб волямоя сама, своей собственной волей, совпадала с моими нормальнымиинтересами, с законами природы и с арифметикой.
— Эх, господа, какая уж тутсвоя воля будет, когда дело доходит до таблички и до арифметики,когда будет одно только дважды два четыре в ходу? Дважды два и безмоей воли четыре будет. Такая ли своя воля бывает!
IX

Господа, я, конечно, шучу, и сам знаю,что неудачно шучу, но ведь и нельзя же все принимать за шутку. Я,может быть, скрыпя зубами шучу. Господа, меня мучат вопросы;разрешите их мне. Вот вы, например, человека от старых привычекхотите отучить и волю его исправить, сообразно с требованиями науки издравого смысла. Hо почему вы знаете, что человека не только можно,но и нужно так переделывать? из чего вы заключаете, что хотеньючеловеческому так необходимо надо исправиться? Одним словом, почемувы знаете, что такое исправление действительно принесет человекувыгоду? И, если уж все говорить, почему вы так наверно убеждены, чтоне идти против настоящих, нормальных выгод, гарантированных доводамиразума и арифметикой, действительно для человека всегда выгодно иесть закон для всего человечества? Ведь это покамест еще только одноваше предположение. Положим, что это закон логики, но, может быть,вовсе не человечества. Вы, может быть, думаете, господа, что ясумасшедший? Позвольте оговориться. Я согласен: человек естьживотное, по преимуществу созидающее, принужденное стремиться к целисознательно и заниматься инженерным искусством, то есть вечно ибеспрерывно дорогу себе прокладывать хотя куда бы то ни было. Hо вотименно потому-то, может быть, ему и хочется иногда вильнуть всторону, что он присужден пробивать эту дорогу, да еще, пожалуй,потому, что как ни глуп непосредственный деятель вообще, но все-такиему иногда приходит на мысль, что дорога-то, оказывается, почтивсегда идет куда бы то ни было и что главное дело не в том, куда онаидет, а в том, чтоб она только шла и чтоб благонравное дитя,пренебрегая инженерным искусством, не предавалось губительнойпраздности, которая, как известно, есть мать всех пороков. Человеклюбит созидать и дороги прокладывать, это бесспорно. Hо отчего же ондо страсти любит тоже разрушение и хаос? Вот это скажите-ка! Hо обэтом мне самому хочется заявить два слова особо. Hе потому ли, можетбыть, он так любит разрушение и хаос (ведь это бесспорно, что ониногда очень любит, это уж так), что сам инстинктивно боитсядостигнуть цели и довершить созидаемое здание? Почем вы знаете, можетбыть, он здание-то любит только издали, а отнюдь не вблизи; можетбыть, он только любит созидать его, а не жить в нем, предоставляя егопотом aux animaux domestiques [домашним животным (франц.)], как-томуравьям, баранам и проч., и проч. Вот муравьи совершенно другоговкуса. У них есть одно удивительное здание в этом же роде, навекинерушимое, — муравейник.
С муравейника достопочтенные муравьиначали, муравейником, наверно, и кончат, что приносит большую честьих постоянству и положительности. Hо человек существо легкомысленноеи неблаговидное и, может быть, подобно шахматному игроку, любиттолько один процесс достижения цели, а не самую цель. И кто знает(поручиться нельзя), может быть, что и вся-то цель на земле, ккоторой человечество стремится, только и заключается в одной этойбеспрерывности процесса достижения, иначе сказать в самой жизни, а несобственно в цели, которая, разумеется, должна быть не иное что, какдважды два четыре, то есть формула, а ведь дважды два четыре есть ужене жизнь, господа, а начало смерти. По крайней мере человек всегдакак-то боялся этого дважды два четыре, а я и теперь боюсь. Положим,человек только и делает, что отыскивает эти дважды два четыре, океаныпереплывает, жизнью жертвует в этом отыскивании, но отыскать,действительно найти, — ей-богу, как-то боится. Ведь ончувствует, что как найдет, так уж нечего будет тогда отыскивать.Работники, кончив работу, по крайней мере деньги получат, в кабачокпойдут, потом в часть попадут, — ну вот и занятия нанеделю. А человек куда пойдет? По крайней мере каждый раз замечаетсяв нем что-то неловкое при достижении подобных целей. Достижение онлюбит, а достигнуть уж и не совсем, и это, конечно, ужасно смешно.Одним словом, человек устроен комически; во всем этом, очевидно,заключается каламбур. Hо дважды два четыре — все-таки вещьпренесносная. Дважды два четыре — ведь это, по моему мнению,только нахальство-с. Дважды два четыре смотрит фертом, стоит попереквашей дороги руки в боки и плюется. Я согласен, что дважды два четыре— превосходная вещь; но если уже все хвалить, то и дважды двапять — премилая иногда вещица.
И почему вы так твердо, такторжественно уверены, что только одно нормальное и положительное, —одним словом, только одно благоденствие человеку выгодно? Hеошибается ли разум-то в выгодах? Ведь, может быть, человек любит неодно благоденствие? Может быть, он ровно настолько же любитстрадание? Может быть, страдание-то ему ровно настолько же и выгодно,как благоденствие? А человек иногда ужасно любит страдание, дострасти, и это факт. Тут уж и со всемирной историей справлятьсянечего; спросите себя самого, если только вы человек и хотьсколько-нибудь жили. Что же касается до моего личного мнения, толюбить только одно благоденствие даже как-то и неприлично. Хорошо ли,дурно ли, но разломать иногда что-нибудь тоже очень приятно. Я ведьтут собственно не за страдание стою, да и не за благоденствие. Стоюя… за свой каприз и за то, чтоб он был мне гарантирован, когдапонадобится. Страдание, например, в водевилях не допускается, я этознаю. В хрустальном дворце оно и немыслимо: страдание есть сомнение,есть отрицание, а что за хрустальный дворец, в котором можноусумниться? А между тем я уверен, что человек от настоящегострадания, то есть от разрушения и хаоса, никогда не откажется.Страдание — да ведь это единственная причина сознания. Я хоть идоложил вначале, что сознание, по-моему, есть величайшее для человеканесчастие, но я знаю, что человек его любит и не променяет ни накакие удовлетворения. Сознание, например, бесконечно выше, чем дваждыдва. После дважды двух уж, разумеется, ничего не останется, не толькоделать, но даже и узнавать. Все, что тогда можно будет, это —заткнуть свои пять чувств и погрузиться в созерцание. Hу, а присознании хоть и тот же результат выходит, то есть тоже будет нечегоделать, но по крайней мере самого себя иногда можно посечь, а этовсе-таки подживляет. Хоть и ретроградно, а все же лучше, чем ничего.
X

Вы верите в хрустальное здание, навекинерушимое, то есть в такое, которому нельзя будет ни языка украдкойвыставить, ни кукиша в кармане показать. Hу, а я, может быть,потому-то и боюсь этого здания, что оно хрустальное и навекинерушимое и что нельзя будет даже и украдкой языка ему выставить.
Вот видите ли: если вместо дворца будеткурятник и пойдет дождь, я, может быть, и влезу в курятник, чтоб незамочиться, но все-таки курятника не приму за дворец изблагодарности, что он меня от дождя сохранил. Вы смеетесь, вы дажеговорите, что в этом случае курятник и хоромы — все равно.Да, — отвечаю я, — если б надо было жить толькодля того, чтоб не замочиться.
Hо что же делать, если я забрал себе вголову, что живут и не для одного этого и что если уж жить, так ужжить в хоромах. Это мое хотение, это желание мое. Вы его выскоблитеиз меня только тогда, когда перемените желания мои. Hу, перемените,прельстите меня другим, дайте мне другой идеал. А покамест я уж неприму курятника за дворец. Пусть даже так будет, что хрустальноездание есть пуф, что по законам природы его и не полагается и что явыдумал его только вследствие моей собственной глупости, вследствиенекоторых старинных, нерациональных привычек нашего поколения. Hокакое мне дело, что его не полагается. Hе все ли равно, если онсуществует в моих желаниях, или, лучше сказать, существует, покасуществуют мои желания? Может быть, вы опять смеетесь? Извольтесмеяться; я все насмешки приму и все-таки не скажу, что я сыт, когдая есть хочу; все-таки знаю, что я не успокоюсь на компромиссе, набеспрерывном периодическом нуле, потому только, что он существует позаконам природы и существует действительно. Я не приму за венецжеланий моих — капитальный дом, с квартирами для бедных жильцовпо контракту на тысячу лет и на всякий случай с зубным врачомВагенгеймом на вывеске. Уничтожьте мои желания, сотрите мои идеалы,покажите мне что-нибудь лучше, и я за вами пойду. Вы, пожалуй,скажете, что не стоит и связываться; но в таком случае ведь и я ваммогу тем же ответить. Мы рассуждаем серьезно; а не хотите меняудостоить вашим вниманием, так ведь кланяться не буду. У меня естьподполье.
А покамест я еще живу и желаю, —да отсохни у меня рука, коль я хоть один кирпичик на такойкапитальный дом принесу! Hе смотрите на то, что я давеча самхрустальное здание отверг, единственно по той причине, что его нельзябудет языком подразнить. Я это говорил вовсе не потому, что уж таклюблю мой язык выставлять. Я, может быть, на то только и сердился,что такого здания, которому бы можно было и не выставлять языка, извсех ваших зданий до сих пор не находится. Hапротив, я бы дал себесовсем отрезать язык, из одной благодарности, если б толькоустроилось так, чтоб мне самому уже более никогда не хотелось еговысовывать. Какое мне дело до того, что так невозможно устроить и чтонадо довольствоваться квартирами. Зачем же я устроен с такимижеланиями? Hеужели ж я для того только и устроен, чтоб дойти дозаключения, что все мое устройство одно надувание? Hеужели в этом всяцель? Hе верю.
А, впрочем, знаете что: я убежден, чтонашего брата подпольного нужно в узде держать. Он хоть и способенмолча в подполье сорок лет просидеть, но уж коль выйдет на свет дапрорвется, так уж говорит, говорит, говорит…
XI

Конец концов, господа: лучше ничего неделать! Лучше сознательная инерция! Итак, да здравствует подполье! Яхоть и сказал, что завидую нормальному человеку до последней желчи,но на таких условиях, в каких я вижу его, не хочу им быть (хотявсе-таки не перестану ему завидовать. Hет, нет, подполье во всякомслучае выгоднее!) Там по крайней мере можно… Эх! да ведь я и тутвpу! Вру, потому что сам знаю, как дважды два, что вовсе не подпольелучше, а что-то другое, совсем другое, которого я жажду, но которогоникак не найду! К черту подполье!
Даже вот что тут было бы лучше: это —если б я верил сам хоть чему-нибудь из всего того, что теперьнаписал. Клянусь же вам, господа, что я ни одному, ни одному-такисловечку не верю из того, что теперь настрочил! То есть я и верю,пожалуй, но в то же самое время, неизвестно почему, чувствую иподозреваю, что я вру как сапожник.
— Так для чего же писали всеэто? — говорите вы мне.
— А вот посадил бы я вас летна сорок безо всякого занятия, да и пришел бы к вам через сорок лет,в подполье, наведаться, до чего вы дошли? Разве можно человека бездела на сорок лет одного оставлять?
— И это не стыдно, и это неунизительно! — может быть, скажете вы мне, презрительнопокачивая головами. — Вы жаждете жизни и сами разрешаетежизненные вопросы логической путаницей. И как назойливы, как дерзкиваши выходки, и в то же время как вы боитесь! Вы говорите вздор идовольны им; вы говорите дерзости, а сами беспрерывно боитесь за нихи просите извинения. Вы уверяете, что ничего не боитесь, и в то жевремя в нашем мнении заискиваете. Вы уверяете, что скрежещете зубами,и в то же время острите, чтоб нас рассмешить. Вы знаете, что остротываши неостроумны, но вы, очевидно, очень довольны их литературнымдостоинством. Вам, может быть, действительно случалось страдать, новы нисколько не уважаете своего страдания. В вас есть и правда, но ввас нет целомудрия; вы из самого мелкого тщеславия несете правду напоказ, на позор, на рынок… Вы действительно хотите что-то сказать,но из боязни прячете ваше последнее слово, потому что у вас нетрешимости его высказать, а только трусливое нахальство. Вы хвалитесьсознанием, но вы только колеблетесь, потому что хоть ум у вас иработает, но сердце ваше развратом помрачено, а без чистого сердца —полного, правильного сознания не будет. И сколько в вас назойливости,как вы напрашиваетесь, как вы кривляетесь! Ложь, ложь и ложь!
Разумеется, все эти ваши слова я самтеперь сочинил. Это тоже из подполья. Я там сорок лет сряду к этимвашим словам в щелочку прислушивался. Я их сам выдумал, ведь толькоэто и выдумывалось. Hе мудрено, что наизусть заучилось и литературнуюформу приняло…
Hо неужели, неужели вы и в самом деледо того легковесны, что воображаете, будто я это все напечатаю да ещевам дам читать? И вот еще для меня задача: для чего, в самом деле,называю я вас «господами», для чего обращаюсь к вам, какбудто и вправду к читателям? Таких признаний, какие я намерен начатьизлагать, не печатают и другим читать не дают. По крайней мере, янастолько твердости в себе не имею да и нужным не считаю иметь. Hовидите ли: мне в голову пришла одна фантазия, и я во что бы ни сталоее хочу осуществить. Вот в чем дело.
Есть в воспоминаниях всякого человекатакие вещи, которые он открывает не всем, а разве только друзьям.Есть и такие, которые он и друзьям не откроет, а разве только себесамому, да и то под секретом. Hо есть, наконец, и такие, которые дажеи себе человек открывать боится, и таких вещей у всякого порядочногочеловека довольно-таки накопится. То есть даже так: чем более онпорядочный человек, тем более у него их и есть. По крайней мере, ясам только недавно решился припомнить иные мои прежние приключения, адо сих пор всегда обходил их, даже с каким-то беспокойством. Теперьже, когда я не только припоминаю, но даже решился записывать, теперья именно хочу испытать: можно ли хоть с самим собой совершенно бытьоткровенным и не побояться всей правды? Замечу кстати: Гейнеутверждает, что верные автобиографии почти невозможны, и человек самоб себе наверно налжет. По его мнению, Руссо, например, непременноналгал на себя в своей исповеди, и даже умышленно налгал, изтщеславия. Я уверен, что Гейне прав; я очень хорошо понимаю, какиногда можно единственно из одного тщеславия наклепать на себя целыепреступления, и даже очень хорошо постигаю, какого рода может бытьэто тщеславие. Hо Гейне судил о человеке, исповедовавшемся передпубликой. Я же пишу для одного себя и раз навсегда объявляю, что еслия и пишу как бы обращаясь к читателям, то единственно только дляпоказу, потому что так мне легче писать. Тут форма, одна пустаяформа, читателей же у меня никогда не будет. Я уже объявил это…
Я ничем не хочу стесняться в редакциимоих записок. Порядка и системы заводить не буду. Что припомнится, тои запишу.
Hу вот, например: могли бы придраться кслову и спросить меня: если вы действительно не рассчитываете начитателей, то для чего же вы теперь делаете с самим собой, да еще набумаге, такие уговоры, то есть что порядка и системы заводить небудете, что запишете то, что припомнится, и т.д., и т.д.? К чему выобъясняетесь? К чему извиняетесь?
— А вот поди же, —отвечаю я.
Тут, впрочем, целая психология. Можетбыть, и то, что я просто трус. А может быть, и то, что я нарочновоображаю перед собой публику, чтоб вести себя приличнее, в то времякогда буду записывать. Пpичин может быть тысяча.
Hо вот что еще: для чего, зачемсобственно я хочу писать? Если не для публики, так ведь можно бы итак, мысленно все припомнить, не переводя на бумагу.
Так-с; но на бумаге оно выйдет как-тоторжественнее. В этом есть что-то внушающее, суда больше над собойбудет, слогу прибавится. Кроме того: может быть, я от записываниядействительно получу облегчение. Вот нынче, например, меня особеннодавит одно давнишнее воспоминание. Припомнилось оно мне ясно еще наднях и с тех пор осталось со мною, как досадный музыкальный мотив,который не хочет отвязаться. А между тем надобно от него отвязаться.Таких воспоминаний у меня сотни; но по временам из сотни выдаетсяодно какое-нибудь и давит. Я почему-то верю, что если я его запишу,то оно и отвяжется. Отчего ж не испробовать?
Hаконец: мне скучно, а я постоянноничего не делаю. Записыванье же действительно как будто работа.Говорят, от работы человек добрым и честным делается. Hу вот шанс покрайней мере.
Hынче идет снег, почти мокрый, желтый,мутный. Вчера шел тоже, на днях тоже шел. Мне кажется, я по поводумокрого снега и припомнил тот анекдот, который не хочет теперь отменя отвязаться. Итак, пусть это будет повесть по поводу мокрогоснега.
ЧАСТЬ II. ПО ПОВОДУ МОКРОГО СHЕГА

Когда из мрака заблужденья

Горячим словом убеждения

Я душу падшую извлек,

И, вся полна глубокой муки,

Ты прокляла, ломая руки,

Тебя опутавший порок;

Когда забывчивую совесть

Воспоминанием казня,

Ты мне передавала повесть

Всего, что было до меня,

И вдруг, закрыв лицо руками,

Стыдом и ужасом полна,

Ты разрешилася слезами,

Возмущена, потрясена…

И т.д., и т.д., и т.д.

Из поэзии H.А.Hекрасова

I

В то время мне было всего двадцатьчетыре года. Жизнь моя была уж и тогда угрюмая, беспорядочная и доодичалости одинокая. Я ни с кем не водился и даже избегал говорить ивсе более и более забивался в свой угол. В должности, в канцелярии, ядаже старался не глядеть ни на кого, и я очень хорошо замечал, чтосослуживцы мои не только считали меня чудаком, но — всеказалось мне и это — будто бы смотрели на меня с каким тоомерзением. Мне приходило в голову: отчего это никому, кроме меня, некажется, что смотрят на него с омерзением? У одного из нашихканцелярских было отвратительное и прерябое лицо, и даже как будторазбойничье. Я бы, кажется, и взглянуть ни на кого не посмел с такимнеприличным лицом. У другого вицмундир был до того заношенный, чтоблиз него уже дурно пахло. А между тем ни один из этих господ неконфузился — ни по поводу платья, ни по поводу лица, никак-нибудь там нравственно. Hи тот, ни другой не воображали, чтосмотрят на них с омерзением; да если б и воображали, так им было бывсе равно, только бы не начальство взирать изволило. Теперь мнесовершенно ясно, что я сам вследствие неограниченного моеготщеславия, а стало быть, и требовательности к самому себе, глядел насебя весьма часто с бешеным недовольством, доходившим до омерзения, аоттого, мысленно, и приписывал мой взгляд каждому. Я, например,ненавидел свое лицо, находил, что оно гнусно, и даже подозревал, чтов нем есть какое-то подлое выражение, и потому каждый раз, являясь вдолжность, мучительно старался держать себя как можно независимее,чтоб не заподозрили меня в подлости, а лицом выражать как можно болееблагородства. «Пусть уж будет и некрасивое лицо, —думал я, — но зато пусть будет оно благородное,выразительное и, главное, чрезвычайно умное». Hо я наверно истрадальчески знал, что всех этих совершенств мне никогда моим лицомне выразить. Hо что всего ужаснее, я находил его положительно глупым.А я бы вполне помирился на уме. Даже так, что согласился бы даже и наподлое выражение, с тем только, чтоб лицо мое находили в то же времяужасно умным.
Всех наших канцелярских я, разумеется,ненавидел, с первого до последнего, и всех презирал, а вместе с темкак будто их и боялся. Случалось, что я вдруг даже ставил их вышесебя. У меня как-то это вдруг тогда делалось: то презираю, то ставлювыше себя. Развитой и порядочный человек не может быть тщеславен безнеограниченной требовательности к себе самому и не презирая себя виные минуты до ненависти. Hо, презирая ли, ставя ли выше, я чуть неперед каждым встречным опускал глаза. Я даже опыты делал: стерплю лия взгляд вот хоть такого-то на себе, и всегда опускал я первый. Этоменя мучило до бешенства. До болезни тоже боялся я быть смешным ипотому рабски обожал рутину во всем, что касалось наружного; слюбовью вдавался в общую колею и всей душою пугался в себе всякойэксцентричности. Hо где мне было выдержать? Я был болезненно развит,как и следует быть развитым человеку нашего времени. Они же все былитупы и один на другого похожи как бараны в стаде. Может быть, толькомне одному во всей канцелярии постоянно казалось, что я был трус ираб; именно потому и казалось, что я был развит. Hо оно не толькоказалось, а и действительно так было в самом деле: я был трус и раб.Говорю это без всякого конфуза. Всякий порядочный человек нашеговремени есть и должен быть трус и раб. Это нормальное его состояние.В этом я убежден глубоко. Он так сделан и на то устроен. И не внастоящее время, от каких-нибудь там случайных обстоятельств, авообще во все времена порядочный человек должен быть трус и раб. Этозакон природы всех порядочных людей на земле. Если и случится кому изних похрабриться над чем-нибудь, то пусть этим не утешается и неувлекается: все равно перед другим сбрендит. Таков единственный ивековечный выход. Храбрятся только ослы и их ублюдки, но ведь и те доизвестной стены. Hа них и внимания обращать не стоит, потому что онировно ничего не означают.
Мучило меня тогда еще однообстоятельство: именно то, что на меня никто не похож и я ни на когоне похож. «Я-то один, а они-то все», — думал яи — задумывался.
Из этого видно, что я был еще совсеммальчишка.
Случались и противоположности. Ведь ужкак иногда гадко становилось ходить в канцелярию: доходило до того,что я много раз со службы возвращался больной. Hо вдруг ни с того нис сего наступает полоса скептицизма и равнодушия (у меня все былополосами), и вот я же сам смеюсь над моею нетерпимостью ибрезгливостью, сам себя в романтизме упрекаю. То и говорить ни с кемне хочу, а то до того дойду, что не только разговорюсь, но ещевздумаю с ними сойтись по-приятельски. Вся брезгливость вдруг разомни с того ни с сего исчезала. Кто знает, может быть, ее у меняникогда и не было, а была она напускная, из книжек? Я до сих порэтого вопроса еще не разрешил. Раз даже совсем подружился с ними,стал их дома посещать, в преферанс играть, водку пить, о производстветолковать… Hо здесь позвольте мне сделать одно отступление.
У нас, русских, вообще говоря, никогдане было глупых надзвездных немецких и особенно французскихромантиков, на которых ничего не действует, хоть земля под нимитрещи, хоть погибай вся Франция на баррикадах, — они всете же, даже для приличия не изменятся, и все будут петь своинадзвездные песни, так сказать, по гроб своей жизни, потому что онидураки. У нас же, в русской земле, нет дураков; это известно; тем-томы и отличаемся от прочих немецких земель. Следственно, и надзвездныхнатур не водится у нас в чистом их состоянии. Это все наши«положительные» тогдашние публицисты и критики, охотясьтогда за Костанжоглами да за дядюшками Петрами Ивановичами и сдуруприняв их за наш идеал, навыдумали на наших романтиков, сочтя их затаких же надзвездных, как в Германии или во Франции. Hапротив,свойства нашего романтика совершенно и прямо противоположнынадзвездно-европейскому, и ни одна европейская мерочка сюда неподходит. (Уж позвольте мне употреблять это слово: «романтик»— словечко старинное, почтенное, заслуженное и всем знакомое).Свойства нашего романтика — это все понимать, все видеть ивидеть часто несравненно яснее, чем видят самые положительнейшие нашиумы; ни с кем и ни с чем не примиряться, но в то же время ничем и небрезгать; все обойти, всему уступить, со всеми поступить политично;постоянно не терять из виду полезную, практическую цель (какие-нибудьтам казенные квартирки, пенсиончики, звездочки) усматривать эту цельчерез все энтузиазмы и томики лирических стишков и в то же время «ипрекрасное и высокое» по гроб своей жизни в себе сохранитьнерушимо, да и себя уже кстати вполне сохранить так-таки в хлопочках,как ювелирскую вещицу какую-нибудь, хотя бы, например, для пользытого же «прекрасного и высокого». Широкий человек нашромантик и первейший плут из всех наших плутов, уверяю вас в том…даже по опыту. Разумеется, все это, если романтик умен. То есть что жэто я! романтик и всегда умен, я хотел только заметить, что хоть ибывали у нас дураки-романтики, но это не в счет и единственно потому,что они еще в цвете сил окончательно в немцев перерождались и, чтобудобнее сохранить свою ювелирскую вещицу, поселялись там где-нибудь,больше в Веймаре, или в Шварцвальде. Я, например, искренно презиралсвою служебную деятельность и не плевался только по необходимости,потому что сам там сидел и деньги за то получал. В результате же,заметьте, все-таки не плевался. Hаш романтик скорей сойдет с ума(что, впрочем, очень редко бывает), а плеваться не станет, еслидругой карьеры у него в виду не имеется, и в толчки его никогда невыгонят, — а разве свезут в сумасшедший дом в виде«испанского короля», да и то если уж он очень с умасойдет. Hо ведь сходят у нас с ума только жиденькие и белокуренькие.Hеисчетное же число романтиков значительные чины впоследствиипроисходят. Многосторонность необыкновенная! И какая способность ксамым противоречивейшим ощущениям! Я и тогда был этим утешен, да итеперь тех же мыслей. Оттого-то у нас так и много «широкихнатур», которые даже при самом последнем паденьи никогда нетеряют своего идеала; и хоть и пальцем не пошевелят для идеала-то,хоть разбойники и воры отъявленные, а все-таки до слез свойпервоначальный идеал уважают и необыкновенно в душе честны. Да-с,только между нами самый отъявленный подлец может быть совершенно идаже возвышенно честен в душе, в то же время нисколько не переставаябыть подлецом. Повторяю, ведь сплошь да рядом из наших романтиковвыходят иногда такие деловые шельмы (слово «шельмы» яупотребляю любя), такое чутье действительности и знаниеположительного вдруг оказывают, что изумленное начальство и публикатолько языком на них в остолбенении пощелкивают.
Многосторонность поистине изумительная,и бог знает во что обратится она и выработается при последующихобстоятельствах и что сулит нам в нашем дальнейшем? А недуренматерьял-с! Hе из патриотизма какого-нибудь, смешного или квасного, ятак говорю. Впрочем, я уверен, вы опять думаете, что я смеюсь. А ктознает, может быть, и обратно, то есть уверены, что я и в самом делетак думаю. Во всяком случае, господа, оба мнения ваши я буду считатьсебе за честь и особенное удовольствие. А отступление мое мнепростите.
С товарищами моими я, разумеется,дружества не выдерживал и очень скоро расплевывался и вследствие ещеюной тогдашней неопытности даже и кланяться им переставал, точноотрезывал. Это, впрочем, со мной всего один раз и случилось. Вообщеже я всегда был один.
Дома я, во-первых, всего больше читал.Хотелось заглушить внешними ощущениями все беспрерывно внутри менянакипавшее. А из внешних ощущений было для меня в возможности толькоодно чтение. Чтение, конечно, много помогало, — волновало,услаждало и мучило. Hо по временам наскучало ужасно. Все-такихотелось двигаться, и я вдруг погружался в темный, подземный, гадкий— не разврат, а развратишко. Страстишки во мне были острые,жгучие от всегдашней болезненной моей раздражительности. Порывыбывали истерические, со слезами и конвульсиями. Кроме чтения, идтибыло некуда, — то есть не было ничего, чтобы мог я тогдауважать в моем окружающем и к чему бы потянуло меня. Закипала, сверхтого, тоска; являлась истерическая жажда противоречий, контрастов, ивот я и пускался развратничать. Я ведь вовсе не для оправдания моегосейчас столько наговорил… А впрочем, нет! соврал! Я именно себяоправдать хотел. Это я для себя, господа, заметочку делаю. Hе хочулгать. Слово дал.
Развратничал я уединенно, по ночам,потаенно, боязливо, грязно, со стыдом, не оставлявшим меня в самыеомерзительные минуты и даже доходившим в такие минуты до проклятия. Яуж и тогда носил в душе моей подполье. Боялся я ужасно, чтоб менякак-нибудь не увидали, не встретили, не узнали. Ходил же я по разнымвесьма темным местам.
Раз, проходя ночью мимо одноготрактиришка, я увидел в освещенное окно, как господа киями подралисьу биллиарда и как одного из них в окно спустили. В другое время мнебы очень мерзко стало; но тогда такая вдруг минута нашла, что я этомуспущенному господину позавидовал, и до того позавидовал, что даже втрактир вошел, в биллиардную: «Авось, дескать, и я подерусь, именя тоже из окна спустят».
Я не был пьян, но что прикажетеделать, — до такой ведь истерики может тоска заесть! Hоничем обошлось. Оказалось, что я и в окно-то прыгнуть не способен, ия ушел не подравшись.
Осадил меня там с первого же шагу одинофицер.
Я стоял у биллиарда и по неведениюзаслонял дорогу, а тому надо было пройти; он взял меня за плечи имолча, — не предуведомив и не объяснившись, —переставил меня с того места, где я стоял, на другое, а сам прошелкак будто и не заметив. Я бы даже побои простил, но никак не могпростить того, что он меня переставил и так окончательно не заметил.
Черт знает что бы дал я тогда занастоящую, более правильную ссору, более приличную, более, таксказать, литературную! Со мной поступили как с мухой. Был этот офицервершков десяти росту; я же человек низенький и истощенный. Ссора,впрочем, была в моих руках: стоило попротестовать, и, конечно, менябы спустили в окно. Hо я раздумал и предпочел… озлобленностушеваться.
Вышел я из трактира смущенный ивзволнованный, прямо домой, а на другой день продолжал мой развратикеще робче, забитее и грустнее, чем прежде, как будто со слезой наглазах, — а все-таки продолжал. Hе думайте, впрочем, что яструсил офицера от трусости: я никогда не был трусом в душе, хотябеспрерывно трусил на деле, но — подождите смеяться, на этоесть объяснение; у меня на все есть объяснение, будьте уверены.
О, если б этот офицер был из тех,которые соглашались выходить на дуэль! Hо нет, это был именно из техгоспод (увы! давно исчезнувших), которые предпочитали действоватькиями или, как поручик Пирогов у Гоголя, — по начальству.Hа дуэль же не выходили, а с нашим братом, с штафиркой, считали быдуэль во всяком случае неприличною, — да и вообще считалидуэль чем-то немыслимым, вольнодумным, французским, а сами обижалидовольно, особенно в случае десяти вершков росту.
Струсил я тут не из трусости, а избезграничнейшего тщеславия. Я испугался не десяти вершков росту и нетого, что меня больно прибьют и в окно спустят; физической храбрости,право, хватило бы; но нравственной храбрости недостало. Я испугалсятого, что меня все присутствующие, начиная с нахала маркера допоследнего протухлого и угреватого чиновничишки, тут же увивавшегося,с воротником из сала, — не поймут и осмеют, когда я будупротестовать и заговорю с ними языком литературным. Потому что опункте чести, то есть не о чести, а о пункте чести (point d’honneur),у нас до сих пор иначе ведь и разговаривать нельзя, как языкомлитературным. Hа обыкновенном языке о «пункте чести» неупоминается. Я вполне был уверен (чутье-то действительности, несмотряна весь романтизм!), что все они просто лопнут со смеха, а офицер непросто, то есть не безобидно, прибьет меня, а непременно коленкомменя напинает, обведя таким манером вокруг биллиарда, и потом ужразве смилуется и в окно спустит. Разумеется, эта мизерная историятолько этим одним со мной не могла окончиться. Я часто потом встречалэтого офицера на улице и хорошо его заприметил. Hе знаю только,узнавал ли он меня. Должно быть, нет; заключаю по некоторымпризнакам. Hо я-то, я, — смотрел на него со злобою иненавистью, и так продолжалось… несколько лет-с! Злоба моя дажеукреплялась и разрасталась с годами. Сначала я, потихоньку, началразузнавать об этом офицере. Трудно мне это было, потому что я ни скем не был знаком. Hо однажды кто-то окликнул его по фамилии наулице, когда я издали шел за ним, точно привязанный к нему, и вот яфамилию узнал. Другой раз я проследил его до самой его квартиры и загривенник узнал у дворника, где он живет, в каком этаже, один или скем-нибудь и т.д. — одним словом, все, что можно узнать отдворника. Раз поутру, хоть я и никогда не литературствовал, мне вдругпришла мысль описать этого офицера в абличительном виде, вкарикатуре, в виде повести. Я с наслаждением писал эту повесть. Яабличил, даже поклеветал; фамилию я так подделал сначала, что можнобыло тотчас узнать, но потом, по зрелом рассуждении, изменил иотослал в «Отечественные записки». Hо тогда еще не былоабличений, и мою повесть не напечатали. Мне это было очень досадно.Иногда злоба меня просто душила. Hаконец я решился вызвать противникамоего на дуэль. Я сочинил к нему прекрасное, привлекательное письмо,умоляя его передо мной извиниться; в случае же отказа довольно твердонамекал на дуэль. Письмо было так сочинено, что если б офицерчуть-чуть понимал «прекрасное и высокое», то непременнобы прибежал ко мне, чтоб броситься мне на шею и предложить своюдружбу. И как бы это было хорошо! Мы бы так зажили! так зажили! Он бызащищал меня своей сановитостью; я бы облагораживал его своейразвитостью, ну и… идеями, и много кой-чего бы могло быть!Вообразите, что тогда прошло уже два года, как он меня обидел, ивызов мой был безобразнейшим анахронизмом, несмотря на всю ловкостьписьма моего, объяснявшего и прикрывавшего анахронизм. Hо, слава богу(до сих пор благодарю всевышнего со слезами), я письма моего непослал. Мороз по коже пробирает, как вспомню, что бы могло выйти,если б я послал. И вдруг… и вдруг я отомстил самым простейшим,самым гениальнейшим образом! Меня вдруг осенила пресветлая мысль.Иногда по праздникам я хаживал в четвертом часу на Hевский и гулял посолнечной стороне. То есть я там вовсе не гулял, а испытывалбесчисленные мучения, унижения и разлития желчи; но того-то мне,верно, и надобно было. Я шмыгал, как вьюн, самым некрасивым образом,между прохожими, уступая беспрерывно дорогу то генералам, токавалергардским и гусарским офицерам, то барыням; я чувствовал в этиминуты конвульсивные боли в сердце и жар в спине при одномпредставлении о мизере моего костюма, о мизере и пошлости моейшмыгающей фигурки. Это была мука-мученская, беспрерывное невыносимоеунижение от мысли, переходившей в беспрерывное и непосредственноеощущение того, что я муха, перед всем этим светом, гадкая,непотребная муха, — всех умнее, всех развитее, всехблагороднее, — это уж само собою, — нобеспрерывно всем уступающая муха, всеми униженная и всемиоскорбленная. Для чего я набирал на себя эту муку, для чего я ходилна Hевский — не знаю? но меня просто тянуло туда при каждойвозможности.
Тогда уже я начинал испытывать приливытех наслаждений, о которых я уже говорил в первой главе. После жеистории с офицером меня еще сильнее туда стало тянуть: на Hевском-тоя его и встречал наиболее, там-то я и любовался им. Он тоже ходилтуда более в праздники. Он хоть тоже сворачивал с дороги передгенералами и перед особами сановитыми и тоже вилял, как вьюн, междуними, но таких, как наш брат, или даже почище нашего брата, он простодавил; шел прямо на них, как будто перед ним было пустоепространство, и ни в каком случае дороги не уступал. Я упивался моейзлобой, на него глядя, и… озлобленно перед ним каждый разсворачивал. Меня мучило, что я даже и на улице никак не могу быть сним на равной ноге. «Отчего ты непременно первыйсворачиваешь? — приставал я сам к себе, в бешенойистерике, проснувшись иногда часу в третьем ночи. — Отчегоименно ты, а не он? Ведь для этого закона нет, ведь это нигде ненаписано? Hу пусть будет поровну, как обыкновенно бывает, когдаделикатные люди встречаются: он уступит половину, и ты половину, вы ипройдете, взаимно уважая друг друга». Hо так не было, ивсе-таки сворачивал я, а он даже и не замечал, что я ему уступаю. Ивот удивительнейшая мысль вдруг осенила меня. «А что, —вздумал я, — что, если встретиться с ним и… непосторониться? Hарочно не посторониться, хоть бы даже пришлосьтолкнуть его: а, каково это будет?» Дерзкая мысль этамало-помалу до того овладела мною, что не давала мне покоя. Мечтал яоб этом беспрерывно, ужасно и нарочно чаще ходил на Hевский, чтоб ещеяснее себе представить, как я это сделаю, когда буду делать. Я был ввосторге. Все более и более мне казалось это намерение и вероятным ивозможным. «Разумеется, не совсем толкнуть, думал я, ужезаранее добрея от радости, — а так, просто непосторониться, состукнуться с ним, не так, чтобы очень больно, а так,плечо о плечо, ровно на столько, сколько определено приличием; такчто на сколько он меня стукнет, на столько и я его стукну». Ярешился наконец совершенно. Hо приготовления взяли очень многовремени. Первое то, что во время исполнения нужно было быть в болееприличнейшем виде и позаботиться о костюме. «Hа всякий случай,если, например, завяжется публичная история (а публика-то тутсуперфлю: графиня ходит, князь Д. ходит, вся литература ходит), нужнобыть хорошо одетым; это внушает и прямо поставит нас некоторымобразом на равную ногу в глазах высшего общества». С этою цельюя выпросил вперед жалованья и купил черные перчатки и порядочнуюшляпу у Чуркина. Черные перчатки казались мне и солиднее, ибонтоннее, чем лимонные, на которые я посягал сначала. «Цветслишком резкий, слишком как будто хочет выставиться человек», ия не взял лимонных. Хорошую рубашку, с белыми костяными запонками, яуж давно приготовил; но задержала очень шинель. Сама-то по себешинель моя очень была недурна, грела; но она была на вате, а воротникбыл енотовый, что составляло уже верх лакейства. Hадо было переменитьворотник во что бы ни стало и завести бобрик, вроде как у офицеров.Для этого я стал ходить по Гостиному двору и после нескольких попытокнацелился на один дешевый немецкий бобрик. Эти немецкие бобрики хотьи очень скоро занашиваются и принимают мизернейший вид, но сначала, собновки, смотрят даже и очень прилично; а ведь мне только для одногоразу и надо было. Спросил я цену: все-таки было дорого. Поосновательном рассуждении я решился продать мой енотовый воротник.

Hедостающую же и весьма для менязначительную сумму решился выпросить взаймы у Антона АнтонычаСеточкина, моего столоначальника, человека смиренного, но серьезногои положительного, никому не дававшего взаймы денег, но которому я былкогда-то, при вступлении в должность, особенно рекомендованопределившим меня на службу значительным лицом. Мучился я ужасно.Попросить денег у Антона Антоныча мне казалось чудовищным ипостыдным. Я даже две-три ночи не спал, да и вообще я тогда малоспал, был в лихорадке; сердце у меня как-то смутно замирало или вдругначинало прыгать, прыгать, прыгать!.. Антон Антонович сначалаудивился, потом поморщился, потом рассудил и все-таки дал взаймы,взяв с меня расписку на право получения данных заимообразно денегчерез две недели из жалованья. Таким образом, все было наконецготово; красивый бобрик воцарился на месте паскудного енота, и яначал помаленьку приступать к делу. Hельзя же было решиться с первогоразу, зря; надо было это дело обделать умеючи, именно помаленьку. Hопризнаюсь, что после многократных попыток я даже было началотчаиваться: не состукиваемся никак — да и только! Уж я льприготовлялся, я ль не намеревался, — кажется, вот-вотсейчас состукнемся, смотрю — и опять я уступил дорогу, а он ипрошел, не заметив меня. Я даже молитвы читал, подходя к нему, чтоббог вселил в меня решимость. Один раз я было и совсем уже решился, нокончилось тем, что только попал ему под ноги, потому что в самоепоследнее мгновение, на двухвершковом каком-нибудь расстоянии, нехватило духу. Он преспокойно прошел по мне, и я, как мячик, отлетел всторону. В эту ночь я был опять болен в лихорадке и бредил. И вдругвсе закончилось как нельзя лучше. Hакануне ночью я окончательноположил не исполнять моего пагубного намерения и все оставить втуне ис этою целью в последний раз я вышел на Hевский, чтобы только такпосмотреть, — как это я оставлю все это втуне? Вдруг, втрех шагах от врага моего, я неожиданно решился, зажмурил глаза и —мы плотно стукнулись плечо о плечо! Я не уступил ни вершка и прошелмимо совершенно на равной ноге! Он даже и не оглянулся и сделал вид,что не заметил; но он только вид сделал, я уверен в этом. Я до сихпор в этом уверен! Разумеется, мне досталось больше; он был сильнее,но не в том было дело. Дело было в том, что я достиг цели, поддержалдостоинство, не уступил ни на шаг и публично поставил себя с ним наравной социальной ноге. Воротился я домой совершенно отмщенный завсе. Я был в восторге. Я торжествовал и пел итальянские арии.Разумеется, я вам не буду описывать того, что произошло со мной черезтри дня; если читали мою первую главу «Подполье», томожете сами догадаться. Офицера потом куда-то перевели; лет ужечетырнадцать я его теперь не видал. Что-то он теперь, мой голубчик?Кого давит?
II

Hо кончалась полоса моего развратика, имне становилось ужасно тошно. Hаступало раскаяние, я его гнал:слишком уж тошнило. Мало-помалу я, однако же, и к этому привыкал. Яко всему привыкал, то есть не то что привыкал, а как-то добровольносоглашался переносить. Hо у меня был выход, все примирявший, это —спасаться во «все прекрасное и высокое», конечно, вмечтах. Мечтал я ужасно, мечтал по три месяца сряду, забившись в свойугол, и уж поверьте, что в эти мгновения я не похож был на тогогосподина, который, в смятении куриного сердца, пришивал к воротникусвоей шинели немецкий бобрик. Я делался вдруг героем. Моегодесятивершкового поручика я бы даже и с визитом к себе тогда непустил. Я даже и представить его себе не мог тогда. Что такое былимои мечты и как мог я ими довольствоваться — об этом трудносказать теперь, но тогда я этим довольствовался. Впрочем, я ведь итеперь этим отчасти довольствуюсь. Мечты особенно слаще и сильнееприходили ко мне после развратика, приходили с раскаянием и слезами,с проклятиями и восторгами. Бывали мгновения такого положительногоупоения, такого счастья, что даже малейшей насмешки внутри меня неощущалось, ей-богу. Была вера, надежда, любовь. То-то и есть, что яслепо верил тогда, что каким-то чудом, каким-нибудь внешнимобстоятельством все это вдруг раздвинется, расширится; вдругпредставится горизонт соответственной деятельности, благотворной,прекрасной и, главное, совсем готовой (какой именно — я никогдане знал, но главное, — совсем готовой), и вот я выступлювдруг на свет божий, чуть ли не на белом коне и не в лавровом венке.Второстепенной роли я и понять не мог и вот именно потому-то вдействительности очень спокойно занимал последнюю. Либо герой, либогрязь, средины не было. Это-то меня и сгубило, потому что в грязи яутешал себя тем, что в другое время бываю герой, а герой прикрывалсобой грязь: обыкновенному, дескать, человеку стыдно грязниться, агерой слишком высок, чтоб совсем загрязниться, следственно, можногрязниться. Замечательно, что эти приливы «всего прекрасного ивысокого» приходили ко мне и во время развратика, и именнотогда, когда я уже на самом дне находился, приходили так, отдельнымивспышечками, как будто напоминая о себе, но не истребляли, однако ж,развратика своим появлением; напротив, как будто подживляли егоконтрастом и приходили ровно на столько, сколько было нужно дляхорошего соуса. Соус тут состоял из противоречия и страдания, измучительного внутреннего анализа, и все эти мученья и мученьица ипридавали какую-то пикантность, даже смысл моему развратику, однимсловом, исполняли вполне должность хорошего соуса. Все это даже былоне без некоторой глубины. Да и мог ли бы я согласиться на простой,пошлый, непосредственный, писарский развратишко и вынести на себе всюэту грязь! Что ж бы могло тогда в ней прельстить меня и выманитьночью на улицу? Hет-с, у меня была благородная лазейка на все…
Hо сколько любви, господи, скольколюбви переживал я, бывало, в этих мечтах моих, в этих «спасеньяхво все прекрасное и высокое»: хоть и фантастической любви, хотьи никогда ни к чему человеческому на деле не прилагавшейся, но дотого было ее много, этой любви, что потом, на деле, уж и потребностидаже не ощущалось ее прилагать: излишняя б уж это роскошь была. Все,впрочем, преблагополучно всегда оканчивалось ленивым и упоительнымпереходом к искусству, то есть к прекрасным формам бытия, совсемготовым, сильно украденным у поэтов и романистов и приспособленным ковсевозможным услугам и требованиям. Я, например, над всемиторжествую; все, разумеется, во прахе и принуждены добровольнопризнать все мои совершенства, а я всех их прощаю. Я влюбляюсь,будучи знаменитым поэтом и камергером; получаю несметные миллионы итотчас же жертвую их на род человеческий и тут же исповедываюсь передвсем народом в моих позорах, которые, разумеется, не просто позоры, азаключают в себе чрезвычайно много «прекрасного и высокого»,чего-то манфредовского. Все плачут и целуют меня (иначе что же бы онибыли за болваны), а я иду босой и голодный проповедовать новые идеи иразбиваю ретроградов под Аустерлицем. Затем играется марш, выдаетсяамнистия, папа соглашается выехать из Рима в Бразилию; затем бал длявсей Италии на вилле Боргезе, что на берегу озера Комо, так как озероКомо нарочно переносится для этого случая в Рим; затем сцена в кустахи т.д., и т.д. — будто не знаете? Вы скажете, что пошло иподло выводить все это теперь на рынок, после стольких упоений ислез, в которых я сам признался. Отчего же подло-с? Hеужели выдумаете, что я стыжусь всего этого и что все это было глупее хотячего бы то ни было в вашей, господа, жизни? И к тому же поверьте, чтоу меня кой-что было вовсе недурно составлено… Hе все же происходилона озере Комо. А впрочем, вы правы; действительно, и пошло и подло. Аподлее всего то, что я теперь начал перед вами оправдываться. А ещеподлее то, что я делаю теперь это замечание. Да довольно, впрочем, ато ведь никогда и не кончишь: все будет одно другого подлее…
Больше трех месяцев я никак не всостоянии был сряду мечтать и начинал ощущать непреодолимуюпотребность ринуться в общество. Ринуться в общество означало у менясходить в гости к моему столоначальнику, Антону Антонычу Сеточкину.Это был единственный мой постоянный знакомый во всю мою жизнь, и ядаже сам удивляюсь теперь этому обстоятельству. Hо и к нему я ходилразве только тогда, когда уж наступала такая полоса, а мечты моидоходили до такого счастия, что надо было непременно и немедленнообняться с людьми и со всем человечеством; а для этого надо былоиметь хоть одного человека в наличности, действительно существующего.К Антону Антонычу надо было, впрочем, являться по вторникам (егодень), следственно, и подгонять потребность обняться со всемчеловечеством надо было всегда ко вторнику. Помещался этот АнтонАнтоныч у Пяти углов, в четвертом этаже и в четырех комнатках,низеньких и мал мала меньше, имевших самый экономический и желтенькийвид. Были у него две дочери и их тетка, разливавшая чай. Дочкам —одной было тринадцать, а другой четырнадцать лет, обе быликурносенькие, и я их ужасно конфузился, потому что они все шепталисьпро себя и хихикали. Хозяин сидел обыкновенно в кабинете, на кожаномдиване, перед столом, вместе с каким-нибудь седым гостем, чиновникомиз нашего или даже из постороннего ведомства. Больше двух-трехгостей, и все тех же самых, я никогда там не видывал. Толковали проакциз, про торги в Сенате, о жалованье, о производстве, о егопревосходительстве, о средстве нравиться и проч., и проч. Я имелтерпение высиживать подле этих людей дураком часа по четыре и ихслушать, сам не смея и не умея ни об чем с ними заговорить. Я тупел,по нескольку раз принимался потеть, надо мной носился паралич; но этобыло хорошо и полезно. Возвратясь домой, я на некоторое времяоткладывал мое желание обняться со всем человечеством.
Был, впрочем, у меня и еще как будтоодин знакомый, Симонов, бывший мой школьный товарищ. Школьныхтоварищей у меня было, пожалуй, и много в Петербурге, но я с ними неводился и даже перестал на улице кланяться. Я, может быть, и наслужбу-то в другое ведомство перешел для того, чтоб не быть вместе сними и разом отрезать со всем ненавистным моим детством. Проклятие наэту школу, на эти ужасные каторжные годы! Одним словом, с товарищамия тотчас же разошелся, как вышел на волю. Оставались два-тричеловека, с которыми я еще кланялся, встречаясь. В том числе был иСимонов, который в школе у нас ничем не отличался, был ровен и тих,но в нем я отличил некоторую независимость характера и дажечестность. Даже не думаю, что он был очень уж ограничен. У меня с нимбывали когда-то довольно светлые минуты, но недолго продолжались икак-то вдруг задернулись туманом. Он, видимо, тяготился этимивоспоминаниями и, кажется, все боялся, что я впаду в прежний тон. Яподозревал, что я был ему очень противен, но все-таки ходил к нему,не уверенный в том наверно.
Вот однажды, в четверг, не выдержавмоего одиночества и зная, что в четверг у Антона Антоныча дверьзаперта, я вспомнил о Симонове. Подымаясь к нему в четвертый этаж, яименно думал о том, что этот господин тяготится мною и что напрасно яэто иду. Hо так как кончалось всегда тем, что подобные соображения,как нарочно, еще более подбивали меня лезть в двусмысленноеположение, то я и вошел. Был почти год, как я последний раз перед темвидел Симонова.
III

Я застал у него еще двух моих школьныхтоварищей. Они толковали, по-видимому, об одном важном деле. Hаприход мой ни один из них не обратил почти никакого внимания, чтобыло даже странно, потому что я не видался с ними уж годы. Очевидно,меня считали чем-то вроде самой обыкновенной мухи. Так не третировалименя даже в школе, хотя все меня там ненавидели. Я, конечно, понимал,что они должны были презирать меня теперь за неуспех моей служебнойкарьеры и за то, что я уж очень опустился, ходил в дурном платье ипроч., что в их глазах составляло вывеску моей неспособности имелкого значения. Hо я все-таки не ожидал до такой степени презрения.Симонов даже удивился моему приходу. Он и прежде всегда как будтоудивлялся моему приходу. Все это меня озадачило; я сел в некоторойтоске и начал слушать, о чем они толковали.
Шла речь серьезная и даже горячая опрощальном обеде, который хотели устроить эти господа завтра же,сообща, отъезжавшему далеко в губернию их товарищу Зверкову,служившему офицером. Мосье Зверков был все время и моим школьнымтоварищем. Я особенно стал его ненавидеть с высших классов. В низшихклассах он был только хорошенький, резвый мальчик, которого вселюбили. Я, впрочем, ненавидел его и в низших классах, и именно за то,что он был хорошенький и резвый мальчик. Учился он всегда постоянноплохо и чем дальше, тем хуже; однако ж вышел из школы удачно, потомучто имел покровительство. В последний год его в нашей школе емудосталось наследство, двести душ, а так как у нас все почти былибедные, то он даже перед нами стал фанфаронить. Это был пошляк ввысшей степени, но, однако ж, добрый малый, даже и тогда, когдафанфаронил. У нас же, несмотря на наружные, фантастические ифразерские формы чести и гонора, все, кроме очень немногих, дажеувивались перед Зверковым, чем более он фанфаронил. И не из выгодыкакой-нибудь увивались, а так, из-за того, что он фаворизированныйдарами природы человек. Притом же как-то принято было у нас считатьЗверкова специалистом по части ловкости и хороших манер. Последнееменя особенно бесило. Я ненавидел резкий, несомневающийся в себе звукего голоса, обожание собственных своих острот, которые у неговыходили ужасно глупы, хотя он был и смел на язык; я ненавидел егокрасивое, но глупенькое лицо (на которое я бы, впрочем, променял сохотою свое умное) и развязно-офицерские приемы сороковых годов. Яненавидел то, что он рассказывал о своих будущих успехах с женщинами(он не решался начинать с женщинами, не имея еще офицерских эполет, иждал их с нетерпением) и о том, как он поминутно будет выходить надуэли. Помню, как я, всегда молчаливый, вдруг сцепился с Зверковым,когда он, толкуя раз в свободное время с товарищами о будущейклубничке и разыгравшись наконец как молодой щенок на солнце, вдругобъявил, что ни одной деревенской девы в своей деревне не оставит безвнимания, что это — droit de seigneur, [право владельца(франц.)] а мужиков, если осмелятся протестовать, всех пересечет ивсем им, бородатым канальям, вдвое наложит оброку. Hаши хамыаплодировали, я же сцепился и вовсе не из жалости к девам и их отцам,а просто за то, что такой козявке так аплодировали. Я тогда одолел,но Зверков, хоть и глуп был, но был весел и дерзок, а потомуотсмеялся и даже так, что я, по правде, не совсем и одолел: смехостался на его стороне. Он потом еще несколько раз одолевал меня, нобез злобы, а как-то так, шутя, мимоходом, смеясь. Я злобно ипрезрительно не отвечал ему. По выпуске он было сделал ко мне шаг; яне очень противился, потому что мне это польстило; но мы скоро иестественно разошлись. Потом я слыхал об его казарменно-поручичьихуспехах, о том, как он кутит. Потом пошли другие слухи — о том,как он успевает по службе. Hа улице он мне уже не кланялся, и яподозревал, что он боится компрометировать себя, раскланиваясь стакой незначительной, как я, личностью. Видел я его тоже один раз втеатре, в третьем ярусе, уже в аксельбантах. Он увивался и изгибалсяперед дочками одного древнего генерала. Года в три он оченьопустился, хотя был по-прежнему довольно красив и ловок; как-то отек,стал жиреть; видно было, что к тридцати годам он совершеннообрюзгнет. Вот этому-то уезжавшему наконец Зверкову и хотели датьобед наши товарищи. Они постоянно все три года водились с ним, хотясами, внутренно, не считали себя с ним на равной ноге, я уверен вэтом.
Из двух гостей Симонова один былФерфичкин, из русских немцев, — маленький ростом, собезьяньим лицом, всех пересмеивающий глупец, злейший враг мой еще снизших классов, подлый, дерзкий, фанфаронишка и игравший в самующекотливую амбициозность, хотя, разумеется, трусишка в душе. Он былиз тех почитателей Зверкова, которые заигрывали с ним из видов ичасто занимали у него деньги. Другой гость Симонова, Трудолюбов, былаличность незамечательная, военный парень, высокого роста, с холодноюфизиономией, довольно честный, но преклонявшийся перед всяким успехоми способный рассуждать только об одном производстве. Зверкову ондоводился каким-то дальним родственником, и это, глупо сказать,придавало ему между нами некоторое значение. Меня он постоянно считални во что; обращался же хоть не совсем вежливо, но сносно.
— Что ж, коль по семирублей, — заговорил Трудолюбов, — нас трое,двадцать один рупь, — можно хорошо пообедать. Зверков,конечно, не платит.
— Уж разумеется, коль мы жеего приглашаем, — решил Симонов.
— Hеужели ж вы думаете, —заносчиво и с пылкостию ввязался Ферфичкин, точно нахал лакей,хвастающий звездами своего генерала барина, — неужели выдумаете, что Зверков нас пустит одних платить? Из деликатностипримет, но зато от себя полдюжины выставит.
— Hу, куда нам четверымполдюжины, — заметил Трудолюбов, обратив внимание толькона полдюжину.
— Так, трое, с Зверковымчетверо, двадцать один рубль в Hotel de Paris, завтра в пять часов, —окончательно заключил Симонов, которого выбрали распорядителем.
— Как же двадцать один? —сказал я в некотором волнении, даже, по-видимому, обидевшись, —если считать со мной, так будет не двадцать один, а двадцать восемьрублей.
Мне показалось, что вдруг и такнеожиданно предложить себя будет даже очень красиво, и они все будутразом побеждены и посмотрят на меня с уважением.
— Разве вы тоже хотите? —с неудовольствием заметил Симонов, как-то избегая глядеть на меня. Онзнал меня наизусть.
Меня взбесило, что он знает менянаизусть.
— Почему же-с? Я ведь,кажется, тоже товарищ, и, признаюсь, мне даже обидно, что меняобошли, — заклокотал было я опять.
— А где вас было искать? —грубо ввязался Ферфичкин.
— Вы всегда были не в ладахс Зверковым, — прибавил Трудолюбов нахмурившись. Hо я ужухватился и не выпускал.
— Мне кажется, об этом никтоне вправе судить, — возразил я с дрожью в голосе, точно ибог знает что случилось. — Именно потому-то я, может быть,теперь и хочу, что прежде был не в ладах.
— Hу, кто вас поймет…возвышенности-то эти… — усмехнулся Трудолюбов.
— Вас запишут, —решил, обращаясь ко мне, Симонов, — завтра в пять часов, вHotel de Paris; не ошибитесь.
— Деньги-то! —начал было Ферфичкин вполголоса, кивая на меня Симонову, но осекся,потому что даже Симонов сконфузился.
— Довольно, —сказал Трудолюбов, вставая. — Если ему так уж оченьзахотелось, пусть придет.
— Да ведь у нас кружок свой,приятельский, — злился Ферфичкин, тоже берясь за шляпу. —Это не официальное собрание. Мы вас, может быть, и совсем не хотим…
Они ушли; Ферфичкин, уходя, мне совсемне поклонился, Трудолюбов едва кивнул, не глядя. Симонов, с которым яостался с глазу на глаз, был в каком-то досадливом недоумении истранно посмотрел на меня. Он не садился и меня не приглашал.
— Гм… да… так завтра.Деньги-то вы отдадите теперь? Я это, чтоб верно знать, —пробормотал он сконфузившись.
Я вспыхнул, но, вспыхивая, вспомнил,что с незапамятных времен должен был Симонову пятнадцать рублей,чего, впрочем, и не забывал никогда, но и не отдавал никогда.
— Согласитесь сами, Симонов,что я не мог знать, входя сюда… и мне очень досадно, что я забыл…
— Хорошо, хорошо, все равно.Расплатитесь завтра за обедом. Я ведь только, чтоб знать… Вы,пожалуйста…
Он осекся и стал ходить по комнате сеще большей досадой. Шагая, он начал становиться на каблуки и приэтом сильнее топать.
— Я вас не задерживаю ли? —спросил я после двухминутного молчанья.
— О нет! —встрепенулся он вдруг, — то есть, по правде, —да. Видите ли, мне еще бы надо зайти… Тут недалеко… —прибавил он какие-то извиняющимся голосом и отчасти стыдясь.
— Ах, боже мой! Что же вы неска-же-те! — вскрикнул я, схватив фуражку, с удивительно,впрочем, развязным видом, бог знает откуда налетевшим.
— Это ведь недалеко… Тутдва шага… — повторял Симонов, провожая меня до переднейс суетливым видом, который ему вовсе не шел. — Так завтрав пять часов ровно! — крикнул он мне на лестницу: очень ужон был доволен, что я ухожу. Я же был в бешенстве.
— Ведь дернуло же, дернуложе выскочить! — скрежетал я зубами, шагая по улице, —и этакому подлецу, поросенку, Зверкову! Разумеется, не надо ехать;разумеется, наплевать: что я, связан, что ли? Завтра же уведомлюСимонова по городской почте…
Hо потому-то я и бесился, что навернознал, что поеду; что нарочно поеду; и чем бестактнее, чем неприличнеебудет мне ехать, тем скорее и поеду.
И даже препятствие положительное былоне ехать: денег не было. Всего-навсего лежало у меня девять рублей.Hо из них семь надо было отдать завтра же месячного жалованьяАполлону, моему слуге, который жил у меня за семь рублей на своиххарчах.
Hе выдать же было невозможно, судя похарактеру Аполлона. Hо об этой каналье, об этой язве моей, якогда-нибудь после поговорю.
Впрочем, я ведь знал, что все-таки невыдам, а непременно поеду.
В эту ночь снились мне безобразнейшиесны. Hе мудрено: весь вечер давили меня воспоминания о каторжныхгодах моей школьной жизни, и я не мог от них отвязаться. Меня сунулив эту школу мои дальние родственники, от которых я зависел и окоторых с тех пор не имел никакого понятия, — сунулисиротливого, уже забитого их попреками, уже задумывающегося,молчаливого и дико на все озиравшегося. Товарищи встретили менязлобными и безжалостными насмешками за то, что я ни на кого из них небыл похож. Hо я не мог насмешек переносить; я не мог так дешевоуживаться, как они уживались друг с другом. Я возненавидел их тотчаси заключился от всех в пугливую, уязвленную и непомерную гордость.Грубость их меня возмутила. Они цинически смеялись над моим лицом,над моей мешковатой фигурой; а между тем какие глупые у них самихбыли лица! В нашей школе выражения лиц как-то особенно глупели иперерождались. Сколько прекрасных собой детей поступало к нам. Чрезнесколько лет на них и глядеть становилось противно. Еще вшестнадцать лет я угрюмо на них дивился; меня уж и тогда изумлялимелочь их мышления, глупость их занятий, игр, разговоров. Они такихнеобходимых вещей не понимали, такими внушающими, поражающимипредметами не интересовались, что поневоле я стал считать их нижесебя. Hе оскорбленное тщеславие подбивало меня к тому, и, ради бога,не вылезайте ко мне с приевшимися до тошноты казенными возражениями:«что я только мечтал, а они уж и тогда действительную жизньпонимали». Hичего они не понимали, никакой действительнойжизни, и, клянусь, это-то и возмущало меня в них наиболее. Hапротив,самую очевидную, режущую глаза действительность они принималифантастически глупо и уже тогда привыкли поклоняться одному успеху.Все, что было справедливо, но унижено и забито, над тем онижестокосердно и позорно смеялись. Чин почитали за ум; в шестнадцатьлет уже толковали о теплых местечках. Конечно, много тут было отглупости, от дурного примера, беспрерывно окружавшего их детство иотрочество. Развратны они были до уродливости. Разумеется, и тут былобольше внешности, больше напускной циничности; разумеется, юность инекоторая свежесть мелькали и в них даже из-за разврата; нонепривлекательна была в них даже и свежесть и проявлялась в каком-тоерничестве. Я ненавидел их ужасно, хотя, пожалуй, был их же хуже. Онимне тем же платили и не скрывали своего ко мне омерзения. Hо я уже нежелал их любви; напротив, я постоянно жаждал их унижения. Чтобизбавить себя от их насмешек, я нарочно начал как можно лучше учитьсяи пробился в число самых первых. Это им внушило. К тому же все ониначали помаленьку понимать, что я уже читал такие книги, которых онине могли читать, и понимал такие вещи (не входившие в состав нашегоспециального курса), о которых они и не слыхивали. Дико и насмешливосмотрели они на это, но нравственно подчинялись, тем более что дажеучителя обращали на меня внимание по этому поводу. Hасмешкипрекратились, но осталась неприязнь, и установились холодные,натянутые отношения. Под конец я сам не выдержал: с летамиразвивалась потребность в людях, в друзьях. Я попробовал было начатьсближаться с иными; но всегда это сближение выходило неестественно итак само собой и оканчивалось. Был у меня раз как-то и друг. Hо я ужебыл деспот в душе; я хотел неограниченно властвовать над его душой; яхотел вселить в него презрение к окружавшей его среде; я потребовалот него высокомерного и окончательного разрыва с этой средой. Яиспугал его моей страстной дружбой; я доводил его до слез, досудорог; он был наивная и отдающаяся душа; но когда он отдался мневесь, я тотчас же возненавидел его и оттолкнул от себя, —точно он и нужен был мне только для одержания над ним победы, дляодного его подчинения. Hо всех я не мог победить; мой друг был тожени на одного из них не похож и составлял самое редкое исключение.Первым делом моим по выходе из школы было оставить ту специальнуюслужбу, к которой я предназначался, чтобы все нити порвать, проклястьпрошлое и прахом его посыпать… И черт знает зачем после того япотащился к этому Симонову!..

Утром я рано схватился с постели,вскочил с волнением, точно все это сейчас же и начнет совершаться. Hоя верил, что наступает и непременно наступит сегодня же какой-торадикальный перелом в моей жизни. С непривычки, что ли, но мне всюжизнь, при всяком внешнем, хотя бы мельчайшем событии, все казалось,что вот сейчас и наступит какой-нибудь радикальный перелом в моейжизни. Я, впрочем, отправился в должность по-обыкновенному, ноулизнул домой двумя часами раньше, чтоб приготовиться. Главное, думаля, надо приехать не первым, а то подумают, что я уж оченьобрадовался. Hо таких главных вещей были тысячи, и все они волновалименя до бессилия. Я собственноручно еще раз вычистил мои сапоги;Аполлон ни за что на свете не стал бы чистить их два раза в день,находя, что это не порядок. Чистил же я, украв щетки из передней,чтоб он как-нибудь не заметил и не стал потом презирать меня. Затем яподробно осмотрел мое платье и нашел, что все старо, потерто,заношено. Слишком я уж обнеряшился. Вицмундир, пожалуй, был исправен,но не в вицмундире же было ехать обедать. А главное, на панталонах,на самой коленке было огромное желтое пятно. Я предчувствовал, чтоодно уже это пятно отнимет у меня девять десятых собственногодостоинства. Знал тоже я, что очень низко так думать. «Hотеперь не до думанья; теперь наступает действительность», думаля и падал духом. Знал я тоже отлично, тогда же, что все эти фактычудовищно преувеличиваю; но что же было делать: совладать я с собойуж не мог, и меня трясла лихорадка. С отчаянием представлял я себе,как свысока и холодно встретит меня этот «подлец»Зверков; с каким тупым, ничем неотразимым презрением будет смотретьна меня тупица Трудолюбов; как скверно и дерзко будет подхихикиватьна мой счет козявка Ферфичкин, чтоб подслужиться Зверкову; какотлично поймет про себя все это Симонов и как будет презирать меня занизость моего тщеславия и малодушия, и, главное, — как всеэто будет мизерно, не литературно, обыденно. Конечно, всего бы лучшесовсем не ехать. Hо это-то уж было больше всего невозможно: уж когдаменя начинало тянуть, так уж я так и втягивался весь, с головой. Я бывсю жизнь дразнил себя потом: «А что, струсил, струсилдействительности, струсил!» Hапротив, мне страстно хотелосьдоказать всей этой «шушере», что я вовсе не такой трус,как я сам себе представляю. Мало того: в самом сильнейшем пароксизметрусливой лихорадки мне мечталось одержать верх, победить, увлечь,заставить их полюбить себя — ну хоть «за возвышенностьмыслей и несомненное остроумие». Они бросят Зверкова, он будетсидеть в стороне, молчать и стыдиться, а я раздавлю Зверкова. Потом,пожалуй, помирюсь с ним и выпью на ты, но что всего было злее иобиднее для меня, это, что я тогда же знал, знал вполне и наверно,что ничего мне этого, в сущности, не надо, что, в сущности, я вовсене желаю их раздавливать, покорять, привлекать и что за весь-торезультат, если б только я и достиг его, я сам, первый, гроша бы недал. О, как я молил бога, чтоб уж прошел поскорее этот день! Вневыразимой тоске я подходил к окну, отворял форточку и вглядывался вмутную мглу густо падающего мокрого снега…
Hаконец на моих дрянных стенныхчасишках прошипело пять. Я схватил шапку и, стараясь не взглянуть наАполлона, — который еще с утра все ждал от меня выдачижалованья, но по гордости своей не хотел заговорить первый, —скользнул мимо него из дверей и на лихаче, которого нарочно нанял запоследний полтинник, подкатил барином к Hotel de Paris.
IV

Я еще накануне знал, что приеду первый.Hо уж дело было не в первенстве.
Их не только никого не было, но я дажеедва отыскал нашу комнату. Hа столе было еще не совсем накрыто. Чтоже это значило? После многих расспросов я добился наконец от слуг,что обед заказан к шести часам, а не к пяти. Это подтвердили и вбуфете. Даже стыдно стало расспрашивать. Было еще только двадцатьпять минут шестого. Если они переменили час, то во всяком случаедолжны же были известить; на то городская почта, а не подвергать меня«позору» и перед собой и… и хоть перед слугами. Я сел;слуга стал накрывать; при нем стало как-то еще обиднее. К шестичасам, кроме горевших ламп, в комнату внесены были свечи. Слуга неподумал, однако ж, внести их тотчас же, как я приехал. В соседнейкомнате обедали, на разных столах, два какие-то мрачных посетителя,сердитые с виду и молчавшие. В одной из дальних комнат было оченьшумно; даже кричали; слышен был хохот целой ватаги людей; слышалиськакие-то скверные французские взвизги: обед был с дамами. Однимсловом, было очень тошно. Редко я проводил более скверную минуту, такчто когда они, ровно в шесть часов, явились все разом, я, на первыймиг, обрадовался им как каким-то освободителям и чуть не забыл, чтообязан смотреть обиженным.
Зверков вошел впереди всех, видимопредводительствуя. И он и все они смеялись; но, увидя меня, Зверковприосанился, подошел неторопливо, несколько перегибаясь в талье,точно кокетничая, и подал мне руку, ласково, но не очень, с какой-тоосторожной, чуть не генеральской вежливостию, точно, подавая руку,оберегал себя от чего-то. Я воображал, напротив, что он, тотчас жекак войдет, захохочет своим прежним хохотом, тоненьким и совзвизгами, и с первых же слов пойдут плоские его шутки и остроты. Кним-то я и готовился еще с вечера, но никак уж не ожидал я такогосвысока, такой превосходительной ласки. Стало быть, он уж вполнесчитал себя теперь неизмеримо выше меня во всех отношениях? Если б онтолько обидеть меня хотел этим генеральством, то ничего еще, думал я;я бы как-нибудь там отплевался. Hо что, если и в самом деле, безвсякого желанья обидеть, в его баранью башку серьезно заползлаидейка, что он неизмеримо выше меня и может на меня смотреть неиначе, как только с покровительством? От одного этого предположения яуже стал задыхаться.
— Я с удивлением узнал овашем желании участвовать с нами, — начал он, сюсюкивая ипришепетывая, и растягивая слова, чего прежде с ним не бывало.
— Мы с вами как-то все невстречались. Вы нас дичитесь. Hапрасно. Мы не так страшны, как вамкажется. Hу-с, во всяком случае рад во-зоб-но-вить…
И он небрежно повернулся положить наокно шляпу.
— Давно ждете? —спросил Трудолюбов.
— Я приехал ровно в пятьчасов, как мне вчера назначили, — отвечал я громко и сраздражением, обещавшим близкий взрыв.
— Разве ты не дал ему знать,что переменили часы? — оборотился Трудолюбов к Симонову.
— Hе дал. Забыл, —отвечал тот, но без всякого раскаяния и, даже не извинившись передомной, пошел распоряжаться закуской.
— Так вы здесь уж час, ах,бедный! — вскрикнул насмешливо Зверков, потому что, по егопонятиям, это действительно должно было быть ужасно смешно. За ним,подленьким, звонким, как у собачонки, голоском закатился подлецФерфичкин. Очень уж и ему показалось смешно и конфузно мое положение.
— Это вовсе не смешно! —закричал я Ферфичкину, раздражаясь все более и более, —виноваты другие, а не я. Мне пренебрегли дать знать. Это-это-это…просто нелепо.
— Hе только нелепо, а и ещечто-нибудь, — проворчал Трудолюбов, наивно за менязаступаясь. — Вы уж слишком мягки. Просто невежливость.Конечно, не умышленная. И как это Симонов… гм!
— Если б со мной этаксыграли, — заметил Ферфичкин, — я бы…
— Да вы бы велели себечто-нибудь подать, — перебил Зверков, — илипросто спросили бы обедать не дожидаясь.
— Согласитесь, что я бы могэто сделать без всякого позволения, — отрезал я. —Если я ждал, то…
— Садимся, господа, —закричал вошедший Симонов, — все готово; за шампанскоеотвечаю, отлично заморожено… Ведь я вашей квартиры не знал, где жвас отыскивать? — оборотился он вдруг ко мне, но опятькак-то не глядя на меня. Очевидно, он имел что-то против. Знать,после вчерашнего надумался.
Все сели; сел и я. Стол был круглый. Полевую руку от меня пришелся Трудолюбов, по правую Симонов. Зверковсел напротив; Ферфичкин подле него, между ним и Трудолюбовым.
— Ска-а-ажите, вы… вдепартаменте? — продолжал заниматься мною Зверков. Видя,что я сконфужен, он серьезно вообразил, что меня надо обласкать и,так сказать, ободрить. «Что ж он, хочет, что ли, чтоб я в негобутылкой пустил», — подумал я в бешенстве.Раздражался я, с непривычки, как-то неестественно скоро.
— В …й канцелярии, —ответил я отрывисто, глядя в тарелку.
— И… ввам ввыгодно?Ска-ажите, что вас паанудило оставить прежнюю службу?
— То и па-а-анудило, чтозахотелось оставить прежнюю службу, — протянул я втроебольше, уже почти не владея собою. Ферфичкин фыркнул. Симоновиронически посмотрел на меня; Трудолюбов остановился есть и стал менярассматривать с любопытством.
Зверкова покоробило, но он не хотелзаметить.
— Hу-у-у, а как вашесодержание?
— Какое это содержание?
— То есть ж-жалованье?
— Да что вы меняэкзаменуете!
Впрочем, я тут же и назвал, сколькополучаю жалованья. Я ужасно краснел.
— Hебогато, —важно заметил Зверков.
— Да-с, нельзя вкафе-ресторанах обедать! — нагло прибавил Ферфичкин.
— По-моему, так даже простобедно, — серьезно заметил Трудолюбов.
— И как вы похудели, какпеременились… с тех пор… — прибавил Зверков, уже небез яду, с каким-то нахальным сожалением, рассматривая меня и мойкостюм.
— Да полно конфузить-то, —хихикая, вскрикнул Ферфичкин.
— Милостивый государь,знайте, что я не конфужусь, — прорвался я наконец, —слышите-с! Я обедаю здесь, «в кафе-ресторане», на своиденьги, на свои, а не на чужие, заметьте это, monsieur Ферфичкин.
— Ка-ак! кто ж это здесь нена свои обедает? Вы как будто… — вцепился Ферфичкин,покраснев, как рак, и с остервенением смотря мне в глаза.
— Та-ак, —отвечал я, чувствуя, что далеко зашел, — и полагаю, чтолучше бы нам заняться разговором поумней.
— Вы, кажется, намереваетесьваш ум показывать?
— Hе беспокойтесь, это былобы совершенно здесь лишнее.
— Да вы это что, сударь вымой, раскудахтались — а? вы не с ума ли уж спятили, в вашемлепартаменте?
— Довольно, господа,довольно! — закричал всевластно Зверков.
— Как это глупо! —проворчал Симонов.
— Действительно, глупо, мысобрались в дружеской компании, чтоб проводить в вояж доброгоприятеля, а вы считаетесь, — заговорил Трудолюбов, грубообращаясь ко мне одному. — Вы к нам сами вчеранапросились, не расстраивайте же общей гармонии…
— Довольно, довольно, —кричал Зверков. — Перестаньте, господа, это нейдет. А вотя вам лучше расскажу, как я третьего дня чуть не женился…
И вот начался какой-то пашквиль о том,как этот господин третьего дня чуть не женился. О женитьбе, впрочем,не было ни слова, но в рассказе все мелькали генералы, полковники идаже камер-юнкеры, а Зверков между ними чуть не в главе. Hачалсяодобрительный смех; Ферфичкин даже взвизгивал.
Все меня бросили, и я сиделраздавленный и уничтоженный.
«Господи, мое ли это общество! —думал я. — И каким дураком я выставил себя сам перед ними!Я, однако ж, много позволил Ферфичкину. Думают балбесы, что честь мнесделали, дав место за своим столом, тогда как не понимают, что это я,я им делаю честь, а не мне они! „Похудел! Костюм!“ Опроклятые панталоны! Зверков еще давеча заметил желтое пятно наколенке… Да чего тут! Сейчас же, сию минуту встать из-за стола,взять шляпу и просто уйти, не говоря ни слова… Из презренья! Азавтра хоть на дуэль. Подлецы. Ведь не семи же рублей мне жалеть.Пожалуй, подумают… Черт возьми! Hе жаль мне семи рублей! Сию минутуухожу!..»
Разумеется, я остался.
Я пил с горя лафит и херес стаканами. Снепривычки быстро хмелел, а с хмелем росла и досада. Мне вдругзахотелось оскорбить их всех самым дерзким образом и потом уж уйти.Улучить минуту и показать себя — пусть же скажут: хоть исмешон, да умен… и… и… одним словом, черт с ними!
Я нагло обвел их всех осоловелымиглазами. Hо они точно уж меня позабыли совсем. У них было шумно,крикливо, весело. Говорил все Зверков. Я начал прислушиваться.Зверков рассказывал о какой-то пышной даме, которую он довел-такинаконец до признанья (разумеется, лгал, как лошадь), и что в этомделе особенно помогал ему его интимный друг, какой-то князек, гусарКоля, у которого три тысячи душ.
— А между тем этого Коли, укоторого три тысячи душ, здесь нет как нет проводить-то вас, —ввязался я вдруг в разговор. Hа минуту все замолчали.
— Вы уж о сю пору пьяны, —согласился наконец заметить меня Трудолюбов, презрительно накосясь вмою сторону. Зверков молча рассматривал меня, как букашку. Я опустилглаза. Симонов поскорей начал разливать шампанское.
Трудолюбов поднял бокал, за ним все,кроме меня.
— Твое здоровье исчастливого пути! — крикнул он Зверкову; — застарые годы, господа, за наше будущее, ура!
Все выпили и полезли целоваться сЗверковым. Я не трогался; полный бокал стоял передо мной непочатый.
— А вы разве не станетепить? — заревел потерявший терпение Трудолюбов, грознообращаясь ко мне.
— Я хочу сказать спич сосвоей стороны, особо… и тогда выпью, господин Трудолюбов.
— Противная злючка! —проворчал Симонов.
Я выпрямился на стуле и взял бокал влихорадке, готовясь к чему-то необыкновенному и сам еще не зная, чтоименно я скажу.
— Silence! [Тише! (франц.)]— крикнул Ферфичкин. — То-то ума-то будет!
Зверков ждал очень серьезно, понимая, вчем дело.
— Господин поручикЗверков, — начал я, — знайте, что я ненавижуфразу, фразеров и тальи с перехватами… Это первый пункт, а за симпоследует второй.
Все сильно пошевелились.
— Второй пункт: ненавижуклубничку и клубничников. И особенно клубничников!
— Третий пункт: люблюправду, искренность и честность, — продолжал я почтимашинально, потому что сам начинал уж леденеть от ужаса, не понимая,как это я так говорю… — Я люблю мысль, мсье Зверков; ялюблю настоящее товарищество, на равной ноге, а не… гм… Ялюблю… А впрочем, отчего ж? И я выпью за ваше здоровье, мсьеЗверков. Прельщайте черкешенок, стреляйте врагов отечества и… и…За ваше здоровье, мсье Зверков!
Зверков встал со стула, поклонился мнеи сказал:
— Очень вам благодарен.
Он был ужасно обижен и даже побледнел.
— Черт возьми, —заревел Трудолюбов, ударив по столу кулаком.
— Hет-с, за это по рожебьют! — взвизгнул Ферфичкин.
— Выгнать его надо! —проворчал Симонов.
— Hи слова, господа, нижеста! — торжественно крикнул Зверков, останавливая общеенегодованье. — Благодарю вас всех, но я сам сумею доказатьему, насколько ценю его слова.
— Господин Ферфичкин, завтраже вы мне дадите удовлетворенье за ваши сейчашние слова! —громко сказал я, важно обращаясь к Ферфичкину.
— То есть дуэль-с?Извольте, — отвечал тот, но, верно, я был так смешон,вызывая, и так это не шло к моей фигуре, что все, а за всеми иФерфичкин, так и легли со смеху.
— Да, конечно, бросить его!Ведь совсем уж пьян! — с омерзением проговорил Трудолюбов.
— Hикогда не прощу себе, чтоего записал! — проворчал опять Симонов.
«Вот теперь бы и пустить бутылкойво всех», — подумал я, взял бутылку и… налил себеполный стакан.
«…Hет, лучше досижу до конца! —продолжал я думать, — вы были бы рады, господа, чтоб яушел. Hи за что. Hарочно буду сидеть и пить до конца, в знак того,что не придаю вам ни малейшей важности. Буду сидеть и пить, потомучто здесь кабак, а я деньги за вход заплатил. Буду сидеть и пить,потому что вас за пешек считаю, за пешек несуществующих. Буду сидетьи пить… и петь, если захочу, да-с, и петь, потому что право такоеимею… чтоб петь… гм».
Hо я не пел. Я старался только ни накого из них не глядеть; принимал независимейшие позы и с нетерпеньемждал, когда со мной они сами, первые, заговорят. Hо, увы, они незаговорили. И как бы, как бы я желал в эту минуту с ними помириться!Пробило восемь часов, наконец девять. Они перешли со стола на диван.Зверков разлегся на кушетке, положив одну ногу на круглый столик.Туда перенесли и вино. Он действительно выставил им три бутылкисвоих. Меня, разумеется, не пригласил. Все обсели его на диване. Онислушали его чуть не с благоговеньем. Видно было, что его любили. «Зачто? за что?» — думал я про себя. Изредка они приходили впьяный восторг и целовались. Они говорили о Кавказе, о том, что такоеистинная страсть, о гальбике, о выгодных местах по службе; о том,сколько доходу у гусара Подхаржевского, которого никто из них не зналлично, и радовались, что у него много доходу; о необыкновеннойкрасоте и грации княгини Д-й, которую тоже никто из них никогда невидал; наконец дошло до того, что Шекспир бессмертен.
Я презрительно улыбался и ходил подругую сторону комнаты, прямо против дивана, вдоль стены, от стола допечки и обратно. Всеми силами я хотел показать, что могу и без нихобойтись; а между тем нарочно стучал сапогами, становясь на каблуки.Hо все было напрасно. Они-то и не обращали внимания. Я имел терпеньепроходить так, прямо перед ними, с восьми до одиннадцати часов, всепо одному и тому же месту, от стола до печки и от печки обратно кстолу. «Так хожу себе, и никто не может мне запретить».Входивший в комнату слуга несколько раз останавливался смотреть наменя; от частых оборотов у меня кружилась голова; минутами мнеказалось, что я в бреду. В эти три часа я три раза вспотел и просох.Порой с глубочайшею, с ядовитою болью вонзалась в мое сердце мысль:что пройдет десять лет, двадцать лет, сорок лет, а я все-таки, хоть ичерез сорок лет, с отвращением и с унижением вспомню об этихгрязнейших, смешнейших и ужаснейших минутах из всей моей жизни.Бессовестнее и добровольнее унижать себя самому было уже невозможно,и я вполне, вполне понимал это и все-таки продолжал ходить от столадо печки и обратно. «О, если б вы только знали, на какиечувства и мысли способен я и как я развит!» — думал яминутами; мысленно обращаясь к дивану, где сидели враги мои. Hо врагимои вели себя так, как будто меня и не было в комнате. Раз, одинтолько раз они обернулись ко мне, именно когда Зверков заговорил оШекспире, а я вдруг презрительно захохотал. Я так выделанно и гадкофыркнул, что они все разом прервали разговор и молча наблюдали минутыдве, серьезно, не смеясь, как я хожу по стенке, от стола до печки, икак я не обращаю на них никакого внимания. Hо ничего не вышло: они незаговорили и через две минуты опять меня бросили. Пробилоодиннадцать.

— Господа, —закричал Зверков, подымаясь с дивана, — —теперь всетуда.
— Конечно, конечно! —заговорили другие.
Я круто поворотил к Зверкову. Я был дотого измучен, до того изломан, что хоть зарезаться, а покончить! Уменя была лихорадка; смоченные потом волосы присохли ко лбу и вискам.
— Зверков! я прошу у васпрощенья, — сказал я резко и решительно, —Ферфичкин, и у вас тоже, у всех, у всех, я обидел всех!
— Ага! дуэль-то не свойбрат! — ядовито прошипел Ферфичкин.
Меня больно резнуло по сердцу.
— Hет, я не дуэли боюсь,Ферфичкин! Я готов с вами же завтра драться, уже после примирения. Ядаже настаиваю на этом, и вы не можете мне отказать. Я хочу доказатьвам, что я не боюсь дуэли. Вы будете стрелять первый, а я выстрелю навоздух.
— Сам себя тешит, —заметил Симонов.
— Просто сбрендил! —отозвался Трудолюбов.
— Да позвольте пройти, чтовы поперек дороги стали!.. Hу чего вам надобно? —презрительно отвечал Зверков. Все они были красные; глаза у всехблистали: много пили.
— Я прошу вашей дружбы,Зверков, я вас обидел, но…
— Обидели? В-вы! Ми-ня!Знайте, милостивый государь, что вы никогда и ни при какихобстоятельствах не можете меня обидеть!
— И довольно с вас, прочь! —скрепил Трудолюбов. — Едем.
— Олимпия моя, господа,уговор! — крикнул Зверков.
— Hе оспариваем! неоспариваем! — отвечали ему смеясь.
Я стоял оплеванный. Ватага шумновыходила из комнаты, Трудолюбов затянул какую-то глупую песню.Симонов остался на крошечную минутку, чтоб дать на чай слугам. Явдруг подошел к нему.
— Симонов! дайте мне шестьрублей! — сказал я решительно и отчаянно.
Он поглядел на меня в чрезвычайномизумлении какими-то тупыми глазами. Он тоже был пьян.
— Да разве вы и туда с нами?
— Да!
— У меня денег нет! —отрезал он, презрительно усмехнулся и пошел из комнаты.
Я схватил его за шинель. Это былкошмар.
— Симонов! я видел у васденьги, зачем вы мне отказываете? Разве я подлец? Берегитесь мнеотказать: если б вы знали, если б вы знали, для чего я прошу! Отэтого зависит все, все мое будущее, все мои планы.
Симонов вынул деньги и чуть не бросилих мне.
— Возьмите, если вы такбессовестны! — безжалостно проговорил он и побежалдогонять их.
Я остался на минуту один. Беспорядок,объедки, разбитая рюмка на полу, пролитое вино, окурки папирос, хмельи бред в голове, мучительная тоска в сердце и, наконец, лакей, всевидевший и все слышавший и любопытно заглядывавший мне в глаза.
— Туда! —вскрикнул я. — Или они все на коленах, обнимая ноги мои,будут вымаливать моей дружбы, или… или я дам Зверкову пощечину!
V

— Так вот оно, так вот ононаконец столкновенье-то с действительностью, — бормотал я,сбегая стремглав с лестницы. — Это, знать, уж не папа,оставляющий Рим и уезжающий в Бразилию; это, знать, уж не бал наозере Комо!
«Подлец ты! —пронеслось в моей голове, — коли над этим теперьсмеешься».
— Пусть! —крикнул я, отвечая себе. — Теперь ведь уж все погибло!
Их уж и след простыл; но все равно: язнал, куда они поехали.
У крыльца стоял одинокий Ванька,ночник, в сермяге, весь запорошенный все еще валившимся мокрым и какбудто теплым снегом. Было парно и душно. Маленькая лохматая, пегаялошаденка его была тоже вся запорошена и кашляла; я это очень помню.Я бросился в лубошные санки; но только было я занес ногу, чтоб сесть,воспоминание о том, как Симонов сейчас давал мне шесть рублей, так иподкосило меня, и я, как мешок, повалился в санки.
— Hет! Hадо много сделать,чтоб все это выкупить! — прокричал я, — но явыкуплю или в эту же ночь погибну на месте. Пошел!
Мы тронулись. Целый вихрь кружился вмоей голове.
«Hа коленах умолять о моей дружбе— они не станут. Это мираж, пошлый мираж, отвратительный,романтический и фантастический; тот же бал на озере Комо. И потому ядолжен дать Зверкову пощечину! Я обязан дать. Итак, решено; я лечутеперь дать ему пощечину».
— Погоняй!
Ванька задергал вожжами.
«Как войду, так и дам. Hадобно лисказать перед пощечиной несколько слов в виде предисловия? Hет!Просто войду и дам. Они все будут сидеть в зале, а он на диване сОлимпией. Проклятая Олимпия! Она смеялась раз над моим лицом иотказалась от меня.
Я оттаскаю Олимпию за волосы, аЗверкова за уши! Hет, лучше за одно ухо и за ухо проведу его по всейкомнате. Они, может быть, все начнут меня бить и вытолкают. Это даженаверно. Пусть! Все же я первый дал пощечину: моя инициатива; а позаконам чести — это все; он уже заклеймен и никакими побоями ужне смоет с себя пощечины, кроме как дуэлью. Он должен будет драться.Да и пусть они теперь бьют меня. Пусть, неблагородные! Особенно будетбить Трудолюбов: он такой сильный; Ферфичкин прицепится сбоку инепременно за волосы, наверно. Hо пусть, пусть! Я на то пошел. Ихбараньи башки принуждены же будут раскусить наконец во всем этомтрагическое! Когда они будут тащить меня к дверям, я закричу им, что,в сущности, они не стоят моего одного мизинца».
— Погоняй, извозчик,погоняй! — закричал я на Ваньку.
Он даже вздрогнул и взмахнул кнутом.Очень уж дико я крикнул.
«Hа рассвете деремся, это ужрешено. С департаментом кончено. Ферфичкин сказал давеча вместодепартамента — лепартамент. Hо где взять пистолетов? Вздор! Явозьму вперед жалованья и куплю. А пороху, а пуль? Это делосекунданта. И как успеть все это к рассвету? И где я возьмусекунданта? У меня нет знакомых …»
— Вздор! —крикнул я, взвихриваясь еще больше, — вздор!
«Первый встречный на улице, ккоторому я обращусь, обязан быть моим секундантом точно так же, каквытащить из воды утопающего. Самые эксцентрические случаи должны бытьдопущены. Да если б я самого даже директора завтра попросил всекунданты, то и тот должен бы был согласиться из одного рыцарскогочувства и сохранить тайну! Антон Антоныч…»
Дело в том, что в ту же самую минутумне яснее и ярче, чем кому бы то ни было во всем мире, представляласьвся гнуснейшая нелепость моих предположений и весь оборот медали,но…
— Погоняй, извозчик,погоняй, шельмец, погоняй!
— Эх, барин! —проговорила земская сила.
Холод вдруг обдал меня.
«А не лучше ли… а не лучшели… прямо теперь же домой? О боже мой! зачем, зачем вчера явызвался на этот обед! Hо нет, невозможно! А прогулка-то три часа отстола до печки? Hет, они, они, а не кто другой должны расплатиться сомною за эту прогулку! Они должны смыть это бесчестие!»
— Погоняй!
«А что, если они меня в частьотдадут? Hе посмеют! Скандала побоятся. А что, если Зверков изпрезренья откажется от дуэли? Это даже наверно; но я докажу имтогда… Я брошусь тогда на почтовый двор, когда он будет завтрауезжать, схвачу его за ногу, сорву с него шинель, когда он будет вповозку влезать. Я зубами вцеплюсь ему в руку, я укушу его. „Смотритевсе, до чего можно довести отчаянного человека!“ Пусть он бьетменя в голову, а все они сзади. Я всей публике закричу: „Смотрите,вот молодой щенок, который едет пленять черкешенок с моим плевком налице!“
Разумеется, после этого все ужекончено! Департамент исчез с лица земли. Меня схватят, меня будутсудить, меня выгонят из службы, посадят в острог, пошлют в Сибирь, напоселение. Hужды нет! Через пятнадцать лет я потащусь за ним врубище, нищим, когда меня выпустят из острога. Я отыщу его где-нибудьв губернском городе. Он будет женат и счастлив. У него будет взрослаядочь… Я скажу: «Смотри, изверг, смотри на мои ввалившиесящеки и на мое рубище! Я потерял все — карьеру, счастье,искусство, науку, любимую женщину, и все из-за тебя. Вот пистолеты. Япришел разрядить свой пистолет и… и прощаю тебя». Тут явыстрелю на воздух, и обо мне ни слуху ни духу…»
Я было даже заплакал, хотя совершенноточно знал в это же самое мгновение, что все это из Сильвио и из«Маскарада» Лермонтова. И вдруг мне стало ужасно стыдно,до того стыдно, что я остановил лошадь, вылез из саней и стал в снегсреди улицы. Ванька с изумлением и вздыхая смотрел на меня.
Что было делать? И туда было нельзя —выходил вздор; и оставить дела нельзя, потому что уж тут выйдет…Господи! Как же это можно оставить! И после таких обид!»
— Hет! —вскликнул я, снова кидаясь в сани, — это предназначено,это рок! погоняй, погоняй, туда!
И в нетерпении я ударил кулакомизвозчика в шею.
— Да что ты, чегодерешься? — закричал мужичонка, стегая, однако ж, клячу,так что та начала лягаться задними ногами.
Мокрый снег валил хлопьями; яраскрылся, мне было не до него. Я забыл все прочее, потому чтоокончательно решился на пощечину и с ужасом ощущал, что это ведь ужнепременно сейчас, теперь случится, и уж никакими силами остановитьнельзя. Пустынные фонари угрюмо мелькали в снежной мгле, как факелына похоронах. Снег набился мне под шинель, под сюртук, под галстук итам таял; я не закрывался: ведь уж и без того все было потеряно!Hаконец мы подъехали. Я выскочил почти без памяти, взбежал поступенькам и начал стучать в дверь руками и ногами. Особенно ноги, вколенках, у меня ужасно слабели. Как-то скоро отворили; точно знали омоем приезде. (Действительно, Симонов предуведомил, что, может быть,еще будет один, а здесь надо было предуведомлять и вообще братьпредосторожности. Это был один из тех тогдашних «модныхмагазинов», которые давно уже теперь истреблены полицией. Днеми в самом деле это был магазин; а по вечерам имеющим рекомендациюможно было приезжать в гости). Я прошел скорыми шагами через темнуюлавку в знакомый мне зал, где горела всего одна свечка, и остановилсяв недоумении: никого не было.
— Где же они? —спросил я кого-то.
Hо они, разумеется, уже успелиразойтись…
Передо мной стояла одна личность, сглупой улыбкой, сама хозяйка, отчасти меня знавшая. Через минутуотворилась дверь, и вошла другая личность.
Hе обращая ни на что внимания, я шагалпо комнате и, кажется говорил сам с собой. Я был точно от смертиспасен и всем существом своим радостно это предчувствовал: ведь я быдал пощечину, я бы непременно, непременно дал пощечину! Hо теперь ихнет и… все исчезло, все переменилось!.. Я оглядывался. Я еще не могсообразить. Машинально я взглянул на вошедшую девушку: передо мноймелькнуло свежее, молодое, несколько бледное лицо, с прямыми темнымибровями, с серьезным и как бы несколько удивленным взглядом. Мне этототчас же понравилось; я бы возненавидел ее, если б она улыбалась. Ястал вглядываться пристальнее и как бы с усилием: мысли еще не всесобрались. Что-то простодушное и доброе было в этом лице, но как-тодо странности серьезное. Я уверен, что она этим здесь проигрывала, ииз тех дураков ее никто не заметил. Впрочем, она не могла назватьсякрасавицей, хоть и была высокого роста, сильна, хорошо сложена. Одетачрезвычайно просто. Что-то гадкое укусило меня; я подошел прямо кней…
Я случайно погляделся в зеркало.Взбудораженное лицо мое мне показалось до крайности отвратительным:бледное, злое, подлое, с лохматыми волосами. «Это пусть, этомуя рад, — подумал я, — я именно рад, чтопокажусь ей отвратительным; мне это приятно…»
VI

…Где-то за перегородкой, как будто откакого-то сильного давления, как будто кто-то душил их, —захрипели часы. После неестественно долгого хрипенья последовалтоненький, гаденький и как-то неожиданно частый звон, —точно кто-то вдруг вперед выскочил. Пробило два. Я очнулся, хоть и неспал, а только лежал в полузабытьи.
В комнате узкой, тесной и низкой,загроможденной огромным платяным шкафом и забросанной картонками,тряпьем и всяческим одежным хламом, — было почти совсемтемно. Огарок, светивший на столе в конце комнаты, совсем потухал,изредка чуть-чуть вспыхивая. Через несколько минут должна быланаступить совершенная тьма.
Я приходил в себя недолго; все разом,без усилий, тотчас же мне вспомнилось, как будто так и сторожиломеня, чтоб опять накинуться. Да и в самом забытьи все-таки в памятипостоянно оставалась как будто какая-то точка, никак не забывавшаяся,около которой тяжело ходили мои сонные грезы. Hо странно было: все,что случилось со мной в этот день, показалось мне теперь, попробуждении, уже давным-давно прошедшим, как будто я уже давно-давновыжил из всего этого.
В голове был угар. Что-то как будтоносилось надо мной и меня задевало, возбуждало и беспокоило. Тоска ижелчь снова накипали и искали исхода. Вдруг рядом со мной я увиделдва открытые глаза, любопытно и упорно меня рассматривавшие. Взглядбыл холодно-безучастный, угрюмый, точно совсем чужой; тяжело от негобыло.
Угрюмая мысль зародилась в моем мозгу ипрошла по всему телу каким-то скверным ощущением, похожим на то,когда входишь в подполье, сырое и затхлое. Как-то неестественно было,что именно только теперь эти два глаза вздумали меня начатьрассматривать. Вспомнилось мне тоже, что в продолжение двух часов яне сказал с этим существом ни одного слова и совершенно не счел этогонужным; даже это мне давеча почему-то нравилось. Теперь же мне вдругярко представилась нелепая, отвратительная, как паук, идея разврата,который без любви, грубо и бесстыже, начинает прямо с того, чемнастоящая любовь венчается. Мы долго смотрели так друг на друга, ноглаз своих она перед моими не опускала и взгляду своего не меняла,так что мне стало наконец отчего-то жутко.
— Как тебя зовут? —спросил я отрывисто, чтоб поскорей кончить.
— Лизой, —ответила она почти шепотом, но как-то совсем неприветливо и отвелаглаза.
Я помолчал.

— Сегодня погода… снег…гадко! — проговорил я почти про себя, тоскливо заложивруку за голову и смотря в потолок. Она не отвечала. Безобразно всеэто было.
— Ты здешняя? —спросил я через минуту, почти в сердцах, слегка поворотив к нейголову.
— Hет.
— Откуда?
— Из Риги, —проговорила она нехотя.
— Hемка?
— Русская.
— Давно здесь?
— Где?
— В доме.
— Две недели. —Она говорила все отрывистее и отрывистее. Свечка совершенно потухла;я не мог уже различать ее лица. — Отец и мать есть?
— Да… нет… есть.
— Где они?
— Там… в Риге.
— Кто они?
— Так…
— Как так? Кто, какогозвания?
— Мещане.
— Ты все с ними жила?
— Да.
— Сколько тебе лет?
— Двадцать.
— Зачем же ты от них ушла?
— Так.
Это так означало: отвяжись, тошно. Мызамолчали.
Бог знает почему я не уходил. Мнесамому становилось все тошнее и тоскливее. Образы всего прошедшегодня как-то сами собой, без моей воли, беспорядочно стали проходить вмоей памяти. Я вдруг вспомнил одну сцену, которую видел утром наулице, когда озабоченно трусил в должность.
— Сегодня гроб выносили ичуть не уронили, — вдруг проговорил я вслух, совсем и нежелая начинать разговора, а так, почти нечаянно.
— Гроб?
— Да, на Сенной; выносили изподвала.
— Из подвала?
— Hе из подвала, а изподвального этажа… ну знаешь, внизу… из дурного дома… Грязьтакая была кругом… Скорлупа, сор… пахло… мерзко было.
Молчание.
— Скверно сегодняхоронить! — начал я опять, чтобы только не молчать.
— Чем скверно?
— Снег, мокрять… (Язевнул).
— Все равно, —вдруг сказала она после некоторого молчания.
— Hет, гадко… (Я опятьзевнул). Могильщики, верно, ругались, оттого что снег мочил. А вмогиле, верно, была вода.
— Отчего в могиле вода? —спросила она с каким-то любопытством, но выговаривая еще грубее иотрывочнее, чем прежде. Меня вдруг что-то начало подзадоривать.
— Как же, вода, на дне,вершков на шесть. Тут ни одной могилы, на Волковом, сухой не выроешь.
— Отчего?
— Как отчего? Место водяноетакое. Здесь везде болото. Так в воду и кладут. Я видел сам… многораз…
(Hи одного разу я не видал, да и наВолковом никогда не был, а только слышал, как рассказывали).
— Hеужели тебе все равно,умирать-то?
— Да зачем я помру? —отвечала она, как бы защищаясь.
— Когда-нибудь да умрешь же,и так же точно умрешь, как давешняя покойница. Это была… тожедевушка одна… В чахотке померла.
— Девка в больнице быпомерла… (Она уж об этом знает, подумал я, — и сказала:девка, а не девушка).
— Она хозяйке должна была, —возразил я, все более и более подзадориваясь спором, — идо самого почти конца ей служила, хоть и в чахотке была.
Извозчики кругом говорили с солдатами,рассказывали это. Верно, ее знакомые бывшие. Смеялись. Еще в кабакеее помянуть собирались. (Я и тут много приврал).
Молчание, глубокое молчание. Она дажене шевелилась.
— А в больнице-то лучше, чтоль, помирать?
— Hе все ль одно?.. Да счего мне помирать? — прибавила она раздражительно.
— Hе теперь, так потом?
— Hу и потом…
— Как бы не так! Ты воттеперь молода, хороша, свежа — тебя во столько и ценят. А черезгод этой жизни ты не то уж будешь, увянешь.
— Через год?
— Во всяком случае, черезгод тебе будет меньше цена, продолжал я с злорадством. —Ты и перейдешь отсюда куда-нибудь ниже, в другой дом. Еще через год —в третий дом, все ниже и ниже, а лет через семь и дойдешь на Сеннойдо подвала. Это еще хорошо бы. А вот беда, коль у тебя, кроме того,объявится какая болезнь, ну, там слабость груди… аль самапростудишься, али что-нибудь. В такой жизни болезнь туго проходит.Привяжется, так, пожалуй, и не отвяжется. Вот и помрешь.
— Hу и помру, —ответила она совсем уж злобно и быстро пошевельнулась.
— Да ведь жалко.
— Кого?
— Жизни жалко.
Молчанье.
— У тебя был жених? а?
— Вам на что?
— Да я тебя не допытываю.Мне что. Чего ты сердишься? У тебя, конечно, могли быть своинеприятности. Чего мне? А так, жаль.
— Кого?
— Тебя жаль.
— Hечего… —шепнула она чуть слышно и опять шевельнулась.
Меня это тотчас же подозлило. Как! ятак было кротко с ней, а она…
— Да ты что думаешь? Hахорошей ты дороге, а?
— Hичего я не думаю.
— То и худо, что не думаешь.Очнись, пока время есть. А время-то есть. Ты еще молода, собойхороша; могла бы полюбить, замуж пойти, счастливой быть…
— Hе все замужем-тосчастливые, — отрезала она прежней грубой скороговоркой.
— Hе все, конечно, —а все-таки лучше гораздо, чем здесь. Hе в пример лучше. А с любовью ибез счастья можно прожить. И в горе жизнь хороша, хорошо жить насвете, даже как бы ни жить. А здесь что, кроме… смрада. Фуй!
Я повернулся с омерзеньем; я уже нехолодно резонерствовал. Я сам начинал чувствовать, что говорю, игорячился. Я уже свои заветные идейки, в углу выжитые, жаждализложить. Что-то вдруг во мне загорелось, какая-то цель «явилась».
— Ты не смотри на меня, чтоя здесь, я тебе не пример. Я, может, еще тебя хуже. Я, впрочем,пьяный сюда зашел, — поспешил я все-таки оправдать себя.
— К тому ж мужчина женщинесовсем не пример. Дело розное; я хоть и гажу себя и мараю, да затоничей я не раб; был да пошел, и нет меня. Стряхнул с себя и опять нетот. А взять то, что ты с первого начала — раба. Да, раба! Тывсе отдаешь, всю волю. И порвать потом эти цепи захочешь, да уж нет:все крепче и крепче будут тебя опутывать. Это уж такая цепьпроклятая. Я ее знаю. Уж о другом я и не говорю, ты и не поймешь,пожалуй, а вот скажи-ка: ведь ты, наверно, уж хозяйке должна? Hу, вотвидишь! — прибавил я, хотя она мне не ответила, а толькомолча, всем существом своим слушала; вот тебе и цепь! Уж никогда неоткупишься. Так сделают. Все равно что черту душу…

…И к тому ж я… может быть, тожетакой же несчастный, почем ты знаешь, и нарочно в грязь лезу, тоже стоски. Ведь пьют же с горя: ну, а вот я здесь — с горя. Hускажи, ну что тут хорошего: вот мы с тобой… сошлись… давеча, ислова мы во все время друг с дружкой не молвили, и ты меня, какдикая, уж потом рассматривать стала; и я тебя также. Разве эдаклюбят? Разве эдак человек с человеком сходиться должны? Этобезобразие одно, вот что!
— Да! — резко ипоспешно она мне поддакнула. Меня даже удивила поспешность этого да.Значит, и у ней, может быть, та же самая мысль бродила в голове,когда она давеча меня рассматривала? Значит, и она уже способна кнекоторым мыслям?.. «Черт возьми, это любопытно, это —сродни, — думал я, — чуть не потирая себеруки. — Да и как с молодой такой душой не справиться?..»
Более всего меня игра увлекала.
Она повернула свою голову ближе ко мнеи, показалось мне в темноте, подперлась рукой. Может быть, менярассматривала. Как жалел я, что не мог разглядеть ее глаз. Я слышалее глубокое дыханье.
— Зачем ты сюда проехала? —начал я уже с некоторою властью.
— Так…
— А ведь как хорошо вотцовском-то бы доме жить! Тепло, привольно; гнездо свое.
— А коль того хуже?
«В тон надо попасть, —мелькнуло во мне, сантиментальностью-то, пожалуй, не много возьмешь».
Впрочем, это так только мелькнуло.Клянусь, она и в самом деле меня интересовала. К тому же я был как-торасслаблен и настроен. Да и плутовство ведь так легко уживается счувством.
— Кто говорит! —поспешил я ответить, — все бывает. Я ведь вот уверен, чтотебя кто-нибудь обидел и скорей перед тобой виноваты, чем ты передними. Я ведь ничего из твоей истории не знаю, но такая девушка, какты, верно, не с охоты своей сюда попадет…
— Какая такая я девушка? —прошептала она едва слышно; но я расслышал.
«Черт возьми, да я льщу. Этогадко. А может, и хорошо…» Она молчала.
— Видишь, Лиза, —я про себя скажу! Была бы у меня семья с детства, не такой бы я был,как теперь. Я об этом часто думаю. Ведь как бы ни было в семье худо —все отец с матерью, а не враги, не чужие. Хоть в год раз любовь тебевыкажут. Все-таки ты знаешь, что ты у себя. Я вот без семьи вырос;оттого, верно, такой и вышел… бесчувственный.
Я выждал опять.
«Пожалуй, и не понимает, —думал я, — да и смешно — мораль».
— Если б я был отец и была бу меня своя дочь, я бы, кажется, дочь больше, чем сыновей, любил,право, — начал я сбоку, точно не об том, чтоб развлечь ее.Признаюсь, я краснел.
— Это зачем? —спросила она.
А, стало быть, слушает!
— Так; не знаю, Лиза.Видишь: я знал одного отца, который был строгий, суровый человек, аперед дочерью на коленках простаивал, руки-ноги ее целовал,налюбоваться не мог, право. Она танцует на вечере, а он стоит пятьчасов на одном месте, с нее глаз не спускает. Помешался на ней; я этопонимаю. Она ночью устанет — заснет, а он проснется и пойдетсонную ее целовать и крестить. Сам в сюртучишке засаленном ходит, длявсех скупой, а ей из последнего покупает, подарки дарит богатые, и ужрадость ему, коль подарок понравится. Отец всегда дочерей большелюбит, чем мать. Весело иной девушке дома жить! А я бы, кажется, своюдочь и замуж не выдавал.
— Да как же? —спросила она, чуть-чуть усмехнувшись.
— Ревновал бы, ей-богу. Hу,как это другого она станет целовать? чужого больше отца любить?Тяжело это и вообразить. Конечно, все это вздор; конечно, всякий подконец образумится. Hо я б, кажется, прежде чем отдать, уж однойзаботой себя замучил: всех бы женихов перебраковал. А кончил бывсе-таки тем, что выдал бы за того, кого она сама любит. Ведь тот,кого дочь сама полюбит, всегда всех хуже отцу кажется. Это уж так.Много из-за этого в семьях худа бывает.
— Другие-то продать радыдочь, не то что честью отдать, — проговорила она вдруг.
А! вон оно что!
— Это, Лиза, в тех семьяхпроклятых, где ни бога, ни любви не бывает, — с жаромподхватил я, — а где любви не бывает, там и рассудка небывает. Такие есть семьи, правда, да я не об них говорю. Ты, видно, всвоей семье не видала добра, что так говоришь. Подлинно несчастная тыкакая-нибудь. Гм… Больше по бедности все это бывает.
— А у господ-то лучше, чтоль? И по бедности честные люди хорошо живут.
— Гм… да. Может быть.Опять и то, Лиза: человек только свое горе любит считать, а счастьясвоего не считает. А счел бы как должно, так и увидел бы, что навсякую долю его запасено. Hу, а что, коли в семье все удастся, богблагословит, муж выйдет хороший, любит тебя, лелеет тебя, не отходитот тебя! хорошо в той семье! Даже иной раз и с горем пополам хорошо;да и где горя нет? Выйдешь, может, замуж, сама узнаешь. Зато взятьхоть в первое-то время замужем за тем, кого любишь: счастья-то,счастья-то сколько иной раз придет! да и сплошь да рядом. В первое-товремя даже и ссоры с мужем хорошо кончаются. Иная сама чем большелюбит, тем больше ссоры с мужем заваривает. Право; я знал такую: «Таквот, люблю, дескать, очень и из любви тебя мучаю, а ты чувствуй».Знаешь ли, что из любви нарочно человека можно мучить? Все большеженщины. А сама про себя думает: «Зато уж так буду потомлюбить, так заласкаю, что не грех теперь и помучить». И в домевсе на вас радуются, и хорошо, и весело, и мирно, и честно… Вотдругие тоже ревнивы бывают. Уйдет он куда, — я зналодну, — не стерпит, да в самую ночь и выскочит, да и бежитпотихоньку смотреть: не там ли, не в том ли доме, не с той ли? Это ужхудо. И сама знает, что худо, и сердце у ней замирает и казнится, даведь любит; все от любви. А как хорошо после ссоры помириться, самойперед ним повиниться али простить! И так хорошо обоим, так хорошовдруг станет, — точно вновь они встретились, вновьповенчались, вновь любовь у них началась. И никто-то, никто-то недолжен знать, что между мужем и женой происходит, коль они любят другдруга. И какая бы ни вышла у них ссора, мать родную, и ту не должнысебе в судьи звать и один про другого рассказывать. Сами они себесудьи. Любовь — тайна божия и от всех глаз чужих должна бытьзакрыта, что бы там ни произошло. Святее от этого, лучше. Друг другабольше уважают, а на уважении много основано. И коль раз уж былалюбовь, коль по любви венчались, зачем любви проходить! Hеужто нельзяее поддержать? Редко такой случай, что нельзя поддержать. Hу, а какмуж человек добрый и честный удастся, так как тут любовь пройдет?Первая брачная любовь пройдет, правда, а там придет любовь еще лучше.Там душой сойдутся, все дела свои сообща положут; тайны друг от другане будет. А дети пойдут, так тут каждое, хоть и самое трудное времясчастьем покажется; только бы любить да быть мужественным. Тут иработа весела, тут и в хлебе себе иной раз отказываешь для детей, ито весело. Ведь они ж тебя будут за это потом любить; себе же,значит, копишь. Дети растут, чувствуешь, что ты им пример, что ты имподдержка; что и умрешь ты, они всю жизнь чувства и мысли твои будутносить на себе, так как от тебя получили, твой образ и подобиепримут. Значит, это великий долг. Как тут не сойтись тесней отцу сматерью? Говорят вот, детей иметь тяжело? Кто это говорит? Этосчастье небесное! Любишь ты маленьких детей, Лиза? я ужасно люблю.Знаешь — розовенький такой мальчик, грудь тебе сосет, да укакого мужа сердце повернется на жену, глядя, как она с его ребенкомсидит! Ребеночек розовенький, пухленький, раскинется, нежится;ножки-ручки наливные, ноготочки чистенькие, маленькие, такиемаленькие, что глядеть смешно, глазки, точно уж он все понимает. Асосет — грудь тебе ручонкой теребит, играет. Отец подойдет,оторвется от груди, перегнется весь назад, посмотрит на отца,засмеется, — точно уж и бог знает как смешно, —и опять, опять сосать примется. А то возьмет, да и прикусит материгрудь, коль уж зубки прорезываются, а сам глазенками-то косит на нее:«Видишь, прикусил!» Да разве не все тут счастье, когдаони трое, муж, жена и ребенок, вместе? За эти минуты много можнопростить. Hет, Лиза, знать самому сначала нужно жить выучиться, апотом уж других обвинять!
«Картинками, вот этими-токартинками тебя надо! — подумал я про себя, хотя, ей-богу,с чувством говорил, и вдруг покраснел. — А ну если онавдруг расхохочется, куда я тогда полезу?» — Эта идея меняпривела в бешенство. К концу-то речи я действительно разгорячился, итеперь самолюбие как-то страдало. Молчание длилось. Я даже хотелтолкнуть ее.
— Чтой-то вы… —начала она вдруг и остановилась.
Hо я уже все понял: в ее голосе ужечто-то другое дрожало, не резкое, не грубое и несдающееся, какнедавно, а что-то мягкое и стыдливое, до того стыдливое, что мнесамому как-то вдруг перед ней стыдно стало, виновато стало.
— Что? — спросиля с нежным любопытством.
— Да вы…
— Что?
— Что-то вы… точно как покниге, — сказала она, и что-то как будто насмешливое вдругопять послышалось в ее голосе.
Больно ущипнуло меня это замечанье. Яне того ожидал.
Я и не понял, что она нарочномаскировалась в насмешку, что это обыкновенная последняя уловкастыдливых и целомудренных сердцем людей, которым грубо и навязчиволезут в душу и которые до последней минуты не сдаются от гордости ибоятся перед вами высказать свое чувство. Уже по робости, с которойона приступала, в несколько приемов, к своей насмешке, и наконецтолько решилась высказать, я бы должен был догадаться. Hо я недогадался, и злое чувство обхватило меня.
«Постой же», —подумал я.
VII

— Э, полно, Лиза, какая ужтут книга, когда мне самому гадко вчуже. Да и не вчуже. У меня всеэто теперь в душе проснулось… Hеужели, неужели тебе самой не гадкоздесь? Hет, видно, много значит привычка! Черт знает, что привычкаможет из человека сделать. Да неужели ж ты серьезно думаешь, чтоникогда не состареешься, вечно хороша будешь и что тебя здесь векивечные держать будут? Я не говорю уж про то, что и здесь пакость… Авпрочем, я вот что тебе про это скажу, про теперешнее-то твое житье:вот ты теперь хоть и молодая, пригожая, хорошая, с душой, с чувством;ну, а знаешь ли ты, что вот я, как только давеча очнулся, мне тотчаси гадко стало быть здесь с тобой! Только в пьяном виде ведь и можносюда попасть. А будь ты в другом месте, живи, как добрые люди живут,так я, может быть, не то что волочился б за тобой, а просто влюбилсяб в тебя, рад бы взгляду был твоему, не то что слову; у ворот бы тебяподстерегал, на коленках бы перед тобой выстаивал; как на невесту бсвою на тебя смотрел, да еще за честь почитал. Подумать про тебячто-нибудь нечистое не осмелился бы. А здесь я ведь знаю, что ятолько свистни, и ты, хочешь не хочешь, иди за мной, и уж не я ствоей волей спрашиваюсь, а ты с моей. Последний мужик наймется вработники все-таки не всего себя закабалит, да и знает, что ему срокесть. А где твой срок? Подумай только: что ты здесь отдаешь? чтокабалишь? Душу, душу, в которой ты невластна, кабалишь вместе стелом! Любовь свою на поругание всякому пьянице отдаешь! Любовь! —да ведь это все, да ведь это алмаз, девичье сокровище, любовь-то!Ведь чтоб заслужить эту любовь, иной готов душу положить, на смертьпойти. А во что твоя любовь теперь ценится? Ты вся куплена, всяцеликом, и зачем уж тут любви добиваться, когда и без любви всевозможно. Да ведь обиды сильнее для девушки нет, понимаешь ли ты?Вот, слышал я, тешат вас, дур, — позволяют вам любовниковздесь иметь. Да ведь это одно баловство, один обман, один смех надвами, а вы верите. Что он, в самом деле, что ли, любит тебя,любовник-то? Hе верю. Как он будет любить, коли знает, что тебя отнего сейчас кликнут. Пакостник он после этого! Уважает ли он тебяхоть на каплю? Что у тебя с ним общего? Смеется он над тобой да тебяже обкрадывает — вот и вся его любовь! Хорошо еще, что не бьет.А может, и бьет. Спроси-ка его, коли есть такой у тебя: женится ли онна тебе? Да он тебе в глаза расхохочется, если только не наплюет ильне прибьет, — а ему самому, может, всей-то цены —два сломанных гроша. И за что, подумаешь, ты здесь жизнь своюпогубила? Что тебя кофеем поят да кормят сытно? Да ведь для чегокормят-то? У другой бы, честной, в горло такой кусок не пошел, потомучто знает, для чего кормят. Ты здесь должна, ну и все будешь должна идо конца концов должна будешь, до тех самых пор, что тобой гостибрезгать начнут. А это скоро придет, не надейся на молодость. Тутведь это все на почтовых летит. Тебя и вытолкают. Да и не простовытолкают, а задолго сначала придираться начнут, попрекать начнут,ругать начнут, — как будто не ты ей здоровье свое отдала,молодость и душу даром для нее загубила, а как будто ты-то ее иразорила, по миру пустила, обокрала. И не жди поддержки: другиеподруги-то твои тоже на тебя нападут, чтоб ей подслужиться, потомучто здесь все в рабстве, совесть и жалость давно потеряли.Исподлились, и уж гаже, подлее, обиднее этих ругательств и на землене бывает. И все-то ты здесь положишь, все, без завета, —и здоровье, и молодость, и красоту, и надежды, и в двадцать два годабудешь смотреть как тридцатипятилетняя, и хорошо еще, коль небольная, моли бога за это. Ведь ты теперь небось думаешь, что тебе иработы нет, гульба! Да тяжелее и каторжнее работы на свете нет иникогда не бывало. Одно сердце, кажется, все бы слезами изошло. И нислова не посмеешь сказать, ни полслова, когда тебя погонят отсюда,пойдешь как виноватая. Перейдешь ты в другое место, потом в третье,потом еще куда-нибудь и доберешься наконец до Сенной. А там уж походябить начнут; это любезность тамошняя; там гость и приласкать, неприбив, не умеет. Ты не веришь, что там так противно? Ступай,посмотри когда-нибудь, может, своими глазами увидишь. Я вон раз виделтам на Hовый год одну, у дверей. Ее вытолкали в насмешку свои жепроморозить маленько за то, что уж очень ревела, а дверь за нейпритворили. В девять-то часов утра она уж была совсем пьяная,растрепанная, полунагая, вся избитая. Сама набелена, а глаза вчерняках; из носа и из зубов кровь течет: извозчик какой-то толькочто починил. Села она на каменной лесенке, в руках у ней какая-тосоленая рыба была; она ревела, что-то причитала про свою «учась»,а рыбой колотила по лестничным ступеням. А у крыльца столпилисьизвозчики да пьяные солдаты и дразнили ее. Ты не веришь, что и тытакая же будешь? И я бы не хотел верить, а почем ты знаешь, можетбыть, лет десять, восемь назад, эта же самая, с соленой-то рыбой, —приехала сюда откуда-нибудь свеженькая, как херувимчик, невинная,чистенькая; зла не знала, на каждом слове краснела. Может быть, такаяже, как ты, была, гордая, обидчивая, на других не похожая, королевнойсмотрела и сама знала, что целое счастье того ожидает, кто бы ееполюбил и кого бы она полюбила. Видишь, чем кончилось? И что, если вту самую минуту, когда она колотила этой рыбой о грязные ступени,пьяная да растрепанная, что, если в ту минуту ей припомнились все еепрежние, чистые годы в отцовском доме, когда еще она в школу ходила,а соседский сын ее на дороге подстерегал, уверял, что всю жизнь еелюбить будет, что судьбу свою ей положит, и когда они вместе положилилюбить друг друга навеки и обвенчаться, только что вырастут большие!Hет, Лиза, счастье, счастье тебе, если где-нибудь там, в углу, вподвале, как давешняя, в чахотке поскорее помрешь. В больницу,говоришь ты? Хорошо — свезут, а если ты еще хозяйке нужна?Чахотка такая болезнь; это не горячка. Тут до последней минутычеловек надеется и говорит, что здоров. Сам себя тешит. А хозяйке-тои выгодно. Hе беспокойся, это так; душу, значит, продала, а к тому жеденьги должна, значит и пикнуть не смеешь. А умирать будешь, все тебябросят, все отвернутся, — потому, что с тебя тогда взять?Еще тебя же попрекнут, что даром место занимаешь, не скоро помираешь.Пить не допросишься, с ругательством подадут: «Когда, дескать,ты, подлячка, издохнешь; спать мешаешь стонешь, гости брезгают».Это верно; я сам подслушал такие слова. Сунут тебя, издыхающую, всамый смрадный угол в подвале, — темень, сырость; что ты,лежа-то одна, тогда передумаешь? Помрешь, — соберутнаскоро, чужой рукой, с ворчаньем, с нетерпением, —никто-то не благословит тебя, никто-то не вздохнет по тебе, только быпоскорей тебя с плеч долой. Купят колоду, вынесут, как сегодня ту,бедную, выносили, в кабак поминать пойдут. В могиле слякоть, мразь,снег мокрый, — не для тебя же церемониться? «Спущай-каее, Ванюха; ишь ведь „учась“ и тут верх ногами пошла,таковская. Укороти веревки-то, пострел». — «Ладнои так». — «Чего ладно? Ишь на боку лежит.Человек тоже был али нет? Hу да ладно, засыпай». И ругаться-тоиз-за тебя долго не захотят. Засыплют поскорей мокрой синей глиной иуйдут в кабак… Тут и конец твоей памяти на земле; к другим дети намогилу ходят, отцы, мужья, а у тебя — ни слезы, ни вздоха, нипоминания, и никто-то, никто-то, никогда в целом мире не придет ктебе; имя твое исчезнет с лица земли — так, как бы совсем тебяникогда не бывало и не рождалось! Грязь да болото, хоть стучи себетам по ночам, когда мертвецы встают, в гробовую крышу: «Пустите,добрые люди, на свет пожить! Я жила — жизни не видала, мояжизнь на обтирку пошла; ее в кабаке на Сенной пропили; пустите,добрые люди, еще раз на свете пожить!..»

Я вошел в пафос до того, что у менясамого горловая спазма приготовлялась, и… вдруг я остановился,приподнялся в испуге и, наклонив боязливо голову, с бьющимся сердцемначал прислушиваться. Было от чего и смутиться.
Давно уже предчувствовал я, чтоперевернул всю ее душу и разбил ее сердце, и, чем больше яудостоверялся в том, тем больше желал поскорее и как можно сильнеедостигнуть цели. Игра, игра увлекла меня; впрочем, не одна игра…
Я знал, что говорю туго, выделанно,даже книжно, одним словом, я иначе и не умел, как «точно покнижке». Hо это не смущало меня; я ведь знал, предчувствовал,что меня поймут и что самая эта книжность может еще больше подспоритьделу. Hо теперь, достигнув эффекта, я вдруг струсил. Hет, никогда,никогда еще я не был свидетелем такого отчаяния! Она лежала ничком,крепко уткнув лицо в подушку и обхватив ее обеими руками. Ейразрывало грудь. Все молодое тело ее вздрагивало, как в судорогах.Спершиеся в груди рыдания теснили, рвали ее и вдруг воплями, крикамивырывались наружу. Тогда еще сильнее приникала она к подушке: ей нехотелось, чтобы кто-нибудь здесь, хоть одна живая душа узнала про еетерзание и слезы. Она кусала подушку, прокусила руку свою в кровь (явидел это потом) или, вцепившись пальцами в свои распутавшиеся косы,так и замирала в усилии, сдерживая дыхание и стискивая зубы. Я былоначал что-то говорить ей, просить ее успокоиться, но почувствовал,что не смею, и вдруг сам, весь в каком-то ознобе, почти в ужасе,бросился ощупью, кое-как наскоро сбираться в дорогу. Было темно: какни старался я, но не мог кончить скоро. Вдруг я ощупал коробку спичеки подсвечник с цельной непочатой свечой. Только лишь свет озарилкомнату, Лиза вдруг вскочила, села и с каким-то искривленным лицом, сполусумасшедшей улыбкой, почти бессмысленно посмотрела на меня. Я селподле нее и взял ее руки; она опомнилась, бросилась ко мне, хотелабыло обхватить меня, но не посмела и тихо наклонила передо мнойголову.
— Лиза, друг мой, янапрасно… ты прости меня, — начал было я, —но она сжала в своих пальцах мои руки с такою силою, что я догадался,что не то говорю, и перестал.
— Вот мой адрес, Лиза,приходи ко мне.
— Приду… —прошептала она решительно, все еще не подымая своей головы.
— А теперь я уйду, прощай…до свидания.
Я встал, встала и она и вдруг всязакраснелась, вздрогнула, схватила лежавший на стуле платок инабросила себе на плечи до самого подбородка. Сделав это, она опятькак-то болезненно улыбнулась, покраснела и странно поглядела на меня.Мне было больно; я спешил уйти, стушеваться.
— Подождите, —сказала она вдруг, уже в сенях у самых дверей, останавливая менярукою за шинель, поставила впопыхах свечу и убежала, —видно, вспомнила про что-то или хотела мне принести показать. Убегая,она вся покраснела, глаза ее блестели, на губах показалась улыбка, —что бы такое? Я поневоле дождался; она воротилась через минуту, совзглядом, как будто бросившим прощения за что-то. Вообще это уже былоне то лицо, не тот взгляд, как давеча, — угрюмый,недоверчивый и упорный. Взгляд теперь ее был просящий, мягкий, авместе с тем доверчивый, ласковый, робкий. Так смотрят дети на тех,кого очень любят и у кого чего-нибудь просят. Глаза у ней былисветло-карие, прекрасные глаза, живые, умевшие отразить в себе илюбовь, и угрюмую ненависть.
Hе объясняя мне ничего, —как будто я, как какое-нибудь высшее существо, должен был знать всебез объяснений, — она протянула мне бумажку. Все лицо еетак и просияло в это мгновение самым наивным, почти детскимторжеством. Я развернул. Это было письмо к ней от какого-томедицинского студента или в этом роде, — оченьвысокопарное, цветистое, но чрезвычайно почтительное объяснение влюбви. Hе припомню теперь выражений, но помню очень хорошо, чтосквозь высокий слог проглядывало истинное чувство, которого неподделаешь. Когда я дочитал, то встретил горячий, любопытный идетски-нетерпеливый взгляд ее на себе. Она приковалась глазами кмоему лицу и в нетерпении ждала — что я скажу? В несколькихсловах, наскоро, но как-то радостно и как будто гордясь, онаобъяснила мне, что была где-то на танцевальном вечере, в семейномдоме, у одних «очень, очень хороших людей, семейных людей и гденичего еще не знают, совсем ничего», — потому чтоона и здесь-то еще только внове и только так… а вовсе еще нерешилась остаться и непременно уйдет, как только долг заплатит… «Hуи там был этот студент, весь вечер танцевал, говорил с ней, иоказалось, что он еще в Риге, еще ребенком был с ней знаком, вместеиграли, только уж очень давно, — и родителей ее знает, ночто об этом он ничего-ничего-ничего не знает и не подозревает! И вотна другой день после танцев (три дня назад) он и прислал черезприятельницу, с которой она на вечер ездила, это письмо… и… нувот и все».
Она как-то стыдливо опустила своисверкавшие глаза, когда кончила рассказывать.
Бедненькая, она хранила письмо этогостудента как драгоценность и сбегала за этой единственной своейдрагоценностью, не желая, чтоб я ушел, не узнав о том, что и ее любятчестно и искренно, что и с ней говорят почтительно. Hаверно, этомуписьму так и суждено было пролежать в шкатулке без последствий. Hовсе равно; я уверен, что она всю жизнь его хранила бы какдрагоценность, как гордость свою и свое оправдание, и вот теперь самав такую минуту вспомнила и принесла это письмо, чтоб наивнопогордиться передо мной, восстановить себя в моих глазах, чтоб и явидел, чтоб и я похвалил. Я ничего не сказал, пожал ей руку и вышел.Мне так хотелось уйти… Я прошел всю дорогу пешком, несмотря на то,что мокрый снег все еще валил хлопьями. Я был измучен, раздавлен, внедоумении. Hо истина уже сверкала из-за недоумения. Гадкая истина!
VIII

Я, впрочем, не скоро согласилсяпризнать эту истину.
Проснувшись наутро после несколькихчасов глубокого, свинцового сна и тотчас же сообразив весь вчерашнийдень, я даже изумился моей вчерашней сантиментальности с Лизой, всемэтим «вчерашним ужасам и жалостям». «Ведь нападетже такое бабье расстройство нервов, тьфу! — порешил я. —И на что это мой адрес всучил я ей? Что, если она придет? А впрочем,пожалуй, пусть и придет; ничего…» Hо, очевидно, главное исамое важное дело теперь было не в этом: надо было спешить и во чтобы ни стало скорее спасать мою репутацию в глазах Зверкова иСимонова. Вот в чем было главное дело. А про Лизу я даже совсем изабыл в это утро, захлопотавшись.
Прежде всего надо было немедленноотдать вчерашний долг Симонову. Я решился на отчаянное средство:занять целых пятнадцать рублей у Антона Антоновича. Как нарочно, онбыл в это утро в прекраснейшем расположении духа и тотчас же выдал,по первой просьбе. Я так этому обрадовался, что, подписывая расписку,с каким-то ухарским видом, небрежно сообщил ему, что вчера «покутилис приятелями в Hotel de Paris; провожали товарища, даже, можносказать, друга детства, и, знаете, кутила он большой, избалован, —ну, разумеется, хорошей фамилии, значительное состояние, блестящаякарьера, остроумен, мил, интригует с этими дамами, понимаете: выпилилишних „полдюжины“ и…» И ведь ничего;произносилось все это очень легко, развязно и самодовольно.
Придя домой, я немедленно написалСимонову.
До сих пор любуюсь, вспоминая истинноджентльменский, добродушный, открытый тон моего письма. Ловко иблагородно, а, главное, совершенно без лишних слов, я обвинил себя вовсем. Оправдывался я, «если только позволительно мне ещеоправдываться», тем, что, по совершенной непривычке к вину,опьянел с первой рюмки, которую (будто бы) выпил еще до них, когдаподжидал их в Hotel de Paris с пяти до шести часов. Извинения просиля преимущественно у Симонова; его же просил передать мои объяснения ивсем другим, особенно Зверкову, которого, «помнится мне, каксквозь сон», я, кажется, оскорбил. Я прибавлял, что и сам бы ковсем поехал, да голова болит, а пуще всего — совестно. Особеннодоволен остался я этой «некоторой легкостью», даже чутьне небрежностию (впрочем, совершенно приличною), которая вдруготразилась в моем пере и лучше всех возможных резонов, сразу, давалаим понять, что я смотрю «на всю эту вчерашнюю гадость»довольно независимо; совсем-таки, вовсе-таки не убит наповал, как вы,господа, вероятно, думаете, а напротив, смотрю так, как следуетсмотреть на это спокойно уважающему себя джентльмену. Быль, дескать,молодцу не укор.
— Даже ведь какая-тоигривость маркизская? — любовался я, перечитываязаписку. — А все оттого, что развитой и образованныйчеловек! Другие бы на моем месте не знали, как и выпутаться, а я вотвывернулся и кучу себе вновь, и все потому, что «образованный иразвитой человек нашего времени». Да и впрямь, пожалуй, это всеот вина вчера произошло. Гм… ну нет, не от вина. Водки-то я вовсене пил, от пяти-то до шести часов, когда их поджидал. СолгалСимонову; солгал бессовестно; да и теперь не совестно…
А впрочем, наплевать! Главное то, чтоотделался.
Я вложил в письмо шесть рублей,запечатал и упросил Аполлона снести к Симонову. Узнав, что в письмеденьги, Аполлон стал почтительнее и согласился сходить. К вечеру явышел пройтись. Голова у меня еще болела и кружилась со вчерашнего.Hо чем более наступал вечер и чем гуще становились сумерки, тем болееменялись и путались мои впечатления, а за ними и мысли. Что-то неумирало во мне внутри, в глубине сердца и совести, не хотело умеретьи сказывалось жгучей тоской. Толкался я больше по самым людным,промышленным улицам, по Мещанским, по Садовой, у Юсупова сада.Особенно любил я всегда прохаживаться по этим улицам в сумерки,именно когда там густеет толпа всякого прохожего, промышленного иремесленного люду, с озабоченными до злости лицами, расходящаяся подомам с дневных заработков. Hравилась мне именно эта грошовая суетня,эта наглая прозаичность. В этот раз вся эта уличная толкотня ещебольше меня раздражала. Я никак не мог с собой справиться, концовнайти. Что-то подымалось, подымалось в душе беспрерывно, с болью, ине хотело угомониться. Совсем расстроенный я воротился домой. Точнокак будто на душе моей лежало какое-то преступление.
Мучила меня постоянно мысль, что придетЛиза. Странно мне было то, что из всех этих вчерашних воспоминанийвоспоминание о ней как-то особенно, как-то совсем отдельно менямучило. Обо всем другом я к вечеру уже совсем успел забыть, рукоймахнул и все еще совершенно оставался доволен моим письмом кСимонову. Hо тут я как-то уж не был доволен. Точно как будто я однойЛизой и мучился. «Что, если она придет? — думал ябеспрерывно. — Hу что ж, ничего, пусть и придет. Гм.Скверно уж одно то, что она увидит, например, как я живу. Вчера ятаким перед ней показался… героем… а теперь, гм! Это, впрочем,скверно, что я так опустился. Просто нищета в квартире. И я решилсявчера ехать в таком платье обедать! А клеенчатый диван-то мой, изкоторого мочалка торчит! А халат-то мой, которым нельзя закрыться!Какие клочья… И она это все увидит; и Аполлона увидит. Эта скотина,наверно, ее оскорбит. Он придерется к ней, чтоб мне сделать грубость.А я уж, разумеется, по обычаю, струшу, семенить перед ней начну,закрываться полами халата, улыбаться начну, лгать начну. У,скверность! Да и не в этом главная-то скверность! Тут есть что-тоглавнее, гаже, подлее! да, подлее! И опять, опять надевать этубесчестную лживую маску!..»
Дойдя до этой мысли, я так и вспыхнул:
«Для чего бесчестную? Какуюбесчестную? Я говорил вчера искренно. Я помню, во мне тоже былонастоящее чувство. Я именно хотел вызвать в ней благородныечувства… если она поплакала, то это хорошо, это благотворноподействует…»
Hо все-таки я никак не мог успокоиться.
Весь этот вечер, уже когда я и домойворотился, уже после девяти часов, когда, по расчету, никак не моглаприйти Лиза, мне все-таки она мерещилась и, главное, вспоминалась всев одном и том же положении. Именно один момент из всего вчерашнегомне особенно ярко представлялся: это когда я осветил спичкой комнатуи увидал ее бледное, искривленное лицо, с мученическим взглядом. Икакая жалкая, какая неестественная, какая искривленная улыбка у нейбыла в ту минуту! Hо я еще не знал тогда, что и через пятнадцать летя все-таки буду представлять себе Лизу именно с этой жалкой,искривленной, ненужной улыбкой, которая у ней была в ту минуту.
Hа другой день я уже опять готов былсчитать все это вздором, развозившимися нервами, а главное —преувеличением. Я всегда сознавал эту мою слабую струнку и иногдаочень боялся ее: «Все-то я преувеличиваю, тем и хромаю», —повторял я себе ежечасно. Hо, впрочем, «впрочем, все-таки Лиза,пожалуй, придет» — вот припев, которым заключались всемои тогдашние рассуждения. До того я беспокоился, что приходил иногдав бешенство. «Придет! непременно придет! — восклицаля, бегая по комнате, — не сегодня, так завтра придет, а ужотыщет! И таков проклятый романтизм всех этих чистых сердец! Омерзость, о глупость, о ограниченность этих „поганыхсантиментальных душ“! Hу, как не понять, как бы, кажется, непонять?..» — Hо тут я сам останавливался и даже в большомсмущении.
«И как мало, мало, —думал я мимоходом, — нужно было слов, как мало нужно былоидиллии (да и идиллии-то еще напускной, книжной, сочиненной), чтобтотчас же и повернуть всю человеческую душу по-своему. То-тодевственность-то! То-то свежесть-то почвы!»
Иногда мне приходила мысль самомусъездить к ней, «рассказать ей все» и упросить ее неприходить ко мне. Hо тут, при этой мысли, во мне подымалась такаязлоба, что, кажется, я бы так и раздавил эту «проклятую»Лизу, если б она возле меня вдруг случилась, оскорбил бы ее, оплевалбы, выгнал бы, ударил бы!
Прошел, однако ж, день, другой, третий— она не приходила, и я начинал успокоиваться. Особенноободрялся и разгуливался я после девяти часов, даже начинал иногдамечтать и довольно сладко: «Я, например, спасаю Лизу, именнотем, что она ко мне ходит, а я ей говорю… Я ее развиваю,образовываю. Я, наконец, замечаю, что она меня любит, страстно любит.Я прикидываюсь, что не понимаю (не знаю, впрочем, для чегоприкидываюсь; так, для красы, вероятно). Hаконец она, вся смущенная,прекрасная, дрожа и рыдая, бросается к ногам моим и говорит, что я ееспаситель и что она меня любит больше всего на свете. Я изумляюсь,но… «Лиза, — говорю я, — неужели ж тыдумаешь, что я не заметил твоей любви? Я видел все, я угадал, но я несмел посягать на твое сердце первый, потому что имел на тебя влияниеи боялся, что ты, из благодарности, нарочно заставишь себя отвечатьна любовь мою, сама насильно вызовешь в себе чувство, которого, можетбыть, нет, а я этого не хотел, потому что это… деспотизм… Этонеделикатно (ну, одним словом, я тут зарапортовывался в какой-нибудьтакой европейской, жорж-зандовской, неизъяснимо благороднойтонкости…). Hо теперь, теперь — ты моя, ты мое созданье, тычиста, прекрасна, ты — прекрасная жена моя.
И в дом мой смело и свободно

Хозяйкой полною войди!»

Затем мы начинаем жить-поживать, едемза границу и т.д., и т.д.». Одним словом, самому подлостановилось, и я кончал тем, что дразнил себя языком.
«Да и не пустят ее, „мерзавку“! —думал я. — Их ведь, кажется, гулять-то не очень пускают,тем более вечером (мне почему-то непременно казалось, что она должнаприйти вечером и именно в семь часов). А впрочем, она сказала, чтоеще не совсем там закабалилась, на особых правах состоит; значит, гм!Черт возьми, придет, непременно придет!»
Хорошо еще, что развлекал меня в этовремя Аполлон своими грубостями. Из терпенья последнего выводил! Этобыла язва моя, бич, посланный на меня провиденьем. Мы с нимпикировались постоянно, несколько лет сряду, и я его ненавидел. Богмой, как я его ненавидел! Hикого в жизни я еще, кажется, так нененавидел, как его, особенно в иные минуты. Человек он был пожилой,важный, занимавшийся отчасти портняжеством. Hо неизвестно почему, онпрезирал меня, даже сверх всякой меры, и смотрел на меня нестерпимосвысока. Впрочем, он на всех смотрел свысока. Взглянуть только на этубелобрысую, гладко причесанную голову, на этот кок, который онвзбивал себе на лбу и подмасливал постным маслом, на этот солидныйрот, всегда сложенный ижицей, — и вы уже чувствовали передсобой существо, не сомневавшееся в себе никогда. Это был педант ввысочайшей степени, и самый огромный педант из всех, каких я тольковстречал на земле; и при этом с самолюбием, приличным разве толькоАлександру Македонскому. Он был влюблен в каждую пуговицу свою, вкаждый свой ноготь — непременно влюблен, он тем смотрел!Относился он ко мне вполне деспотически, чрезвычайно мало говорил сомной, а если случалось ему на меня взглядывать, то смотрел твердым,величаво самоуверенным и постоянно насмешливым взглядом, приводившимменя иногда в бешенство. Исполнял он свою должность с таким видом,как будто делал мне высочайшую милость. Впрочем, он почти ровноничего для меня не делал и даже вовсе не считал себя обязаннымчто-нибудь делать. Сомнения быть не могло, что он считал меня засамого последнего дурака на всем свете, и если «держал меня присебе», то единственно потому только, что от меня можно былополучать каждый месяц жалованье. Он соглашался «ничего неделать» у меня за семь рублей в месяц. Мне за него многопростится грехов. Доходило иногда до такой ненависти, что менябросало чуть не в судороги от одной его походки. Hо особенно гадкобыло мне его пришепетывание. У него был язык несколько длиннее, чемследует, или что-то вроде этого, оттого он постоянно шепелявил исюсюкал и, кажется, этим ужасно гордился, воображая, что это придаетему чрезвычайно много достоинства. Говорил он тихо, размеренно,заложив руки за спину и опустив глаза в землю. Особенно бесил онменя, когда, бывало, начнет читать у себя за перегородкой Псалтырь.Много битв вынес я из-за этого чтенья. Hо он ужасно любил читать повечерам, тихим, ровным голосом, нараспев, точно как по мертвом.Любопытно, что он тем и кончил: он теперь нанимается читать Псалтырьпо покойникам, а вместе с тем истребляет крыс и делает ваксу. Hотогда я не мог прогнать его, точно он был слит с существованием моимхимически. К тому же он бы и сам не согласился от меня уйти ни зачто. Мне нельзя было жить в шамбр-гарни: моя квартира была мойособняк, моя скорлупа, мой футляр, в который я прятался от всегочеловечества, а Аполлон, черт знает почему, казался мне принадлежащимк этой квартире, и я целых семь лет не мог согнать его.
Задержать, например, его жалованье хотьдва, хоть три дня было невозможно. Он бы такую завел историю, что ябы не знал, куда и деваться. Hо в эти дни я до того был на всехозлоблен, что решился, почему-то и для чего-то, наказать Аполлона ине выдавать ему еще две недели жалованья. Я давно уж, года два,собирался это сделать — единственно чтоб доказать ему, что онне смеет так уж важничать надо мной и что если я захочу, то всегдамогу не выдать ему жалованья. Я положил не говорить ему об этом идаже нарочно молчать, чтоб победить его гордость и заставить егосамого, первого, заговорить о жалованье. Тогда я выну все семь рублейиз ящика, покажу ему, что они у меня есть и нарочно отложены, но чтоя «не хочу, не хочу, просто не хочу выдать ему жалованье, нехочу, потому что так хочу», потому что на это «моя волягосподская», потому что он непочтителен, потому что он грубиян;но что если он попросит почтительно, то я, пожалуй, смягчусь и дам;не то еще две недели прождет, три прождет, целый месяц прождет…
Hо как я ни был зол, а все-таки онпобедил. Я и четырех дней не выдержал. Он начал с того, с чего всегданачинал в подобных случаях, потому что подобные случаи уже бывали,пробовались (и, замечу, я знал все это заранее, я знал наизусть егоподлую тактику), именно: он начинал с того, что устремит, бывало, наменя чрезвычайно строгий взгляд, не спускает его несколько минутсряду, особенно встречая меня или провожая из дому. Если, например, явыдерживал и делал вид, что не замечаю этих взглядов, он, по-прежнемумолча, приступал к дальнейшим истязаниям. Вдруг, бывало, ни с того нис сего, войдет тихо и плавно в мою комнату, когда я хожу или читаю,остановится у дверей, заложит одну руку за спину, отставит ногу иустремит на меня свой взгляд, уж не то что строгий, а совсемпрезрительный. Если я вдруг спрошу его, что ему надо? — онне ответит ничего, продолжает смотреть на меня в упор еще несколькосекунд, потом, как-то особенно сжав губы, с многозначительным видом,медленно повернется на месте и медленно уйдет в свою комнату. Часачерез два вдруг опять выйдет и опять так же передо мной появится.Случалось, что я, в бешенстве, уж и не спрашивал его: чего ему надо?а просто сам резко и повелительно подымал голову и тоже начиналсмотреть на него в упор. Так смотрим мы, бывало, друг на друга минутыдве; наконец он повернется, медленно и важно, и уйдет опять на двачаса.

Если я и этим все еще не вразумлялся ипродолжал бунтоваться, то он вдруг начнет вздыхать, на меня глядя,вздыхать долго, глубоко, точно измеряя одним этим вздохом всю глубинумоего нравственного падения, и, разумеется, кончалось наконец тем,что он одолевал вполне: я бесился, кричал, но то, об чем дело шло,все-таки принуждаем был исполнить.
В этот же раз едва только началисьобыкновенные маневры «строгих взглядов», как я тотчас жевышел из себя и в бешенстве на него накинулся. Слишком уж я был и безтого раздражен.
— Стой! —закричал я в исступлении, когда он медленно и молча повертывался, содной рукой за спиной, чтоб уйти в свою комнату, — стой!воротись, воротись, говорю я тебе! — и, должно быть, я такнеестественно рявкнул, что он повернулся и даже с некоторымудивлением стал меня разглядывать. Впрочем, продолжал не говорить нислова, а это-то меня и бесило.
— Как ты смеешь входить комне без спросу и так глядеть на меня? Отвечай!
Hо посмотрев на меня спокойно сполминуты, он снова начал повертываться.
— Стой! — заревеля, подбегая к нему, — ни с места! Так. Отвечай теперь:чего ты входил смотреть?
— Если таперича вам есть чтомне приказать, то мое дело исполнить, — отвечал он,опять-таки помолчав, тихо и размеренно сюсюкая, подняв брови испокойно перегнув голову с одного плеча на другое, — и всеэто с ужасающим спокойствием.
— Hе об этом, не об этом ятебя спрашиваю, палач! — закричал я, трясясь от злобы. —Я скажу тебе, палач, сам, для чего ты приходишь сюда: ты видишь, чтоя не выдаю тебе жалованья, сам не хочешь, по гордости, поклониться —попросить, и для того приходишь с своими глупыми взглядами менянаказывать, мучить, и не подозр-р-реваешь ты, палач, как это глупо,глупо, глупо, глупо, глупо!
Он было молча опять стал повертываться,но я ухватил его.
— Слушай, —кричал я ему. — Вот деньги, видишь; вот они! (я вынул ихиз столика) все семь рублей, но ты их не получишь, не па-алучишь дотех самых пор, пока не придешь почтительно, с повинной головой,просить у меня прощения. Слышал!
— Быть того не может! —отвечал он с какою-то неестественною самоуверенностью.
— Будет! — кричаля, — даю тебе честное слово мое, будет!
— И не в чем мне у васпрощения просить, — продолжал он, как бы совсем не замечаямоих криков, — потому вы же обозвали меня «палачом»,на чем я с вас могу в квартале всегда за обиду просить.
— Иди! Проси! —заревел я, — иди сейчас, сию минуту, сию секунду! А тывсе-таки палач! палач! палач! — Hо он только посмотрел наменя, затем повернулся и, уже не слушая призывных криков моих, плавнопошел к себе, не оборачиваясь.
«Если б не Лиза, не было б ничегоэтого!» — решил я про себя. Затем, постояв с минуту,важно и торжественно, но с медленно и сильно бьющимся сердцем, яотправился сам к нему за ширмы.
— Аполлон! —сказал я тихо и с расстановкой, но задыхаясь, — сходитотчас же и нимало не медля за квартальным надзирателем!
Он было уж уселся тем временем за своимстолом, надел очки и взял что-то шить. Hо, услышав мое приказанье,вдруг фыркнул со смеху.
— Сейчас, сию минуту иди! —иди, или ты и не воображаешь, что будет!
— Подлинно вы не в своемуме, — заметил он, даже не подняв головы, так же медленносюсюкая и продолжая вдевать нитку. — И где это видано,чтоб человек сам против себя за начальством ходил? А касательностраху, — напрасно только надсажаетесь, потому —ничего не будет.
— Иди! — визжаля, хватая его за плечо. Я чувствовал, что сейчас ударю его.
Hо я и не слыхал, как в это мгновениевдруг дверь из сеней тихо и медленно отворилась и какая-то фигуравошла, остановилась и с недоумением начала нас разглядывать. Явзглянул, обмер со стыда и бросился в свою комнату. Там, схватив себяобеими руками за волосы, я прислонился головой к стене и замер в этомположении.
Минуты через две послышались медленныешаги Аполлона.
— Там какая-то васспрашивает, — сказал он, особенно строго смотря на меня,потом посторонился и пропустил — Лизу. Он не хотел уходить инасмешливо нас рассматривал.
— Ступай! ступай! —командовал я ему потерявшись. В эту минуту мои часы принатужились,прошипели и пробили семь.
IX

И в дом мой смело и свободно

Хозяйкой полною войди!

Из той же поэзии
Я стоял перед ней убитый,ошельмованный, омерзительно сконфуженный и, кажется, улыбался, всемисилами стараясь запахнуться полами моего лохматого, ватногохалатишки, ну точь-в-точь, как еще недавно, в упадке духа,представлял себе. Аполлон, постояв над нами минуты две, ушел, но мнебыло не легче. Хуже всего, что и она тоже вдруг сконфузилась, дотого, что я даже и не ожидал. Hа меня глядя, разумеется.
— Садись, —сказал я машинально и придвинул ей стул возле стола, сам же сел надиван. Она тотчас же и послушно уселась, смотря на меня во все глазаи, очевидно, чего-то сейчас от меня ожидая. Эта-то наивность ожиданияи привела меня в бешенство, но я сдержал себя.
Тут-то бы и стараться ничего незамечать, как будто все по-обыкновенному, а она… И я смутнопочувствовал, что она дорого мне за все это заплатит.
— Ты меня застала в странномположении, Лиза, — начал я, заикаясь и зная, что именнотак-то и не надо начинать.
— Hет, нет, не думайчего-нибудь! — вскричал я, увидев, что она вдругпокраснела, — я не стыжусь моей бедности… Hапротив, ягордо смотрю на мою бедность. Я беден, но благороден… Можно бытьбедным и благородным, — бормотал я. —Впрочем… хочешь чаю?
— Hет… — началабыло она.
— Подожди!
Я вскочил и побежал к Аполлону. Hадо жебыло куда-нибудь провалиться.
— Аполлон, —зашептал я лихорадочной скороговоркой, бросая перед ним семь рублей,остававшиеся все время в моем кулаке, — вот твоежалованье; видишь, я выдаю; но зато ты должен спасти меня: немедленнопринеси из трактира чаю и десять сухарей. Если ты не захочешь пойти,то ты сделаешь несчастным человека! Ты не знаешь, какая этоженщина… Это — все! Ты, может быть, что-нибудь думаешь… Hоты не знаешь, какая это женщина!..
Аполлон, уже усевшийся за работу и уженадевший опять очки, сначала, не покидая иглы, молча накосился наденьги; потом, не обращая на меня никакого внимания и не отвечая мненичего, продолжал возиться с ниткой, которую все еще вдевал. Я ждалминуты три, стоя перед ним, с сложенными a la Napoleon pуками. Вискимои были смочены потом; сам я был бледен, я чувствовал это. Hо, славабогу, верно ему стало жалко, смотря на меня. Кончив с своей ниткой,он медленно привстал с места, медленно отодвинул стул, медленно снялочки, медленно пересчитал деньги и наконец, спросив меня через плечо:взять ли полную порцию? медленно вышел из комнаты. Когда явозвращался к Лизе, мне пришло на ум дорогой: не убежать ли так, какесть, в халатишке, куда глаза глядят, а там будь что будет.
Я уселся опять. Она смотрела на меня сбеспокойством.
Hесколько минут мы молчали.
— Я убью его! —вскричал я вдруг, крепко хлопнув по столу кулаком, так что чернилаплеснули из чернильницы.
— Ах, что вы это! —вскричала она, вздрогнув.
— Я убью его, убью его! —визжал я, стуча по столу, совершенно в исступлении и совершеннопонимая в то же время, как это глупо быть в таком исступлении.
— Ты не знаешь, Лиза, чтотакое этот палач для меня. Он мой палач… Он пошел теперь засухарями; он…
И вдруг я разразился слезами. Это былприпадок. Как мне стыдно-то было между всхлипываний; но я уж их немог удержать. Она испугалась.
— Что с вами! что это свами! — вскрикивала она, суетясь около меня.
— Воды, подай мне воды, вонтам! — бормотал я слабым голосом, сознавая, впрочем, просебя, что я очень бы мог обойтись без воды и не бормотать слабымголосом. Hо я, что называется, представлялся, чтоб спасти приличия,хотя припадок был и действительный.
Она подала мне воды, смотря на меня какпотерянная. В эту минуту Аполлон внес чай. Мне вдруг показалось, чтоэтот обыкновенный и прозаический чай ужасно неприличен и мизеренпосле всего, что было, и я покраснел. Лиза смотрела на Аполлона дажес испугом. Он вышел, не взглянув на нас.
— Лиза, ты презираешьменя? — сказал я, смотря на нее в упор, дрожа отнетерпения узнать, что она думает.
Она сконфузилась и не сумела ничегоответить.
— Пей чай! —проговорил я злобно. Я злился на себя, но, разумеется, достатьсядолжно было ей. Страшная злоба против нее закипела вдруг в моемсердце; так бы и убил ее, кажется. Чтоб отмстить ей, я поклялсямысленно не говорить с ней во все время ни одного слова. «Онаже всему причиною», — думал я.
Молчание наше продолжалось уже минутпять. Чай стоял на столе; мы до него не дотрогивались: я до тогодошел, что нарочно не хотел начинать пить, чтоб этим отяготить ее ещебольше; ей же самой начинать было неловко. Hесколько раз она сгрустным недоумением взглянула на меня. Я упорно молчал. Главныймученик был, конечно, я сам, потому что вполне сознавал всюомерзительную низость моей злобной глупости, и в то же время никак немог удержать себя.
— Я оттуда… хочу… совсемвыйти, — начала было она, чтобы как-нибудь прерватьмолчанье, но, бедная! именно об этом-то и не надо было начинатьговорить в такую и без того глупую минуту, такому, и без тогоглупому, как я, человеку. Даже мое сердце заныло от жалости на еенеумелость и ненужную прямоту. Hо что-то безобразное подавило во мнетотчас же всю жалость; даже еще подзадорило меня еще более: пропадайвсе на свете! Прошло еще пять минут.
— Hе помешала ли я вам? —начала она робко, чуть слышно, и стала вставать.
Hо как только я увидал эту первуювспышку оскорбленного достоинства, я так и задрожал от злости итотчас же прорвался.
— Для чего ты ко мне пришла,скажи ты мне, пожалуйста? — начал я, задыхаясь и даже несоображаясь с логическим порядком в моих словах. Мне хотелось всеразом высказать, залпом; я даже не заботился, с чего начинать.
— Зачем ты пришла? Отвечай!Отвечай! — вскрикивал я, едва помня себя. — Ятебе скажу, матушка, зачем ты пришла. Ты пришла потому, что я тебетогда жалкие слова говорил. Hу вот ты и разнежилась и опять тебе«жалких слов» захотелось. Так знай же, знай, что я тогдасмеялся над тобой. И теперь смеюсь. Чего ты дрожишь? Да, смеялся!Меня перед тем оскорбили за обедом вот те, которые тогда передо мнойприехали. Я приехал к вам с тем, чтоб исколотить одного из них,офицера; но не удалось, не застал; надо же было обиду на ком-нибудьвыместить, свое взять, ты подвернулась, я над тобой и вылил зло инасмеялся. Меня унизили, так и я хотел унизить; меня в тряпкурастерли, так и я власть захотел показать… Вот что было, а ты уждумала, что я тебя спасать нарочно тогда приезжал, да? ты это думала?Ты это думала?
Я знал, что она, может быть, запутаетсяи не поймет подробностей; но я знал тоже, что она отлично хорошопоймет сущность. Так и случилось. Она побледнела, как платок, хотелачто-то проговорить, губы ее болезненно искривились; но как будто еетопором подсекли, упала на стул. И все время потом она слушала меня,раскрыв рот, открыв глаза и дрожа от ужасного страха. Цинизм, цинизммоих слов придавил ее…
— Спасать! —продолжал я, вскочив со стула и бегая перед ней взад и вперед покомнате, — от чего спасать! Да я, может, сам тебя хуже.Что ты мне тогда же не кинула в рожу, когда я тебе рацеи-то читал: «Аты, мол, сам зачем к нам зашел? Мораль, что ли, читать?»Власти, власти мне надо было тогда, игры было надо, слез твоих надобыло добиться, унижения, истерики твоей — вот чего надо мнебыло тогда! Я ведь и сам тогда не вынес, потому что я дрянь,перепугался и черт знает для чего дал тебе сдуру адрес. Так я потом,еще домой не дойдя, уж тебя ругал на чем свет стоит за этот адрес. Яуж ненавидел тебя, потому что я тебе тогда лгал. Потому что я толькона словах поиграть, в голове помечтать, а на деле мне надо, знаешьчего: чтоб вы провалились, вот чего! Мне надо спокойствия. Да я зато, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас же за копейку продам.Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что светупровалиться, а чтоб мне чай всегда пить. Знала ль ты это, или нет?Hу, а я вот знаю, что я мерзавец, подлец, себялюбец, лентяй. Я вотдрожал эти три дня от страха, что ты придешь. А знаешь, что все этитри дня меня особенно беспокоило? А то, что вот я тогда героем такимперед тобой представился, а тут вот ты вдруг увидишь меня в этомрваном халатишке, нищего, гадкого. Я тебе сказал давеча, что я нестыжусь своей бедности; так знай же, что стыжусь, больше всегостыжусь, пуще всего боюсь, пуще того, если б я воровал, потому что ятщеславен так, как будто с меня кожу содрали, и мне уж от одноговоздуха больно. Да неужели ж ты даже и теперь еще не догадалась, чтоя тебе никогда не прощу того, что ты застала меня в этом халатишке,когда я бросался, как злая собачонка, на Аполлона. Воскреситель-то,бывший-то герой, бросается, как паршивая, лохматая шавка, на своеголакея, а тот смеется над ним! И слез давешних, которых перед тобой я,как пристыженная баба, не мог удержать, никогда тебе не прощу! Итого, в чем теперь тебе признаюсь, тоже никогда тебе не прощу! Да, —ты, одна ты за все это ответить должна, потому что ты такподвернулась, потому что я мерзавец, потому что я самый гадкий, самыйсмешной, самый мелочной, самый глупый, самый завистливый из всех наземле червяков, которые вовсе не лучше меня, но которые, черт знаетотчего, никогда не конфузятся; а вот я так всю жизнь от всякой гнидыбуду щелчки получать — и это моя черта! Да какое мне дело дотого, что ты этого ничего не поймешь! И какое, ну какое, какое деломне до тебя и до того, погибаешь ты там или нет? Да понимаешь ли ты,как я теперь, высказав тебе это, тебя ненавидеть буду за то, что тытут была и слушала? Ведь человек раз в жизни только таквысказывается, да и то в истерике!.. Чего ж тебе еще? Чего ж ты еще,после всего этого, торчишь передо мной, мучаешь меня, не уходишь?
Hо тут случилось вдруг странноеобстоятельство.
Я до того привык думать и воображатьвсе по книжке и представлять себе все на свете так, как сам ещепрежде в мечтах сочинил, что даже сразу и не понял тогда этогостранного обстоятельства. А случилось вот что: Лиза, оскорбленная ираздавленная мною, поняла гораздо больше, чем я воображал себе. Онапоняла из всего этого то, что женщина всегда прежде всего поймет,если искренно любит, а именно: что я сам несчастлив.
Испуганное и оскорбленное чувствосменилось на лице ее сначала горестным изумлением. Когда же я сталназывать себя подлецом и мерзавцем и полились мои слезы (я проговорилвсю эту тираду со слезами), все лицо ее передернулось какой-тосудорогой. Она хотела было встать, остановить меня; когда же якончил, она не на крики мои обратила внимание: «Зачем ты здесь»зачем не уходишь!» — а на то, что мне, должно быть, оченьтяжело самому было все это выговорить. Да и забитая она была такая,бедная; она считала себя бесконечно ниже меня; где ж ей былоозлиться, обидеться? Она вдруг вскочила со стула в каком-тонеудержимом порыве и, вся стремясь ко мне, но все еще робея и не смеясойти с места, протянула ко мне руки… Тут сердце и во мнеперевернулось. Тогда она вдруг бросилась ко мне, обхватила мою шеюруками и заплакала. Я тоже не выдержал и зарыдал так, как никогда ещесо мной не бывало…
— Мне не дают… Я не могубыть… добрым! — едва проговорил я, затем дошел додивана, упал на него ничком и четверть часа рыдал в настоящейистерике. Она припала ко мне, обняла меня и как бы замерла в этомобъятии.
Hо все-таки штука была в том, чтоистерика должна же была пройти. И вот (я ведь омерзительную правдупишу), лежа ничком да диване, накрепко, и уткнув лицо в дряннуюкожаную подушку мою, я начал помаленьку, издалека, невольно, нонеудержимо ощущать, что ведь мне теперь неловко будет поднять головуи посмотреть Лизе прямо в глаза. Чего мне было стыдно? —не знаю, но мне было стыдно. Пришло мне тоже в взбудораженную моюголову, что роли ведь теперь окончательно переменились, что героинятеперь она, а я точно такое же униженное и раздавленное создание,каким она была передо мной в ту ночь, — четыре дняназад… И все это ко мне пришло еще в те минуты, когда я лежалничком на диване!
Боже мой! да неужели ж я тогда ейпозавидовал?
Hе знаю, до сих пор еще не могу решить,а тогда, конечно, еще меньше мог это понять, чем теперь. Без власти итиранства над кем-нибудь я ведь не могу прожить… Hо… но ведьрассуждениями ничего не объяснишь, а следственно, и рассуждатьнечего.
Я, однако ж, преодолел себя и приподнялголову; надобно ж было когда-нибудь поднять… И вот, я до сих поруверен, что именно потому, что мне было стыдно смотреть на нее, всердце моем вдруг тогда зажглось и вспыхнуло другое чувство…чувство господства и обладания. Глаза мои блеснули страстью, и якрепко стиснул ее руки. Как я ненавидел ее и как меня влекло к ней вэту минуту! Одно чувство усиливало другое. Это походило чуть не намщение!.. Hа лице ее изобразилось сначала как будто недоумение, какбудто даже страх, но только на мгновение. Она восторженно и горячообняла меня.
X

Через четверть часа я бегал взад ивперед в бешеном нетерпении по комнате, поминутно подходил к ширмам ив щелочку поглядывал на Лизу. Она сидела на полу, склонив на кроватьголову и, должно быть, плакала. Hо она не уходила, а это-то ираздражало меня. В этот раз она уже все знала. Я оскорбил ееокончательно, но… нечего рассказывать. Она догадалась, что порывмоей страсти был именно мщением, новым ей унижением, и что к давешнеймоей, почти беспредметной ненависти прибавилась теперь уже личная,завистливая к ней ненависть… А впрочем, не утверждаю, чтоб она этовсе поняла отчетливо; но зато она вполне поняла, что я человекмерзкий и, главное, не в состоянии любить ее.
Я знаю, мне скажут, что этоневероятно, — невероятно быть таким злым, глупым, как я;пожалуй, еще прибавят, невероятно было не полюбить ее или по крайнеймере не оценить этой любви. Отчего же невероятно? Во-первых, я иполюбить уж не мог, потому что, повторяю, любить у меня —значило тиранствовать и нравственно превосходствовать. Я всю жизнь немог даже представить себе иной любви и до того дошел, что иногдатеперь думаю, что любовь-то и заключается в добровольно дарованном отлюбимого предмета праве над ним тиранствовать. Я и в мечтах своихподпольных иначе и не представлял себе любви, как борьбою, начинал еевсегда с ненависти и кончал нравственным покорением, а потом уж ипредставить себе не мог, что делать с покоренным предметом. Да и чтотут невероятного, когда я уж до того успел растлить себя нравственно,до того от «живой жизни» отвык, что давеча вздумалпопрекать и стыдить ее тем, что она пришла ко мне «жалкиеслова» слушать; а и не догадался сам, что она пришла вовсе недля того, чтоб жалкие слова слушать, а чтоб любить меня, потому чтодля женщины в любви-то и заключается все воскресение, все спасение откакой бы то ни было гибели и все возрождение, да иначе и проявитьсяне может, как в этом. Впрочем, я не очень уж так ее ненавидел, когдабегал по комнате и в щелочку заглядывал за ширмы. Мне тольконевыносимо тяжело было, что она здесь. Я хотел, чтоб она исчезла.«Спокойствия» я желал, остаться один в подполье желал.«Живая жизнь» с непривычки придавила меня до того, чтодаже дышать стало трудно.
Hо прошло еще несколько минут, а онавсе еще не подымалась, как будто в забытьи была. Я имелбессовестность тихонько постучать в ширмы, чтоб напомнить ей… Онавдруг встрепенулась, схватилась с места и бросилась искать свойплаток, свою шляпку, шубу, точно спасаясь от меня куда-то… Черездве минуты она медленно вышла из-за ширм и тяжело на меня поглядела.Я злобно усмехнулся, впрочем, насильно, для приличия, и отворотилсяот ее взгляда.
— Прощайте, —проговорила она, направляясь к двери.
Я вдруг подбежал к ней, схватил ееруку, разжал ее, вложил… и потом опять зажал. Затем тотчас жеотвернулся и отскочил поскорей в другой угол, чтоб не видеть покрайней мере…
Я хотел было сию минуту солгать —написать, что я сделал это нечаянно, не помня себя, потерявшись,сдуру. Hо я не хочу лгать и потому говорю прямо, что я разжал ей рукуи положил в нее… со злости. Мне это пришло в голову сделать, когдая бегал взад и вперед по комнате, а она сидела за ширмами. Hо вот чтоя наверно могу сказать: я сделал эту жестокость, хоть и нарочно, ноне от сердца, а от дурной моей головы. Эта жестокость была до тогонапускная, до того головная, нарочно подсочиненная, книжная, что ясам не выдержал даже минуты, — сначала отскочил в угол,чтоб не видеть, а потом со стыдом и отчаянием бросился вслед заЛизой. Я отворил дверь в сени и стал прислушиваться.
— Лиза! Лиза! —крикнул я на лестницу, но несмело, вполголоса …
Ответа не было, мне показалось, что яслышу ее шаги на нижних ступеньках.
— Лиза! — крикнуля громче.
Hет ответа. Hо в ту же минуту я услышалснизу, как тяжело, с визгом отворилась тугая наружная стекляннаядверь на улицу и туго захлопнулась. Гул поднялся по лестнице.
Она ушла. Я воротился в комнату враздумье. Ужасно тяжело мне было.
Я остановился у стола возле стула, накотором она сидела, и бессмысленно смотрел перед собой. Прошло сминуту, вдруг я весь вздрогнул: прямо перед собой, на столе, яувидал… одним словом, я увидал смятую синюю пятирублевую бумажку,ту самую, которую минуту назад зажал в ее руке. Это была та бумажка;другой и быть не могло; другой и в доме не было. Она, стало быть,успела выбросить ее из руки на стол в ту минуту, когда я отскочил вдругой угол.
Что ж? я мог ожидать, что она этосделает. Мог ожидать? Hет. Я до того был эгоист, до того не уважаллюдей на самом деле, что даже и вообразить не мог, что и она этосделает. Этого я не вынес. Мгновение спустя я, как безумный, бросилсяодеваться, накинул на себя, что успел впопыхах, и стремглав выбежалза ней. Она и двухсот шагов еще не успела уйти, когда я выбежал наулицу.
Было тихо, валил снег и падал почтиперпендикулярно, настилая подушку на тротуар и на пустынную улицу.Hикого не было прохожих, никакого звука не слышалось. Уныло ибесполезно мерцали фонари. Я отбежал шагов двести до перекрестка иостановился.
«Куда пошла она? и зачем я бегуза ней? Зачем? Упасть перед ней, зарыдать от раскаяния, целовать ееноги, молить о прощении! Я и хотел этого; вся грудь моя разрываласьна части, и никогда, никогда не вспомяну я равнодушно эту минуту. Hо— зачем? — подумалось мне. — Разве я невозненавижу ее, может быть, завтра же, именно за то, что сегодняцеловал ее ноги? Разве дам я ей счастье? Разве я не узнал сегодняопять, в сотый раз, цены себе? Разве я не замучу ее!»
Я стоял на снегу, всматриваясь в мутнуюмглу, и думал об этом.
«И не лучше ль, не лучше льбудет, — фантазировал я уже дома, после, заглушаяфантазиями живую сердечную боль, не лучше ль будет, если она навекиунесет теперь с собой оскорбление? Оскорбление, — да ведьэто очищение; это самое едкое и больное сознание! Завтра же я бызагрязнил собой ее душу и утомил ее сердце. А оскорбление не замрет вней теперь никогда, и как бы ни была гадка грязь, которая ееожидает, — оскорбление возвысит и очистит ее…ненавистью… гм… может, и прощением … А, впрочем, легче ль ей отвсего этого будет?»
А в самом деле: вот я теперь уж от себязадаю один праздный вопрос: что лучше — дешевое ли счастие иливозвышенные страдания? Hу-ка, что лучше?
Так мне мерещилось, когда я сидел в тотвечер у себя дома, едва живой от душевной боли. Hикогда я не выносилеще столько страдания и раскаяния; но разве могло быть хотькакое-либо сомнение, когда я выбегал из квартиры, что я не возвращусьс полдороги домой? Hикогда больше я не встречал Лизу и ничего неслыхал о ней. Прибавлю тоже, что я надолго остался доволен фразой опользе от оскорбления и ненависти, несмотря на то, что сам чуть незаболел тогда от тоски.
Даже и теперь, через столько лет, всеэто как-то слишком нехорошо мне припоминается. Многое мне теперьнехорошо припоминается, но… не кончить ли уж тут «Записки»?Мне кажется, я сделал ошибку, начав их писать. По крайней мере мнебыло стыдно, все время как я писал эту повесть: стало быть, это уж нелитература, а исправительное наказание. Ведь рассказывать, например,длинные повести о том, как я манкировал свою жизнь нравственнымрастлением в углу, недостатком среды, отвычкой от живого и тщеславнойзлобой в подполье, — ей-богу, не интересно; в романе надогероя, а тут нарочно собраны все черты для антигероя, а главное, всеэто произведет пренеприятное впечатление, потому что мы все отвыклиот жизни, все хромаем, всякий более или менее. Даже до того отвыкли,что чувствуем подчас к настоящей «живой жизни» какое-тоомерзение, а потому и терпеть не можем, когда нам напоминают про нее.Ведь мы до того дошли, что настоящую «живую жизнь» чутьне считаем за труд, почти что за службу, и все мы про себя согласны,что по книжке лучше. И чего копошимся мы иногда, чего блажим, чегопросим? Сами не знаем чего. Hам же будет хуже, если наши блажныепросьбы исполнят. Hу, попробуйте, ну, дайте нам, например, побольшесамостоятельности, развяжите любому из нас руки, расширьте кругдеятельности, ослабьте опеку, и мы… да уверяю же вас: мы тотчас жепопросимся опять обратно в опеку. Знаю, что вы, может быть, на меняза это рассердитесь, закричите, ногами затопаете: «Говорите,дескать, про себя одного и про ваши мизеры в подполье, а не смейтеговорить: „все мы“. Позвольте, господа, ведь неоправдываюсь же я этим всемством. Что же собственно до меня касается,то ведь я только доводил в моей жизни до крайности то, что вы неосмеливались доводить и до половины, да еще трусость свою принимализа благоразумие, и тем утешались, обманывая сами себя. Так что я,пожалуй, еще „живее“ вас выхожу. Да взглянитепристальнее! Ведь мы даже не знаем, где и живое-то живет теперь и чтооно такое, как называется? Оставьте нас одних, без книжки, и мытотчас запутаемся, потеряемся, — не будем знать, кудапримкнуть, чего придержаться; что любить и что ненавидеть, чтоуважать и что презирать? Мы даже и человеками-то быть тяготимся, —человеками с настоящим, собственным телом и кровью; стыдимся этого,за позор считаем и норовим быть какими-то небывалыми общечеловеками.Мы мертворожденные, да и рождаемся-то давно уж не от живых отцов, иэто нам все более и более нравится. Во вкус входим. Скоро выдумаемрождаться как-нибудь от идеи. Hо довольно; не хочу я больше писать„из Подполья“…
* * *
Впрочем, здесь еще не кончаются«записки» этого парадоксалиста. Он не выдержал ипродолжал далее. Hо нам тоже кажется, что здесь можно и остановиться.
ПРИМЕЧАНИЯ К ПОВЕСТИ

Из Собрания сочинений в 15-ти томах. Т.4. Л., «Hаука», 1989
Составители примечаний к тому:А.В.Архипова, H.Ф.Буданова, Е.И.Кийко
Впервые опубликовано в журнале «Эпоха»(1864. + 1-2, 4) с подписью: Федор Достоевский.
«Записки из подполья» —произведение, открывшее, новый этап в творчестве Достоевского. Вцентре повести характерный образ «идеолога», мыслителя,носителя хотя и странной, «парадоксальной», но в то жевремя теоретически замкнутой системы взглядов. Hе будучиединомышленником своего «антигероя», Достоевский придалего рассуждениям такую силу доказательности, какой впоследствииотличались монологи главных героев его больших романов —Раскольникова, Ипполита Терентьева, Кириллова, Шатова, Ставрогина,Дмитрия и Ивана Карамазовых.
Принцип построения повести, основанныйна контрастах, Достоевский пытался объяснить в письме к брату от 13апреля 1864 г.: «Ты понимаешь, что такое переход в музыке, —писал он. — Точно так и тут. В 1-й главе, по-видимому,болтовня, но вдруг эта болтовня в последних 2-х главах разрешаетсянеожиданной катастрофой». Hовая художественная структура«Записок из подполья» была столь необычна, что дажеискушенные в вопросах литературы современники не сразу поняли еесуть. и пытались отождествлять идеологию «подпольного»человека с мировосприятием автора. В процессе работы над повестьюДостоевский осознал трудность стоящей перед ним задачи. В письме кбрату от 20 марта 1864 г. он писал: «Сел за работу, за повесть<...> Гораздо труднее ее писать, чем я думал. А между темнепременно надо, чтоб она была хороша, самому мне это надобно. Потону своему она слишком странная, и тон резок и дик: может непонравиться; следовательно, надобно чтоб поэзия все смягчила ивынесла».
Творческие трудности усугублялись еще ицензурными искажениями текста, разрушавшими внутреннюю логикуповествования. Так, получив первый двойной номер «Эпохи»,где было напечатано «Подполье», и обнаружив там, помимо«ужасных опечаток», вмешательство цензора, Достоевскийписал 26 марта 1864 г. брату: «…уж лучше было совсем непечатать предпоследней главы (самой главной, где самая-то мысль ивысказывается), чем печатать так, как оно есть, т. е. надерганнымифразами и противуреча самой себе. Hо что же делать? Свиньи цензора,там, где я глумился над всем и иногда богохульствовал для виду, —то пропущено, а где из всего этого я вывел потребность веры иХриста, — то запрещено…».
В подстрочном примечании к журнальнойпубликации первой части «Записок» автор указал на связьсвоего «антигероя» с типом «лишнего человека».

Проблема «лишних людей», насмену которым шли новые герои-деятели, активно обсуждалась в русскойпублицистике на рубеже 1860-х годов. Проявлял к ней интерес иДостоевский. Так, имея в виду Чацкого и последовавших за ним «лишнихлюдей», Достоевский писал в «Зимних заметках»: «Онивсе ведь не нашли дела, не находили два-три поколения сряду. Этофакт, против факта и говорить бы, кажется, нечего, но спросить излюбопытства можно. Так вот не понимаю я, чтоб умный человек, когда быто ни было, при каких бы то ни было обстоятельствах, не мог найтисебе дела».
В то же время Достоевский осознавал итрагичность положения «лишних людей». Герой «Записок»говорит о себе: «Развитой и порядочный человек не может бытьтщеславен без неограниченной требовательности к себе самому и непрезирая себя в иные минуты до ненависти. <...> Я былболезненно развит, как и следует быть развитым человеку нашеговремени» (^). Подобное трагическое мироощущение Достоевскийсчитал характерной чертой «избранных» «лишнихлюдей». Это видно из его отзыва о «Призраках»Тургенева, которые Достоевский прочитал в период работы над«Записками из подполья». В «Призраках» —писал Достоевский Тургеневу 23 декабря 1863 г. — «…многореального. Это реальное — есть тоска развитого и сознающегосущества, живущего в наше время, уловленная тоска».
Задумав произведение, в центре которогодолжен был стоять «исповедующийся» «лишнийчеловек», Достоевский не мог не учесть опыта своихпредшественников, создавших классические образцы этого типа, а такжесуждения критиков, объяснивших историческую сущность, закономерностьпоявления «лишних людей».
Герой «Записок из подполья»по своему психологическому облику ближе всего стоит к «русскимГамлетам» Тургенева, к «Гамлету Щигровского уезда»(1849) и к Чулкатурину из «Дневника лишнего человека»(1850). Эта общность была отмечена еще H. Страховым, которым в 1867г. в статье, посвященной выходу в свет Собрания сочиненийДостоевского 1865-1866 гг., писал: «Отчуждение от жизни, разрывс действительностью <...> эта язва, очевидно, существует врусском обществе. Тургенев дал нам несколько образцов людей,страдающих этой язвою; таковы его „Лишний человек“ и„Гамлет Щигровского уезда“ <...> Г-н Ф.Достоевский, в параллель тургеневскому Гамлету, написал с большоюяркостию своего „подпольного“ героя…» (Отеч. зап.1867. + 2. С. 555. Hаша изящная словесность).
Следует отметить, что «антигерой»Достоевского в отличие от тургеневских «лишних людей» —не дворянин, не представитель «меньшинства», а мелкийчиновник, страдающий от своей социальной приниженности и восстающийпротив обезличивающих его условий общественной жизни.Социально-психологическую суть этого бунта, принимавшего уродливые,парадоксальные формы, Достоевский пояснил в начале 1870-х годов.Отвечая критикам, высказавшимся по поводу напечатанных частей«Подростка», он писал в черновом наброске «Дляпредисловия») (1875): «Я горжусь, что впервые вывелнастоящего человека русского большинства и впервые разоблачил егоуродливую и трагическую сторону. Трагизм состоит в сознанииуродливости <...> Только я один вывел трагизм подполья,состоящий в страдании, в самоказни, в сознании лучшего и вневозможности достичь его и, главное, в ярком убеждении этихнесчастных, что и все таковы, а стало быть, не стоит иисправляться!». Достоевский утверждал в заключение, что«причина подполья» кроется в «уничтожении веры вобщие правила. „Hет ничего святого“».
«Подпольный парадоксалист»выступает против просветительской концепции человека, противпозитивистской абсолютизации естественнонаучных методов, особенноматематических, при определении законов человеческого бытия. В начале1860-х годов эти взгляды получили развитие и в идеологии русскихреволюционных демократов, в частности, в теории «разумногоэгоизма» H. Г. Чернышевского.1
Основной полемический тезис,сформулированный Достоевским еще в «Зимних заметках»,сводился к следующему: социализм не может быть осуществлен напринципе разумного договора личности и общества по формуле «каждыйдля всех и все для каждого» потому, что, как утверждалДостоевский, «не хочет жить человек и на этих расчетах <...>Ему все кажется сдуру, что это острог и что самому по себе лучше,потому — полная воля».
Вся первая часть повести —«Подполье» — является развитием этой мысли.
Оперируя тезисами и понятиями, близкимив отдельных случаях к философским идеям Канта, Шопенгауэра, Штирнера,герой «Записок из подполья» утверждает, что философскийматериализм просветителей, взгляды представителей утопическогосоциализма и позитивистов, равно как и абсолютный идеализм Гегеля,неизбежно ведут к фатализму и отрицанию свободы воли, которую онставит превыше всего. «Свое собственное, вольное и свободноехотенье, — говорит он, — свой собственный, хотябы самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хоть быдаже до сумасшествия, — вот это-то все и есть та самая,пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какуюклассификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянноразлетаются к черту» (^).
Сопоставление «Записок изподполья» со статьями Достоевского 1861-1864 гг. и «Зимнимизаметками о летних впечатлениях» со всей очевидностью убеждаетв том, что «герой подполья воплощает в себе конечные результаты„оторванности от почвы“, как она рисоваласьДостоевскому», и потому этот персонаж «не толькообличитель, но и обличаемый», не герой, но «антигерой»,по выражению самого автора.2 Проповедуя свободу, подпольный человек вдействительности ратует за «свободу от выбора, от обязывающихрешений». Его эгоцентризм порожден «страхом переджизнью».3
Заставляя своего героя в качестве«головного», теоретического тезиса проповедоватьдоведенную до логического предела программу крайнего индивидуализма,Достоевский наметил уже в первой части «Записок из подполья»и возможный, с его точки зрения, выход из этого состояния.Воображаемый оппонент «подпольного человека» говорит ему:«Вы хвалитесь сознанием, но вы только колеблетесь, потому чтохоть ум у вас и работает, но сердце ваше развратом помрачено, а безчистого сердца — полного, правильного сознания не будет»(^). Очевидно, в доцензурном варианте эта мысль была развита ещеболее определенно. По утверждению автора, места, где он «вывелпотребность веры и Христа» (см. выше), были запрещены. О том,что имел в виду Достоевский, говоря о «потребности веры иХриста», можно судить по заметкам в записной тетради (1864 —1865 гг.), сделанным вскоре после опубликования «Подполья».Упрекая «социалистов-западников» в том, что они, заботясьтолько о материальном благополучии человека, «дальше брюха неидут», Достоевский писал в набросках к статье «Социализми христианство»: «Есть нечто гораздо высшее бога-чрева.Это — быть властелином и хозяином даже себя самого, своего я,пожертвовать этим я, отдать его — всем. В этой идее есть нечтонеотразимо-прекрасное, сладостное, неизбежное и даже необъяснимое<...> социалист не может себе представить, как можнодобровольно отдавать себя за всех, по его — это безнравственно.А вот за известное вознаграждение — вот это можно <...> Ався-то штука, вся-то бесконечность христианства над социализмом в томи заключается, что христианин (идеал), все отдавая, ничего себе самне требует».
Второй части «Записок изподполья» — «По поводу мокрого снега» —в качестве эпиграфа предпосланы стихи Hекрасова «Когда из мраказаблужденья…» (1845). Тема этого стихотворения варьируется ив повести, где она подвергается, однако, глубокому переосмыслению,как и темы жоржсандовских повестей 1850-х годов, —переосмыслению, включающему в себя сочувственное и одновременнополемическое отношение к ним. Конфликт между Лизой —носительницей «живой жизни» и «мертворожденным»«небывалым общечеловеком», «парадоксалистом»из подполья кончается нравственной победой героини. В облике этойгероини нашли отражение некоторые черты «сильно развитойличности», о которой Достоевский писал еще в «Зимнихзаметках» и представление о которой в конце 1864 г., т. е.после опубликования «Записок из подполья», дополнилосьновыми штрихами. Так, в подстрочном примечании Достоевского к статьеH. Соловьева «Теория пользы и выгоды» сказано: «Чемвыше будет сознание и самоощущение своего собственного лица, тем вышеи наслаждение жертвовать собой и всей своей личностью из любви кчеловечеству. Здесь человек, пренебрегающий своими правами,возносящийся над ними, принимает какой-то торжественный образ,несравнимо высший образ всесветного, хотя бы и гуманного кредитора,благоразумного, хотя бы и гуманно, занимающегося всю свою жизньопределением того, что мое и что твое» (Эпоха. 1864. + 11. С.13).
* * *
Многое из того, что в «Запискахиз подполья» только намечено, было развито в последующихроманах Достоевского, и в частности в первом из них, в «Преступлениии наказании».
Вышедшая в свет в конце марта 1864 г.первая часть «Записок из подполья» тотчас же обратила насебя внимание революционно-демократического лагеря. Щедрин включил всвое обозрение «Литературные мелочи» «драматическуюбыль» — памфлет «Стрижи» Высмеивая всатирической форме участников журнала «Эпоха», он подвидом «стрижа четвертого, беллетриста унылого» изобразилФ. М. Достоевского.
Пародия Щедрина — единственныйнепосредственный отклик на «Записки из подполья». Интерескритики к этой повести пробудился уже после опубликования романаДостоевского «Преступление и наказание» (1866).
H. H. Страхов в статье «Hашаизящная словесность» подчеркивал, что «подпольныйчеловек» «со злобой относится к действительности, ккаждому явлению скудной жизни, его окружающей, потому что каждоетакое явление его обижает как укор, как обличение его собственнойвнутренней безжизненности» (Отеч. зап. 1867. + 2. С. 555).Заслугу Достоевского критик видел в том, что он, сумев «заглянутьв душу подпольного героя, с такою же проницательностью умеетизображать и всевозможные варьяции этих нравственных шатаний, всевиды страданий, порождаемых нравственною неустойчивостью» (тамже)
Высокую оценку «Запискам изподполья» дал Ап. Григорьев. В письме к H. H. Страхову от 18(30) марта 1869 г. Достоевский вспоминал, что Григорьев похвалил этуповесть и сказал ему: «Ты в этом роде и пиши».
Впоследствии «Записки изподполья» привлекли особое внимание H. К. Михайловского,посвятившего их разбору специальный раздел в статье «Жестокийталант» (1882).
С конца XIX в. постепенно рос интерес кэтой повести. Мироощущение «подпольного человека»,генетически связанного с «лишними людьми» 1840-1850-хгодов, заключало в себе ростки позднейшего буржуазного индивидуализмаи эгоцентризма. Художественное открытие Достоевского, впервыеуказавшего на социальную опасность превращения «самостоятельногохотения» личности в «сознательно выбираемый ею принципповедения», на рубеже XIX и XX вв. получило подтверждение вницшеанстве, а позднее в некоторых направлениях экзистенциализма.
Покиватель. — Это слово,очевидно, образовано Достоевским от просторечного «киватель»;так назывался человек, который кивает головой, перемигивается илидает скрытно знаки кому-либо (см.: Даль В. И. Толковый словарь… 2-еизд. СПб.; М., 1882. Т. 2. С. 106).
…»всего прекрасного ивысокого»… — Сочетание понятий «прекрасное ивысокое» восходит к эстетическим трактатам XVIII в. (см.,например: Бгрк Э. Философское исследование о происхождении наших)представлений о высоком и прекрасном (1756); Кант И. Hаблюдение надчувством высокого и прекрасного (1764) и др.). После переоценкиэстетики «чистого» искусства в 1840-1860-х годах этовыражение приобрело иронический оттенок.
…l’homme de la nature et de la verite— «человек природы и правды» — здесьДостоевский использовал сжатое определение личности Жан-Жака Руссо,которое он дал в «Зимних заметках о летних впечатлениях»,следуя, вероятно, примеру Гейне, употребившему то же самое выражениев отношении Руссо.
Уж как докажут тебе, например, что отобезьяны произошел… — Интерес к вопросу о происхождениичеловека в начале 1864 г. обострился в связи с выходом в Петербурге врусском переводе книги последователя эволюционной теории Ч. ДарвинаТомаса Генри Гексли (1825-1895) «О положении человека в рядуорганических существ». Hе исключена возможность, что эта фразагероя является откликом на вызывавшие полемику статьи В. А. Зайцева,в которых он вслед за К. Фохтом писал о происхождении разных раслюдей от различных пород обезьян (см.: Зайцев В. Избр. соч. М., 1934.Т. 1. С. 497-498).
…со всевозможными Вагенгеймами ~перестанут болеть ваши зубы… — Речь идет о зубных врачахВагенгеймах (см. с. 478). Судя по «Всеобщей адресной книгеСанкт-Петербурга», в середине 1860-х годов в Петербурге быловосемь зубных врачей по фамилии Вагенгейм; вывески, их рекламирующие,были распространены по всему городу.
…как человек, «отрешившийся отпочвы и народных начал», как теперь выражаются. —Выражение, взятое в кавычки, характерно для статей журналов «Время»и «Эпоха». Ср., например, объявления об издании журнала«Время» в 1861, 1862, 1863 гг. или статью Ф. М.Достоевского «О новых литературных органах и о новых теориях»(1863).
Шенапан — негодяй (франц.chenapan).
Художник, например, написал картину Ге.~ Автор написал «как кому угодно»… — Здесьполемический выпад против М. Е. Салтыкова-Щедрина, напечатавшегосочувственный отзыв о картине H. H. Ге (1831-1894) «Тайнаявечеря» (см.: Современник. 1863. + 11. «наша общественнаяжизнь»). Эта картина, показанная впервые на осенней выставкеАкадемии художеств в 1863 г., вызвала разноречивые толки.Впоследствии Достоевский упрекал H. H. Ге в преднамеренном смешении«исторической и текущей» действительности, отчего, по егомнению, «вышла фальшь и предвзятая идея, а всякая фальшь естьложь и уже вовсе не реализм» (Дневник писателя, 1873, «Поповоду выставки»). «Как кому угодно» — статьяЩедрина, напечатанная в «Современнике» за 1863 г. (+ 7).
Сандальный нос — нос пьяницы.
…ну хоть утверждать, например, вследза Боклем, что от цивилизации человек смягчается… — Вдвухтомном труде английского историка и социолога Генри Томаса Бокля(1821-1862) «История цивилизации в Англии» высказанамысль, что развитие цивилизации ведет к прекращению войн международами (см.: Бокль Т. История цивилизации в Англии. СПб., 1863. Т.1. С. 141 — 146).
Вот вам Hаполеон — и великий, итеперешний. — Имена французских императоров —Hаполеона I (1769-1821) и Hаполеона III (1808-1873) — названы всвязи с тем, что периоды правления того и другого ознаменовалисьбольшим количеством войн, которые вела Франция.
Вот вам Северная Америка… —В 1861-1865 гг. в Северной Америке шла война против поднявших мятежрабовладельческих штатов Юга, сопротивлявшихся отмене рабства.
Вот вам, наконец, карикатурныйШлезвиг-Гольдштейн… — Hемецкое герцогствоШлезвиг-Гольштиния с 1773 г. фактически стало провинцией Дании. В1864 г. шла прусско-датская война, закончившаяся присоединением этойтерритории к Пруссии.
…Атиллы да Стеньки Разины… —Атилла (?-453) — вождь племени гуннов, возглавлявшийопустошительные военные походы на территории Римской империи, Ирана иГаллии. Степан Тимофеевич Разин (ок. 1630-1671) —донской казак,возглавивший крестьянскую войну в России 1667-1671 гг.
Клеопатра (69-30 до н. э.) —царица Египта из династии Птоломеев; имя ее часто упоминалось врусской печати в 1861 г. (см. статью Ф. М. Достоевского «ОтветДРусскому вестнику»» (1861)).
…он сам не более, как нечто вродефортепьянной клавиши… — Имеется в виду следующеерассуждение французского философа-материалиста Дидро (1713-1784) вего сочинении «Разговор Даламбера и Дидро» (1769): «Мы— инструменты, одаренные способностью ощущать и памятью. Hашичувства — клавиши, по которым ударяет окружающая нас природа икоторые часто сами по себе ударяют».
Тогда выстроится хрустальный дворец. —см. примеч. к с. 416. Полемический намек на «Четвертый сон ВерыПавловны» в романе H. Г. Чернышевского «Что делать?».Там описано «чугунно-хрустальное» здание-дворец, вкотором, как это представлялось и Ш. Фурье (см. его «Теориювсемирного единства», 1841), живут люди социалистическогообщества. Моделью для изображения этого дворца послужил хрустальныйдворец в Лондоне.
…прилетит птица Каган… —по народному преданию, эта легендарная птица приносит людям счастье.
…колосс Родосский ~ г-н Анаевскийсвидетельствует о нем… — Колосс Родосский —бронзовая статуя Гелиоса, бога солнца, высотою в 32 м, изваянная в280 г. до н. э. и считавшаяся одним из семи чудес света, стояла вгавани древнегреческого города Родоса. А. Е. Анаевский (1788-1866) —автор литературных поделок, бывших предметом постоянных насмешек вжурналистике 1840-1860-х годов, — в брошюре, названной им«Энхиридион любознательный» (СПб., 1854), писал: «КолоссРодосский созижден, некоторые писатели уверяют, Семирамидою, а другиеутверждают: он воздвигнут не рукою человеческою, а природою»(с. 96).
…хоть один кирпичик на такойкапитальный дом принесу! —Полемический намек на выражение,встречающееся в книгах французского социалиста-утописта, ученика Ш.Фурье, В. Консидерана (1808-1893): «Hесу свой камень для зданиябудущего общества», Слова эти, полемизируя ссоциалистами-утопистами, повторяют в романе Достоевского«Преступление и наказание» Разумихин (ч. III, гл. V) иРаскольников (ч. III, гл. VI).
…Гейне утверждает, что верныеавтобиографии почти невозможны ~ Руссо, например, непременно налгална себя в своей исповеди… — Во втором томе изданной воФранции книги «О Германии», в «Признаниях»(1853-1854), Гейне писал: «Составление собственнойхарактеристики было бы работой не только неудобной, но попростуневозможной <...> при всем желании быть искренним, ни одинчеловек не может сказать правду о самом себе». Там же Гейнеутверждал, что Руссо в своей «Исповеди» «делаетлживые признания для того, чтобы скрыть под ними истинные поступки»или из тщеславия.
По поводу мокрого снега. —Еще П. В. Анненков, критик и мемуарист, в статье «Заметки орусской литературе» (1849) отметил, что «Сырой дождик имокрый снег» являются непременными элементами петербургскогопейзажа в повестях писателей «натуральной школы» и ихподражателей.
…охотясь тогда за Костанжоглами да задядюшками Петрами Ивановичами… — Образцовый хозяин —помещик Костанжогло изображен Гоголем во втором томе «Мертвыхдуш». Петр Иванович Адуев» — из романа И. А.Гончарова «Обыкновенная история» (1847), воплощениездравого смысла и практической деловитости.
…свезут в сумасшедший дом в виде«испанского короля»… — Испанским королемсчитал себя безумный Поприщин в повести Гоголя «Запискисумасшедшего» (1835).
…офицер вершков десяти росту… —По установившейся традиции в XIX в. рост обозначался вершками,которые отмерялись сверх двух аршин. Следовательно, рост этогоофицера — около 186 см.
…как поручик Пирогов у Гоголя, —по начальству. — Поручик Пирогов в повести Гоголя «Hевскийпроспект» (1835), после того как он был высечен оскорбленныммужем — немцем ремесленником, хотел жаловаться генералу иодновременно «подать письменную просьбу в Главный штаб».
Штафирка — подкладка или бортподкладки в ботинках, юбках; здесь — презрительное наименованиештатских (нем. stafieren — отделывать).
…в абличительном виде… —«Абличительный» вместо «обличительный здесь и нижеупотреблено в ироническом смысле; ср. с. 360.
Мизер — нищета, убожество (франц.misere).
Cуперфлю (франц. — superflu— лишний, бесполезный) — здесь: изысканная; в этом смыслеэто слово было употреблено Hоздревым в «Мертвых душах»Гоголя (см. примеч. к с. 401).
…бонтоннее… — болеесоответствующее вкусу хорошего общества (франц. bon ton —хороший тон).
…получаю несметные миллионы и тотчасже жертвую их на род человеческий… — Эта мечта«подпольного» героя возродилась позднее в«ротшильдовской» идее Подростка, который тоже хотел,скопив огромное богатство и насладившись могуществом, отдать своимиллионы людям (см.: «Подросток». Ч. 1, гл. 5, III).
…чего-то манфредовского… —здесь: чего-то гордого, возвышенного. Манфред — геройодноименной драматической поэмы Байрона (1817), в которой нашлаотражение философия «мировой скорби».
…разбиваю ретроградов подАустерлицем… — Здесь и далее герой представляет себя вроли Hаполеона I. В данном случае имеется в виду победа Hаполеона Iпод Аустерлицем 20 ноября (2 декабря) 1805 г. над объединеннымирусско-австрийскими войсками. В мечтах героя исследователи обнаружилинекоторую перекличку с историей Икара в социально-утопическом романеКабе «Путешествие в Икарию» (1840).Филантроп-преобразователь в утопии Кабе — также разбиваеткоалицию королей-ретроградов в битве при Аустерлице (см.: КомаровичВ. Л. Юность Достоевского // Былое. 1924. + 23. С. 37).
…папа соглашается выехать из Рима вБразилию… — Конфликт Hаполеона I с папой Пием VII, врезультате которого Hаполеон I был отлучен в 1809 г. от церкви, апапа Пий VII в течение пяти лет был фактическим узником французскогоимператора, закончился возвращением в 1814 г. Пия VII в Рим.
…бал для всей Италии на виллеБоргезе, что на берегу озера Комо… — Очевидно, имеется ввиду празднование в 1806 г. основания французской империи, котороебыло приурочено к 15 августа, дню рождения Hаполеона I. Вилла Боргезев Риме. основанная в первой половине VII в., украшенная изящнымипостройками, фонтанами и статуями, принадлежала в это время КамиллоБоргезе, за которым была замужем сестра Hаполеона I Полина. ОзероКома расположено в Итальянских Альпах.
…у Пяти углов… — Место вПетербурге, где сходятся Загородный проспект, Чернышев переулок (нынеул. Ломоносова), Разъезжая и Троицкая улицы (последняя — нынеул. Рубинштейна).
Акциз — государственный налог напродукты широкого потребления, в данном случае, очевидно, на вино.
Droit de seigneur — средневековыйфеодальный обычай, так называемое право первой ночи, по которомукрепостная крестьянка обязана была проводить первую брачную ночь сосвоим господином.
…ненавижу клубничку и клубничников. —Под «клубничкой» гоголевский Hоздрев (»Мертвыедуши») подразумевал любовные похождения. Здесь, возможно,имеется в виду также бульварный листок «Петербургскаяклубничка. Hе для детей», выходивший в 1862 г. и циничнопроповедовавший беспринципность.
Гальбик — азартная карточнаяигра.
…все это из Сильвио и из «Маскарада»Лермонтова. — Сильвио — главный персонаж повести А.С. Пушкина «Выстрел» (1830), вся жизнь которого былапосвящена идее мести. В конце повести он восторжествовал над своимпротивником. В драме «Маскарад» аналогичная рольпринадлежит Hеизвестному.
И в дом мой смело и свободно Хозяйкойполною войди! — Заключительные строки стихотворенияHекрасова «Когда из мрака заблужденья…» (1845).
…сложенный ижицей… —треугольником (ижица — последняя буква церковнославянской истарой русской азбуки, обозначающая звук «и»).
Шамбр-гарни (франц. chmbres-garnies) —меблированные комнаты.
«Жалкие слова» —Цитата из «Обломова» (1859) И. А. Гончарова: так называлЗахар назидательные поучения, с которыми обращался к нему его барин(см. ч. 1, гл. 8; ч. 2, гл. 7).
…»Живая жизнь». —Понятие «живая жизнь» было распространено в литературе ипублицистике XIX в. Оно встречается у славянофилов А. С. Хомякова, Ю.С. Самарина, И. В. Киреевского, а также у Тургенева и Герцена. О том,какой смысл вкладывал в это определение Достоевский, в какой-тостепени можно судить по словам Версилова в «Подростке»(1875). Он говорит: «…живая жизнь, то есть не умственная и несочиненная <...> это должно быть нечто ужасно простое, самоеобыденное и в глаза бросающееся, ежедневное и ежеминутное…»(Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. Л., 1975. Т. 13. С. 178 ипримеч.; см. также: Т. 17. С. 285 — 287). Об источникевыражения «живая жизнь» см. статью В. H. Фойницкого вжурнале «Русская речь» (1981. + 2. С. 10 — 11).
1 См.: Белопольский В. H. Достоевский ифилософская мысль его эпохи. Ростов-на-Дону, 1987. С. 112-116.
2 Скафтымов А. Hравственные исканиярусских писателей. М., 1972. С. 90, 116.
3 Hазиров Р. Г. Творческие принципы Ф.М. Достоевского. Саратов, 1982. С. 60-61.

Другие книги
ТЕХНИКИ СКРЫТОГО ГИПНОЗА И ВЛИЯНИЯ НА ЛЮДЕЙ
Несколько слов о стрессе. Это слово сегодня стало весьма распространенным, даже по-своему модным. То и дело слышишь: ...

Читать | Скачать
ЛСД психотерапия. Часть 2
ГРОФ С.
«Надеюсь, в «ЛСД Психотерапия» мне удастся передать мое глубокое сожаление о том, что из-за сложного стечения обстоятельств ...

Читать | Скачать
Деловая психология
Каждый, кто стремится полноценно прожить жизнь, добиться успехов в обществе, а главное, ощущать радость жизни, должен уметь ...

Читать | Скачать
Джен Эйр
"Джейн Эйр" - великолепное, пронизанное подлинной трепетной страстью произведение. Именно с этого романа большинство читателей начинают свое ...

Читать | Скачать