Заказать звонок

Веселая наука 

Автор: Ницше Ф.

Мой собственный дом — мое пристрастье,

Никому и ни в ч ем я не подражал,

И — мне все еще смешон каждый Мастер,

Кто сам себя не осмеял.

Над моей входной дверью

ПРЕДИСЛОВИЕ КВТОРОМУ ИЗДАНИЮ

1
Этойкниге, быть может, недостаточно только одного предисловия, ивсе-таки остается под большим вопросом, могут ли помочь предисловиятому, кто сам не пережил чего-либо подобного, приблизиться кпереживаниям этой книги. Она словно написана на языкевесеннего ветра: в ней есть заносчивость, беспокойство,противоречивость, мартовская погода, нечто постоянно напоминающее како близости зимы, так и о победе над зимой, победе, котораябудет одержана, должна быть одержана, уже, быть может, одержана…Благодарность непрестанно бьет из нее ключом, словно случилось какраз самое неожиданное, благодарность выздоравливающего, —ибо выздоровлением и было самое неожиданное. “Веселаянаука” — это означает сатурналии духа, который терпеливопротивостоял ужасно долгому гнету — терпеливо, строго,хладнокровно, не сгибаясь, но и не питая иллюзий, — икоторый теперь сразу прохватывается надеждой, надеждой на здоровье,опьянением выздоровления. Что же удивительного, если при этомобнаруживается много неблагоразумного и дурачливого, много шаловливыхнежностей, растраченных и на такие проблемы, которые имеют колючуюшкуру и которым нипочем любые соблазны и приманки. Вся эта книга иесть не что иное, как веселость после долгого воздержания и бессилия,ликование возвращающейся силы, пробудившейся веры в завтра ипослезавтра, внезапного чувства и предчувствия будущего, близкихавантюр, наново открытых морей, вновь дозволенных, вновь поволенныхцелей. А чего только не оставил я позади себя! Это подобие пустыни,истощение, неверие, оледенение в самом разгаре юности, этапреждевременно вставная старость, эта тирания страдания, которую всееще превосходила тирания гордости, отклонившей выводы страдания, — а выводы и были самим утешением. —это радикальное одиночество, как необходимая оборона от ставшегоболезненно ясновидческим презрения к человеку, это принципиальноесамоограничение во всем, что есть горького, терпкого, причиняющегоболь в познании, как то предписывало отвращение, постепенно выросшееиз неосмотрительной духовной диеты и изнеженности — ее называютромантикой, — о, кто бы смог сопережить это со мною! Аесли бы кто и смог, он наверняка приписал бы мне нечто большее, чемэту толику дурачества, распущенности, “веселой науки”, -к примеру, горсть песен, которые приложены на этот раз к книге, —песен, в которых поэт непростительным образом потешается над всемипоэтами. — Ах, отнюдь не на одних поэтов с их прекрасными“лирическими чувствами” должен излить свою злость этотвновь воскресший: кто знает, какой жертвы ищет он себе, какоечудовище пародийного сырья привлечет его в скором времени? “Incipittragoedia” — так называется оно в заключение этойозабоченно-беззаботной книги: держите ухо востро! Что-то из ряда вонскверное и злое предвещается здесь: “Incipit parodia”, вэтом нет никакого сомнения…

2
Но оставимгосподина Ницше: что нам до того, что господин Ницше снова сталздоровым?.. В распоряжении психолога есть мало столь привлекательныхвопросов, как вопрос об отношении между здоровьем и философией, а вслучае, если он и сам болеет, он вносит в собственную болезнь всюсвою научную любознательность. Ибо предполагается, что тот, кто естьличность, имеет по необходимости и философию своей личности: но здесьесть одно существенное различие. У одного философствуют егонедостатки, у другого — его богатства и силы. Первый нуждается в своей философии, как нуждаются в поддержке, успокоении,лекарстве, избавлении, превозношении, самоотчуждении; у последнегоона лишь красивая роскошь, в лучшем случае — сладострастиеторжествующей благодарности, которая в конце концов должнакосмическими прописными буквами вписываться в небо понятий. Но вдругих, более обыкновенных случаях, когда философия стимулируетсябедственным положением, как это имеет место у всех больных мыслителей— а больные мыслители, пожалуй, преобладают в историифилософии, — что же выйдет из самой мысли, подпадающейгнету болезни? Вот вопрос, касающийся психолога, и здесьвозможен эксперимент. Не иначе, как это делает путешественник,предписывающий себе проснуться к назначенному часу и затем спокойнопредающийся сну, так и мы, философы, в случае, если мы заболеваем,предаемся на время телом и душою болезни — мы как бы закрываемглаза на самих себя. И подобно тому, как путешественник знает, что внем не спит нечто, отсчитывая часы и вовремя пробуждая его,так и мы знаем, что решительный момент застанет нас бодрствующими, —что тогда воспрянет это самое нечто и поймает дух с поличным ,т. е. уличит его в слабости, или в измене, или в покорности, илив помрачении и как бы там еще не назывались все болезненные состояниядуха, которые в здоровые дни сдерживаются гордостью духа (ибокак гласит старая поговорка: “Три гордых зверя делят трон —гордый дух, павлин и конь”). После такого самодознания исамоискушения учишься смотреть более зорким взором на все, о чем досих пор вообще философствовали; разгадываешь лучше, чем прежде,непроизвольные околицы, плутания, пригретые солнцем привалымысли, вокруг которых вращаются и которыми совращаются страждущиемыслители именно в качестве страждущих; теперь уже знаешь, кудабольное тело и его нужда бессознательно теснит, вгоняет,завлекает дух — к солнцу, покою, кротости, терпению, лекарству,усладе любого рода. Каждая философия, ставящая мир выше войны, каждаяэтика с отрицательным содержанием понятия счастья, каждая метафизикаи физика, признающие некий финал, некое конечное состояние, каждоепреобладающее эстетическое или религиозное взыскание постороннего,потустороннего, внележащего, вышестоящего — все это позволяетспросить, не болезнь ли была тем , что инспирировало философа.Бессознательное облегчение физиологических потребностей в мантиюобъективного, идеального, чисто духовного ужасает своими далекоидущими тенденциями, — и довольно часто я спрашивал себя,не была ли до сих пор философия, по большому счету, лишь толкованиемтела и превратным пониманием тела. За высочайшими суждениямиценности, которыми доныне была ведома история мысли, таятсянедоразумения телесного сложения, как со стороны отдельных лиц, так исо стороны сословий и целых рас. Позволительно рассматривать все этиотважные сумасбродства метафизики, в особенности ее ответы на вопросо ценности бытия, как симптомы определенных телесныхсостояний, и ежели подобные мироутверждения или мироотрицания, внаучном смысле, все до одного не содержат и крупицы смысла, то онивсе же дают историку и психологу тем более ценные указания в качествесимптомов, как уже сказано, тела, его удачливости и неудачливости,его избытка, мощности, самообладания в объеме истории или, напротив,его заторможенности, усталости, истощенности, предчувствия конца, еговоли к концу. Я все еще жду, что когда-нибудь появится философскийврач в исключительном смысле слова — способныйпроследить проблему общего здоровья народа, эпохи, расы,человечества, — врач, обладающий мужеством обострить докрайности мое подозрение и рискнуть на следующее положение: во всякомфилософствовании дело шло доныне вовсе не об “истине”, ао чем-то другом, скажем о здоровье, будущности, росте, силе, жизни.

3
Выдогадываетесь, что я не без благодарности хочу распрощаться свременем тяжкой хвори, выгоды которой еще и по сей день не оскуделидля меня: равным образом догадываетесь вы и о том, что мне достаточнохорошо известные преимущества, которыми я при моем шатком здоровьенаделен в сравнении со всякими мужланами духа. Философ, прошедший ивсе еще проходящий сквозь множество здоровий, прошел сквозь столькоже философий: он и не может поступать иначе, как всякий разперелагая свое состояние в духовнейшую форму и даль, — этоискусство трансфигурации и есть собственно философия. Мы,философы, не вольны проводить черту между душой и телом, как этоделает народ, еще менее вольны мы проводить черту между душой идухом. Мы не какие-нибудь мыслящие лягушки, не объективирующие ирегистрирующие аппараты с холодно установленными потрохами, —мы должны непрестанно рожать наши мысли из нашей боли и по-материнскипридавать им все, что в нас есть: кровь, сердце, огонь, веселость,страсть, муку, совесть, судьбу, рок. Жить — значит для наспостоянно превращать все, что нас составляет, в свет и пламя, а такжевсе, с чем мы соприкасаемся, — мы и не можем иначе. Что же касается болезни, разве мы в силах удержаться отвопроса, можем ли мы вообще обойтись без нее? Только великоестрадание есть последний освободитель духа, как наставник в великомподозрении, которое из всякого U делает Х, подлинное,действительное Х”, т. е. предпоследнюю букву передпоследней… Только великое страдание, то долгое, медленноестрадание, которое делает свое дело, никуда не торопясь, в которомнас сжигают как бы на сырых дровах, вынуждает нас, философов,прогрузиться в нашу последнюю глубину и отбросить всякое доверие, вседобродушное, заволакивающее, кроткое, среднее, во что мы, быть может,до этого вложили нашу человечность. Я сомневаюсь, чтобы такоестрадание “улучшило”, но я знаю, что оно углубляет нас. Все равно, учимся ли мы противопоставлять ему нашу гордость,нашу насмешку, силу нашей воли, уподобляясь индейцу, который, как быжестоко его ни истязали, вознаграждает себя по отношению к своемуистязателю злобой своего языка; все равно, отступаем ли мы передстраданием в этом восточное Ничто — его называют Нирваной, —в немую, оцепенелую, глухую покорность, самозабвение, самоугасание, —из таких долгих опасных упражнений в господстве над собою выходишьдругим человеком, с большим количеством вопросительных знаков, преждевсего с волей спрашивать впредь больше, глубже, строже,тверже, злее, тише, чем спрашивали до сих пор. Доверие к жизниисчезло; сама жизнь стала проблемой. — Пусть недумают, впрочем, что непременно становишься от этого сычом! Дажелюбовь к жизни еще возможна — только любишь иначе. Это любовь кженщине, которая вызывает в нас сомнения… Но прелесть всегопроблематичного, ликование иксом у таких более духовных,более одухотворенных людей столь велика, что это ликование, словносветлый жар, временами захлестывает поверх всяческой потребности впроблематичном, поверх всяческой опасности ненадежного, даже поверхревности любящего. Нам ведомо новое счастье…

4
Наконец,чтобы не умолчать о самом существенном: из таких пропастей, из такойтяжкой хвори, также из хвори тяжкого подозрения, возвращаешьсяноворожденным, со сброшенной кожей, более чувствительным кщекотке, более злобным, с более истонченным вкусом к радости, с болеенежным языком для всех хороших вещей, с более веселыми чувствами, совторой, более опасной невинностью в радости, одновременно болееребячливым и во сто крат более рафинированным, чем был когда-нибудьдо этого. О, как противно теперь тебе наслаждение, грубое,тупое, смуглое наслаждение, как его обычно понимают саминаслаждающиеся, наши “образованные”, наши богатые иправящие! С какой злобой внемлем мы теперь той оглушительнойярмарочной шумихе, в которой “образованный человек” иобитатель большого города нынче позволяет насиловать себя искусством,книгой и музыкой во имя “духовных наслаждений”, с помощьюдуховных напитков! Как режет нам теперь слух театральный крикстрасти, как ч4жд стал нашему вкусу весь романтический разгул инеразбериха чувств, которую любит образованная чернь, вместе с еестремлениями к возвышенному, при поднятому, взбалмошному! Нет, еслимы, выздоравливающие, еще нуждаемся в искусстве, то это другое искусство — насмешливое, легкое, летучее, божественнобезнаказанное, божественно искусное искусство, которое, подобносветлому пламени, возносится в безоблачное небо! Прежде всего:искусство для художников, только для художников! Мы после этого лучшепонимаем, что для этого прежде всего нужно: веселость, всякая веселость, друзья мои! даже в качестве художника — я хотел быэто доказать. Мы теперь знаем кое-что слишком хорошо, мы, знающие; о,как мы теперь учимся хорошо забывать, хорошо не слишком-знать, как художники! И что касается нашего будущего, насвряд ли найдут снова на стезях тех египетских юношей, которые ночамипроникают в храмы, обнимают статуи и во что бы то ни стало хотятразоблачить, раскрыть, выставить напоказ все, что не без изрядных нато оснований держится сокрытым. Нет, этот дурной вкус, эта воля кистине, к “истине любой ценой”. Это юношеское окаянство влюбви к истине — опротивели нам вконец: мы слишком опытны,слишком серьезны, слишком веселы, слишком прожжены, слишком глубокидля этого… Мы больше не верим тому, что истина остаетсяистиной, если снимают с нее покрывало; мы достаточно жили, чтобыверить этому. Теперь для нас это дело приличия — не все видетьобнаженным, не при всем присутствовать, не все хотеть пони мать и“знать”. “Правда ли, что боженька находитсявезде? — спросила маленькая девочка свою мать. —Но я нахожу это неприличным” — намек философам! Следовалобы больше уважать стыд , с которым природа спряталась зазагадками и пестрыми неизвестностями. Быть может, истина —женщина, имеющая основания не позволять подсматривать своихоснований? Быть может, ее имя, говоря по-гречески, Баубо?.. О, этигреки! Они умели-таки жить ; для этого нужно храбро оставатьсяу поверхности, у складки, у кожи, поклоняться иллюзии, верить вформы, звуки, слова, в весь Олимп иллюзии! Эти греки былиповерхностными — из глубины! И не возвращаемся ли мыименно к этому, мы, сорвиголовы духа, взобравшиеся на самую высокую исамую опасную вершину современной мысли и осмотревшие себя оттуда,посмотревшие оттуда вниз ? Не являемся ли мы именно в этом —греками? Поклонниками форм, звуков, слов? Именно поэтому —художниками?

Рута у Генуи,

осенью1886 года

ШУТКА, ХИТРОСТЬИ МЕСТЬ

Прелюдия в немецких рифмах
1
Приглашение

Не угодно ли, гурманы,

Яств моих отведать пряный

Вкус, усладу и изыск!

Вам еще? Тогда закатим

Старых семь моих вкуснятин

В семикратно новый риск.

2
Моесчастье

Когда искать не стало сил,

Я за находки взялся.

Когда мне ветер путь закрыл,

Я всем ветрам отдался.

3
Неустрашимый

Рой поглубже, где стоишь!

Там первопричина!

Пусть кричат невежи лишь:

«Глубже — чертовщина!”

4
Диалог

А. Был я болен? Исцелился?

Мой рассудок помутился!

Что за врач меня лечил?

Б. Верю я — ты исцелился:

Тот здоров, кто все забыл.

5
Добродетельным

И добродетели наши должны иметь легкие ноги,

Словно Гомера стихи, приходить и тотчас

уходить!

6
Светскийум

Не стой среди равнины

И не тянись в эфир!

Как раз посередине

Прекрасен этот мир.

7
Vademecum— Vadetecum

Тебя пленяет говор мой,

Ты по пятам идешь за мной?

Иди-ка лучше за собой: —

И будешь — тише! тише! — мой!

8
Притретьей смене кожи

Уже пуды переварив

Земли и кожу скинув,

Змея во мне — один порыв

К земле прильнуть и сгинуть.

Уже ползу я под травой

Голодным гибким следом,

Чтоб есть змеиный хлеб земной,

Тебя, земля, поедом!

9
Моирозы

Да! Я счастья расточитель,

Счастья благостный даритель!

Эти розы — ваши… рвите!

Только прежде вам придется

На колючки напороться,

Больно-больно уколоться!

Ибо счастье — любит слезы!

Ибо счастье — любит козни! —

Ну, так рвите эти розы!

10
Высокомер

Вечно валит все и бьет

И слывет высокомером.

Кто из чаши полной пьет,

Тот всегда и льет, и бьет, —

Но вину, как прежде, верен.

11
Пословицаговорит

Грубо-нежно, пошло-редко,

Грязно-чисто, тупо-метко,

Глупый с умным — та же клетка.

Всем этим быть хочу и я:

Змея, и голубь, и свинья!

12
Любителюсвета

Когда с жары и в мыслях дребедень,

Беги за солнцем, ну хотя бы в тень!

13
Танцору

Гладкий лед —

Райский грот,

Если танец твой — полет.

14
Бравый

Лучше враг из цельного куска,

Чем друг, приклеенный слегка!

15
Ржавчина

Нужна и ржавчина: когда, как бритва, нож,

Ворчат всегда: “Уж эта молодежь!”

16
Наверх

“Как лучше всего мне на гору взойти?” —

“Взбирайся наверх и не думай в пути!”

17
Вердиктнасильника

Не проси! Оставь стенанья!

Брать всегда — твое призванье!

18
Скудныедуши

От скудных душ меня бросает в дрожь:

В них ни добра, ни зла — на грош.

19
Обольстительпоневоле

Стрельнул, не целясь, словом он пустым,

Глядь, женщина упала перед ним.

20
Насмекалку

Двойная боль не столь уж невтерпеж,

Как просто боль: ну, как? ты не рискнешь?

21
Противчванства

Не раздувайся слишком вширь:

Кольнут — и лопнешь, как пузырь.

22
Мужчинаи женщина

“Похить ее, ту, что тебя чарует!”

Так поступает он: она — ворует.

23
Интерпретация

Толкуя сам себя, я сам себе не в толк,

Во мне толмач давно уж приумолк.

Но кто ступает собственной тропой,

Тот к свету ясному несет и образ мой.

24
Лекарстводля пессимиста

Тебе бы хныкать все да ныть,

Все те же старые причуды:

От несваренья и простуды

Ворчать, злословить и скулить.

Мой друг, чтоб мир переварить

Во всех его опасных блюдах,

Решись, ты должен вмиг и чудом

Одну лишь жабу проглотить.

25
Просьба

Я в многих людях знаю толк,

И лишь себя узнать не смог!

К глазам своим стою впритык,

Не отдаляясь ни на миг,

Коль не хочу с собой разлада,

Мне от себя подальше надо.

Хоть не настолько, как мой враг,

Ближайший друг далек — и как!

Меж нами точка, где мы братья!

О чем прошу я, угадайте?

26
Моясуровость

Я по ступенькам этим должен

Пройти, но вы всегда о том же:

“Ты что, за камень принял нас?”

Нужны ступеньки мне, но кто же

Захочет ими быть из вас?

27
Странник

“Уж нет пути! Вокруг зияет бездна

Ты сам хотел того! Небезвозмездно?

Смелее, странник! Здесь или нигде!

Погибнешь ты, подумав о беде.

28
Утешениеновичкам

Вот малыш, а рядом свиньи,

Пальцы ног ему свело!

Весь от слез и всхлипов синий,

Плюхается, как назло.

Не робейте! Близки сроки,

Быть ему и плясуном!

Лишь бы встал на обе ноги,

Ну а там — хоть кувырком.

29
Эгоизмзвезд

Когда, как круглый ролик, я

Вращалась бы не для себя,

Как я смогла б, не вспыхнув ярко,

Бежать за этим солнцем жарким?

30
Ближний

Ближнего близко нельзя подпускать:

Взять бы его да подальше убрать!

Будет тогда он звездой мне сиять!

31
Переодетыйсвятой

Силясь скрыть избранность Божью,

Корчишь чертову ты рожу

И кощунствуешь с лихвой. Дьявол вылитый! И все же

Из-под век глядит святой!

32
Несвободный

А. Стоит и внемлет он: ни слова.

Какой-то шум ему все снова

Пронзает душу до костей.

Б. Как тот, кто был хоть раз закован,

Он слышит всюду — лязг цепей.

33
Одинокий

Мне чужды и ведомый, и водитель.

Послушник? Нет! Но нет и — повелитель!

Не страшен тот, кто сам себе не страшен:

А страх и есть над судьбами властитель.

Я и себе не склонен быть — водитель!

Люблю я, словно зверь, искать укрытий,

Найти себе пустынную обитель,

Блуждать в себе мечтательно и сладко

И издали манить себя загадкой,

Чтоб был себе и сам я — соблазнитель.

34
Senecaet hoc genus omne

Все пишет он свой нестерпимо

Мудрый вздор в угаре,

Как будто primum scribere,

Deinde philosophari.

35
Лед

Да! Готовлю я и лед:

Лед полезен для сваренья!

И при вашем несваренье

Все глотать бы вам мой лед!

36
Юношескиесочинения

Вся, включая даже крохи,

Мудрость мне звучала в них!

А теперь — глухие вздохи,

Только ахи, только охи

Слышу юных лет своих.

37
Осторожность

Ты едешь? Я в напутствие одно сказать могу:

При всем своем уме, будь вдвое начеку!

Тебя своим восторгом задушат там они,

Фанатики, — затем, что просто неумны!

38
Набожныйговорит

Бог любит нас, как наш создатель! —

“Но Бог, — так вы, — был нами создан!”

Тогда ответьте, Бога ради,

Какой же, к черту, созидатель

Не любит то, что сам он создал?

39
Летом

Мы в поте нашего лица

Должны есть хлеб? Но потный —

Твердят врачи нам без конца —

Ест хлеб свой неохотно.

Созвездье Пса уже с крыльца

Нам просветляет души:

Мы в поте нашего лица

Бокал вина осушим!

40
Беззависти

Он чтим за то, что зависти лишен?

Но к вашим почестям бесчувствен он;

Его орлиный взор для далей создан,

Он вас не зрит! — он видит звезды, звезды!

41
Гераклитизм

Все земное счастье,

Други, лишь в борьбе!

Порох — вот причастье

К дружбе и судьбе!

Триедины други:

С недругом равны,

Братья, где недуги,

В гибели — вольны!

42
Принципслишком щепетильных

Лучше уж на цыпочках,

Чем на четвереньках!

Лучше через ситечко,

Чем вразлет о стенку!

43
Наставление

Ты ищешь славы? в добрый час!

Так знай же вместе,

Что предстоит тебе отказ

От чести!

44
Основательный

Философ я? Когда бы так! —

Я просто тучен — весом!

И вечно бухаюсь впросак

На основанье весь я!

45
Навсегда

“Мне нынче прок прийти сюда”, —

Сказал, а прибыл навсегда.

И толки откликом гудят:

“Ты всякий раз да невпопад!”

46
Сужденияусталых

Ругая солнце в истощеньи,

В деревьях ценят только — тени!

47
Нисхождение

“Он падает!” — на смех вам и на радость;

Но падает он — к вам, в ваш жалкий рой!

Ему его блаженство стало в тягость,

И свет его влечется вашей тьмой.

48
Противзаконов

Моченым шнуром вновь и вновь

Стянул мне горло шум часов;

Мерцанье звезд, петуший крик,

И свет, и тень — исчезли вмиг,

И все, что знал я, стало вдруг

Глухой, немой, ослепший круг —

Во мне остался мир без слов

Под шум закона и часов.

49
Мудрецговорит

Чужой и все же нужный этим людям,

То солнцем, то грозой веду свой путь я —

И вечно недоступный людям!

50
Потерявшийголову

Она теперь умна — вы скажете, сама?

Мужчину одного свела с ума.

И голова его, отдавшись этой хляби,

Пошла к чертям — да нет же! нет же! к бабе!

51
Благочестивоежелание

“Вот бы жестом слаженным

Все ключи исчезли

И в любые скважины

Лишь отмычки лезли!”

Так вот, по привычке,

Мыслят все — отмычки.

52
Писатьногою

Рука рукою, но легка

В соавторстве мне и нога.

И вот бежит, не бег, а свист,

То через луг, то через лист.

53
“Человеческое,слишком человеческое”. Книга

Печально робкая, когда глядишь назад,

Когда вперед, доверья полн твой взгляд:

О, птица, кто ты? я назвать тебя бессилен:

Орел иль баловень Минервы фи-фи-филин?

54
Моемучитателю

Хороших челюстей и доброго желудка

Тебе желаю я!

Когда от книги сей тебе не станет жутко,

Тогда со мною переваришь и себя!

55
Художник-реалист

“Во всем природе верность сохранять!” —

Таки во всем? Да, но с чего начать?

Природа — бесконечность и искус! —

Он, наконец, на свой рисует вкус,

И, значит, то, что может срисовать!

56
Тщеславиепоэта

Дай мне клею, я из мысли

Что угодно получу!

Рифмы парные осмыслить

Не любому по плечу!

57
Избирательныйвкус

Если б дали, не мешая,

Выбор сделать мне скорей,

Я б отдал середку рая

За местечко у дверей.

58
Носкрючком

Упрямо вперся в землю нос

Ноздрею вздутой, он дорос

И до тебя, гордец, что смог

Стать носорогом минус рог!

Их не разнимешь и силком,

Прямую гордость, нос крючком.

59
Пероцарапает

Перо царапает: вот черт!

Одно проклятье — эти кляксы! —

И лист бумаги распростерт,

Как будто весь измазан ваксой.

Но даже так, с какой душой

Перо за мыслью поспевает!

Хоть и неясен почерк мой —

Пустое. Кто его читает?

60
Высшиелюди

Хвала идущему все выше!

Но тот, другой идет все ниже!

Он и хвалы самой превыше,

Он дан нам свыше!

61
Скептикговорит

Уже полжизни на часах,

Душа сдвигается со стрелкой!

Как долго ей еще впотьмах

Блуждать и биться дрожью мелкой?

Уже полжизни на часах:

И каждый час, как недуг, длинный!

Что ищешь ты? Зачем же? Ах,

Причину этой вот причины!

62
EcceHomo

Мне ль не знать, откуда сам я?

Ненасытный, словно пламя,

Сам собой охвачен весь.

Свет есть все, что я хватаю,

Уголь все, что отпускаю:

Пламя — пламя я и есмь!

63
Звезднаямораль

В твоей провиденной судьбе,

Звезда, что этот мрак тебе?

Стряхни блаженно цепь времен,

Как чуждый и убогий сон.

Иным мирам горит твой путь,

И ты о жалости забудь!

Твой долг единый: чистой будь!

ПЕРВАЯ КНИГА

1
Учителяо цели существования.

Каким бывзглядом, добрым или злым, ни смотрел я на людей, я нахожу их всегдапоглощенными одной задачей, всех и каждого в отдельности:делать то, что способствует сохранению рода человеческого. И вовсе неиз чувства любви к этому роду, а просто потому, что в них нет ничего,что было бы старше, сильнее, беспощаднее, неопреодолимее этогоинстинкта, — ибо инстинкт этот как раз и есть сущность нашей породы и нашего стада. И хотя люди с присущей имблизорукостью, доставляющей на пять шагов, довольно быстро привыкаюттщательно делить своих ближних на полезных и вредных, добрых и злых,все-таки, беря в больших масштабах и по более длительному размышлениюо целом, становишься недоверчивым к этой тщательности и этомуразделению и вконец утверждаешься в своем сомнении. Даже вреднейшийчеловек есть, быть может, все еще полезнейший в том, что касаетсясохранения рода, ибо он поддерживает в себе или, посредством своеговоздействия, в других влечения, без которых человечество давноослабло бы и обленилось. Ненависть, злорадство, хищность, властолюбиеи что бы еще ни называлось злым принадлежат к удивительной экономиисохранения рода, разумеется дорогостоящей, расточительной и в целомвесьма глупой экономии, которая, однако, до сих пор убедительнымобразом сохраняла наш род. Я и не знаю, можешь ли ты,милый мой сородич и ближний, вообще жить в ущерб роду, стало быть,“неразумно” и “дурно”; то, что могло быповредить роду, пожалуй, вымерло уже много тысячелетий назад ипринадлежит теперь к невозможным даже для самого Бога вещам. Отдайсялучшим твоим или худшим влечениям и прежде всего погибни! —в обоих случаях ты, по-видимому, окажешься в некотором смысле все ещепокровителем и благодетелем человечества и сможешь на основании этогоиметь своих хвалителей — и равным образом пересмешников! Но тыникогда не найдешь того, кто сумел бы в полной мере высмеять тебя,отдельного человека, даже в лучших твоих качествах, кто смог бы вдостаточной для тебя мере и сообразно действительности проникнутьсятвоим безграничным мушиным и лягушачьим убожеством! Смеяться надсамим собой так, как следовало бы смеяться, чтобы высмеяться повсей правде, — для этого до сих пор лучшим людямнедоставало чувства правды, а одареннейшим гениальности! Быть может,и у смеха есть еще будущее! Оно наступит тогда, когда положение “родесть все, некто есть всегда никто” станет плотью и кровьюлюдей, и каждому в любое время будет открыт доступ к этому последнемуосвобождению и безответственности. Тогда, быть может, смех соединитсяс мудростью, быть может, из всех наук останется лишь “веселаянаука”. Нынче дело обстоит еще совершенно иначе, нынче комедиясуществования не “осознала” еще себя самое — нынчецарит все еще время трагедии, время нравоучений и религий. Чтоозначает непрерывно новое появление этих основателей моральных ученийи религий, этих зачинщиков борьбы за нравственные оценки, этихучителей угрызений совести и религиозных войн? Что означают эти героина этой сцене? — ибо до сих пор и не было иных героев, авсе прочее, лишь временами мелькающее и выпирающее, служило всегдалишь подспорьем этих героев, все равно, в качестве ли техническогооборудования сцены и кулис или в роли доверенных лиц и камердинеров.(Поэты, например, всегда были камердинерами какой-нибудь морали.) —Само собой разумеется, что и эти трагики работают в интересах рода, хотя бы им при этом и мнилось, что работают они в интересах Богаи как посланцы Бога. И они способствуют жизни рода, способствуявере в жизнь. “Жить стоит, — так восклицаеткаждый из них, — она что-нибудь да значит, эта жизнь,жизнь имеет что-то за собою, под собою, учтите это!” Товлечение, которое в равной мере господствует в самых высоких и самыхпошлых людях, влечение к сохранению рода, выступает время от временив качестве разума и духовной страсти; тогда оно окружает себяблистательной свитой оснований и изо всех сил тщится предатьзабвению, что оно является, по сути, влечением, инстинктом,глупостью, беспочвенностью. Жизнь должна быть любима, таккак! Человек должен быть полезным себе и своемуближнему, так как! И как бы еще ни назывались ныне и присновсе эти “должен” и “так как”! Для того, чтобыпроисходящее по необходимости и всегда, само по себе и без всякойцели отныне казалось целеустроенным и светило человеку, как разум ипоследняя заповедь, — для этого выступает этическийнаставник в качестве учителя о “цели существования”; для этого изобретает он второе и иное существование и с помощью своейстарой механики снимает это старое будничное существование с егостарых будничных петель. Да! Он отнюдь не хочет, чтобы мы смеялись над существованием ни над самими собой — ни над ним самим;для него некто всегда есть некто, нечто первое и последнее инеслыханное, для него не существует никакого рода, никаких сумм,никаких нулей. Как бы глупы и химеричны ни были его вымыслы и оценки,как бы ни недооценивал он хода при родных событий и ни отрицал егоусловий — а все этики были до сих пор настолько глупы ипротивоестественны, что от каждой из них человечество сгинуло бы,овладей они человечеством, — тем не менее! всякий раз,когда “герой” вступал на подмостки, достигалось нечтоновое, до жути противоположное смеху, то глубокое потрясениемножества индивидуумов при мысли: “Да жить стоит! Да, и я стоютого, чтобы жить!” — жизнь и я и ты и все мы вместе снована некоторое время становились себе интересными. — Нельзя отрицать, что до сих пор над каждым из этих великих учителейцели надолго воцарялись и смех, и разум, и природа: короткаятрагедия в конце концов переходила всегда в вечную комедиюсуществования, и “волны несметного смеха” — говорявместе с Эсхилом — должны еще разразиться над величайшими изназванных трагиков. Но при всем этом исправительном смехе все женепрерывно новое появление учителей о цели существования в целомизменило человеческую природу — теперь у нее стало однойпотребностью больше, именно, потребностью в непрерывно новомпоявлении таких учителей и учений о “цели”. Человекпонемногу стал фантастическим животным, которое в большей степени,чем любое другое животное, тщится оправдать условие существования:человеку должно время от времени казаться, что он знает,почему он существует, его порода не в состоянии преуспеватьбез периодического доверия к жизни! без веры в разум, присущийжизни! И снова время от времени будет человеческий родпостановлять: “есть нечто, над чем абсолютно нельзя большесмеяться!” А наиболее осмотрительный друг людей добавит кэтому: “не только смех и веселая мудрость, но и трагическое совсем его возвышенным неразумием принадлежит к числу необходимыхсредств сохранения рода!” — И следовательно!Следовательно! Следовательно! О, понимаете ли вы меня, братья мои?Понимаете ли вы этот новый закон прилива и отлива? И у нас есть своевремя!

2
Интеллектуальнаясовесть.

Япостоянно прихожу к одному и тому же заключению и всякий раз нановопротивлюсь ему, я не хочу в него верить, хотя и осязаю его как быруками: подавляющему большинству недостает интеллектуальнойсовести; мне даже часто кажется, что тот, кто притязает на нее,и в самых населенных городах пребывает одиноким, как в пустыне.Каждый смотрит на тебя чужими глазами и продолжает орудовать своимивесами, называя это хорошим, а то плохим; ни у кого не проступит налице краска стыда, когда ты даешь ему понять, что гири эти неполновесны, — никто и не вознегодует на тебя: возможно,над твоим сомнением просто посмеются. Я хочу сказать: подавляющеебольшинство не считает постыдным верить в то или другое и житьсообразно этой вере, не отдавая себе заведомо отчета в последних идостовернейших доводах за и против, даже не утруждая себя поискомтаких доводов, — самые одаренные мужчины и самыеблагородные женщины принадлежат все еще к этому “подавляющемубольшинству”. Что, однако, значат для меня добросердечие,утонченность и гений, если человек, обладающий этими добродетелями,позволяет себе вялость чувств в мнениях и суждениях, если взысканиедостоверности не является для него внутреннейшей страстью иглубочайшей потребностью — как нечто такое, что отделяет высшихлюдей от низших! Я подмечал у иных благочестивых людей ненависть кразуму и был им за это признателен: по крайней мере здесь выдаваласебя еще хоть злая интеллектуальная совесть! Но стоять среди этойrerum concordia discors, среди всей чудесной неопределенности имногосмысленности существования и не вопрошать, не трепетатьот страсти и удовольствия самого вопрошания, даже не испытыватьненависти к вопрошающему, а лишь вяло, пожалуй, над ним потешаться —вот что ощущаю я постыдным, и именно этого ощущения ищу япрежде всего в каждом человеке: какое-то сумасбродство убеждает менявсе снова и снова, что каждый человек, будучи человеком, испытываетего. Это и есть мой род несправедливости.

3
Благородноеи пошлое.

Пошлымнатурам все благородные, великодушные чувства кажутсянецелесообразными и оттого первым делом заслуживающими недоверия: онихлопают глазами, слыша о подобных чувствах, и как бы желают сказать:“наверное, здесь кроется какая-то большая выгода, нельзя жевсего знать” — они питают подозрение к благородному, какесли бы оно окольными путями искало себе выгоды. Если же они воочиюубеждаются в отсутствии своекорыстных умыслов и прибылей, тоблагородный человек кажется им каким-то глупцом: они презирают его вего радости и смеются над блеском его глаз. “Как можнорадоваться собственному убытку, как можно с открытыми глазамиочутиться в проигрыше! С благородными склонностями должна бытьсвязана какая-то болезнь ума” — так думают они и при этомпоглядывают свысока, не скрывая презрения к радости, которуюсумасшедший испытывает от своей навязчивой идеи. Пошлая натура тем иотличается, что она незыблемо блюдет собственную выгоду и что этамысль о цели и выгоде в ней сильнее самых сильных влечений: несоблазниться своими влечениями к нецелесообразным поступкам —такова ее мудрость и ее самолюбие. В сравнении с нею высшая натураоказывается менее разумной, ибо благородный, великодушный,самоотверженный уступает на деле собственным влечениям и в лучшиесвои мгновения дает разуму передышку. Зверь, охраняющий сопасностью для жизни своих детенышей или следующий во время течки засамкою даже на смерть, не думает об опасности и смерти; его ум равнымобразом делает передышку, ибо удовольствие, возбуждаемое в нем егоприплодом или самкою, и боязнь лишиться этого удовольствия в полноймере владеют им; подобно благородному и великодушному человеку, онделается глупее прежнего. Чувства удовольствия и неудовольствия здесьстоль сильны, что интеллект в их присутствии должен замолкнуть либопойти к ним в услужение: тогда у такого человека сердце переходит вголову, и это называется отныне “страстью”. (Конечно,временами выступает и нечто противоположное, как бы “страстьнаизнанку”, к примеру, у Фонтенеля, которому кто-то сказалоднажды, положив руку на сердце: “То. что у Вас тут есть, мойдорогой, это тоже мозг”.) Неразумие или косоразумие страсти иоказывается тем, что пошлый презирает в благородном, в особенностикогда оно обращено на объекты, ценность которых кажется емусовершенно фантастичной и произвольной. Он злится на того, кто не всилах совладеть со страстями брюха, но ему все же понятна прелесть,которая здесь тиранит; чего он не понимает, так это, к примеру,способности поставить на карту свое здоровье и честь во исполнениепознавательной страсти. Вкус высшей натуры обращается на исключения,на вещи, которые по обыкновению никого не трогают и выглядятлишенными всяческой сладости; высшей натуре присуща своеобычная мерастоимости. При этом большей частью она и не предполагает, что видиосинкразии ее вкуса наличествует эта самая своеобычная мерастоимости; скорее, она принимает собственные представления о ценностии никчемности за общезначимые и упирается тем самым в непонятное инепрактичное. Крайне редкий случай, когда высшая натура в такойстепени обладает разумом, что понимает обывателей и обращается сними, как они есть; в большинстве случаев она верит в собственнуюстрасть как в нечто неявно присущее всем людям, и именно эта вераисполняет ее пыла и красноречия. Если же и такие исключительные людине чувствуют себя исключениями, как должно было им удаватьсякогда-либо понимать пошлые натуры и достойным образом оцениватьправило, исключениями из которого они являются! — и вотсами они разглагольствуют о глупости, негодности и нелепостичеловечества, изумляясь тому, сколь безумны судьбы мира и почему онне желает сознаться себе в том, что “ему нужно”. —Такова извечная несправедливость благородных.

4
Сохраняющеерод.

Самыесильные и самые злые умы до сих пор чаще всего способствовалиразвитию человечества: они непрестанно воспламеняли засыпающиестрасти — всякое упорядоченное общество усыпляет страсти, —они непрестанно пробуждали чувство сравнения, противоречия, взысканиянового, рискованного, неизведанного, они принуждали людей выставлятьмнения против мнений, образцы против образцов. Это делалось оружием,ниспровержением межевых знаков, чаще всего оскорблениемблагочестия, — но и новыми религиями и нравоучениями!Каждому учителю и проповеднику нового присуща та же “злость”,которая дискредитирует завоевателя, хотя она и обнаруживается болееутонченно, без моментального перехода в мышечные реакции, и именнопоэтому не столь дискредитирующим образом! Новое, однако, при всехобстоятельствах есть злое, нечто покоряющее, силящеесяниспровергнуть старые межевые знаки и старые формы благочестия, илишь старое остается добрым! Добрыми людьми во все временаоказываются те, кто поглубже зарывает старые мысли и удобряетими плодоносную ниву, — земледельцы духа. Но каждая земляв конце концов осваивается, и все снова и снова должен появлятьсялемех злого. — Нынче существует одно основательноелжеучение морали, особенно чествуемое в Англии: согласно этомуучению, понятия “добро” и “зло” являютсярезультатами опытных наблюдений над “целесообразным” и“нецелесообразным”; согласно ему, то, что называется“добрым”, содействует сохранению рода, а то, чтоназывается “злым”, вредит ему. На деле, однако, злыевлечения целесообразны, родоохранительны и необходимы не в меньшейстепени, чем добрые, — лишь функция их различна.

5
Безусловныеобязанности.

Все люди,которые испытывают нужду в наиболее сильных словах и звучаниях, вкрасноречивейших жестах и позах, чтобы вообще воздействовать, — революционные политики, социалисты,проповедники покаяния с христианством или без него, все те, длякоторых неприемлем всякий половинчатый успех, — все ониговорят об “обязанностях”, и только об обязанностях,носящих безусловный характер, — без таковых они нее имелибы никакого права на свой большой пафос: это отлично известно и имсамим! Так, хватаются они за нравственные философии, проповедующиекакой-нибудь категорический императив, или они принимают в себятолику религии, как это сделал, например, Мадзини. Поскольку имхочется внушить к себе безусловное доверие, им необходимо преждевсего безусловно доверять самим себе, на почве какой-нибудь последнейнепререкаемой и в себе возвышенной заповеди, служителями и орудиямикоторой они себя чувствуют и выставляют. Здесь мы имеем самыхестественных и большей частью весьма влиятельных противниковнравственного просвещения и скепсиса — но они встречаютсяредко. Напротив, очень обширный класс этих противников наличествуетвсюду, где интерес учит подчинению, в то время как репутация и честь,казалось бы, запрещают подчинение. Тот, кто чувствует себяобесчещенным при одной лишь мысли, что он является орудием в рукахкакого-либо правителя или какой-либо партии и секты, или дажеденежной власти, и, будучи, к примеру, отпрыском старой гордойфамилии, тем не менее хочет или вынужден быть в своих собственныхглазах и в глазах общественности этим орудием, тому необходимыпатетические принципы, которые всякий раз можно иметь на кончикеязыка, — принципы безусловного долженствования, которымможно подчиняться, делая это напоказ, без всякого стыда. Любое болееутонченное раболепие крепко держится за категорический императив иявляется смертельным врагом тех , кто силится отнять у долгаего безусловный характер: этого требует у них приличие, и не толькоприличие.

6
Утратадостоинства.

Размышлениеутратило все свое достоинство формы; церемониал и торжественные жестыразмышляющего человека сделались предметом насмешек, и теперь ужеедва ли кто-либо вынес бы мудреца старого стиля. Мы мыслим слишкомбыстро, мимоходом, попутно, между всяческих дел и занятий, даже когдамыслим о самом серьезном; мы мало нуждаемся в подготовке, даже впокое: дело обстоит так, словно бы мы несли в голове безостановочновращающуюся машину, продолжающую работать даже при самыхнеблагоприятных обстоятельствах. Некогда по каждому было видно, чтоон намеревался мыслить — это ведь являлось исключением! —что он хотел стать мудрее и выказывал готовность к какой-нибудьмысли: лица вытягивались как бы в молитвенном выражении, и замедлялсяшаг; случалось, что часами останавливались на улице, когда“приходила” мысль, — на одной или на двухногах. Так это больше “приличествовало делу”!

7
Нечтодля трудолюбивых.

Кто нынчевознамерится посвятить себя изучению моральных вопросов, томуоткроется неслыханное поприще для работы. Все виды страстей должныбыть продуманы в розницу, прослежены в прогоне через эпохи; народы,большие и малые, весь их разум и все их оценки и разъяснения вещейвыведены на свет Божий. До сих пор все, что придавало красочностьбытию, не имеет еще истории: разве существует история любви,алчности, зависти, совести, благочестия, жестокости? Дажесравнительная история права или хотя бы только наказания полностьюотсутствует до сих пор. Делались ли уже предметом исследованияразличные подразделения дня, следствия правильного распределениятруда, празднеств и досуга? Известны ли моральные воздействияпродуктов питания? Существует ли философия питания? (Уже постоянновозобновляемый шум за и против вегетарианства доказывает, что таковойфилософии покуда нет!) Собраны ли уже опытные наблюдения надсовместной жизнью, например, наблюдения над монастырями? Описана лиуже диалектика брака и дружбы? Нравы ученых, торговцев, художников,ремесленников — нашли ли они уже своих мыслителей? А думать обэтом предстоит так много! Разве уже исследовано окончательно все то,что люди рассматривали до сих пор “условия их существования”,и все разумное, страстное и суеверное в самом этом рассмотрении? Однолишь наблюдение различного роста, который, в зависимости от различийморального климата, приобретали и могут еще приобретать человеческиевлечения, предлагает колоссальную работу для трудолюбивейшего;понадобились бы целые поколения и при этом планомерно сотрудничающиепоколения ученых, чтобы исчерпать здесь все точки зрения и материал.Аналогично обстоит дело и с доказательством оснований различныхморальных климатов (“отчего здесь светит одно солнцеморального принципа и критерия — а там другое?”). И вновьэто оборачивается новой работой, устанавливающей ложность всехподобных оснований и всего существа прежних моральных суждений. Еслидопустить, что названные труды были бы осуществлены, тогда напередний план выступил бы наиболее щекотливый из всех вопросов:способна ли наука полагать цели поступкам, после того как онадоказала, что она может отнимать и уничтожать таковые, — итогда уместным оказалось бы экспериментирование, в котором всякий видгероизма мог бы получить удовлетворение, — затянувшееся настолетия экспериментирование, смогшее бы оставить в тени все великиесвершения и самопожертвования бывшей истории. Наука покуда невыстроила еще своих циклопических построек; и этому настанет время!

8
Неосознанныедобродетели.

Всесвойства человека, сознаваемые им, — в особенности, еслион предполагает их явность и очевидность и для своего окружения, —подчиняются совершенно иным законам развития, чем те свойства,которые ему неизвестны или плохо известны и которые, вследствие ихтонкости, скрыты от взгляда более утонченного наблюдателя и как быприкрыты за кажущимся ничто, Так выглядит это в тонкой резьбе начешуйках рептилий: было бы заблуждением предположить в них какое-либоукрашение или оружие, ибо они видны лишь через микроскоп, стало быть,через искусственно усиленное зрение, отсутствующее у тех животных,для которых это могло бы означать нечто вроде украшения илиоружия! Наши зримые моральные качества, в особенности те, которые мысчитаем таковыми, идут своим путем, а вполне одноименныенезримые качества, которые в наших отношениях с другими людьми невыглядят ни украшением, ни оружием, также идут своим путем, по-видимому, совершенно иным, — все с теми же линиями,тонкостями и резьбой, которые, пожалуй, могли бы доставитьудовлетворение какому-нибудь божеству, обладающему божественныммикроскопом. У нас, к примеру, есть свое прилежание, свое честолюбие,свое остроумие: весь мир знает об этом, — и, кроме того, унас, вероятно, есть еще раз свое прилежание, свое честолюбие, свое остроумие: но для этих наших чешуйпресмыкающихся не изобретено еще микроскопа! — И здесьдрузья инстинктивной нравственности скажут: “Браво! Он. Покрайней мере, допускает возможность неосознанных добродетелей, —нам и этого довольно!” — О, вы, довольные!

9
Нашиизвержения.

Неисчислимыекачества, усвоенные человечеством на ранних ступенях развития, но встоль слабой и зачаточной форме, что никому не удавалось восприниматьсамо это усвоение, выявляются внезапно, спустя длительное время, бытьможет, по прошествии столетий: в промежутке они и стали сильными изрелыми. Некоторым эпохам, как и некоторым людям, по-видимому,совершенно недостает того или иного таланта, той или инойдобродетели, но пусть тот, у кого есть время ждать, дождется тольковнуков и правнуков, — они уж вынесут на свет душевныеглубины своих дедов, те самые глубины. о которых деды и знать незнали. Часто уж сын оказывается предателем своего отца: этотпоследний понимает себя самого лучше, с тех пор как у него есть сын.Во всех нас есть скрытые сады и насаждения, а если употребить другоесравнение, все мы — нарастающие вулканы, которые дожидаютсячаса своего извержения, — насколько, однако, близок илидалек этот час, этого, конечно, никто не знает, даже сам “ГосподьБог”.

10
Некийрод атавизма.

Редкихлюдей какого-либо времени я охотнее всего понимаю как внезапнопоявляющихся отпрысков прошедших культур и их сил: словно атавизмнекоего народа и его нравов — в них и в самом деле есть ещенечто такое, что следовало бы понять! Теперь они выглядятчужими, редкими, необыкновенными, и тот, кто чувствует в себе этисилы, вынужден выхаживать, защищать, чтить, взращивать их вопрекипротивящемуся чужому миру; тогда он станет либо великим человеком,либо свихнувшимся чудаком, если только вообще не погибнет вовремя.Прежде эти редкие свойства были обыкновенным явлением и, стало быть,считались чем-то вполне обыденным: они никак не выделялись. Бытьможет, само наличие их требовалось им предполагалось; достичь с ихпомощью величия было невозможным уже по одному тому, чтоотсутствовала опасность стать с их помощью безумным и одиноким.Охранительные поколения и касты народа суть преимущественноте, в которых налицо такие отпрыски старых влечений, тогда какподобный атавизм едва ли еще возможен там, где налицо слишком быстрая смена рас, привычек, оценок. В развитии народов темп имеет то жезначение, что и в музыке; в нашем случае абсолютно необходимо Andanteразвития, как темп страстного и неторопливого духа, — атаков именно дух консервативных поколений.

11
Сознание.

Сознательностьпредставляет собою последнюю и позднейшую ступень развитияорганического и, следовательно, также и наиболее недоделанное инемощное в нем. Из сознательности происходят бесчисленные промахи,вследствие которых зверь, человек гибнет раньше времени —“сверх рока”, как говорит Гомер. Не будь смирительнаярубашка инстинктов гораздо более могущественной, она не служила бы вцелом регулятором: человечество должно было бы погибнуть от своихизвращенных суждений и бредов наяву, от своей неосновательности илегковерия, короче, от своей сознательности; да, оно погибло бы, или,скорее, его бы давно уже не существовало! Прежде чем какая-либофункция образуется и достигает зрелости, она представляет собоюопасность для организма: хорошо, если она на время как следуетпорабощается! Так изредка порабощается и сознательность — и нев последнюю очередь тем, что ею гордятся! Думают, что здесь изаключается сущность человека; устойчивое, вечное, последнее,изначальное в нем! Считают сознательность какой-то единожды даннойвеличиной! Не признают ее роста, ее перебоев! Принимают ее за“единство организма”! — Эта жалкая переоценкаи непонимание сознания приводит к весьма полезным последствиям, таккак тем самым предотвращалось слишком скорое формированиеего. Поскольку люди мнили себя сознательными, они прилагали малоусилий к тому, чтобы приобрести сознательность, — еще итеперь дело обстоит не иначе! Это все еще совершенно новая и впервыелишь предносящаяся взору, едва ли ясно различимая задача —органически усвоить знание и сделать его инстинктивным, —задача, открытая лишь тем, кто понял, что до сих пор нами органическиусваивались лишь заблуждения и что вся наша сознательностьпокоится на заблуждениях!

12
Оцели науки.

Как?Последняя цель науки в том, чтобы доставлять человеку как можнобольше удовольствия и как можно меньше неудовольствия! А что, еслиудовольствие и неудовольствие так тесно связаны друг с другом, чтотот, кто хочет иметь возможно больше первого, должен иметь возможно больше и второго, — что тот, кто хочетпреуспеть в “небесном восхищении”, должен бытьготовым и к “смертной скорби”? И, пожалуй, так оно иесть! Стоики, по крайней мере, полагали, что так оно и есть, и былипоследовательны, когда стремились к возможно меньшему количествуудовольствий, дабы получить от жизни как можно меньше неудовольствий.(Когда произносили изречение: “Добродетельный — самыйсчастливый”, это было не только школьной вывеской для массы, нои казуистической тонкостью для утонченных.) И сегодня все еще вамдано на выбор: либо возможно меньше неудовольствия, короче,отсутствие страданий — в сущности, социалистам и политикам всехпартий не следовало бы, по-честному, обещать своим людям большее, —либо возможно больше неудовольствия в качестве расплаты заизбыток тонких и малоизведанных удовольствий и радостей! Если вырешитесь на первое, если вы вознамеритесь таким образом подавить иуменьшить страдания человека, ну, так вам придется подавить иуменьшить также и способность к наслаждениям. В самом деле,можно с помощью науки содействовать как одной, так и другойцели! Ее популярность, возможно, и по сей день вызвана ееспособностью уничтожать наслаждения человека и делать его болеехолодным, более статуеобразным, более стоичным! Но она могла быпредстать и как великая даятельница страданий — итогда, быть может, открылось бы одновременно и ее противодействие, еечудовищная способность освещать новые звездные миры радостей!

13
Кучению о чувстве власти.

Благодеяниеми злодеянием упражняются в своей власти над другими — большегопри этом и не желают! Злодеянием мы достигаем этого с теми,кому впервые должны дать почувствовать нашу власть, ибо страдание вэтом отношении гораздо более впечатлительное средство, чемудовольствие: страдание всегда спрашивает о причине, тогда какудовольствие склонно оставаться при самом себе и не оглядываться.Благодеяние и благожелательность мы распространяем на тех,кто уже находится в какой-нибудь зависимости от нас (т. е.привык думать о нас, как о своей причине); мы желаем приумножить ихвласть оттого, что таким образом приумножаем свою собственную, или мыхотим показать им всю выгоду того, что значит — быть в нашейвласти, — тогда они в большей мере довольствуются своимположением и с большей враждебностью и боевой готовностью относятся кврагам нашей власти. Приносим ли мыф при благо_ илизлодеяниях какие-либо жертвы, это ничуть не изменяет значимости нашихпоступков; даже если мы отдаем этому свою жизнь, как мученик радисвоей церкви, эта жертва приносится нашему стремлению квласти или с целью сохранения нашего чувства власти. Ибо тот, кточувствует: “я обладаю истиной”, — какими владениями он непоскупится, дабы сохранить это ощущение! Чего только он не вышвырнетза борт, чтобы удержаться “наверху”, — т. е. над другими, лишенными “истины”! Разумеется, состояние, прикотором мы причиняем зло, редко бывает столь приятным, стольбеспримесно-приятным, как то, при котором мы делаем добро, —это означает, что нам все еще недостает власти, или выдает нашудосаду на этот недостаток; отсюда проистекают новые опасности инеопределенности в отношении нашей наличной власти, обволакивающиенаш горизонт перспективами мести, насмешки, наказания, неудачи. Лишьдля самых ненасытных сластолюбцев чувства власти может быть приятнеепридавить строптивого печатью власти: для тех, кому тягостен и скученвид уже порабощенного (который, в качестве такового, и есть предметблаговоления). Все сводится к тому, как привыкли мы приправлять свою жизнь; это дело вкуса — какой именно прирост власти намбольше по душе: медленный или внезапный, надежный или рискованный иотчаянный — та или иная приправа ищется сообразно темпераменту.Легкая добыча кажется гордым натурам чем-то презренным, онииспытывают наслаждение лишь при виде несломленных людей, которыемогли бы стать им врагами, и равным образом при виде всехтруднодостижимых сокровищ; к страждущему они часто бывают суровы, ибоон недостоин их стремления и гордости, — но темобязательнее предстают они перед равными, борьба и состязаниес которыми, при малейшем поводе, была бы для них во всяком случаепочетна. В сладостном предчувствии этих перспектив привыклилюди рыцарского сословия к изысканной вежливости вовзаимоотношениях. — Сострадание есть самое приятноечувство у тех, кто лишен гордости и всяких притязаний на великиезавоевания: им легкая добыча — а таков и есть каждый страждущий— представляется чем-то восхитительным. Люди славятсострадание, как добродетель публичных женщин.

14
Все,что называется любовью.

Алчность илюбовь: сколь различны наши ощущения при каждом из этих слов! —и все же они могли бы быть одним и тем же влечением, дваждыназванным: первый раз поносимым с точки зрения людей уже имущих, вкоторых влечение несколько приутихло и которые теперь боятся за свое“имущество”; второй раз с точки зрения неудовлетворенных,жаждущих, и посему прославляемым как нечто “хорошее”.Наша любовь к ближним — разве она не есть стремление к новойсобственности? И равным образом наша любовь к знанию, кистине? и вообще всякое стремление к новинкам? Мы постепеннопресыщаемся старым, надежно сподручным и жадно тянемся к новому; дажепрекраснейший ландшафт, среди которого мы проживаем три месяца, неуверен больше в нашей любви к нему, и какой-нибудь отдаленный берегдразнит уже нашу алчность: владение большей частью делается ничтожнееот самого овладения. Наше наслаждение самими собой поддерживаетсятаким образом, что оно непрерывно преобразует в нас самих нечто новое, — это как раз и называется обладанием.Пресытиться обладанием — значит пресытиться самим собою. (Можнострадать даже от излишка, и даже необузданная страсть красточительству может присвоить себе почетное имя “любви”.)Когда мы видим кого-то страдающим, мы охотно пользуемсяпредоставившимся поводом овладеть им; это делает, например,благотворящий и сострадательный; и он называет пробудившуюся в немпохоть к новому обладанию “любовью”, испытывая при этомудовольствие, как при всяком новом манящем его завоевании. Но яснеевсего выдает себя, как стремление к собственности, любовь полов:любящий хочет безусловного и единоличного обладания вожделеннойособою, он хочет столь же безусловной власти над ее душою, как и надее телом, он хочет один быть любимым и жить и властвовать в чужойдуше как нечто высшее и достойнейшее желаний. Если возьмут в толк,что это и есть не что иное, как лишить весь мир некоегодрагоценного имущества, счастья и наслаждения; если примут вовнимание, что любящий только и стремится к оскудению и лишению всехпрочих домогателей и хотел бы стать драконом своего золотого руна,как самый неосмотрительный и себялюбивый из всех “завоевателей”и обирал; если, наконец, сообразят, что самому любящему весьостальной мир предстает безразличным, водянистым, никчемным и что онготов принести любую жертву, нарушить любой порядок, оттеснить любыеинтересы, — то не перестанут удивляться, что эта дикаяалчность и несправедливость половой любви прославлялась иобожествлялась во все времена — настолько, что из нее дажепозаимствовали понятие самой любви в противоположность эгоизму, тогдакак именно она, пожалуй, и является непосредственнейшим выражениемэгоизма. Здесь, очевидно, творцами этого словоупотребления былинеимущие и алчущие, — в них ведь во все времена не былонедостатка. Те, кому в этой области было отпущено много обладания инасышения, роняли, правда, временами словцо о “бешеном демоне”,как тот любезнейший и любимейший из афинян, Софокл; но Эрос всякийраз посмеивался над такими охальниками — они-то и были всегдаего самопервейшими любимцами. — Правда, на земле ещевстречается местами что-то вроде продолжения любви, при котором токорыстное стремление двух лиц друг к другу уступает место новомужеланию и алчности, общей высшей жажде стоящих над ними идеалов: нокто знает эту любовь? Кто ее пережил? Ее настоящее имя —дружба. .

15
Издали.

Эта горапридает всей местности, над которой она возвышается, особуюочаровательность и значительность; сказав себе это в сотый раз, мыиспытываем к ней столь неразумную благодарность, чтио принимаем ее,виновницу этого очарования, за самое очаровательное место во всейэтой местности, — и вот мы взбираемся на нее и испытываемразочарование. Внезапно и сама она и весь обстающий нас внизуландшафт выглядят точно расколдованными; мы забыли, что иное величие,как и иная доброта, смотрится лишь на определенной дистанции, иконечно же снизу, не сверху, так только и действует оно. Может быть, ты знаешь людей в твоем окружении, которые и сами должнысмотреть на себя лишь на определенном расстоянии, чтобы найти себявообще сносными или притягательными и излучающими силу; самопознаниеим противопоказано.

16
Черезтропинку.

Общаясь слюдьми, которые стыдятся своих чувств, надо уметь притворяться; онииспытывают внезапную ненависть к тому, кто уличает их в каком-тонежном или мечтательном и взволнованном чувстве, словно быподсматривая их секреты. Если хотят оказать на них благотворноевоздействие в такие мгновения, пусть рассмешат их или оброняткакую-нибудь холодную злую шутку: их чувство остынет от этого, и онивновь овладеют собою. Я, впрочем, рассказываю мораль прежде самойистории. — Некогда мы были так близки друг другу, что,казалось, ничто уже не в силах было помешать нашей дружбе и нашемубратству, и лишь одна узкая тропинка пролегала между нами. Как раз втот момент, когда ты захотел вступить на нее, я спросил себя: “Тыхочешь перейти ко мне через тропинку?” — и тут тебетотчас же расхотелось это: когда же я снова спросил тебя, ты ужепогрузился в молчание. С тех пор горы и бурные потоки пролегли междунами, и все, что разделяет и отчуждает, и, если бы мы даже хотелиподойти друг к другу, мы не смогли бы больше это сделать! Но,вспоминая нынче ту узкую тропинку, ты уже не находишь слов —только рыдания и удивление.

17
Мотивироватьсвою бедность.

Мы,конечно, не можем никаким фокусом превратить бедную добродетель вбогатую и изобильную, но мы, пожалуй, можем превосходно истолковатьее бедность в терминах необходимости, так что ее вид не будет ужепричинять нам боли, и мы не будем корчить из-за нее року полныеупреков рожи. Так поступает умный садовник, который проводит скуднуюводичку своего сада через руку какой-нибудь нимфы и таким образоммотивирует ее скудность: и кто только, подобно ему, не нуждается внимфах!

18
Античнаягордость.

Намнедостает античной окраски благородства, потому что в нашей душеотсутствует понятие об античном рабе. Грек благородного происхождениянаходил между высотой своего положения и самым низким положениемтакое чудовищное количество промежуточных ступеней и такоерасстояние, что он едва ли мог отчетливо видеть раба: даже Платон невполне уже видел его. Иное дело мы, привыкшие к учению оравенстве людей, хотя и не к самому равенству. Существо, не способноераспоряжаться собою и лишенное всяческого досуга, нисколько невыглядит в наших глазах чем-то презренным; в каждом из нас, бытьможет, есть слишком много такого рабства, сообразно условиям нашегообщественного порядка и деятельности, которые существенным образомотличаются от порядка и деятельности древних. — Греческийфилософ проходил через жизнь с тайным чувством, что рабов гораздобольше, чем предполагают, — именно, что каждый человекесть раб, если он не философ; гордость распирала его, когда емуприходило в голову, что и могущественнейшие властители землипринадлежат к числу его рабов. И эта гордость чужда нам и невозможнадля нас: даже как сравнение слово “раб” лишено для нассвоей полной силы.

19
Зло.

Исследуйтежизнь лучших и плодотворнейших людей и народов и спросите себя, можетли дерево, которому суждено гордо прорастать ввысь, избежать дурнойпогоды и бурь, и не принадлежат ли неблагоприятное стечениеобстоятельств и сопротивление извне, всякого рода ненависть,ревность, своекорыстие, недоверие, суровость, алчность и насилиекблагоприятствующим обстоятельствам, без которых едва ливозможен большой рост даже в добродетели? Яд, от которого гибнетслабая натура, есть для сильного усиление — и он даже неназывает его ядом.

20
Достоинствоглупости.

Ещенесколько тысячелетий по пути последнего столетия! — и вовсем, что делает человек, обнаружится высочайшая смышленность; но какраз тем самым смышленность и потеряет все свое достоинство. Тогдахоть и будет необходимым быть умным, но в столь обычном и общемсмысле, что более благородный вкус воспримет эту необходимость какпошлость. И подобно тому как тирания истины и науки была бы всостоянии высоко поднять цены на ложь, так и тирания смышленностисмогла бы вызвать новый вид благородного чувства. Быть благородным —будет, возможно, означать тогда: иметь в голове глупости.

21
Учителямсамоотверженности.

Добродетеличеловека оцениваются положительно не с точки зрения действий, которыеони оказывают на него самого, а с точки зрения действий, которые мыпредполагаем в них для нас и для общества, — в восхвалениидобродетелей с давних пор выказывали слишком мало“самоотверженности”, слишком мало “неэгоистичности”!Иначе должны были бы увидеть, что добродетели (скажем, прилежание,послушание, целомудрие, благочестие, справедливость) большей частьювредны для их обладателей, как влечения, которые слишкомпылко и ненасытно господствуют в них и не позволяют разумууравновешивать себя другими влечениями. Если у тебя есть добродетель,действительная, цельная добродетель (а не одно лишь влеченьице кдобродетели!), значит, ты — ее жертва! Но сосед именнопоэтому хвалит твою добродетель! Хвалят прилежного, хотя он этимприлежанием вредит своему зрению или самобытности и свежести своегоума; чтут и жалеют юношу, который “надорвался на работе”,потому что судят следующим образом: “Для великого общественногоцелого потеря отдельных личностей, пусть даже лучших, есть небольшаяжертва. Плохо, конечно, что эта жертва необходима. Но гораздо хуже,когда отдельная личность мыслит иначе и придает своему сохранению иразвитию большую важность, чем своей работе на службе у общества!”Этого юношу, стало быть, жалеют не ради него самого, а потому, чтосмерть отняла у общества столь преданное и самоотверженное орудие— так называемого “честного человека”.Возможно, еще обратят внимание на то, что в интересах обществавыгоднее было бы, если бы он трудился менее самоотверженно и дольшесохранил бы себя, — эту выгоду, разумеется, признают,однако считают более крупной и продолжительной ту другую выгоду, чтожертва принесена и что настроение жертвенного животного ещераз наглядно подтвердилось. Собственно говоря, когдавосхваляются добродетели, то этим восхваляется их свойство бытьорудиями и еще это слепо властвующее в каждой добродетели влечение,не позволяющее ограничивать себя рамками общей выгоды индивидуума,короче: то неразумие в добродетели, силою которого отдельное существопослушно превращается в функцию целого. Похвала добродетели естьпохвала чему-то личностно-вредному — похвала влечениям,отнимающим у человека его благороднейшее себялюбие и силу высшегонадзора за самим собою. — Разумеется, в целях воспитания ипрививания добродетельных навыков устраивают целый осмотр тех именновоздействий добродетели, где добродетель и личная выгода выглядятсоединенными братскими узами, — и действительно, узы этисуществуют! Например, слепо свирепствующее прилежание, эта типичнаядобродетель инструмента изображается как путь к богатству и почестями как целительнейший яд против скуки и страстей; но при этомзамалчивают его опасность, его крайнюю рискованность. Воспитаниевсегда действует следующим образом: оно тщится рядом приманок и выгоднастроить отдельную личность на такой образ мыслей и действий,который, став привычкой, влечением и счастью, царит в ней и над нейвопреки ее последней выгоде, но “ко всеобщему благу”.Как часто вижу я, что слепое неистовое прилежание хоть и приноситбогатства и почести, но в то же время отнимает у органов ту самуюутонченность, благодаря которой только и можно было бы наслаждатьсябогатством и почестями, равным образом что это основное средствопротив скуки и страстей в то же время притупляет чувства и заставляетдух упрямиться новым соблазнам. (Наиболее прилежное из всех поколений— наше поколение — не способно употребить свое большоеприлежание и свои деньги во что-нибудь иное, чем в приобретение новыхденег и нового прилежания: нынче требуется больше гения длярасточительства, чем для стяжательства! — Ну и что же,ведь у нас будут “внуки”!) Если воспитание достигаетсвоей цели, то каждая добродетель отдельной личности оборачиваетсяобщественной пользой и частным убытком, в смысле высшей частнойцели, — вероятно, какой-нибудь духовно-чувственнойчахлостью или даже преждевременной гибелью: пусть с этой точки зренияобратят внимание на следующий ряд добродетелей: послушание,целомудрие, благочестие, справедливость. Похвала самоотверженному,жертвующему собой, добродетельному — стало быть, тому, ктообращает всю свою силу и разум не на собственное сохранение,развитие, уровень, преуспеяние, расширение власти, а не то, чтобыотноситься к самому себе скромно и необдуманно, быть может, дажеравнодушно или иронично, — эта похвала возникла во всякомслучае не из духа самоотверженности! “Ближний” восхваляетсамоотверженность, так как имеет от нее свою выгоду! Если быближний сам мыслил самоотверженно, он отклонил бы этот упадок сил,этот вред ради себя же самого, он боролся бы с возникновениемэтих склонностей в себе и прежде всего засвидетельствовал бы своюсамоотверженность тем именно, что назвал бы ее чем-то нехорошим! — Здесь проступает основное противоречие той морали, которая нынчев таком большом почете: мотивы этой морали противоречат еепринципу! То, чем эта мораль хочет доказать себя, онаопровергает сама своим критерием морального! Положение “тыдолжен отречься от самого себя и принести себя в жертву” должнобыло бы, во избежание конфликта с собственной моралью, быть введено всилу таким существом, которое при этом отреклось бы от своей выгодыи, быть может, обрело бы собственную гибель в акте требуемогосамопожертвования личности. Но покуда ближний (или общество)рекомендует альтруизм ради пользы, в силе остается прямопротивоположное положение: “ты должен искать себе выгоды, дажеза счет всех других”, стало быть, здесь на одном дыханиипроповедуется “ты должен” и “ты не должен”.

22
L’ordredu jour pour le roi.

Начинаетсядень: начнем и мы устраивать на этот день дела и празднества нашеговсемилостивейшего повелителя, который еще изволит почивать. ЕгоВеличество сегодня будет в дурном настроении: поостережемся назватьего дурным; не будем говорить о настроении — постараемся-касегодня устраивать дела торжественнее, а празднества праздничнее, чемкогда-либо. Его Величество, возможно, даже болен: мы поднесем ему кзавтраку последнюю хорошую новость вчерашнего вечера, прибытиегосподина Монтеня, который так приятно умеет шутить над своейболезнью — он страдает подагрой. Мы примем несколько персон(персон! — что сказала бы та старая надувшаяся лягушка,которая будет присутствовать среди них, услышь она это слово! “Явовсе не персона, — сказала бы она, — я всегдасама вещь”) — и прием будет длиться дольше, чемхотелось бы кому-либо: достаточное основание, чтобы рассказать о томпоэте, который написал на своих дверях: “Кто войдет сюда,окажет мне честь; кто этого не сделает, доставит мне удовольствие”.— Поистине это называется вежливо сказать невежливость! И,пожалуй, этот поэт по-своему имел полное право быть невежливым:говорят, что его стихи были лучше, чем сам кузнец рифм. Что ж, он могсочинить еще много новых и хотел бы возможности уединиться от мира:таков именно смысл его учтивой неучтивости! Напротив, повелительвсегда более достоин, чем его “стихи”, даже если —однако что мы делаем? Мы заболтались, а весь двор считает, что мы ужеработаем и ломаем себе головы: ни в одном окне не зажглось огняраньше, чем в нашем. — Чу! Не колокол ли прозвонил? Кчерту! Начинается день и танец, а мы не знаем его туров! Итак,придется импровизировать — весь мир импровизирует свой день.Сделаем однажды и мы это, как весь мир! — И тут исчез мойпричудливый утренний сон, вероятно, от резкого боя башенных часов,которые только что со всей присущей им важностью возвестили началопятого часа. Мне кажется, на этот раз бог сновидений захотелпотешиться над моими привычками — это моя привычка начинатьдень так, что я силюсь устроить его аккуратнее и сноснее для себя, и, может статься, я часто делал это слишком официально, слишкомпо-княжески.

23
Признакикоррупции.

Обратитевнимание на признаки тех время от времени неизбежных состоянийобщества, которые обозначаются словом “коррупция”. Стоиттолько где-нибудь появиться коррупции, как повсюду возрастает пестроесуеверие, а прежняя общенародная вера, напротив, блекнет ичахнет: суеверие — это вольнодумство второго ранга; ктоотдается ему, тот выбирает известные подходящие ему формы и формулы иоставляет за собою право выбора. Суеверный человек, по сравнению срелигиозным, всегда в гораздо большей степени, чем последний,представляет собою “личность”, и суеверным будет такоеобщество, в котором есть уже множество индивидов и тяга киндивидуальному. Рассмотренное с этой точки зрения, суеверие всегдаоказывается прогрессом по отношению к вере и знаком того, чтоинтеллект становится независимее и печется о своих правах. Тогдапочитатели старой религии и религиозности начинают сетовать накоррупцию — они до сих пор определяли даже словоупотребление иплодили о суеверии кривотолки даже среди свободнейших умов. Будем жезнать, что оно есть симптом просвещения. — Во-вторых, обвиняют общество, которое охвачено коррупцией, врасслабленности; в нем действительно падают акции войны иудовольствия от войны, и с тем же рвением, с каким прежде стремилиськ военным и гимнастическим почестям, начинают теперь гоняться заудобствами жизни. Но по обыкновению не замечают, что та стараянародная энергия и страсть, которая столь великолепно смотрелась привойнах и военных играх, теперь переместилась в бесчисленные частныестрасти и стали лишь менее заметной; может статься даже, что всостояниях коррупции сила и мощь растрачиваемой нынче энергии народабольше, чем когда-либо, ии индивидуум проматывает ее так, как никогдапрежде, — тогда он не был еще достаточно богат для этого!!И, стало быть, именно во времена “расслабления” кочуеттрагедия по домам и улицам, где рождаются великая любовь и великаяненависть, и пламя познания ярко вздымается к небесам. —В-третьих, как бы в возмещение за упрек в суеверии и расслаблении,периоды коррупции признаются обыкновенно более мягкими и гораздоменее жестокими по сравнению со старым, более религиозным и болеесильным временем, Но и с такой похвалою не могу я согласиться так же,как и с указанным упреком: я могу согласиться лишь с тем, что теперьжестокость рядится в утонченные формы и что ее старые формы отныне неотвечают больше вкусу; но нанесениеран и пытка словом и взглядомдостигают во времена коррупции своего апогея — теперь только исоздается злоба и удовольствие от злобы. Коррумпированныелюди остроумны и злоречивы, они знают, что есть еще другие способыубийства, чем кинжал и нападение, — они знают также, чтово все хорошо сказанное верят. — В-четвертых,когда “падают нравы”, начинают всплывать существа,которые называют тиранами: они суть предтечи и как бы преждевременносозревшие первенцы индивидуумов. Еще немного времени. И этотплод плодов висит уже зрелый и желтый на народном дереве — атолько ради этих плодов и существовало то дерево! Когда упадок иравным образом усобицы между разного рода тиранами достигают своейвершины, тогда непременно приходит цезарь, тиран, подводящий итоги,который кладет конец утомительной борьбе за единодержавие, вынуждаясаму утомленность работать на себя. В его время индивидуум достигаетобыкновенно самого зрелого состояния и, стало быть, “культура”— самого высокого и самого плодотворного: но отнюдь не радиноего и не через него, хотя высшие люди культуры любят польститьсвоему цезарю тем, что выдают себя за дело его рук. Истина,однако, в том, что они нуждаются во внешнем покое, ибо беспокойствосвое и свою работу держат при себе. В эти времена процветаютпродажность и предательство, поскольку любовь к вновь открытому egoнынче гораздо могущественнее любви к старому, изношенному, до смертизаболтанному (totgeredeten) “отечеству”, и потребностькак-нибудь обезопасить себя от страшных колебаний счастья открывает иболее благородные ладони, стоит лишь могущественному и богатомувыказать готовность ссыпать в них золото. Тогда бывает так малоуверенности в будущем: живут лишь сегодняшним днем — состояниедуши, при котором все соблазнители ведут свою легкую игру, —но и соблазнять и подкупать позволяют себя лишь “на сегодня”,сохраняя за собой право на будущее и на добродетель! Индивидуумы, этинастоящие вещи-в-себе и для-себя, как известно, больше заботятся омгновении, чем их антиподы, стадные люди, потому что они считают себястоль же непредвиденными, как и само будущее; равным образом ониохотно водятся с сильными мира сего, потому что они считают себяспособными на такие поступки и планы, которые не могут рассчитыватьни на понимание, ни на милость большинства, — но тиран илицезарь понимает право индивидуума даже в его выходках и заинтересованв том, чтобы заступиться за более отважную частную мораль и дажеподать ей руку. Ибо он думает о себе и хочет, чтобы о нем думали то,что высказал однажды Наполеон в своей классической манере: “Яимею право ответить на все, в чем бы меня ни упрекали, одним вечным:“Это я!” Я стою особняком от всего мира, я не принимаюничьих условий. Я хочу, чтобы подчинялись даже моим фантазиям инаходили вполне естественным, что я предаюсь тем или инымразвлечениям”. Так говорил Наполеон однажды своей супруге,когда та не без оснований призывала к ответу его супружескуюверность. — Во времена коррупции падают яблоки с дерева: яразумею индивидуумов, носителей семян будущего, зачинщиков духовнойколонизации и нового образования государственных и общественныхсоюзов. Коррупция — это только бранное слово для осенней порынарода.

24
Различноенедовольство.

Слабые икак бы по-женски недовольные люли изобразительны по части украшения иуглубления жизни% сильные недовольные — мужчины среди них,продолжая говорить образно, — по части улучшение иобеспечения жизни. Первые обнаруживают свою слабость и женоподобие втом, что время от времени охотно дают себя обманывать идовольствуются уже малой толикой хмеля и мечтательности, но в целомникогда не бывают удовлетворенными и страдают от неисцелимости своегонедовольства; поверх этого они являются покровителями всех тех, ктоумеет создавать опийные и наркотические утешения, и именно поэтомупитают злобу к тому, кто ценит врача выше священника, —тем самым они поддерживают продолжительность действительныхбедственных состояний! Если бы в Европе со времен Средневековья несуществовало колоссального количества недовольных этого рода, товозможно, что этой прославленной европейской способности кпостоянному преобразованию не было бы и в помине; ибопритязания сильных недовольных слишком грубы и, по сути, слишкомнепритязательны, чтобы нельзя было однажды окончательно успокоить их.Китай являет пример страны, где недовольство в целом и способность кпреобразованию вымерли много веков тому назад; но социалисты иприслужники государственных идолов Европы легко смогли бы с помощьюсвоих мер по улучшению и обеспечению жизни создать и в Европекитайские порядки и китайское “счастье”, допустив, что имудалось бы прежде искоренить те более болезненные, более нежные,женственные, покуда еще изобилующие недовольство и романтику. Европа— это больной, который в высшей степени обязан своейнеизлечимости и вечному преобразованию своего страдания: этипостоянно новые состояния, эти столь же постоянно новые опасности,болячки и паллиативы породили вконец ту интеллектуальную чуткость,которая есть почти что гениальность, и во всяком случае матьвсяческой гениальности.

25
Непредназначено для познания.

Существуетнекое отнюдь не редкое дурацкое смирение, погрязший в котором раз инавсегда оказывается непригодным к тому, чтобы быть ученикомпознания. Именно: в тот момент, когда человек этого типа воспринимаетнечто необычное, он словно бы вертится на ноге и говорит себе: “Тыошибся! Где был твой ум! Это не может быть истиной!” —вот же, вместо того, чтобы еще раз острее вглядеться и вслушаться, онбежит, словно запуганный, прочь от необычной вещи и тщится как можноскорее выбросить ее из головы. Его внутренний канон гласит: “Яне хочу видеть ничего такого, что противоречит обычному мнению овещах! Разве я создан для того, чтобы открывать новые истины?И старых уже предостаточно”.

26
Чтозначит жизнь?

Жить —это значит: постоянно отбрасывать от себя то, что хочет умереть; жить— это значит: быть жестоким и беспощадным ко всему, чтостановится слабым и старым в нас, и не только в нас. Жить —значит ли это, следовательно: быть непочтительным к умирающим,отверженным и старым? Быть всегда убийцею? — И все-такистарый Моисей сказал: “Не убий!”

27
Отрекающийся.

Что делаетотрекающийся? Он стремится к более высокому миру, он хочет улететьдальше и выше, чем все положительные люди, — онотбрасывает прочь многое, что отягчило бы его полет, и, междупрочим, многое, что ему дорого и мило: он жертвует этим своемустремлению ввысь. Эта жертва, это отбрасывание и есть то именно, чтоединственно заметно в нем: оттого и прозывают его отрекающимся, и кактаковой стоит он перед нами, закутанный в свой капюшон и словно душасвоей власяницы. Его, однако, вполне устраивает эффект, который он нанас производит: он хочет скрыть от нас свои желания, свою гордость,свои намерения взлететь над нами. — Да! Он умнее,чем мы думали, и так вежлив к нам — этот утверждающий! Иботаков он, подобно нам, даже когда он отрекается.

28
Вредитьлучшими своими качествами.

Наши силывременами так увлекают нас, что мы не в состоянии больше выдерживатьсвоих слабостей и гибнем от них: мы даже предвидим этот исход и,несмотря на это, не желаем ничего иного. Тогда мы становимсяжестокими к тому в нас, что хочет быть пощаженным, и наше величиеесть само наше жестокосердие. — Такое переживание, котороемы в конечном счете должны оплатить собственной жизнью, оказываетсясимволичным для всего образа действий великих людей по отношению кдругим людям и к их времени — именно лучшими своими качествами,тем, на что толькоони и способны, они губят множество слабых,неуверенных, становящихся, тщащихся людей и оттого вредны. Может дажеслучиться, что они в целом только вредят, ибо лучшее в нихпринимается и как бы испивается такими людьми, которые теряют отнего. Как от слишком крепкого напитка, рассудок и самолюбие: онипьянеют настолько, что вынуждены спотыкаться и обламывать себе ногина всех околицах, куда влечет их хмель.

29
Привиратели.

Когда воФранции начали оспаривать, а стало быть, и защищать Аристотелевыединства, можно было вновь заметить то, что так часто бросается вглаза и что, однако, видят столь неохотно: налгали себе основания, ради которых эти законы должны были существовать, просто чтобыне признаться себе, что привыкли к их господству и не желают большеничего другого. И так это делается, и делалось всегда, в каждойгосподствующей морали и религии: основания и умыслы, лежащие запривычкой, привираются к ней всякий раз, когда иным людям приходит вголову оспаривать привычку и спрашивать об основаниях иумыслах. Здесь коренится великая бесчестность консерваторов всехвремен: они суть привиратели (Hinzu-Lugner).

30
Комедиязнаменитых.

Знаменитыелюди, которые нуждаются в своей славе, как, скажем, всеполитики, никогда не выбирают себе союзников и друзей без заднеймысли: от одного они хотят некоего подобия блеска и отблеска своейдобродетели, от другого способности нагнетать страх некоторымиопасными свойствами, которые каждый за ним признает, у третьего оникрадут его репутацию праздного лежебоки, поскольку это содействует ихсобственным целям — казаться порою нерадивыми и косными; темсамым остается незамеченным то, что они всегда в засаде; им нужноиметь в своем окружении и как бы в качестве их наличного Я тофантазера, то знатока, то мечтателя-мыслителя, то педанта, но пройдетвремя, и они уже не нуждаются в них! И так беспрестанно отмирают ихокружения и фасады, в то время как все, казалось бы, тщитсяпроникнуть в это окружение и стать их “характером”: вэтом они схожи с большими городами. Их репутация, как и их характер,постоянно меняется, поскольку этой перемены требуют их изменчивыесредства, выставляющие напоказ со сцены то одно, то другоедействительное или мнимое свойство: их друзья и союзники принадлежат,как было сказано, к аксессуарам этой сцены. Напротив, тем прочнее,тверже и блистательнее должно оставаться то, чего они желают, —хотя и это подчас нуждается в своей комедии и своем спектакле.

31
Торговляи дворянство.

Продаватьи покупать считается нынче столь же обычным делом, как искусствочитать и писать; нынче каждый, даже не будучи купцом, обнаруживает вэтом достаточную смекалку и изо дня в день упражняется в этойтехнике, — точно так же, как некогда, в более дикиевремена, каждый был охотником и ежедневно упражнялся в искусствеохоты. Тогда охота была обычным занятием, но, подобно тому как она, вконечном счете, стала привилегией могущественных и знатных людей иутратила тем самым характер повседневности и расхожести —оттого именно, что перестала быть необходимой и сделалась предметомкаприза и роскоши, — так могло бы однажды статься и скуплей-продажей. Можно вообразить себе такое состояние общества, гдени что не покупается и не продается и где необходимость в этойтехнике постепенно полностью отпадает; тогда, пожалуй, отдельныеличности, менее подчиненные закону всеобщего распорядка, позволятсебе куплю-продажу как некую роскошь ощущения. Тогда лишь стала быторговля благородным занятием, и дворяне, возможно, предавались бы ейстоль же охотно, как войнам и политике, в то время как оценкаполитики, напротив, могла бы совершенно измениться. Уже теперь онаперестает быть делом рук дворянина, и не исключено, что в одинпрекрасный день ее сочтут столь пошлым занятием, что она, подобновсей партийной и злободневной литературе, очутится под рубрикой“проституции духа”

32
Нежелательныеученики.

Что мнеделать с этими обоими юношами! — воскликнул негодующе одинфилософ, который “развращал” юношество так, как некогдаразвращал его Сократ, — я вовсе не желал бы себе такихучеников. Этот вот не может сказать “нет”, а тот всемуговорит “и да, и нет”. Если они постигнут мое учение, топервый будет слишком страдать, ибо мой образ мыслей требуетвоинственной души, умения причинять боль, радости отрицания,закаленной кожи — он зачахнет от наружных и внутренних ран. Адругой будет из каждой занимающей его вещи гримировать себепосредственность, превращая ее самое в посредственность, —такого ученика желаю я своему врагу!

33
Внеаудитории.

“Чтобыдоказать Вам, что человек, в сущности, принадлежит к породистымживотным, я напомнил бы Вас, сколь легковерным был он в течение стольдолгого времени. Только теперь, когда вышли все сроки и послечудовищного самопреодоления, стал он недоверчивым животным —да! человек ныне злее, чем когда-либо”. — Я не понимаюэтого: с чего бы это человеку быть теперь недоверчивее и злее? —“Потому что теперь он имеет науку — нуждается в ней!”

34
Historiaabscondita.

У каждоговеликого человека есть сила, действующая вспять: ради него всяистория наново кладется на весы и тысячи тайн прошлого выползают изее закоулков — под его солнце. Нет никакой возможностипредсказать заранее все то, что некогда будет историей. Может быть,само прошлое в существенном все еще не открыто! Требуется еще такмного действующих вспять сил!

35
Ересьи ведовство.

Мыслитьиначе, чем принято, — с этим связано не столько действиеболее развитого интеллекта, сколько действие сильных, злыхсклонностей, отторгающих, изолирующих, перечащих, злорадствующих,коварных склонностей. Ересь есть подобие ведовства и, разумеется, встоль же малой степени, как и последнее, нечто безобидное или дажесамо по себе достойное почитания. Еретики и ведьмы суть два сортазлых людей: что в них есть общего, так это то, что и сами оничувствуют себя злыми, но при этом их неодолимо тянет к тому, чтобысорвать свою злобу на всем общепринятом (будь то люди или мнения).Реформация — своего рода удвоение средневекового духа ковремени, когда он утратил уже чистую совесть, — порождалаих в огромном количестве.

36
Последниеслова.

Можнобудет вспомнить, что император Август, этот страшный человек, которыйтак же владел собою и так же умел молчать, как какой-то мудрыйСократ, проболтался о себе своими последними словами: впервые с негоупала маска, когда он дал понять, что носил маску и играл комедию,играл роль отца отечества и самой мудрости на троне, играл хорошо, дополной иллюзии! Plaudite amici, comoedia finita est! —Мысль умирающего Нерона: qualis artifex pereo! — быламыслью и умирающего Августа: тщеславие гистриона! болтливостьгистриона! И прямая противоположность умирающему Сократу! —Но Тиберий умирал молча, этот самый измученный из всехсамоистязателей, — вот кто был искренним ирешительно не актером! Что могло прийти ему в голову в последний раз!Может быть, это: “Жизнь — это долгая смерть. Я-то,глупец, укоротивший ее столь многим! Был ли я создан статьблагодетелем? Мне следовало бы дать им вечную жизнь: тогда бы я могвидеть их вечно умирающими. Для этого ведьдано было мне такое хорошее зрение: qualis spectator pereo!”Когда, однако, после долгой борьбы со смертью он, казалось бы, сталвновь приходить в себя, сочли целесообразным придушить его подушками— он умер двойной смертью.

37
Изтрех заблуждений.

Впоследние столетия науке содействовали отчасти потому, что надеялисьс нею и через нее лучше всего постичь божественную благость имудрость — основной мотив в душе великих англичан (например,Ньютона), — отчасти потому, что верили в абсолютнуюполезность познания, главным образом в сокровеннейшую связь морали,знания и счастья — основной мотив в душе великих французов(например, Вольтера), — отчасти же потому, что полагалинайти и полюбить в науке нечто бескорыстное, безобидное,себедовлеющее, поистине невинное, нечто такое, к чему злые влечениячеловека не имеют никакого отношения, — основной мотив вдуше Спинозы, который в качестве познающего чувствовал себябожественным, — итак, из трех заблуждений!

38
Взрывчатыевещества.

Еслиучтут, как нуждается во взрывах сила молодых людей, то не подивятсягрубости и неразборчивости, с какими они решаются на то или иноедело: что прельщает их, так это не само дело, а видимость азарта,разгорающегося вокруг дела, как бы видимость горящего фитиля. Тонкиесоблазнители поэтому соображают подать им шансы на взрыв в будущем ивоздержаться от мотивировки их дела: заботясь о мотивах, неприобретут этих пороховых бочек!

39
Изменившийсявкус.

Изменениеобщего вкуса важнее, чем изменение мнений; мнения со всеми ихдоказательствами, возражениями и всем интеллектуальным маскарадомсуть лишь симптомы изменившегося вкуса, а вовсе не егопричины, за которые их все еще так часто принимают. Чемизменяетсяобщий вкус? Тем, что отдельные могущественные, влиятельные люди безчувства стыда произносят и тиранически навязывают свое hoc estridiculum, hoc est absurdum, стало быть, суждение своего вкуса иотвращения: тем самым они оказывают давление, из которого постепеннообразуется поначалу привычка все более многих, а в конечном счетепотребность всех. А то, что сами эти отдельные личностиощущают и “вкушают” иначе, это коренится по обыкновению вспецифике их образа жизни, питания, пищеварения, возможно, в излишкеили недостатке неорганических солей в их крови и мозгу, короче, вфизике; они, впрочем, обладают мужеством сознаваться в своей физике ивслушиваться в тончайшие тона ее требований: их эстетические иморальные суждения и суть такие “тончайшие тона” физики.

40
Онедостатке благородной формы.

Солдаты икомандиры находятся все еще в гораздо лучших отношениях друг к другу,чем рабочие и работодатели. По крайней мере, всякая основанная намилитаризме культура и поныне стоит выше всех так называемыхиндустриальных культур: последние в их нынешнем обличье представляютсобою вообще пошлейшую форму существования из всех когда-либо бывших.Здесь действует просто закон нужды: хотят жить и вынуждены продаватьсебя, но презирают того, кто пользуется этой нуждою и покупает себе рабочего. Странно, что под гнетом могущественных, внушающихстрах, даже ужасных личностей — тиранов и полководцев —порабощение ощущается далеко не столь мучительно, как под гнетомнеизвестных и неинтересных личностей, каковыми являются все этииндустриальные магнаты: в работодателе рабочий видит по обыкновениюлишь хитрого, сосущего кровь, спекулирующего на всяческой нужде пса вчеловеческом обличье, чье имя, вид, нравы и репутация ему совершеннобезразличны. Фабрикантам и крупным торговым предпринимателям,по-видимому, слишком не хватало до сих пор всех тех форм и отличийвысшей расы, которыми только и становятся личности интересными; обладай они благородством потомственного дворянства вовзгляде и осанке, может статься, и вовсе не существовало бысоциализма масс. Ибо эти последние, по сути, готовы ко всякого родарабству, предположив, что стоящий над ними повелительпостоянно удостоверяет себя как повелителя, как рожденного повелевать, — и делает это благородством своей формы!Самый пошлый человек чувствует, что благородство не подлежитимпровизации и что следует чтить в нем плод долгих времен, —но отсутствие высшей формы и пресловутая вульгарность фабрикантов сих красными жирными руками наводят его на мысль, что здесь это былоделом только случая и счастья — возвышение одного наддругими: что ж, так решает он про себя, испытаем и мы однаждыслучай и счастье! Бросим и мы однажды игральные кости! —и начинается социализм.

41
Противраскаяния.

Мыслительвидит в своих собственных поступках попытки и вопросы разъяснить себенечто: удача и неудача являются для него прежде всего ответами. А сердиться на то, что нечто не удалось, или даже чувствоватьраскаяние — это предоставляет он тем, которые делают что-топотому, что им приказано это, и которым приходится ждать порки, еслимилостивый хозяин будет недоволен результатом.

42
Работаи скука.

Искатьсебе работы ради заработка — в этом нынче сходны между собойпочти все люди цивилизованных стран; всем им работа предстает каксредство, а не сама цель; оттого они обнаруживают столь малоразборчивости в выборе работы, допустив, что она сулит им немалыйбарыш. Но есть и редкие люди, которые охотнее погибли бы, чемработали бы без удовольствия от работы, — теразборчивые, трудноудовлетворяемые люди, которых не заманишь хорошейприбылью, ежели сама работа не есть прибыль всех прибылей. К этойредкой породе людей принадлежат художники и созерцатели всякого рода,но также и те праздные гуляки, которые проводят жизнь в охоте,путешествиях или в любовных похождениях и авантюрах. Все они лишь втой мере ищут работы и нужды, в какой это сопряжено с удовольствием,будь это даже тяжелейший, суровейший труд. Иначе они остаютсярешительными лентяями, хотя бы лень эта и сулила им обнищание,бесчестье, опасность для здоровья и жизни. Скуки они страшатся нестоль сильно, как работы без удовольствия: им даже потребна многаяскука для лучшего выполнения их работы. Мыслителю и всемизобретательным умам скука предстает как то неприятное “безветрие”души, которое предшествует счастливому плаванию и веселым ветрам; ондолжен вынести ее, должен переждать в себе ее действие. —Это как раз и есть то, чего никак не могут требовать от себяболее убогие натуры! Отгонять от себя скуку любым путем —пошло, столь же пошло, как работать без удовольствия. Азиатов,пожалуй, отличает от европейцев то, что они способны к болеедлительному, глубокому покою, чем последние; даже их наркотикидействуют медленно и требуют терпения, в противоположностьотвратительной внезапности европейского яда — алкоголя.

43
Чтовыдают законы.

Весьмаошибаются, когда изучают уголовные законы какого-нибудь народа так,как если бы они были выражением его характера; законы выдают не то,что есть народ, а то, что кажется ему чуждым, странным, чудовищным,чужеземным. Законы относятся к исключениям нравственной сторонынравов (Sittlichkeitbder Sitte), и суровейшие наказания касаютсятого, что сообразно нравам соседнего народа, Так, у вагабитов естьлишь два смертных греха: почитать иного Бога, чем Бога вагабитов, и —курить (это называется у них “постыдным видом пьянства”).“А как обстоит дело с убийством и прелюбодеянием?” —удивленно спросил англичанин, узнав об этом. “Эй! Бог милосерди сострадателен!” — ответил старый вождь. —Так, и у древних римлян существовало представление, что женщина можетлишь двояким образом смертельно согрешить: однажды черезпрелюбодеяние, затем — через винопитие. Старый Катон полагал,что поцелуи между родственниками лишь потому вошли в обычай, чтобыдержать женщин в этом пункте под контролем; поцелуй дал бы понять:дотрагивалась ли она до вина? На деле женщин, уличенных в опьянении,наказывали смертью, и, разумеется, не потому лишь, что женщины подвоздействием вина иной раз отучаются вообще отказывать; римлянебоялись прежде всего оргиастического и дионисического существа, времяот времени наведывающегося к женщинам европейского Юга в ту пору,когда вино было еще в Европе в новинку, видя в этом чудовищноепреклонение перед иноземщиной, подрывающее основу римскогомировосприятия; это было для них равносильно измене Риму, чужеземнойаннексии.

44
Мотивы,взятые на веру.

Как бы нибыло важно знать мотивы, по которым фактически действовало донынечеловечество, для познающего, возможно, чем-то более существеннымоказывается вера в те или иные мотивы, стало быть, то, чточеловечество само до сих пор подсовывало и воображало себе какдействительный рычаг своих поступков. Внутреннее счастье и горе людейстановились им уделом как раз сообразно их вере в те или иные мотивы,а вовсе не через то, что было на деле мотивом! Последнеепредставляет второстепенный интерес.

45
Эпикур.

Да, ягоржусь тем, что иначе ощущаю характер Эпикура, чем, пожалуй,кто-либо, и при всем, что я о нем слышу и читаю, наслаждаюсьпослеполуденным счастьем древности, — я виду его взорустремленным на широкое беловатое море, за прибрежные скалы, накоторые садится солнце, в то время как большие и маленькие животныеиграют в его свете, надежно и спокойно, как этот свет и как тот самыйвзор. Такое счастье мог изобрести лишь долго страдавший человек,счастье взора, перед которым притихло море бытия и который не можетуже насытиться его поверхностью и этой пестрой, нежной, трепетнойморской шкурой: никогда до этого не было такого скромногонаслаждения.

46
Нашеудивление.

Глубокое ипрочное счастье заключается в том, что наука познает вещи, которыеустойчивы и которые все наново служат основанием для новыхзнаний: могло бы ведь быть иначе! Да, мы так убеждены в ненадежностии причудливости наших суждений и в вечном изменении всех человеческихзаконов и понятий, что это попросту повергает нас в удивление —насколько же устойчивы выводы науки! Прежде не ведали ничегооб этой превратности всего человеческого, нравы нравственности (dieSitte der Sittlichkeit) придавали прямую осанку вере в то, чтовнутренняя жизнь человека во всей ее полноте вечными скобамиприкреплена к железной необходимости; тогда, может статься, ощущалисхожее блаженство удивления, внемля сказкам и рассказам о феях.Чудесное было так любо этим людям, которых порой утомляли правила ивечность. Утратить однажды почву под ногами! Воспарить! Блуждать!Сумасбродствовать! — это было раем и сибаритством прежнихвремен, тогда как наше блаженство сродни блаженству потерпевшегокораблекрушение, который достиг берега и обеими ногами уперся встарую прочную землю, — дивясь тому, что она неколеблется.

47
Оподавлении страстей.

Когдадлительное время запрещают себе выражение страстей, как нечтоподобающее “низшим”, грубым, бюргерским, мужицкимнатурам, и, стало быть, хотят подавлять не сами страсти, а лишь ихязык и жесты, тогда тем не менее добиваются как раз нежелательногорезультата — подавления самих страстей, по крайней мере ихослабления и изменения, — поучительнейшим примером чемуслужит двор Людовика ХIV и все, что находилось в зависимости от него.Следующее столетие, воспитанное в подавлении выражениястрастей, лишилось уже самих страстей, заменив их грациозным,поверхностным, игривым поведением, — поколение, погрязшеев неспособности быть неучтивым, — до такой степени, чтодаже оскорбление принималось и возвращалось не иначе как любезнымисловами. Может быть, наше время являет разительнейший контраст кэтому — повсюду, в жизни и в театре и не в последнюю очередь вовсем, что пишут, вижу я удовольствие от всяческих грубых выплесков и ужимок страсти: нынче требуется известная конвенциястрастности — только не сама страсть! Тем не менее ее вконце концов достигнут, и наши потомки будут отличаться подлиннойдикостью, а не одною лишь дикостью и своенравностью форм.

48
Знаниенужды.

Бытьможет, ничто так не разъединяет людей и времена, как различнаястепень знания нужды, испытываемой ими, — нужды какдушевной, так и телесной. По отношению к последней мы, нынешние люди,пожалуй, все без исключения, вопреки нашим недугам и недомоганиям, изнедостатка в личном опыте, халтурщики и фантазеры одновременно —по сравнению с тем периодом страха — длительнейшим из всехпериодов, — когда отдельный человек должен был самзащищать себя от насилия и ради этого сам быть насильником. Тогдамужчина проходил большую школу телесных мук и лишений и даже визвестной суровости к самому себе, в добровольной выучке страданийчерпал необходимое средство самосохранения; тогда воспитывали своеокружение переносить боль, тогда охотно причиняли боль и наблюдали надругих ужаснейшие ее реакции без какого-либо другого чувства, кромечувства собственной безопасности. Что же касается душевной нужды, тоя рассматриваю нынче каждого человека в зависимости от того, знает лион ее по опыту или по описанию, считает ли он все еще необходимымсимулировать это знание как своего рода признак более утонченногоразвития, или в глубине души он и вовсе не верит в большие душевныестрадания, так что при упоминании о них ему мерещится нечто схожее сбольшими телесными болями, скажем зубные и желудочные боли. Таковымвидится мне теперь, положение большинства. Из всеобщей неискушенностив этой двоякой боли и непривычности вида страждущего человекавытекает одно важное следствие: нынче ненавидят боль в гораздобольшей степени, чем прежние люди, и злословят о ней злее, чемкогда-либо; даже саму мысль о боли находят уже едва выносимыйи делают отсюда вопрос совести и упрек всему существованию.Появление пессимистических философий отнюдь не является признакомвеликих страшных бедствий; эти вопросительные знаки о ценности всякойжизни ставятся, скорее, в те времена, когда утонченность иоблегченность существования достигает такой степени, при которой инеизбежные комариные укусы души и тела считаются слишком кровавыми излостными, и на фоне скудного опыта по части действительных страданийуже томительное общее представление о них с легкостьюпредстает страданием высшего рода. — Противпессимистических философий и гипертрофированнойсверхчувствительности, которая кажется мне сущим “бедствиемсовременности”, есть один рецепт, — но, возможно,рецепт этот прозвучит слишком жестоко и сам будет причислен кпризнакам, на основании которых изрекают нынче суждение:“Существование есть зло”. Что ж! Рецепт против “нужды”гласит: нужда.

49
Великодушиесродни ему.

Парадоксальныеявления, как, скажем, внезапная холодность в поведении добряка, какюмор меланхолика, как — прежде всего — великодушие, или внезапный отказ от мести, либо успокоение зависти, выступают улюдей, которым свойственна мощная внутренняя сила расточительства, улюдей внезапного пресыщения и внезапного отвращения. Ихудовлетворение наступает столь быстро и столь сильно, что за нимтотчас же следует по пятам чувство постылости и недовольства иконтрастная смена вкуса; в этой контрастности срабатывает судорогаощущения: у одного — через внезапную холодность, у другого —через смех, у третьего — через слезы и самоотверженность.Великодушный — по крайней мере, тот тип великодушного, которыйвсегда производил наибольшее впечатление, — видится мнечеловеком с крайне выраженной жаждой мести, чье утоление не терпитотсрочки и осуществляется уже в представлении столь полно,основательно и до последней капли, что вслед за этим быстрым разгуломнаступает чудовищно быстрое отвращение, — теперь, какговорится, он возвышается «“ад собою»”и прощаетсвоему врагу, даже благословляет и чтит его, Но этим насилием надсамим собой, этим издевательством над своим только что столь могучимеще чувством мести он лишь подталкивается к новому влечению, ужеовладевшему им (отвращение), и делает это так же нетерпеливо инеобузданно, как незадолго до этого предвосхищал и как быисчерпывал своей фантазией радость мести. В великодушии есть столькоже эгоизма, сколько и в мести, только этот эгоизм другого качества.

50
Аргументизоляции.

Упрекисовести и у самого совестливого человека слабы по сравнению счувством: “вот это и вон то противно хорошему тону твоего общества”. Даже сильнейший все еще боится холодноговзгляда, искривленного гримасой рта, со стороны тех, среди которых идля которых он воспитан. Чего же тут, собственно, бояться?Одиночества! — этого аргумента, перед которым отступаютдаже наилучшие аргументы в пользу какой-нибудь личности или дела! —Так вещает в нас стадный инстинкт.

51
Чувствоистины.

Мне подуше всякий скепсис, на который мне дозволено ответить: “попробуемэто!” Но я не могу уже ничего слышать о всех вещах и вопросах,не допускающих эксперимента. Такова граница моего “чувстваистины”: ибо там храбрость утрачивает свои права.

52
Чтознают о нас другие.

То, что мызнаем и помним о самих себе, не столь существенно для счастья нашейжизни, как это полагают. В один прекрасный день разражается над намито, что другие знают (или думают, что знают) о нас, —и тогда мы постигаем, что это гораздо сильнее. Легче справиться сосвоей нечистой совестью, нежели со своей нечистой репутацией.

53
Гденачинается добро.

Там, гдеслабое зрение не способно уже разглядеть злое влечение, как таковое,из-за его рафинированности, человек полагает царство добра, иощущение того, что отныне он пребывает в царстве добра, приводит всеего влечения, до этого спугиваемые и ограничиваемые злым влечением, ввозбуждение, которое переживается как чувство уверенности,удовольствия, благосклонности. Итак: чем тупее глаз, тем ширепростирается добро! Отсюда вечная веселость народа и детей! Отсюдаугрюмость и родственная нечистой совести тоска великих мыслителей!

54
Сознаниевидимости.

Какчудесно и неискушенно и в то же время как ужасно и иронично чувствуюя себя со своим познанием по отношению ко всей полноте бытия! Яоткрыл для себя, что прежний человеческий и животный мир, даи вообще глубочайшая древность и прошлое всего ощутимого бытияпродолжает во мне творить, любить, ненавидеть, завершать, —я внезапно пробудился среди этого сна, но пробудился лишь к сознанию.Что я именно сновижу и должен впредь сновидеть, дабы несгинуть, подобно тому как должен пребывать во сне лунатик, дабы несорваться. Чем же является для меня теперь “видимость”!Поистине не противоположностью какой-то сущности — разве жемогу я высказать о какой-либо сущности нечно иное, кроме самихпредикатов ее видимости! Поистине не мертвой маской, которую можнобыло бы напялить на какой-то неизвестный икс, но и вполне содрать снего! Видимость для меня — это самое действующее и живущее,которое заходит столь далеко в своем самоосмеянии, что дает мнепочувствовать, что здесь все есть видимость и обманчивый свет и танецпризраков и ничего больше, — что между всеми этимисновидцами и я, “познающий”, танцую свой танец; чтопознающий — это только средство продлить земной танец и лишьпостольку принадлежит к церемониймейстерам бытия и что возвышеннаяпоследовательность и взаимосвязь всяческого познания есть и будет,пожалуй, высочайшим средством обеспечить общность грез ивзаимопонимания всех этих сновидцев и тем самым длительностьсновидения.

55
Последнееблагородство.

Что жеделает “благородным”? Конечно, не то, что приносятжертвы: и буйный сладострастник приносит жертвы. Конечно, не то, чтовообще предаются страстям: есть и постыдные страсти. Конечно, не то,что бескорыстно делают что-то другим: быть может, как раз вблагороднейшем и явлена величайшая последовательность своекорыстия. —Но то, что страсть, охватывающая благородного, есть некаяособенность, неведомая ему, — применение редкого иединичного масштаба и почти умопомешательства — чувство жара ввещах, предстающих всем другим холодными на ощупь, —разгадка ценностей, для которых еще не изобретено весов, —жертвоприношение на алтарях, посвященных неведомому Богу, —храбрость без взыскания почестей — самодовольство, обладающееизбытком и сообщающееся людям и вещам. Словом, редкое качество ипребывание в неведении относительно этой редкости — вот что досих пор делало благородным. Но пусть при этом примут во внимание, чтотаким путем были несправедливо оценены и в целом оклеветаны в пользуисключений все обычные, наиболее свойственные человеку и необходимыекачества, короче, все содействующее сохранению рода и вообще всякоеправило. Стать защитником правила — таковой, пожалуй,могла бы быть последняя форма и утонченность, в которой проявится наземле благородство.

56
Жаждастраданий.

Когда ядумаю о страстном желании что-либо предпринять, постоянно щекочущем идразнящем миллионы юных европейцев, которые не могут выносить скуки исамих себя, я понимаю, что им должно быть присуще желание как-топострадать, чтобы почерпнуть из этого страдания некое правдоподобноеоснование для поступков и действий. Нужна нужда! Отсюда крикиполитиков, отсюда все эти ложные, присочиненные, преувеличенные“бедствия” всевозможных классов и слепая готовностьверить в них. Эта молодежь требует, чтобы извне нагрянуло илипредстало взору — не счастье, нет, — а самонесчастье, и ее фантазия уже наперед суетится в попытках создать изэтого некое чудовище, с тем чтобы после суметь бороться с некимчудовищем. Если бы эти нуждолюбцы чувствовали в себе силу изнутриприносить самим себе пользу, изнутри причинять самим себе зло, онисумели бы также изнутри сотворить себе собственную, самособственнуюнужду. Их открытия смогли бы тогда быть более утонченными, а ихудовлетворение звучало бы как хорошая музыка, тогда как нынче онизагружают мир своими криками о нужде и, стало быть, весьма часто ужеи чувством нужды! Они не в силах ничего поделать с собой, —и вот они накликают несчастье других: им всегда нужны другие! Ивсегда все новые другие! — Виноват, друзья мои, я рискнулнакликать мое счастье.

ВТОРАЯКНИГА57

Реалистам.

Вы.Трезвые люди, чувствующие себя вооруженными против страстей ифантазерства и охотно старающиеся выдать свою пустоту за гордость иукрашение, — вы называете себя реалистами и даете понять,что мир в действительности сотворен так, каким он предстает вам, —что лишь перед вами предстает действительность разоблаченной и чтосами вы, пожалуй, составляете лучшую ее часть — о вы,возлюбленные Саисские изваяния! Но даже в самом разоблаченномсостоянии не предстаете ли и сами вы все еще в высшей степенистрастными и темными существами, сродни рыбам, и не слишком ли схоживы все еще с влюбленным художником? — а что длявлюбленного художника “действительность”! Вы все ещеторгуете вразнос оценками вещей, убегающих корнями в страсти ивлюбленности прошедших столетий! Все еще прохвачена ваша трезвостьсокровенным и неискоренимым опьянением! Ваша любовь к“действительности”, например, — о, до чего жеэто старая-престарая “любовь”! В каждом ощущении, вкаждом чувственном впечатлении явлен обломок этой старой любви, иравным образом сюда вплетены фантастика, предрассудки, неразумие,неведение, страх и мало ли что еще. Вот эта гора! Вон то облако! Чтов них “действительного”? Стряхните-ка однажды с нихиллюзию и всю человеческую примесь, вы, трезвые! Да если бытолько вы смогли это! Если бы вам удалось забыть ваше происхождение,ваше прошлое, ваше детство — всю вашу человечность иживотность! Для нас не существует никакой “действительности”— да и для вас тоже, вы, трезвые, — мы далеко не такчужды друг другу, как вы думаете, и, возможно, наша добрая воля выйтииз опьянения в такой же степени заслуживает внимания, как и ваша верав то, что вы вообще неспособны на опьянение.

58
Толькокак творящие.

Это стоиломне величайших усилий и все еще стоит мне величайших усилий —осознать, что несказанно большее содержание заключается в том, какназываются вещи, чем в самих вещах. Репутация, имя и внешнийоблик, значимость, расхожая мера и вес какой-либо вещи —поначалу чаще всего нечто ложное и произвольное, наброшенное на вещь,как платье, и совершенно чуждое ее сущности и даже ее коже, —постепенно как бы прирастают к вещи и врастают в нее вследствие верыв них и их дальнейшего роста от поколения к поколению: первоначальнаяиллюзия почти всегда становится, в конечном счете, сущностью идействует как сущность! Каким бы глупцом был тот, ктовозомнил бы, что достаточно указать на это происхождение и туманныйпокров этой химеры, чтобы уничтожить считающийся реальныммир, так называемую “действительность”! Лишь в качестветворящих можем мы уничтожать! — Но не забудем и того, чтодостаточно сотворить новые имена, оценки и вероятности, чтобы надолгое время сотворить новые “вещи”.

59
Мы,художники!

Когда мылюбим женщину, мы с легкостью проникаемся ненавистью к при роде,вспоминая о всех отвратительных естественностях, которым подверженакаждая женщина; мы охотно обошли бы это вниманием, но, разсоприкоснувшись с этим, душа наша нетерпеливо вздрагивает и спрезрением, как было сказано, взирает на природу: мы оскорблены, природа кажется нам вторгшейся в наши владения и осквернившей ихнеосвященными руками. Тогда затыкают уши от всякой физиологии ивтайне решают про себя: “я не желаю ничего слышать о том, чточеловек состоит из чего-либо еще, кроме души иформы !”“Подкожный человек” для всех любящих — ужас инемыслимость, хула на Бога и любовь. — Ну так вот, то жесамое, что ощущает нынче любящий по отношению к природе иестественности, некогда ощущал всякий почитатель Бога и его “святоговсемогущества”: во всем, что говорилось о природе астрономами,геологами, физиологами, врачами, видел он вмешательство в еедрагоценнейшие владения и, стало быть, посягательство — ивдобавок к тому еще и бесстыдство посягателя! “Закон при роды”— уже одно это выражение звучало для него богохульством; всущности, ему очень хотелось бы видеть всякую механику сведенною кактам нравственной воли и произвола, — но, поскольку никто не мог оказать ему этой услуги, он по возможности сам утаивал от себя природу и механику и проводил жизнь в грезах. О, эти людипрошлого умели грезить, и для этого им вовсе не следовалопрежде заснуть! — но и мы, люди настоящего, все ещеслишком умеем это, при всей нашей доброе воле к бодрствованию идневному свету! Достаточно лишь полюбить, возненавидеть, возжелать,вообще ощутить — на нас тотчас же нисходит дух и сила сна, имы, с открытыми глазами и пренебрегая всяческой опасностью,взбираемся на самые рискованные стези, на крыши и башни бреда, безмалейшего головокружения, словно бы рожденные лазать по высотам, —мы, лунатики дня! Мы, художники! Мы, утайщики естественности! Мы.Сомнамбюулы и богоманы! Мы. Смертельно спокойные, безустанныестранники по высотам, которые и видятся нам не высотами, а нашимиравнинами, нашими гарантиями.

60
Женщиныи их действие на расстоянии.

Есть ли уменя еще уши? Превратился ли я в слух и ни во что больше? Здесь стоюя среди пожара морского прибоя, чье белое пламя лижет мои ноги, —со всех сторон доносятся до меня вой, угрозы, крики, пронзительныезвуки, а тем временем в глубине глубин старый потрясатель земли тупо,словно ревущий бык, поет свою арию; он при этом отбивает ногами такойземлетрясильный такт, что даже у этих обветренных скалистых чудищтрепещет сердце в груди. И тут, внезапно, словно из ничего, передсамими воротами этого адского лабиринта, всего в нескольких саженяхот них, появляется — большое парусное судно, скользящее мимо,молча, как привидение. О, эта призрачная красота! Какими чарамиохватывает она меня! Как? Неужели судно это загружено всем покоем ибезмолвием мира? Неужели и само мое счастье занимает здесь свое тихоеместо, мое блаженное Я, моя вторая усопшая самость? Еще немертвая, но и уже не живущая? Словно призрачное, тихое,созерцательное, скользящее, парящее полусущество? Подобное судну,порхающему своими белыми парусами по темному морю, как огромнаябабочка! Да! Порхать по бытию! Вот что это! Вот чем было быэто! — Кажется, этот шум сделал меня мечтателем? Всякийбольшой шум заставляет нас полагать счастьем тишину и даль. Когдамужчина стоит среди своего шума, среди прибоя своих бросков инабросков, тогда-то и видит он, как скользят мимо него тихиеочаровательные существа, счастье и замкнутость которых исполняют еготоски, — это женщины. Он готов уже думать, чтотам, в женщинах, и живет лучший он сам, что в этих уголках смолкает исамый шумный прибой и жизнь сама становится сном о жизни. Однако!Однако! Мой благородный мечтатель, даже на прекраснейшем парусникебывает так много шума и галдежа, и, к сожалению, так много мелочногои жалкого галдежа! Волшебство и могущественнейшее воздействие женщинесть, говоря языком философов, действие на расстоянии, actio indistans: но сюда принадлежит сперва и прежде всего — дистанция!

61
Кчести дружбы.

Чточувство дружбы считалось в древности самым высоким чувством, болеевысоким даже, чем прославленнейшая гордость самодовольных и мудрых, идаже как бы единственным и более священным сородичем ее, это оченьхорошо выражено в рассказе о том македонском царе, который подарилодному афинскому философу-мироненавистнику талант и получил от негосвой подарок обратно. “Как, — воскликнул царь, —разве у него нет друга?” Он хотел этим сказать: “я уважаюэту гордость мудреца и независимого человека, но я еще выше уважал быего человечность, если бы друг в нем одержал победу над егогордостью. Философ унизился передо мной, показав, что из двух самыхвысоких чувств он не ведает одного — и как раз более высокого!”

62
Любовь.

Любовьпрощает любимому даже его вожделение.

63
Женщинав музыке.

Как этослучается, что теплые дождливые ветры приносят с собою музыкальноенастроение и радость сочинять мелодии? Разве это не те самые ветры,которые врываются в церкви и навевают женщинам любовные мысли?

64
Скептики.

Боюсь, чтосостарившиеся женщины в сокровеннейшем тайнике своего сердцаскептичнее всех мужчин: они верят в поверхностность бытия как в егосущность, и всякая добродетель и глубина для них лишь покров этой“истины”, весьма желательный покров некоего pudendum, —стало быть, вопрос приличия и стыда, не больше!

65
Преданность.

Естьблагородные женщины с известной нищетою духа, которые, тщась выразить свою глубочайшую преданность, не умеют найти иного выхода иззатруднительного положения, как предложить свою добродетель и стыд —высшее, что у них имеется. И часто подарок этот принимается, вовсе необязывая ни к чему такому, что предполагают дарительницы, —очень печальная история!

66
Силаслабых.

Всеженщины умеют очень тонко преувеличивать свои слабости, они дажеизобретают себе слабости, чтобы выглядеть совершенно хрупкимиукрашениями, которым в тягость и пылинка: само их существованиедолжно служить мужчине укором и напоминанием о его неотесанности. Такзащищаются они против сильных и всякого “кулачного права”.

67
Прикидыватьсясамой собою.

Теперь оналюбит его и смотрит с тех пор на мир с таким спокойным доверием,точно корова, но увы! тем и очаровывала она его, что казалась сплошьизменчивой и непонятной! В нем же было чересчур много постояннойпогоды! Не следовало бы ей прикинуться прежней, в прежнем своемхарактере? Притвориться нелюбящей? Не это ли ей советует —любовь? Vivat comoedia!

68
Воляи уступчивость.

Как-топривели к мудрецу одного юношу и сказали: “Смотри, вот один изтех, кого испортили женщины!” Мудрец покачал головой иулыбнулся. “Это мужчины, — воскликнул он, —портят женщин, и все, в чем грешат женщины, должно искупляться иулучшаться в мужчинах, ибо мужчина сотворяет себе образ женщины, аженщина создается по этому образу”. — “Ты слишкомснисходителен к женщинам, — сказал кто-то из стоявшихрядом, — ты их не знаешь!” Мудрец ответил: “Свойствомужчины — воля, свойство женщины — уступчивость: таковзакон полов, поистине суровый закон для женщины! Все люди не виноватыв том, что они таковы, а женщины и вдвойне не виноваты: у когохватило бы бальзама и милосердия к ним!” — “Какбальзама! Как милосердия! — вскричал кто-то еще изтолпы. — Женщин надо лучше воспитывать!” —“Воспитывать лучше надо мужчин”, — ответил мудрец икивнул юноше, чтобы тот последовал за ним. — Но юноше заним не последовал.

69
Способностьк мести.

Чтокто-нибудь не может и, следовательно, не хочет защищаться, это, внаших глазах, вовсе еще не позорит его; но мы слишком низко ценимтого, кто лишен как способности, так и готовности к мести, —безразлично, мужчина это или женщина. Разве смогла бы удержать нас(или, как говорят, “привязать”) женщина, которую мы несчитаем способной при случае пустить в ход кинжал (что-то вродекинжала) против нас? — или против себя: что вопределенном случае было бы более чувствительной местью (китайскойместью).

70
Госпожигоспод.

Этоглубокое могучее контральто слышимое временами в театре, при подымаетвнезапно перед нами занавес возможностей, в каковые мы по обыкновениюне верим: и вот мы сразу верим в то, что где-то в мире могутсуществовать женщины с высокими, героическими, царственными душами,способные и готовые к грандиозным противостояниям, решениям ипожертвованиям, способные и готовые к господству над мужчинами, ибо вних лучшее, что есть в мужчине, поверх всякого там пола, сталовоплощенным идеалом. Правда, в намерении театра отнюдь не входило, чтобы эти голоса давали именно такое представление оженщине: им приходится обычно изображать идеального любовника,например какого-нибудь Ромео; но, судя по моему опыту, театр икомпозитор, ожидающий от такого голоса подобных действий, какправило, просчитываются. В этих любовников не верят: такиеголоса содержат все еще колорит матери и хозяйки дома, и больше всеготогда именно, когда в их звучании слышна любовь.

71
Оженском целомудрии.

Есть нечтосовершенно удивительное и невероятное в воспитании благородныхженщин, возможно даже, что не существует ничего болеепарадоксального. Весь мир согласно сошелся на том, чтобы воспитыватьих по возможности в полном неведении in eroticis и внушать имглубокий стыд перед этими вещами, оборачивающийся крайним нетерпениеми бегством при малейшем намеке на них. Вся “честь”женщины, в сущности, поставлена здесь на карту: чего тольконе простили бы им во всем прочем! Но здесь должны они всем существомпребывать в неведении: для этого их “зла” у них должныотсутствовать глаза и уши, слова и мысщи — уже одно знаниеоказывается тут злом. И что же! Словно ужасным громовым ударомвыбрасываются они в действительность и знание, вступая в брак, —и притом с тем, кого они больше всего любят и кем больше всегодорожат: уличить в противоречии любовь и срам, ощутить воединовосхищение, уступку, долг, сострадание и ужас от неожиданногососедства между Богом и зверем, и что еще! — тутдействительно завязали себе такой душевный узел, равного которому несыщешь! Даже сострадательное любопытство мудрейшего знатока людейокажется бессильным угадать, как удается той или иной женщиынеобрести себя в этом решении загадки и в этой загадке решения и какоеужасное, далеко простирающееся подозрение должно при этом шевелитьсяв бедной, вышедшей из пазов душе, как наконец, именно в этом пунктебросает якорь последняя философия и скепсис женщины! —После этого — глубокое молчание, как и до этого: и частомолчание перед собою, закрывание глаз на себя. — Оттогомолодые женщины весьма стараются выглядеть поверхностными ирассеянными; наиболее утонченные среди них напускают на себя некоегорода нахальство. — Женщины с легкостью воспринимают своихмужей как вопросительный знак своей чести, а своих детей как апологиюили искупление — они нуждаются в детях и желают их себе всовершенно ином смысле, чем желает себе детей мужчина. —Короче, к женщинам никогда нельзя быть достаточно снисходительным!

72
Матери.

Зверидумают о самках иначе, чем мужчины; самка ценится ими какпродуктивное вещество. Отцовской любви у них нет, но что-то вроделюбви к детенышам своей возлюбленной и привычки к ним присуще им.Самки же получают в детях удовлетворение своего властолюбия, некуюсобственность, некое занятие, нечто вполне им понятное, с чем можнодать волю языку: все это вместе и составляет материнскую любовь —позволительно сравнить ее с любовью художника к своему произведению.Беременность сделала женщин более мягкими, более терпеливыми, болеепугливыми, более смиренными; равным образом и духовная беременностьформирует характер созерцательной натуры, которая родственна женскомухарактеру: это матери-самцы. — У животных прекраснымсчитается мужской пол.

73
Священнаяжестокость.

К одномусвятому подошел человек с новорожденным младенцем на руках. “Чтоделать мне с этим ребенком? — спросил он. — Онжалок, уродлив и недостаточно живой, чтобы умереть”. “Убейего, — вскричал святой ужасным голосом, — убейего и держи его затем три дня и три ночи на руках, чтобы сохранитьсебе об этом память: тогда ты уже не родишь ребенка, покуда не придети твое время рожать”. — Услышав это, человек ушелразочарованный, и многие осуждали святого за жестокий совет убитьмладенца. “А разве не более жестоко оставить его в живых?”— сказал святой.

74
Неудачницы.

Никогда невезет бедным женщинам, которые в присутствии того, кого они любят,становятся неспокойными и неуверенными и слишком много говорят: ибомужчины надежнее всего клюют на несколько таинственную и флегматичнуюнежность.

75
Третийпол.

“Маленькиймужчина — это парадокс, но все-таки мужчина, — а вотмаленькие женушки, в сравнении с высокими женщинами, кажутся мнепринадлежащими к какому-то другому полу”, — сказал один старыйтанцмейстер. Маленькая женщина никогда не красива — сказалстарый Аристотель.

76
Величайшаяопасность.

Если бы вовсе времена не было такого излишка людей, которые не считали быдисциплину головы — свою “разумность” — своейгордостью, обязанностью, добродетелью, которых, в качестве друзей“здравого смысла”, не оскорбляло бы и не стыдило всякоефантазирование и распутство мысли, то человечество давным-давнопогибло бы! Над ним всегда повисало и продолжает повисать, каквеличайшая его опасность, разражающееся помешательство — так именно называется вспышка произвола в чувствовании, зрении ислухе, смакование головной невоспитанности, радость безрассудства. Неистина и достоверность оказываются антиподом мира помешанных, нообщность и общеобязательность какой-либо веры, короче, отсутствиесвоеволия в суждениях, И величайшей работой людей было до сих пордостичь единодушия во взгляде на множество вещей и обложить себязаконом этого единодушия — все равно, истины эти вещиили ложны. Эта дисциплина головы и сохранила человечество, —но противоположные влечения все еще столь могущественны, что будущеерода человеческого, по существу, внушает мало доверия. Образ вещейвсе еще движется и расплывается, и, может быть, нынче больше ибыстрее, чем когда-либо; как раз изысканнейшие умы противятся все ещеэтой общеобязательности — прежде всего исследователи истины! Вера, понятая как единоверие, все еще вызывает отвращение иновую похотливость в более утонченных головах, и уже медленный темп,предписываемый ею всем духовным процессам, это подражание черепахе,признанное здесь за норму, делает художников и поэтов перебежчиками —в этих-то нетерпеливых умах и разражается форменная тяга кпомешательству, ибо помешательству свойствен такой веселый темп!Итак, требуется добродетельный интеллект — ах! я хочуупотребить самое недвусмысленное слово — требуетсядобродетельная глупость, требуется незыблемый метрономмедленного ума, дабы приверженцы великой совокупной верыпребывали совместно и продолжали танцевать свой танец: этого властнотребует самая первостепенная нужда. Мы, прочие, суть исключение иопасность — мы вечно нуждаемся в защите! — Чтож, и в пользу исключения можно сказать кое-что, предположив, чтооно никогда не хочет стать правилом.

77
Животноес чистой совестью.

Пошлое вовсем том, что нравится на юге Европы — будет это итальянскаяопера (например, Россини и Беллини) или испанский приключенческийроман (лучше всего доступный нам во французском пересказе “ЖильБлаза”), — не ускользает от меня, но и не оскорбляетменя равным образом как и пошлость, с которою встречаешься,прогуливаясь по Помпее и даже, по сути, читая всякую античную книгу:отчего это происходит? Оттого ли, что здесь отсутствует стыд и всепошлое выступает столь же надежно и самоуверенно, как нечтоблагородное, прелестное и исполненное страсти в аналогичного родамузыке или романе? “Животное, как и человек, имеет свои права;пусть же оно бегает себе на воле, а ты, милый мой сородич, тоже ещеживотное, несмотря ни на что!” — таковой представляетсямне типичная и своеобразная мораль южан. Дурной вкус обладает своимиправами, как и хороший, и даже некоторым преимуществом перед ним, вслучае если он имеет больший спрос, гарантирует удовлетворение ипользуется как бы общим языком и безусловно понятными личинами ижестами; напротив, хороший, изысканный вкус всегда заключает в себенечто ищущее, рискованное, нечто не вполне уверенное в своейпонятности — он никогда не был и не может быть народным!Народною была и остается маска! Так пусть же резвится себевесь этот маскарад в мелодиях и каденциях, в скачках и увеселенияхритма этих опер! Совсем как в античной жизни! Разве понимают что-либов ней, если не понимают наслаждения маской, чистой совести всегдамаскарадного! Здесь омовение и отдохновение античного духа — и,может статься, редким и возвышенным натурам древнего мира омовениеэто было необходимее, чем пошлым. — Напротив, какой-нибудьпошлый оборот в северных произведениях, скажем в немецкой музыке,оскорбляет меня несказанно. Здесь стыд всегда тут как тут;художник опускался ниже себя и не мог не краснеть при этом: мыстыдимся вместе с ним и чувствуем себя столь оскорбленными, так какдогадываемся, что он счел необходимым опуститься ради нас.

78
Зачто мы должны быть благодарны.

Толькохудожники, и в особенности художники сцены, привили людям зрение ислух, позволяющие им с некоторым удовольствием слышать и вдеть, чтокаждый сам представляет из себя, сам переживает, сам хочет; толькоони научили нас ценить героя, скрытого в каждом из обыденныхлюдей, и искусству — издали и как бы упрощенно и просветленновзирать на самого себя, как на героя, — искусству“инсценировать себя” перед собой. Лишь таким путемодолеваем мы некоторые присущие нам низменные детали! Без этогоискусства мы были бы не чем иным, как передним планом, и жили быполностью во власти той оптики, благодаря которой ближайшее ипошлейшее выглядит чудовищно укрупненным и как бы самойдействительностью. — Быть может, аналогичная заслугапринадлежит и той религии, которая велела рассматривать греховностькаждого отдельного человека через увеличительное стекло и превращалагрешника в великого бессмертного преступника: расписывая человекувечные перспективы, она учиила его видеть себя издали и как нечтоминувшее и целое.

79
Прелестьнесовершенства.

Я вижуздесь поэта, который, подобно иным людям, больше привлекает своиминесовершенствами, чем всем тем, что выходит из его рук в законченноми совершенном виде, — да, эта его неспособность сулит емугораздо большую выгоду и славу, чем полнота его сил. Его произведенияникогда не высказывают полностью того, что ему, собственно, хотелосьбы высказать, что ему хотелось бы увидеть — словно быон имел всегда предвкушение видения и никогда самого видения: но вдуше его осталась необыкновенная тяга к этому видению, и из неечерпает он свою столь же необыкновенную словоохотливость вожделения иволчьего аппетита. Ею возносит он своего слушателя над собственнымтворением и всеми “творениями” и дает ему крылья взлететьна такую высоту, куда еще никогда не взлетали слушатели: и вот, самиставши поэтами и визионерами, платят они дань удивления виновнику ихсчастья, словно бы он непосредственно привел их к лицезрению своейсвятыни и последней тайны, словно бы он достиг своей цели идействительно узрел свое видение и сообщил его другим. Егослава выгадывает от того, что он, собственно говоря, не достигаетцели.

80
Искусствои природа.

Греки(или, по крайней мере, афиняне) были небезразличны к красноречию _они даже испытывали к этому ненасытное влечение, которое больше, чемчто-либо другое, отличает их от не-греков. Посему даже от сценическойстрасти требовали они красноречивости и охотно сносилинеестественность драматических стихов — ведь в природе страстьстоль скупа на слова! столь нема и стеснена! А когда она находитслова, то выглядит, к стыду своему, столь путаной и безрассудной! Ивот все мы, благодаря грекам, привыкли к этой искусственности насцене, как выносим мы, и выносим охотно, благодаря итальянцам, тудругую искусственность — поющую страсть. —Это стало нашей потребностью, которую мы не можем удовлетворить черездействительность, — слушать, как складно и обстоятельноговорят люди в труднейших положениях; нас восхищает теперь, когдатрагический герой находит еще слова, доводы, красноречивые жесты и вцелом ясность ума там, где жизнь приближается к бездне и гдедействительный человек чаще всего теряет голову и уж во всяком случаекрасноречие. Этот род отклонения от природы является, бытьможет, приятнейшим лакомством для гордости человека; из-за него-то илюбит он вообще искусство, как выражение высокой, героическойнеестественности и конвенции. Драматического поэта справедливоосыпают упреками, если он не все претворяет в разум и слово, новсегда удерживает при себе какой-то остаток молчания: равнымобразом испытывают неудовлетворенность и оперным композитором,который способен подобрать для высшего аффекта не мелодию, а всеголишь эмоциональное “естественное” бормотание ивыкрикивание. Здесь следует как раз противоречить природе!Здесь как раз пошлая привлекательность иллюзии должна уступить более высокой привлекательности! Греки зашли по этому путидалеко — до ужаса далеко! Подобно тому как они в максимальнойстепени суживали сцену и запрещали себе всякое воздействие глубиноюзаднего плана, подобно тому как они лишали актера возможности мимикии свободных движений и превращали его в торжественное,накрахмаленное, маскарадное чучело, так и у самой страсти отнималиони глубину заднего фона и предписывали ей закон изящного слова; онивообще делали все, чтобы противодействовать элементарному воздействиюобразов, возбуждающих страх и сострадание: они как раз не хотелистраха и сострадания — честь и слава Аристотелю! но он,несомненно, не попал в бровь, не говоря уже о глазе, когда говорил опоследней цели греческой трагедии! Пусть же рассмотрят греческихтрагиков в том, чем главным образом возбуждалось ихприлежание, их изобретательность, их соперничество — навернякауж не намерением потрясать зрителей аффектами! Афинянин шел в театрслушать изящные речи! И об изящных речах шло дело уСофокла! — да простится мне эта ересь! — Совсеминаче обстоит с серьезной оперой: все ее мастера хлопочут отом, чтобы придать своим действующим лицам большую непонятность.“Случайно подобранное слово может прийти на помощьневнимательному слушателю; в целом же ситуация должна сама объяснятьсебя — речи сами по себе пусты!” — Такдумают все они, и так все они валяют дурака со словами. Быть может,им недоставало лишь мужества полностью выразить свое последнеепрезрение к слову: еще чуточку нахальства у Россини, и он оставил быдля пения сплошное ля-ля-ля-ля, — и это было бы разумно!Оперным персонажам не следовало бы верить “на слово”, сних вполне достаточно и тона! Вот то самое различие, та прекраснаянеестественность, ради которой ходят в оперу! Даже recitativosecco не хочет, собственно говоря, быть выслушанным как слово итекст: этот род полумузыки должен, скорее, служить музыкальному ухумаленькой передышкой (передышкой от мелодии, как самойутонченной, а стало быть, и самой утомительной услады этогоискусства), — но очень скоро и чем-то другим, именно:возрастающим нетерпением, возрастающим сопротивлением, новымвожделением к полной музыке, к мелодии. — Чтоможно сказать с этой точки зрения об искусстве Рихарда Вагнера? Можетбыть, то же самое? Может быть, нечто иное? Часто мне вот-вотказалось, что слова и музыку его творений следовало бы выучиватьнаизусть до исполнения: ибо без этого — так казалось мне —не будут услышаны ни слова, ни сама музыка.

81
Греческийвкус.

“Чтоже здесь прекрасного? — сказал тот землемер послепредставления “Ифигении”. — Этим ничего недоказывается!” Как будто греки были так уж и далеки от этоговкуса? У Софокла, по крайней мере, “все доказывается”.

82
L’espritкак нечто негреческое.

Греки вовсем своем мышлении неописуемо логичны и просты; никогда, по крайнеймере за все долгое время их процветания, они не пресыщались этим, чточастенько случается с французами, которые весьма охотно делаютмаленькие прыжки в противоположную сторону и, собственно, лишь в томслучае ладят с духом логики, когда он множеством таких маленькихобратных прыжков выказывает свою светскую учтивость, своесветское самоотрицание. Логика представляется им необходимою, какхлеб и вода, но в то же время, подобно последним, оказывается для нихнекоторого рода тюремной пищей, когда смакуется в чистом и черствомвиде. В хорошем обществе никогда не следует выставлять себя полностьюи единственно правым, как этого требует всякая чистая логика: отсюдамаленькая доза неразумия во всяком французском esprit. —Чувство общительности у греков было гораздо менее развито, чем уфранцузов теперь и когда-либо: отсюда так мало esprit у ихостроумнейших людей, отсюда так мало остроумия даже у их острословов,отсюда — ах! уже и этим моим словам не поверят, а сколько ещеподобных слов у меня на душе! — Est res magna tacere —говорит Марциал со всеми болтливыми.

83
Переводы.

Можнооценивать степень исторического чувства, которым обладает даннаяэпоха, по тому, как в эту эпоху делаются переводы иусваивается дух минувших эпох и книг. Французы времен Корнеля и дажееще времен Революции овладевали римской древностью способом, длякоторого нам недостает больше мужества — благодаря нашему болеевысокому историческому чувству. А сама римская древность: скольвластно и в то же время наивно накладывала она свою руку на всехорошее и высокое в более древней греческой древности! Как переводилиони ее в самое гущу римской современности! Как умышленно и беспечностирали они пыль с крылец бабочки — миг! Так, Гораций переводилместами Алкея или Архилоха, а Проперций — Каллимаха и Филета(поэтов одинакового ранга с Феокритом, если только мы вправе судить): что им было до того, что сам творец пережил в себе нечто ивписал в свое стихотворение знаки этого переживания! — какпоэты, они были врагами антикварного духа-ищейки, опережающегоисторическое чувство; как поэты, они не считались с этими совершенноличными вещами и именами и со всем, что, в качества национальногокостюма и маски, было свойственно какому-нибудь городу, какому-нибудьпобережью, какому-нибудь столетию, но на лету подменяли ихсовременным и римским. Они как бы спрашивают нас: “Неужели намне следовало обновить для себя старину и уложиться в нее самим? Разве мы не вправе вдохнуть нашу душу в это мертвое тело? Ибо теперьоно уже мертво: как отвратительно все мертвое!” — Им былоневедомо смакование исторического чувства; прошлое и чуждое было им втягость и оказывалось для них, как римлян, стимулом к римскомузавоеванию. На деле перевод был тогда завоеванием — не только втом смысле, что пренебрегали историческим, — нет, к этомудобавляли намек на современное; прежде всего, зачеркивали имя поэта иставили на его место свое — без какого-либо ощущения воровства,но с пречистой совестью imperii Romani.

84
Опроисхождении поэзии.

Любителивсего фантастического в человеке, придерживающиеся в то же времяучения об инстинктивной нравственности, судят следующим образом:“Если бы во все времена чтили пользу как высшее Божество,откуда тогда могла бы взяться вол всем мире поэзия? — этаритмизация речи, которая, скорее, препятствует, чем содействует,ясности высказывания и которая, несмотря на это, бурно произросла ипродолжает расти по всей земле, словно некая насмешка над всякойполезной целесообразностью! Девственно прекрасное безрассудствопоэзии опровергает вас, утилитаристы! Именно стремление освободиться однажды от пользы и возвысило человека, вдохновив его кнравственности и искусству!” Что ж, я должен здесь однаждыпольстить утилитаристам — ведь им так редко доводится бытьправыми, что просто жалость берет! В те старые времена, которыевызвали к жизни поэзию, дело шло все-таки о пользе, и при этом весьмабольшой пользе, связанной с тем, что вносили в речь ритм, эту силу,наново упорядочивающую все атомы предложения, вынуждающую выбиратьслова, придающую мысли новую окраску и делающую ее более темной,отчужденной, отдаленной: разумеется, то было суевернойполезностью. С помощью ритма человеческая просьба должна былаглубже запечатлеться в памяти богов, после того как заметили, чточеловек лучше запоминает стихи, чем бессвязную речь; равным образомрассчитывали с помощью ритмического отстукивания быть услышанными наболее далекие расстояния; ритмизированная молитва, казалось бы,быстрее доходила до слуха богов. Но прежде всего хотели извлечьпользу из той стихийной одержимости, которую человек испытывает насебе при слушании музыки: ритм есть принуждение; он вызываетнеодолимую тягу к податливости, соучастию; не только ноги, но и самадуша начинает идти в такт, — предполагалось, что и душабогов! Ритмом, стало быть, тщились принудить их и применить кним насилие: поэзию набрасывали на них, как магический аркан.Существовало еще одно, более диковинное представление, —и, возможно, именно оно сильнее всего способствовало возникновениюпоэзии. У пифагорейцев оно появляется как философское учение ивоспитательная уловка, но и задолго до философов в музыке видели силуразряжать аффекты, очищать душу, смягчать ferocia animi — иименно через ритмическое в музыке. Когда утрачивалась нормальнаянапряженность и гармония души, приходилось танцевать под тактпевца — таков был рецепт этого врачевания. Им Терпандрутихомирил бунт, Эмпедокл унял бесноватого, Дамон очистиллюбострастного юношу; им же исцеляли и одичавших мстительных богов.Прежде всего тем, что доводили до крайности опьянение и распущенностьих аффектов, стало быть, делая одержимого безумным, а мстительногоупоенным местью: все оргиастические культы силятся внезапно разрядитьferocia какого-то божества и превратить ее в оргию, дабы вслед заэтим оно чувствовало себя свободнее и спокойнее и оставило человека впокое. Мелос, по своему корню, означает успокоительноесредство, не потому, что сам он спокоен, а потому, что успокаиваетего воздействие. — И не только в культовых, но и в мирскихпеснопениях древнейших времен наличествует предпосылка, чторитмическое оказывает магическую силу, скажем, при черпании воды илигребле: песня есть заклинание действующих здесь, демонов, она делаетих сговорчивыми, связывает их в действиях и превращает их в орудиечеловека. И при любом занятии имеется повод к пению — всякое занятие свершается при пособничестве духов: заговоры и заклинания —такова, кажется, первоначальная форма поэзии. Если стихи были вупотреблении и у оракула — греки говорили, что гексаметр былизобретен в Дельфах, — то и здесь должен был ритмоказывать давление. Прорекаться означает первоначально (по кажущемусямне вероятным выводку греческого слова): дать назначить себе нечто;надеются принудить будущее тем, что склоняют на свою сторонуАполлона, который, согласно древнейшему представлению, есть нечтогораздо большее, чем только провидящий бог. В момент, когдапроизносится формула, буквально и достаточно ритмично, она связываетбудущее: формула же есть изобретение Аполлона, который, будучи богомритмов, может связывать также богинь судьбы. —Рассматривая и спрашивая в целом: было ли для старого, суеверноголюдского рода вообще что-либо более полезное, чем ритм? С нимможно было достигнуть всего: магически содействовать работе;заставить какое-нибудь божество явиться, приблизиться, выслушать;приуготовить себе будущее по своему усмотрению; разрядить собственнуюдушу от какого-либо излишка (страха, мании, сострадания,мстительности), и не только собственную душу, но и душу злейшего издемонов, — без стихов были ничем, со стихами становилисьпочти богом. Это коренное чувство так и не было полностьюискоренено, — и еще нынче, по тысячелетнему тщаниюизбавиться от подобного суеверия, даже мудрейший из нас оказываетсяпри случае в дураках у ритма, хотя бы уже в том одном, что мысльощущается им более истинной, когда она обладает метрическойформой и приходит с божественным приплясом. Разве это не весьмазабавно, что серьезнейшие философы, как бы строго ни относились они кэтому вообще, все еще апеллируют к поэтическим изречениям, дабы сообщить своим мыслям силу и достоверность? — а междутем для истины опаснее, когда поэт ее одобряет, чем когда он ейпротиворечит! Ибо, как говорит Гомер: “Много лгут поэты!”

85
Доброеи прекрасное.

Художникивечно прославляют — они и не делают ничего иного, —и прославляют как раз все те состояния и вещи, о которых идет молва,что при них и в них человек может однажды почувствовать себя добрым,или великим, или упоенным, или веселым, или благополучным и мудрым.Эти отборные вещи и состояния, значимость которых длячеловеческого счастья считается прочно установленной, и суть объектыхудожников: последние всегда пребывают в засаде, силясь открыть их иперетянуть в область искусства. Я хочу сказать, что не сами ониявляются оценщиками счастья и счастливого, но что они постоянноторчат в окружении Этих оценщиков, полные величайшего любопытства ижелания тотчас же воспользоваться их оценками. Поскольку же они,кроме нетерпения, обладают вдобавок глубокими легкими герольдов иногами скороходов, то они оказываются всегда в числе первыхпрославителей нового блага и зачастую кажутся людьми,впервые назвавшими его благом и оценившими его как благо. Но это, каксказано, — заблуждение: они лишь более проворны и болеекрикливы, чем действительные оценщики. — Кто же они, этидействительные оценщики? — Богатые и праздные люди.

86
Отеатре.

Сегодняшнийдень вновь подарил мне сильные и высокие чувства, и будь мне этимвечером дано насладиться музыкой и искусством, я бы наверняка знал,какой музыки и какого искусства мне не хочется, именно:всякого такого, которое тщится опьянить своих слушателей и взвинтить их до мгновения сильного и высокого чувства — этих людейбудничной души, схожих в вечерние часы не с победителями натриумфальных колесницах, а с усталыми мулами, которых жизнь слишкомуж часто стегала плетью. Что вообще знали бы о “более высокихнастроениях” эти люди, не будь опьяняющих средств и идеальныхподстегиваний плетью! — и вот же, у них есть своивдохновители, подобно тому как у них есть свои вина. Но что мне до их напитков и их опьянения! Зачем вдохновленному вино! Скорее, онсмотрит с некоторым отвращением на средства и на посредников, которыедолжны вызвать здесь какое-то действие без достаточного основания —обезьянье передразнивание высокого прилива души! — Как?Кроту дарят крылья и гордое воображение — перед сном, преждечем он заползет в свою нору? Его посылают в театр и приставляютувеличительные стекла к его слепым и утомленным глазам? Люди, чьяжизнь не “поступок”, а только гешефт, сидят передподмостками и глазеют на чужеродных существ, для которых жизнь естьнечто большее, чем гешефт? “Так оно и подобает, —говорите вы, — это так занимательно, этого требуетобразование!” — Что ж! Значит, мне слишком уж частонедостает образования, ибо слишком уж часто это зрелище вызывает вомне чувство гадливости. Кто в себе самом не испытывает недостатка втрагедии и комедии, тот охотно держится подальше от театра; или, ввиде исключения, весь ход событий — включая театр, публику ипоэта — оборачивается для него собственным трагическим икомическим спектаклем, так что сама поставленная пьеса мало волнуетего. Кто сам есть нечто вроде Фауста и Манфреда, что ему дотеатральных Фаустов и Манфредов! — кроме разве мыли о том,что в театре вообще изображаются подобные типы. Сильнейшие мысли и страсти перед теми, кто не способен ни к мысли, ни кстрасти, — лишь к опьянению! И первые как средствок последнему! Театр, как и музыка, — курениегашиша и жевание бетеля европейцев! О, кто расскажет нам всю историюнаркотиков! — это почти история “образования”.Так называемого высшего образования!

87
Отщеславии художников.

Полагаю,что художники часто не знают, что им лучше всего удается, ибо онислишком тщеславны, и их чувство обращено к чему-то более гордому,чем, по-видимому, являются эти маленькие растения, которые умеют вдействительном совершенстве, неизведанно, причудливо, прекрасно растина своей почве. Настоящий дар их собственного сада и виноградникаоценивается ими невзначай, и их любовь принадлежит к иному порядку,чем их проницательность. Вот музыкант, который больше, чем какой-либодругой, обладает мастерством извлекать звуки из царства страждущих,угнетенных, измученных душ и одарять речью даже немых зверей. Никтоне сравнится с ним в красках поздней осени, в неописуемо трогательномсчастье последнего, ускользающего, мимолетнейшего наслаждения; емуведомы звуки для тех таинственно зловещих полуночей души, когда,казалось бы, распадается связь между причиной и действием и в каждоемгновение может возникнуть нечто “из ничего”; он удачнеевсего черпает с самого дна человеческого счастья и словно бы изопорожненного кубка его, где горчайшие и противнейшие капли заздравие и за упокой слились со сладчайшими; он знает, как усталовлачится душа, которая уже не может прыгать и летать, не может дажеходить; в него робкий взгляд затаенной скорби, безутешного понимания,разлуки без объяснения; да, как Орфей всякого таинственногоубожества, он выше кого-либо, и им впервые было вообщевнесено в искусство нечто такое, что до сих пор казалось невыразимыми даже недостойным искусства, что словами можно было только спугнуть,а не поймать, — нечто совсем крохотное и микроскопическоев душе: да, он мастер по части совсем крохотного, Но он не хочет бытьим! Его натура любит, скорее, большие стены и отважнуюфресковую живопись! Он не видит того, что его дух обладаетиным вкусом ии склонностью и любит больше всего ютиться в уголкахразвалившихся домов: там, скрытый, скрытый от самого себя, пишет онсвои подлинные шедевры, которые все очень коротки, часто лишь в один такт, — там лишь становится он вполне искусным,великим и совершенным, может быть, только там. — Но он незнает этого! Он слишком тщеславен, чтобы знать это.

88
Серьезностьв отношении истины.

Серьезностьв отношении истины! Сколько много различного разумеют люди под этимисловами! Одни и те же воззрения и способы доказательства и проверки,воспринимаемые каким-нибудь мыслителем как легкомыслие, которому он,к стыду своему, поддается в то или иное время, — эти жевоззрения в каком-либо художнике, натолкнувшемся на них и временноувлекшемся ими, могут навести его на мысль о том, что теперь имовладела глубочайшая серьезность в отношении истины и что достойноудивления, каким образом он, хотя и художник, выказывает стольсерьезное стремление к тому, что является противоположностьюиллюзорного. Итак, вполне возможно, что некто именно пафосомсвоей серьезности выдает, сколь поверхностно и невзыскательно виталдоселе его дух в царстве познания. — И разве неоказывается все то, что представляется нам весомым, нашим предателем?Оно показывает, что мы в состоянии взвесить и для чего именно мы необладаем никакими весами.

89
Теперьи прежде.

К чему намвсе наше искусство произведений искусства, если мы лишаемся тогоболее высокого искусства — искусства празднеств! Прежде всепроизведения искусства выставлялись на большой праздничной улицечеловечества, как памятки и памятники высоких и блаженных моментов.Нынче же хотят произведениями искусства совлечь бедных, истощенных ибольных с большой страждущей улицы человечества ради одногопохотливого мгновеньица; им предлагают маленькое опьянение ибезрассудство.

90
Свети тени.

Книги изаписи у различных мыслителей совершенно различны: один собрал вкниге свет, который он наспех сумел похитить у лучей светящего емупознания и унести домой; другой передает только тени, серые и черныепослеобразы того, что накануне встало в его душе.

91
Предостережение.

Альфьери,как известно, изрядно налгал, рассказывая удивленным современникамисторию своей жизни. Он лгал из того деспотизма по отношению к самомусебе, каковой он, к примеру, выказал, когда создавал собственный языки тиранически вымучивал в себе поэта; в конце концов ему удалосьнайти строгую форму возвышенного, в которую он втиснул своюжизнь и свою память: должно быть, это стоило больших мучений. —Я нисколько не поверил бы и биографии Платона, им самим написанной;равным образом и Руссо или Дантовой vita nuova.

92
Прозаи поэзия.

Однаковспомните, что великие мастера прозы почти всегда были и поэтами,публично или только украдкой и “взаперти”; и поистине,хорошую прозу пишут только перед лицом поэзии! Ибо проза естьнепрерывная учтивая война с поэзией: вся ее прелесть состоит в том,что она постоянно избегает поэзии и противоречит ей; каждаяабстракция хочет обернуться плутовством в отношении поэзии и как бынасмешливым тоном; каждая сухость и холодность рассчитана на то,чтобы повергнуть милую Богиню в милое отчаяние; часто случаютсясближения. Мгновенные примирения и тотчас же внезапный отскок ихохот; часто подымается занавес и впускается резкий свет как раз втот момент, когда Богиня наслаждается своими сумерками и матовымицветами; часто срывают слово прямо с ее уст и распевают его на такоймотив, что она нежными руками придерживает нежные ушки, —и есть еще тысячи прочих удовольствий войны, включая поражения, окоторых непоэтические, так называемые прозаичные люди и знать ничегоне знают: на то они и говорят только дурной прозой! Война естьмать всех хороших вещей, война есть также мать хорошей прозы! —Это столетие насчитывает четырех весьма необычных и истиннопоэтических писателей, достигших в прозе такого мастерства, длякоторого не созрело еще это столетие — из-за недостатка поэзии,как было указано. Отвлекаясь от Гете, к которому по справедливостиапеллирует породившее его столетие, я вижу только Джакомо Леопарди,Проспера Мериме, Ралфа Уолдо Эмерсона и Уолтера Сэведжа Лендора,автора Imaginary conversations, как достойных называться мастерамипрозы.

93
Такзачем же ты пишешь?

А: Я непринадлежу к тем, кто мыслит с непросохшим пером в руке, иеще менее к тем, кто полностью отдается страстям перед чернильницей,сидя на своем стуле и глазея на бумагу. Я злюсь или стыжусь всякогописания; писание для меня естественная потребность — мнепротивно говорить об этом даже в сравнениях. Б: Так зачем же ты тогдапишешь? А: Н-да, мой дорогой, между нами говоря, я до сих пор ненашел еще другого средства избавиться от своих мыслей. Б: А зачемхочешь ты избавиться от них? А: Зачем я хочу? Хочу ли я? Ядолжен. — Б: Довольно! Довольно!

94
Посмертныйрост.

Тамаленькая отважная речь о нравственных делах, которую Фонтенельнабросал в своих бессмертных “Разговорах в царстве мертвецов”,считалось в его время собранием парадоксов и игрою неблагонадежногоостроумия; даже высшие судьи вкуса и ума не принимали ее уже вовнимание, — возможно, и сам Фонтенель. Теперь происходитнечто невероятное: эти мысли становятся истинами! Наука доказывает их! Игра принимает серьезный оборот! И мы читаем эти диалоги синым ощущением, чем читали их Вольтер и Гельвеций, и невольновозводим их автора в иной и гораздо более высокий ранг умов,чем это делали его современники, — правы ли мы? неправыли?

95
Шамфор.

Что какраз такой знаток людей и толпы, как Шамфор, спешил на выручку толпе,а не оставался в стороне в философском самоотречении и обороне, это ямогу объяснить себе не иначе как следующим образом: инстинкт в нембыл сильнее его мудрости и никогда не был удовлетворен, инстинктненависти ко всякому знатному происхождению: быть может, старая,слишком понятная ненависть его матери, священно заговорившая в нем излюбви к матери, — инстинкт мести, затаившийся в нем сдетских лет и ждущий удобного момента отомстить за мать. И теперьжизнь и гений его и, ах! всего сильнее отцовская кровь в его жилах —в течение многих, многих лет — соблазняли его примкнуть именнок этой знати и сравняться с нею! В конце концов, однако, ему сталневыносим его собственный вид, вид “старого человека” пристаром режиме; пылкое, страстное покаяние охватило его, и в этомсостоянии он облачился в плебейскую одежду, как своего рода власяницу! Упущенная месть обернулась ему нечистой совестью.Оставайся тогда Шамфор хоть на один градус больше философом,революция не получила бы своей трагической остроты и своего самогоколючего жала: она выглядела бы гораздо более глупым событием и неоказалась бы таким соблазном умов. Но ненависть и месть Шамфоравоспитали целое поколение: эту школу прошли и сиятельнейшие особы.Подумайте-ка над тем, что Мирабо смотрел на Шамфора как на своевысшее и старшее Я , от которого он ждал побуждений,предостережений и приговоров, терпеливо снося их, —Мирабо, принадлежащий, как человек, к совершенно иному рангу величия,чем даже первые среди государственных величин вчерашнего исегодняшнего дня. — Странно, что, несмотря на такого другаи заступника — сохранились даже письма Мирабо к Шамфору, —этот остроумнейший из всех моралистов остался чужд французам, неиначе как и Стендаль, который, быть может, среди всех французов этого столетия обладал умнейшими глазами и ушами. Оттого ли, чтопоследний, в сущнеости, заключал в себе слишком много немецкого ианглийского, чтобы быть еще сносным для парижан? — тогдакак Шамфор, человек, богатый душевными глубинами и подоплеками,угрюмый, страдающий, пылкий, — мыслитель, считавший смехнеобходимым лекарством от жизни и полагавший едва ли не потеряннымкаждый деньт, когда он не смеялся, — выглядящий, скорее,итальянцем и кровником Данте и Леопарди, чем французом! Известныпоследние слова Шамфора: “Ah! Mon ami, — сказал онСьейесу, — je m’en vais enfim de ce monde, ou ilfaut que le coeur se brise ou se bronze”. Это наверняка неслова умирающего француза!

96
Дваоратора.

Из этихдвух ораторов один лишь тогда в полной мере овладевает своим делом,когда предается страсти: только она перекачивает достаточно крови ижару в его мозг, чтобы принудить его высокую духовность к откровению.Другой силится временами достичь того же, произнося свою речьстрастно, громко, пылко и увлекательно, — и терпит пообыкновению неудачу. В таких случаях он очень скоро начинает говоритьтемно и запутанно, преувеличивает, делает пропуски и возбуждаетнедоверие к разумности своей речи; он и сам ощущает это недоверие итак объясняет себе внезапные скачки к холодному и отталкивающемутону, который вызывает в слушателе сомнение в искренности егострастей. У него всякий раз ум затопляется страстью: возможно, потомучто она в нем сильнее, чем у первого. Но он достигает высоты своихсил, когда противостоит бурному натиску чувства и как бы насмехаетсянад ним6 Тогда и выступает весь его ум из засады — логичный,насмешливый, игривый и страшный ум.

97
Оболтливости писателей.

Естьболтливость гнева — часто у Лютера, также у Шопенгауэра.Болтливость из чересчур большого запаса понятийных формул, как уКанта. Болтливость из любви к постоянно новым оборотам речи по поводуодного и того же предмета: ее находят у Монтеня. Болтливостьязвительных натур: кто читает современные произведения, вспомнит приэтом о двух писателях. Болтливость из любви к добротным словам иязыковым формам: нередко в прозе Гете. Болтливость из чистойсклонности к шуму и неразберихе чувств: например, у Карлейля.

98
Вославу Шекспира.

Самоепрекрасное, что я мог бы сказать во славу Шекспира, человека, есть следующее: он поверил Бруту и не бросил ни одной пылинкинедоверия на этого рода добродетель! Ему он посвятил лучшую своютрангедию — она и поныне называется все еще ложным именем, —ему и ужаснейшему воплощению высокой морали. Независимость души —вот о чем идет здесь речь! Никакая жертва не может здесь быть слишкомбольшой: нужно уметь принести в жертву этому даже лучшего друга, будьон к тому же великолепнейший человек, украшение мира, гений, неимеющий равных себе, — пожертвовать им тогда именно, когдалюбишь свободу, как свободу великих душ, а от него этой свободе грозит опасность: нечто подобное должен был чувствоватьШекспир! Высота, на которую он возносит Цезаря, есть самая тонкаячесть, какую он мог оказать Бруту: лишь таким образом возводит он еговнутреннюю проблему в чудовищную степень, а равным образом и душевнуюсилу, смогшую бы разрубить этот узел! — Но была лито действительно политическая свобода, которая исполнила этого поэтасочувствия к Бруту — сделала его сообщником Брута? Илиполитическая свобода была лишь символикой чего-то невыразимого? Бытьможет, мы стоим перед каким-то неизвестным темным событием иавантюрой из жизни собственной души поэта, о чем он мог говоритьтолько символами? Что значит вся гамлетовская меланхолия передмеланхолией Брута! — и, может быть, и ее знал Шекспир, какон знал ту, из личного опыта! Может быть, и у него были свои мрачныечасы и свой злой ангел, как и у Брута! — Но каковы бы нибыли сходства и таинственные связи, перед цельностью облика идобродетелью Брута Шекспир падает ниц и чувствует себя недостойным ичуждым этого: свидетельство тому он вписал в свою трагедию. Дваждывывел он в ней поэта, и оба раза окатил его таким нетерпеливым иокончательным презрением, что это звучит как крик — криксамопрезрения. Брут, даже Брут теряет терпение, когда входит поэт,чванный, напыщенный, назойливый, какими поэты по обыкновению ибывают, словно некое существо, кажущееся битком набитым возможностямивеличия, в том числе и нравственного величия, и все же редкодоводящее его в философии жизненных поступков до хотя бы обыкновеннойчестности. “Терплю я шутовство в другое время. Война не делоэтих стихоплетов. — Любезный, прочь!” —восклицает Брут. Переведите эти слова обратно в душу поэта,сочинившего их.

99
ПоследователиШопенгауэра.

То, чтодоводится видеть при соприкосновении культурных народов с варварами,когда низшая культура поначалу последовательно заимствует у высшей еепороки, слабости и излишества, затем отдается их соблазнам и,наконец, через посредничество усвоенных пороков и слабостейперенимает и некоторую толику подлинной силы высшей культуры, —это можно изучать и здесь, не путешествуя в варварские страны,конечно, в несколько утонченном, одухотворенном и не стольосязательном виде. Что же обыкновенно и первым делом перенимаютпоследователи Шопенгауэра в Германии от своего учителя? —те самые, которые сравнительно с его преимущественной культуройдолжны казаться себе достаточными варварами, чтобы чисто по-варварскиподдаться на первых порах ее очарованию и соблазнам. Его ли резкоечутье на факты, его ли взыскание ясности и ума, придающее ему частостоль английскую и столь мало немецкую стать? Или силу егоинтеллектуальной совести, выдержавшую пожизненноепротиворечие между бытием и волей и принуждавшую его постоянно ипочти в каждом пункте противоречить себе и в сочинениях? Или егочистоту в вопросах церкви и христианского Бога? — ибоздесь он был чист, как ни один из немецких философов до него, так чтоон жил и умер “вольтерьянцем”. Или его бессмертное учениеоб интеллектуальности созерцания, об априорности закона причинности,об орудийной природе интеллекта и несвободе воли? Нет, все это неочаровывает и не ощущается чарующим: но вот мистические уверткиШопенгауэра в тех местах, где опирающийся на факты мыслительпозволяет совращать и портить себя тщеславному влечению бытьразгадчиком мира, недоказуемое учение о единой воле (“всепричины суть только случайные причины появления воли в данное времяна данном месте”, “воля к жизни во всяком существе, дажесамом ничтожном, наличествует вполне и безраздельно, столь же полно,как и во всех, которые когда-либо были, суть и будут, вместевзятых”), отрицание индивида (“все львы суть, всущности, лишь один лев”, “множественностьиндивидов есть видимость”; в равной мере и развитие есть лишь видимость — он называет мысли Ламарка “гениальнымабсурдным заблуждением”), грезы о гении (“вэстетическом созерцании индивидуум не есть уже индивидуум, но чистый,безвольный, свободный от страдания и от времени субъект познания”,“субъект, вполне растворяясь в созерцаемом предмете, становитсясам этим предметом”), бессмыслица о сострадании и обосуществляемом в нем прорыве principii individuationis как источникевсякой моральности, добавим сюда и такие положения: “Смертьесть настоящая цель бытия”, “а priori не может быть прямоотрицаема возможность магического действия, исходящего от ужеумершего” — эти и подобные распутства и порокифилософа всегда принимаются прежде всего и делаются предметом веры:пороком и распутствам всегда легче всего под жать, и они не требуютдолгой подготовки. Но поговорим о знаменитейшем из живущихшопенгауэрианцев, о Рихарде Вагнере. — С ним случилось то,что уже случалось со многими художниками: он ошибся в толкованиисозданных им образов и не опознал невыраженную философию собственногоискусства. Рихард Вагнер до самой середины своей жизни был сбиваем столку Гегелем; с ним еще раз произошло то же самое, когда он позжевычитал учение Шопенгауэра из своих образов и начал формулироватьсамого себя в терминах “воли”, “гения” и“сострадания2. Несмотря на это, истинным останется то, чтоничто не идет так вразрез с духом Шопенгауэра, как собственновагнеровское в героях Вагнера, — я имею в виду невинностьвысочайшего себялюбия, веру в великую страсть, как в нечто само посебе хорошее, одним словом, зигфридовское в облике его героев. “Всеэто пахнет скорее Спинозой, чем мною”, — сказал бы, возможно,Шопенгауэр. Таким образом, сколь бы достаточны ни были основания, покоторым Вагнеру следовало высматривать себе как раз других философов,а не Шопенгауэра, очарование, которому он подпал в связи с этиммыслителем, сделало его слепым не только ко всем другим философам, нодаже к самой науке; его искусство все больше стремится выдать себя заподобие и дополнение шопенгауэровской философии, и все выразительнееотрекается оно от более высокого честолюбия стать подобием идополнением человеческого познания и науки. И к этому совращает егоне только вся таинственная роскошь названной философии, котораясовратила бы и какого-нибудь Калиостро: соблазнителями были всегдадаже отдельные жесты и аффекты философов! Шопенгауэровской является,например, вагнеровская горячность в связи с порчей немецкого языка; иесли это подражание следовало одобрить, то не может быть умолчано ито, что стиль самого Вагнера не в малой степени страдает нарывами иопухолями, один вид которых приводил Шопенгауэра в такое бешенство, ичто в отношении пишущих по-немецки вагнерианцев вагнерщина начинаетвыказывать себя столь опасным образом, как выказывала себя разве чтокакая-нибудь гегельщина. Шопенгауэровской является и ненавистьВагнера к евреям, которым он не способен воздать справедливости всамом великом их деле: ведь евреи суть изобретатели христианства!Шопенгауэровской является попытка Вагнера истолковать христианство,как завеянное зерно буддизма, и предуготовить Европе, путемвременного сближения с католически-христианскими формулами иощущениями, буддийскую эпоху. Шопенгауэровской является проповедьВагнера в пользу милосердия к животным; предшественником Шопенгауэрав этом был, как известно, Вольтер, который, возможно, уже умел,подобно своим последователям, маскировать свою ненависть к известногорода вещам и людям милосердием к животным. По крайней мере, ненавистьВагнера к науке, звучащая в его проповеди, внушена отнюдь не духоммягкосердечия и кротости — ни, тем паче, как это разумеетсясамо собой, вообще духом. — В конце концов философияхудожника мало что значит, если она представляет собою как разфилософию задним числом и не причиняет никакого вреда самому егоискусству. Было бы достаточно опрометчивым невзлюбить художника из-закакого-то случайного, крайне неудачного и надменного маскарада; небудем все-таки забывать, что милые художники вместе и порознь сутьнемножко актеры, и должны быть актерами, и едва ли протянули бы долгобез лицедейства. Останемся верными Вагнеру в том, что есть в немподлинного и самобытного, — и тем именно, что мы,его ученики, останемся верными себе в том, что есть в нас самихподлинного и самобытного. Оставим ему все его интеллектуальныеприхоти и конвульсии и рассудим лучше по справедливости, какоедиковинное питание и какие потребности вправе иметьискусство, подобное его искусству, чтобы быть в состоянии жить ирасти! Ничего страшного в том, что, как мыслитель, он бывает кругомнеправ; справедливость и терпение — не его дело.Достаточно и того, что его жизнь права перед собою и остаетсятаковой: эта жизнь, которая взывает к каждому из нас: “Будьмужчиной и следуй не за мной, а за собой! сам за собой!” И наша жизнь должна оказаться права перед нами! И мы должны свободно ибесстрашно, в невинной самостийности расти и расцветать из самихсебя! И вот, при размышлении об этом человеке, у меня еще и сегодня,как и прежде, звучат в ушах следующие слова: “что страсть лучшестоицизма и лицемерия, что быть честным, даже во зле, лучше, чемутратить себя, подчиняясь традиционной морали, что свободный человекравно может быть и добрым и злым, но что человек несвободный —позор для природы и для него нет ни земного, ни небесного утешения,что, наконец, каждый, кто хочет быть свободным, должен достигнутьэтого сам и что свобода никому не падает в руки, как чудесныйдар” (“Рихард Вагнер в Байрейте” I 431).

100
Учитьсяпочитанию.

Ипочитанию должны люди учиться, как и презрению. Каждый, идущий новымипутями и многих ведущий новыми путями, с удивлением обнаруживает,сколь нерасторопны и убоги эти многие в изъяснениях своейблагодарности и сколь редко вообще может изъявлятьсяблагодарность. Словно бы всякий раз, когда она собирается заговорить,что-то застревает в горле, так что она лишь покашливает и,покашливая. Снова умолкает. Способ, которым мыслителю приходитсяпрослеживать воздействие своих мыслей и их преобразующую исотрясающую силу, граничит почти с комедией: подчас ему кажется, чтоте, кто подвергся его влиянию, чувствуют себя, в сущности,оскорбленными этим и способны обнаруживать свою оспариваемую, по ихопасениям, самостоятельность лишь во всякого рода неучтивостях. Нужныцелые поколения, чтобы придумать хотя бы вежливую конвенциюблагодарности, и только гораздо позднее наступает момент, где даже вблагодарность вносится некоторого рода ум и гениальность. Тогда здесьобыкновенно фигурирует и тот, кто является великим стяжателемблагодарности не только за то, что он сам сделал хорошего, но главнымобразом за то, что постепенно скапливалось его предшественниками, каксокровище высшего и лучшего.

101
Вольтер.

Повсюду,где был какой-либо двор, задавал он тон изысканной речи, а вместе инорму стиля для всех пишущих. Но придворный язык есть языкцаредворца, не имеющего никакой профессии и запрещающегосамому себе в разговорах на научные темы все удобные техническиевыражения, поскольку они отдают профессией; оттого техническоевыражение и все, что выдает специалиста, оказывается в странахпридворной культуры неким пятном на стиле. Нынче, когда вседворы стали карикатурами вообще, достойно удивления, что сам Вольтерв этом пункте обнаруживает необыкновенную чопорность и педантичность(например, в своем суждении о таких стилистах, как Фонтенель иМонтескье), — мы все уже освобождены от придворного вкуса,в то время как Вольтер был его завершителем.

102
Словок филологам.

Естькниги, столь значительные и царственные, что целые поколения ученыхиспользуются на то, чтобы их радениями книги эти сохранялись в чистоми понятном виде, — для постоянного упрочнения этой веры исуществует филология. Она предполагает, что нет недостатка в техредкостных людях (даже если они и остаются в тени), которыедействительно умеют пользоваться столь значительными книгами: это,должно быть, те, которые сами пишут или смогли бы писать подобныекниги. Я хочу сказать, что филология имеет предпосылкой благороднуюверу — в то, что ради некоторых немногих, которые всегда“придут” и которых нет налицо, должно заведомо справитьсяс громадным количеством мучительной, даже неопрятной работы: все эторабота in usum Delphinorum.

103
Онемецкой музыке.

Немецкаямузыка нынче уже потому превосходит всякую другую европейскую музыку,что в ней одной получила выражение перемена, испытанная Европоювследствие революции: только немецкие музыканты знают толк ввыражении волнующихся народных масс, в том чудовищном искусственномшуме, который даже не нуждается в том, чтобы быть слишком громким, —тогда как, например, итальянская опера знает лишь хоры прислуги илисолдат, но не 2Народа”. Сюда присоединяется и то, что во всейнемецкой музыке слышится глубокая бюргерская ревность к знати, вособенности к esprit и elegance как к выражению придворного,рыцарского, старого, уверенного в самом себе общества. Это вовсе нета музыка, что музыка гетевского певца у врат, которая нравится и “взале”, т. е. самому королю; вот уж где нельзя сказать: “Сотвагой рыцари глядят, и взор склонили дамы”. Уже грациявыступает не без припадка угрызений совести в немецкой музыке; лишь споявлением привлекательности (Anmut), сельской сестры грации,начинает немец чувствовать себя вполне морально, — и сэтого момента все больше и больше, вплоть до своей мечтательной,ученой, часто косолапой “возвышенности”, бетховенскойвозвышенности. Если хотят примыслить человека к этой музыке,что ж. пусть представят себе именно Бетховена, каким он предстаетрядом с Гете хотя бы при ой встрече в Теплице: как полуварварстворядом с культурой, как народ рядом со знатью, как человек с хорошимизадатками рядом с хорошим и более чем “хорошим”человеком, как фантазер рядом с художником, как нуждающийся вутешении рядом с утешенным, как враль и темная личность рядом сосправедливым, как чудак и самоистязатель, как дурацки-упоенный,блаженно-несчастливый, прямодушно-невоздержанный, как чванливец иувалень — и, оптом, как “необузданный человек”:таким ощущал и описывал его сам Гете, Гете, этот немец-исключение, ккоторому еще не подыскана достойная музыка! — В концеконцов подумайте еще о том, не следует ли признать это и теперь всееще распространяющееся среди немцев презрение к мелодии и захирениечувства мелодии за дурную демократическую привычку и следствиереволюции. Ведь мелодии присуща такая явная любовь к законности итакое отвращение ко всему становящемуся, неоформленному,произвольному, что она звучит каким-то отзвуком прежнего распорядка дел в Европе и как бы неким соблазном обратного к немувозвращения.

104
Озвучании немецкого языка.

Известно,откуда происходит немецкий язык, который вот уже около двух-трехстолетий является общенемецким литературным языком. Немцы с ихпочтительным отношением ко всему, что исходило от двора, старательно брали себе за образец канцелярщину во всем, чего толькоим ни приходилось писать , стало быть, в письмах, грамотах,завещаниях и т. д. Писать по-канцелярски значило писатьпо-придворному и по-правительственному — в этом было что-тоблагородное по сравнению с тем расхожим городским языком, на которомобычно говорили. Постепенно отсюда сделали выводы и стали говоритьтак, как писали, — это придавало больше благородства всловесных формах, в выборе слов и оборотов и, наконец, в самомзвучании: говоря, подделывались под придворное звучание, иподделывание в конце концов стало природой. Возможно, подобногоявления — преобладания литературного стиля над расхожею речью ивсенародного кривлянья и важничанья как основы общего, а не толькодиалектального языка — нигде не наблюдалось в полной мере. Ядумаю, звучание немецкого языка в Средние века и в особенности послеСредневековья было глубоко крестьянским и вульгарным: оно несколькооблагородилось в последние столетия, главным образом через то, чточувствовали себя принужденными столь усердно подражать французским,итальянским и испанским звучаниям, и именно со стороны немецкого (иавстрийского) дворянства, которое никак не могло довольствоватьсяродным языком. Но для Монтеня или даже Расина немецкий язык, несмотряна эту выучку, должен был звучать невыносимо пошло, и даже теперь, вустах путешественника, среди итальянской черни звучит он все ещевесьма сыро, по-лесному, сипло, словно бы исходя из закоптелых комнати нецивилизованных местностей. — И вот я замечаю, чтонынче снова среди прежних поклонников канцелярщины распространяетсяаналогичное стремление к аристократичности звучания и что немцыначинают прилаживаться к совсем особенному “звуковомуочарованию”, которое могло бы надолго стать настоящей угрозойдля немецкого языка, — ибо тщетно стали бы искать в Европеболее отвратительных звучаний. Нечто насмешливое, холодное,равнодушное, небрежное в голосе: это нынче звучит для немца“благородно” — и претензия на эту благородностьслышится мне в голосах молодых чиновников, учителей, женщин,торговцев; даже маленькие девочки подражают уже этомуофицерски-немецкому языку. Ибо офицер, да к тому же прусский, естьизобретатель этого звучания — тот самый офицер, который, каквоенный и профессионал, обладает тем достойным удивления тактомскромности, которому след бы поучиться решительно всем немцам(включая немецких профессоров и музыкантов!). Но стоит лишь емуначать говорить и двигаться, как он оказывается самой нахальной исамой противной фигурой в старой Европе — сам того не сознавая,без всякого сомнения! Не сознают этого и славные немцы, дивящиеся внем человеку первостепенного и аристократичнейшего общества и охотнопозволяющие ему “задавать тон”.. Этим-то он и занят! —и тону его подражают прежде всего фельдфебели и унтер-офицеры,делающие его еще более грубым. Обратите внимание на командныевыкрики, которыми прямо-таки выревываются немецкие города, теперь,когда у всех ворот занимаются строевой подготовкой: какаячванливость, какое бешеное чувство авторитета, какая насмешливаяхолодность вызвучивается в этом реве! Неужели немцы и в самом делемузыкальный народ? — Несомненно, что немцы нынчемилитаризуются в звучании своего языка: по всей вероятности,выучившись говорить по-военному, они примутся вконец и пи сатьпо-военному. Ибо привычка к определенным звучаниям внедряется глубоков характер: в скором времени появятся слова и обороты, а в итоге имысли как раз впору этим звучаниям! Может быть, и теперь уже пишутпо-офицерски; может быть, я слишком мало читаю из того, что пишуттеперь в Германии. Но одно знаю я наверняка: официальные немецкиесообщения, проникающие и за границу, инспирированы не немецкоймузыкой, но как раз этим новым звучанием безвкусного высокомерия.Почти в каждой речи первого немецкого сановника, и даже тогда, когдаон вещает в свой кайзеровский рупор слышится акцент, от которого сотвращением уклоняется ухо иностранца: но немцы выносят его —они выносят самих себя.

105
Немцыкак художники.

Если немецоднажды действительно предается страсти (а не только по обыкновениюиз доброй воли к страсти!), то он ведет себя в ней, как следует, и недумает больше о своем поведении. Истина, однако, в том, что он ведетсебя тогда весьма нерасторопно и скверно, как бы без такта и мелодии,так что очевидцы испытывают при этом муку либо умиление, не больше, —другое дело, если он воспаряет в возвышенное и восторженное,на что способны иные страсти. Тогда даже немец становится прекрасным! Предчувствие того, на какой высоте начинает красотаизливать даже на немцев свое очарование, влечет немецких художниковввысь и того выше, в разгул страсти: стало быть, действительнойглубокое стремление выйти из скверного и нерасторопного состояния, покрайней мере, выглянуть — туда, в лучший, более легкий, болееюжный, более солнечный мир. И оттого часто их конвульсии оказываютсяпризнаками того, что им хочется танцевать: этим бедныммедведям, в которых подвизаются скрытые нимфы и лесные боги — аподчас и более высокие божества!

106
Музыкакак заступница.

“Мнепозарез нужен мастер музыки, — сказал один новатор своемуученику, — чтобы он перенял у меня мои мысли и впредьвыражал их на своем языке: так я лучше проникну в уши и сердца людей.Музыкой можно совратить людей ко всякому заблуждению и всякой истине:кому удалось бы опровергнуть тон?” — “Значит,ты хотел бы считаться неопровержимым?” — сказал егоученик. Новатор возразил: “Я хотел бы, чтобы росток сталдеревом. Чтобы учение стало деревом, надо долгое время верить в него;чтобы верить в него, надо считать его неопровержимым. Дереву нужныбури, сомнения, черви, злоба, чтобы оно выявило породу и силу своегоростка; пусть оно сломится, если оно недостаточно сильно! Но ростоквсегда только уничтожается — не опровергается!” —Когда он сказал это, ученик порывисто воскликнул: “Но я верю втвое дело и считаю его столь крепким, что выскажу решительно все, чтолежит у меня еще против него на сердце”. — Новаторпосмеялся про себя и погрозил ему пальцем. “Такого родаученики, — сказал он затем, — лучше всех, ноони опасны, и не всякое учение выдержит их”.

107
Нашапоследняя благодарность искусству.

Если бы мыне одобряли искусств и не изобрели подобного культанедействительного, то сознание всеобщей недействительности илживости, внушаемое нам теперь наукой, — сознание о миражеи заблуждении, как условии всего познаваемого и воспринимаемогобытия, — было бы совершенно невыносимым. Честность привела бы нас к отвращению и самоубийству. Но вот честности нашейпротивостоит неприятель, помогающий нам увернуться от таких выводов:искусство, как добрая воля к иллюзии… Мы не всегдапрепятствуем нашему глазу закруглять, уплотнять до конца: и тогда то,что мы несем через поток бывания, не выглядит уже извечнымнесовершенством, — тогда мы мним, что несем Богиню, и по-детски гордимся этим служением. Как эстетический феномен, нашесуществование все еще сносно для нас, и искусством даны намглаза и руки и прежде всего чистая совесть для того, чтобы мы смогли из самих себя сотворить такой феномен. Нам следует время от времениотдыхать от самих себя, вглядываясь в себя извне и сверху, изартистической дали, смеясь над собою или плача над собою: мы должны открыть того героя и вместе того дурня, который притаился в нашей страсти к познанию; мы должны время отвремени веселиться нашей глупости, дабы остаться веселыми и в нашеймудрости! И именно потому что мы, в конце концов, тяжелые и серьезныелюди, и больше гири, чем люди, то ничто не доставляет нам такогоудовольствия, как дурацкий колпак: он нужен нам для нас самих— всем нам потребно озорное, порхающее, танцующее, насмешливое,ребячливое и блаженное искусство, дабы не лишиться той свободы надвещами, которой требует от нас наш идеал. Для нас это было бырецидивом — с нашей раздражительной честностью вполнеуткнуться в мораль и ради тех сверхстрогих требований, которые мы вней ставим себе, стать вполне добродетельными чудищами и чучелами. Мыдолжны смочь встать и над моралью, и не только стоятьс трусливой одеревенелостью человека, страшащегося каждое мгновениесоскользнуть с нее и упасть, но и парить над нею и играть! Как бысмогли мы для этого обойтись без искусства, без того, чтобы не валятьдурака? — И покуда вы хоть как-то еще стыдитесь самих себя, вы еще не принадлежите к нам!

ТРЕТЬЯКНИГА108

Новые схватки.

После тогокак Будда умер, в течение столетий показывали еще его тень в однойпещере — чудовищную страшную тень. Бог мертв: но такова природалюдей, что еще тысячелетиями, возможно, будут существовать пещеры, вкоторых показывают его тень. — И мы — мы должныпобедить еще и его тень!

109
Остережемся!

Остережемсядумать, что мир есть живое существо, Куда бы он тогда простирался?Чем бы питался? Как мог бы он расти и размножаться? Мы ведь знаемприблизительно, что такое органическое, и нам следовало бы всеневыразимо производное, позднее, редкостное, случайное, что только мыни воспринимаем на земной коре, перетолковывать в терминахсущественного, всеобщего, вечного, как это и делают те, кто называетвселенную организмом? Мне это противно, Остережемся и того, чтобыверить, что вселенная есть машина; она наверняка сконструирована не скакой-то целью; словом “машина” мы оказываем ей слишкомвысокую честь. Остережемся вообще и повсюду предполагать нечто стольформально совершенное, как циклические движения соседних нам звезд;уже один взгляд на Млечный Путь вызывает сомнение, нет ли там болеегрубых и противоречивых движений, равным образом звезд свечно-прямолинейными траекториями падения и еще чего-либоаналогичного. Астральный распорядок, в котором мы живем, естьисключение; этот распорядок и обусловленная им внушительнаядлительность делают возможным еще одно исключение из исключений:образование органического мира. Общий характер мира, напротив,извечно хаотичен, не в смысле недостающей необходимости, а в смысленедостающего порядка, членения, формы, красоты, мудрости и как бы тамеще ни назывались все наши эстетические антропоморфизмы. С точкизрения нашего разума промахи суть правила, исключения отнюдь несоставляют тайной цели, и все произведение извечно повторяет своймотив, который никогда не может быть назван мелодией, — даи само слово «промахи» есть уже антропоморфизм схарактером упрека. Но как могли бы мы порицать или восхвалятьвселенную! Остережемся приписывать ей бессердечность и неразумностьлибо их противоположности: она не совершенна, не прекрасна, неблагородна и не хочет стать ничем из этого, она вовсе не стремитсяподражать человеку! Ее вовсе не трогают наши эстетические и моральныесуждения! Ей чуждо и всякое стремление к самосохранению и вообщевсякое стремление; она не ведает также никаких законов. Остережемсяутверждать, что в природе существуют законы. Существуют лишьнеобходимости: здесь нет никого, кто распоряжается, никого, ктоповинуется, никого, кто нарушает. Зная, что нет никаких целей, вызнаете также, что нет и никакого случая, ибо только рядом с миромцелей слово “случай” вообще имеет смысл. Остережемсяговорить, что смерть противопоставлена жизни. Живущее есть лишь родмертвого, и притом весьма редкий род. — Остережемсядумать, что мир создает вечно новое. Нет никаких вечно сущихсубстанций; материя — такое же заблуждение, как Бог элеатов. Нокогда придет конец нашим предосторожностям и попечениям? Когда всеэти тени Бога перестанут нас омрачать? Когда обезбожим мы вконецприроду? Когда будем вы вправе оприродить человека чистою,наново обретенною, наново освобожденною природою!

110
Происхождениепознания.

Напротяжении чудовищных отрезков времени интеллект не производилничего, кроме заблуждений; некоторые из них оказывались полезными иподдерживающими род: кто наталкивался на них или наследовал их, тотвел более удачную борьбу за себя и свое потомство. Подобные ложныеверования, передававшиеся все дальше и дальше по наследству и,наконец, ставшие почти родовой основой человека, суть, например,следующие: существуют постоянные вещи; существуют одинаковые вещи;существуют вещи, вещества, тела; вещь есть то, чем она кажется; нашаволя свободна; то, что хорошол для меня, хорошо и в себе и для себя.Лишь гораздо прозже выступили отрицатели и скептики такихположений, — лишь голраздо позже выступила истина, какбессильнейшая форма познания. Казалось, что с нею жить невозможно,наш организм был устроен в противоположность ей; все его высшиефункции, восприятия органов чувств и вообще всякого рода ощущениядействовали в контакте с теми испокон веков усвоенными основнымизаблуждениями. Более того: положения эти стали даже нормами познания,сообразно которым отмерялось “истинное” и “ложное”— вплоть до отвлеченнейших областей чистой логики. Итак:способность познания лежит не в степени его истинности, а вего старости, его органической усвоенности, его свойстве бытьусловием жизни. Где жизнь и познание казались протиоречащими другдругу, там никогда ничто не оспаривалось всерьез; там отрицание исомнение считались безумием. Те исключительные мыслители, которые,подобно элеатам, хоть и устанавливали противоречия в естественныхзаблуждениях и упорно настаивали на этом, все-таки верили в то, что ис этой противоположностью можно жить: он выдумали мудреца какчеловека, не подверженного никаким изменениям, безличного,универсального в своем созерцании, который есть одновременно одно ивсе и наделен особой способностью для этого вывернутого наизнанкупознания; они полагали, что их познание есть в то же время принципжизни. Но чтобы утверждать все это, они должны былиобманывать себя по части собственного своего состояния: имприходилось измышлять себе безличность и постоянство без перемен,недооценивать сущность познающего, отрицать силу влечений в познаниии вообще понимать разум как совершенно свободную, из себя самойвозникающую активность; они закрывали глаза на то, что и им удалосьприйти к своим положениям, противореча расхожему мнению или стремяськ покою, к единоличному обладанию, к господству. С дальнейшимутончением честности и скепсиса невозможным стало, наконец,существование и этих людей; их жизнь и суждения равным образомоказались зависимыми от древнейших влечений и основных заблужденийвсякого чувственно воспринимаемого бытия. — Эта болеерафинированная честность и скепсис возникали повсюду, где двапротивоположных положения отказывались применимыми к жизни,поскольку оба уживались с основными заблуждениями, и где, стало быть,можно было спорить о большей или меньшей степени их полезности для жизни; равным образом повсюду, где новые положения хоть и неоказывались для жизни полезными, но, по крайней мере, не причиняли ейвреда, будучи обнаружениями склонности к интеллектуальным играм,невинными и блаженными, подобно всяческим играм. Постепенночеловеческий мозг наполнялся такими суждениями и убеждениями; в этомклубке возникало брожение, борьба и жажда власти. Не только польза иудовольствие, но и всякий род влечения принимал участие в борьбе за“истины”; интеллектуальная борьба стала занятием,увлечением, призванием, долгом, достоинством — познавание истремление к истинному заняли, наконец, особое место в ряду прочихпотребностей. Отныне не только вера и убеждение. Но и испытание,отрицание, недоверие, противоречие стали властью; все “злые”инстинкты были подчинены познанию и поставлены ему на службу,отполированные под что-то дозволенное, почтенное, полезное и,наконец, визуально невинное и доброе. Познание, такимобразом, становилось неким подобием самой жизни, и как жизнь некойпостоянно возрастающей властью, пока, наконец, не столкнулись друг сдругом накопленный опыт и те древнейшие основные заблуждения, то идругое уже как жизнь, как власть, то и другое в одном и том жечеловеке. Мыслитель: нынче это есть существо, в котором влечение кистине и те жизнеохранительные заблуждения бьются своим первым боем,коль скоро и стремление к истине доказало себя как некуюжизнеохранительную власть. По сравнению с важностью этой борьбы всепрочее безразлично: здесь поставлен последний вопрос об условии жизнии сделана первая попытка ответить на этот вопрос с помощьюэксперимента. В какой мере истина поддается органическому усвоению? —вот в чем вопрос, вот в чем эксперимент.

111
Происхождениелогического.

Откуда вчеловеческой голове возникла логика? Наверное, из нелогики (Unlogik),царство которой первоначально должно было быть огромным. Нобесчисленное множество существ, умозаключающих иначе, чемумозаключаем теперь мы, погибло: это могло бы даже в большей степениотвечать действительности! Кто, например, недостаточно часто умелнаходить “одинаковое” в отношении пищи или враждебных емузверей, кто, стало быть, слишком медленно обобщал, слишкомосторожничал в обобщении, тот имел меньше шансов на дальнейшую жизнь,чем кто-либо, который во всем схожем тотчас же отгадывалодинаковость. Но преобладающая склонность обращаться со схожим, как содинаковым, нелогичная склонность — ибо на деле не существуетничего одинакового, — заложила впервые всю основу логики.Равным образом для возникновения столь необходимого для логикипонятия субстанции, хотя ему в самом строгом смысле не соответствуетничего действительного, понадобилось в течение длительного времени невидеть и не воспринимать изменчивого характера вещей; недостаточнозоркие сущ5ства обладали преимуществом над теми, кто видел все “впотоке”. Сама по себе всякая высокая степень осторожности вумозаключениях, всякая скептическая склонность есть уже большаяопасность для жизни. Ни одно живое существо не уцелело бы, не будь внем чрезвычайно сильно развита противоположная склонность —“скорее утверждать, чем приостанавливать суждение, скореезаблуждаться и измышлять, чем выжидать, скорее соглашаться, чемотрицать, скорее осуждать чем быть справедливым. —Протекание логических мыслей и умозаключений в нашем теперешнем мозгусоответствует процессу и борьбе влечений, которые в отдельности исами по себе — исключительно не логичны и не справедливы; мыузнаем обыкновенно лишь результат борьбы: столь быстро и стольскрытно разыгрывается в нас нынче этот древнейший механизм.

112
Причинаи следствие.

Мыназываем это “объяснением”, но это — “описание”:то, что отличает нас от более древних ступеней познания и науки. Мыописываем лучше, а объяснения наши столь же никчемны, как и у всехпрежних людей. Мы открыли многократную последовательность там, гденаивный человек и исследователь, принадлежащий к более древнимкультурам, видел лишь двоякое, “причину” и “следствие”,как было принято говорить; мы довели до совершенства образстановления, но не вышли за рамки самого образа. Во всяком случае,ряд “причин” предстает нам в гораздо более законченномвиде; мы заключаем: вот это должно сначала произойти, дабывоспоследовало вон то, — но при этом мы не понимаем ровным счетом ничего. Качество, например, при каждом химическомсоединении по-прежнему выглядит “чудом”, как и всякоепоступательное движение; никто еще толком не “объяснил”толчка. Да и как могли бы мы объяснить его! Мы оперируем сплошь ирядом несуществующими вещами: линиями, поверхностями, телами,атомами, делимыми временами, делимыми пространствами — какоетут может быть еще объяснение, когда мы заведомо все превращаем вобраз, наш образ! Вполне достаточно и того, что мырассматриваем науку как по возможности точное очеловечение вещей;описывая вещи и их последовательность, мы учимся с большей точностьюописывать самих себя. Причина и следствие: подобного раздвоения,вероятно, нигде и не существует — в действительности нам явленнекий континуум, из которого мы урываем два-три куска, поскольку исамо движение мы воспринимаем всегда лишь в изолированных пунктах,стало быть, не видим его, а заключаем к нему. Внезапность, с которойвыделяются многие следствия, вводит нас в заблуждение; но этавнезапность существует только для нас. Бесконечное множество событий,ускользающих от нас, сжато в этой секунде внезапности. Интеллект,который видел бы причину и следствие как континуум, а не, на наш лад,как расчлененность и раздробленность — который видел бы потоксобытий, — отбросил бы понятия причины и следствия иотвергнул бы всякую обусловленность.

113
Кучению о ядах.

Как многосил требуется собрать воедино, чтобы возникло научное мышление, и всеэти необходимые силы должны были быть в отдельности найдены, развитыи задействованы! В своей изолированности, однако, они весьма частооказывали совершенно иное воздействие, чем теперь, когда в пределахнаучного мышления они ограничивают друг друга и соблюдают взаимнуюдисциплину: они действовали как яды, например, импульсы сомнения,отрицания, выжидания, накопления, разрешения. Многие гекатомбы людейбыли принесены в жертву, прежде чем эти импульсы научились пониматьсвою совместность и чувствовать себя совокупно функциями единойорганизующей силы в человеке! И сколь далеки мы еще от того момента,где научное мышление соединяется с художественными способностями ипрактической житейской мудростью и образует более высокуюорганическую систему, в сравнении с которой ученый, врач, художник изаконодатель, как они явлены нам нынче, должны будут предстатьубогими антикварными предметами.

114
Объемморального.

Мымоментально конструируем новый и зримый нами образ с помощью всехпрежних проделанных нами опытов лишь в меру нашей честности исправедливости. Не существует никаких других переживаний, кромеморальных, даже в области чувственного восприятия.

115
Четырезаблуждения.

Человеквоспитан своими заблуждениями: во-первых, он всегда видел себя лишь внезаконченном виде, во-вторых, он приписывал себе измышленныесвойства, в-третьих, он чувствовал себя относительно животного мира ипри роды в ложной иерархической последовательности, в-четвертых, онвсегда открывал себе новые скрижали блага и на время принимал их какнечто вечное и безусловное, так что на первом месте стояло то одно,то другое человеческое стремление и состояние и облагораживалосьвследствие этой оценки. Если скинуть со счетов действие этих четырехзаблуждений, то придется скинуть со счетов также гуманность,человечность и “человеческое достоинство”.

116
Стадныйинстинкт.

Там, гдемы застаем мораль, там находим мы расценку и иерархию человеческихстремлений и поступков. Эта оценка и иерархия всегда оказываютсявыражением потребностей общины и стада: то, что идет им напользу во-первых, во-вторых и в-третьих, — это и служитвысшим масштабом при оценке каждой в отдельности. Моралью каждыйприписывает себе ценность. Поскольку условия сохранения одной общинывесьма отличались от условий сохранения другой, то существоваливесьма различные морали, и с точки зрения предстоящих ещесущественных преобразований стад и общин, государств и обществ можнорешиться на пророчество, что впереди предстоят еще весьма различныеморали. Моральность есть стадный инстинкт в отдельном человеке.

117
Стадныеугрызения совести.

В наиболеепродолжительные и отдаленные эпохи человечества были совершенно иныеугрызения совести, чем сегодня. Нынче чувствуют себя ответственнымилишь за то, чего хотят и что делают, и гордятся про себя: все нашиучителя права исходят из этого самоощущения и удовлетворенностиотдельного человека, как если бы отсюда издревле и бил источникправа. Но на протяжении длительнейшего периода жизни человечества ничто не внушало большего страха, чем чувство самоизоляции. Бытьодному, чувствовать в одиночку, не повиноваться, не повелевать,представлять собою индивидуум — это было тогда неудовольствием, а карой; “к индивидууму” при говаривались.Свобода мысли считалась сплошным неудобством. В то время как мывоспринимаем закон и порядок как принуждение и ущерб, преждевоспринимали эгоизм как нечто мучительное, как действительноебедствие. Быть самим собой, мерить самого себя на свой аршин —тогда это противоречило вкусу. Склонность к этому, возможно, сочли быбезумием, ибо с одиночеством были связаны всякие беды и всякий страх.Тогда “свободная воля” тесно соседствовала с нечистойсовестью, и чем несвободнее действовали, чем более выговаривался впоступках стадный инстинкт, а не личное чувство, — темморальнее оценивали себя. Все, что наносило вред стаду, безразлично,случалось ли это по воле или против воли отдельной особи, причинялотогда ей угрызения совести — да еще и ее соседу, даже всемустаду! — Мы в подавляющем большинстве прошли по этой частиновую выучку.

118
Благоволение.

Добродетельноли это, когда одна клетка превращается в функцию другой; болеесильной клетки? Она должна сделать это. И не является ли злом состороны более сильно то, что она ассимилирует слабую? Она такжедолжна сделать это; таким образом, ей это необходимо, поскольку онастремится к обильному пополнению и хочет регенерировать себя.Сообразно этому в благоволении следует различать склонность кусвоению и склонность к подчинению, в зависимости от того, испытываетли благоволение более сильный или более слабый. Радость и желаниесоединены в более сильном, который хочет превратить нечто в своюфункцию; в более слабом, который тщится стать функцией, соединенырадость и желание быть желанным. — Сострадание, по сутидела, есть первое — некое приятное возбуждение склонности кусвоению при виде более слабого; при этом следует еще помнить, что“сильный” и “слабый” суть относительныепонятия.

119
Никакогоальтруизма!

Я подмечаюво многих людях избыточную силу и удовольствие от желания бытьфункцией; они проталкиваются туда именно и имеют тончайший нюх на всете места, где как раз им и удалось бы быть функцией. Сюдапринадлежат женщины, превращающиеся в ту функцию мужа, которая слаборазвита в нем самом, и становящиеся, таким образом, его кошельком,или его расчетливостью, или его светскостью. Такие существа лучшевсего сохраняют самих себя, когда включаются в чужой организм; еслиим это не удается, они становятся злобными, раздражительными ипожирают сами себя.

120
Здоровьедуши.

Излюбленнуюмедицинскую формулу морали (восходящую к Аристону Хиосскому):“Добродетель — здоровье души” — пришлось бы,в целях годности, переиначить, по крайней мере, следующим образом:“Твоя добродетель — здоровье твоей души”, Ибоздоровья в себе не существует, и все попытки определить такого родапредмет кончаются плачевной неудачей. Чтобы установить, что собственно означает здоровье для твоего тела , надо свестивопрос к твоей цели, твоему кругозору, твоим силам, твоимсклонностям, твоим заблуждениям и в особенности к идеалам и химерамтвоей души. Посему существуют неисчислимые здоровья тела, и чем болееснова позволяют единичному и уникальному поднимать голову, чем большеотучиваются от догмы о “равенстве людей”, тем скореедолжно исчезнуть у наших медиков понятие нормального здоровья, вместес нормальной диетой и нормальным протеканием заболевания. Тогда лишьбыло бы своевременным поразмыслить о здоровье и болезни души и перевести в ее здоровье своеобразную добродетель каждого человека:конечно, здоровье одного могло бы выглядеть здесь так, какпротивоположность здоровья у другого. Наконец, открытым остается ещеи большой вопрос, в состоянии ли мы обойтись без заболевания,даже в том, что касается развития нашей добродетели, и не нуждаетсяли больная душа, ничуть не менее здоровой, в нашей жажде познания исамопознания: короче, не есть ли исключительная воля к здоровьюпредрассудок, трусость и, пожалуй, некое подобие утонченнейшеговарварства и отсталости.

121
Жизньвовсе не аргумент.

Мыустроили себе мир, в котором может жить, — предпослав емутела, линии, поверхности, причины и следствия, движение и покой,форму и содержание: без догматов веры никто не смог бы прожить имгновения! Но тем самым догматы эти еще отнюдь не доказаны. Жизньвовсе не аргумент; в числе условий жизни могло бы оказаться изаблуждение.

122
Моральныйскепсис в христианстве.

Ихристианство внесло свою большую лепту в просвещение: оно преподалоурок морального скепсиса — весьма настойчивым и действеннымспособом — обвиняя, отравляя, но с неистощимым терпением итактом; в каждом отдельном человеке оно уничтожало веру в его“добродетели”; оно навсегда стерло с лица земли тевеликие добродетели, которыми изобиловала древность, — техпопулярных людей, которые, веруя в свое совершенство, шествовали сдостоинством героев корриды. Если мы, воспитанные в этой христианскойшколе скепсиса, станем теперь читать моральные книги древних, скажемСенеки и Эпиктета, мы почувствуем занятное превосходство ипреисполнимся тайных видов и перспектив; при этом у нас будет такоенастроение, будто некое дитя разглагольствовало в присутствии старцалибо юная красивая энтузиастка в присутствии Ларошфуко: нам-то лучшеизвестно, что такое добродетель! В конце концов, однако, мы обратилиэтот самый скепсис и на все религиозные состояния и события,как-то: грех, раскаяние, благодать, освящение, и так глубоко зарыличервя, что даже при чтении всех христианских книг мы испытываем тожесамое чувство рафинированного превосходства и проницательности:нам-то и религиозные чувства лучше известны! И вот пора как следуетузнавать их и как следует описывать, ибо вымирают благочестивцыстарой веры, — постараемся же спасти их образ и их тип, покрайней мере, в интересах познания!

123
Познаниебольше, чем средство.

И без этой новой страсти — я имею в виду познавательную страсть —подвигалась бы наука: наука до сих пор росла и мужала без нее.Благополучная вера в науку, попутствующий ей предрассудок, которымохвачены нынче наши державы (некогда даже и церковь), покоится, всущности, на том, что этот разгоревшийся вокруг нее сыр-боробнаруживается в ней самой крайне редко и что наука считается как разне страстью, а состоянием и “этосом”. Конечно,часто достаточно уж одного amour-plaisir познания (любопытства),достаточно amour vanite, привычки к ней, с задними видами на почестии кусок хлеба; для многих достаточно даже и того, что они при избыткедосуга не способны ни на что иное, кроме чтения, коллекционирования,упорядочивания, наблюдения, пересказа; их “научная склонность”есть их скука. Папа Лев Х однажды (в папской грамоте к Бероальду)воспел похвалу науке: он называет ее прекраснейшим украшением ивеличайшей гордостью нашей жизни, благородным времяпрепровождением всчастье и горе; “без нее, — говорит он азаключение, — дела человеческие были бы лишены твердойопоры — ведь даже и с нею они все еще достаточно переменчивы ишатки!” Но этот в меру скептичный папа замалчивает, как и всепрочие церковные панегиристы науки, свое последнее мнение о ней.Пусть заключают из его слов — и это весьма примечательно длятакого друга искусства, — что он ставит науку вышеискусства; в конце концов это всего лишь учтивость, если он неговорит здесь о том, что именно ставит он превыше всякой науки: об“откровенной истине” и о “вечном спасении души”,- что в сравнении с этим ему украшение, гордость, опора, надежностьжизни! “Наука есть нечто второстепенное, в ней нет ничегоокончательного, безусловного, никакого предмета страсти” —это мнение так и осталось в душе Льва: доподлинное христианскоемнение о науке! — В древности ее достоинство и признаниеумалялись тем, что даже среди наиболее ревностных ее адептов напервом месте стояло стремление к добродетели, и высочайшейпохвалой познанию считалось чествование его как лучшего средства к стяжанию добродетели. Это что-то новое в истории, когда познаниехочет быть больше, чем средством.

124
Нагоризонте бесконечного.

Мыпокинули сушу и пустились в плавание! Мы снесли за собою мосты —больше, мы снесли и саму землю! Ну, кораблик! Берегись! Вокруг тебяокеан: правда, он не всегда ревет и порою лежит, словно шелк изолото, грезя о благе. Но наступит время, и ты узнаешь, что онбесконечен и что нет ничего страшнее бесконечности. О, бедная птица,жившая прежде на воле, а нынче бьющаяся о стены этой клетки! Горетебе, если тебя охватит тоска по суше и дому, словно бы там былобольше свободы, — а “суши”-то и нетбольше!

125
Безумныйчеловек.

Слышали ливы о том безумном человеке, который в светлый полдень зажег фонарь,выбежал на рынок и все время кричал: “Я ищу Бога! Я ищу Бога!”— Поскольку там собрались как раз многие из тех, кто не верил вБога, вокруг него раздался хохот. Он что, пропал? — сказалодин. Он заблудился, как ребенок, — сказал другой. Илиспрятался? Боится ли он нас? Пустился ли он в плавание?Эмигрировал? — так кричали и смеялись они вперемешку.Тогда безумец вбежал в толпу и пронзил их своим взглядом. “ГдеБог? — воскликнул он. — Я хочу сказать вам это!Мы его убили — вы и я! Мы все его убийцы! Но как мысделали это? Как удалось нам выпить море? Кто дал нам губку, чтобыстереть краску со всего горизонта? Что сделали мы, оторвав эту землюот ее солнца? Куда теперь движется она? Куда движемся мы? Прочь отвсех солнц? Не падаем ли мы непрерывно? Назад, в сторону, вперед, вовсех направлениях? Есть ли еще верх и низ? Не блуждаем ли мы словно вбесконечном Ничто? Не дышит ли на нас пустое пространство? Не сталоли холоднее? Не наступает ли все сильнее и больше ночь? Не приходитсяли средь бела дня зажигать фонарь? Разве мы не слышим еще шумамогильщиков, погребающих Бога? Разве не доносится до нас запахбожественного тления? — и Боги истлевают! Бог умер! Бог невоскреснет! И мы его убили! Как утешимся мы, убийцы из убийц! Самоесвятое и могущественное Существо, какое только было в мире, истеклокровью под нашими ножами — кто смоет с нас эту кровь? Какойводой можем мы очиститься? Какие искупительные празднества, какиесвященные игры нужно будет придумать? Разве величие этого дела неслишком велико для нас? Не должны ли мы сами обратиться в богов,чтобы оказаться достойными его? Никогда не было совершено дела болеевеликого, и кто родится после нас, будет, благодаря этому деянию,принадлежать к истории высшей, чем вся прежняя история!” —Здесь замолчал безумный человек и снова стал глядет на своихслушателей; молчали и они, удивленно глядя на него. Наконец, онбросил свой фонарь на землю, так что тот разбился вдребезги и погас.“Я пришел слишком рано, — сказал он тогда, —мой час еще не пробил. Это чудовищное событие еще в пути и идет к нам— весть о нем не дошла еще до человеческих ушей. Молнии и громунужно время, свету звезд нужно время, деяниям нужно время, после тогокак они уже совершены, чтобы их увидели и услышали. Это деяние покаеще дальше от вас, чем самые отдаленные светила, — ивсе-таки вы совершили его!” — Рассказывают еще, чтов тот же день безумный человек ходил по различным церквам и пел в нихсвой Requiem aeternam deo. Его выгоняли и призывали к ответу, а онладил все одно и то же: “Чем же еще являются эти церкви, еслине могилами и надгробиями Бога?”

126
Мистическиеобъяснения.

Мистическиеобъяснения считаются глубокими; истина в том, что они даже и неповерхностны.

127
Последствиедревнейшей религиозности.

Всякийлишенный мыслей человек полагает, что только воля есть действующее;что хотение представляет собою нечто простое, попросту данное,невыводимое, в-себе-понятное. Он убежден, что, делая нечто, напримерпроизводя удар, ударяет он сам, и ударяет потому, что он хотел ударить. Для него в этом нет ничего проблематичного, ему вполнедостаточно и чувства желания, чтобы не только признатьпричину и следствие, но и поверить в то, что он понимает ихсвязь. Он ничего не знает о механизме события и о стократно тонкойработе, которая должна быть совершена, чтобы дело дошло до удара,равным образом и о неспособности воли самой по себе принять хотьмалейшее участие в этой работе. Воля для него — магическидействующая сила: вера в волю, как причину действий, есть вера вмагически действующие силы. Первоначально человек повсюду, где онвидел какое-либо свершение, веровал в волю, как причину, и влично-волящих существ, действующих на заднем плане, — допонятия механики ему было еще совсем далеко. Поскольку же человек напротяжении чудовищного периода веровал только в персонифицированное(а не в материю, силы, вещи и т. д.), вера в причину и следствиестала его основной верой, которую он применяет повсюду, гдесвершается что-либо, — даже и теперь еще проявляется этоинстинктивно и как некий атавизм древнейшего происхождения.Положения: “нет следствия без причины”, “всякоеследствие есть новая причина” — являются обобщениямимногих более узких положений: “гнде нечто свершается, там былоповолено”, “!можно воздействовать лишь на волящиесущества”, “нигде не существует чистого, лишенногопоследствий претерпевания какого-либо действия, но всякоепретерпевание есть возбуждение воли” (к действию, обороне,мести, воздаянию), — однако в незапамятные временачеловечества как те, так и эти положения были идентичны: не первыеявлялись обобщениями вторых, но вторые — объяснениями первых. —Шопенгауэр своим допущением, что все налично существующее есть нечтоволящее, возвел на трон первобытную мифологию; ему, по-видимому, таки не пришлось проанализировать волю, поскольку он, подобно каждому,верил в простоту и непосредственность всякогно воления, —в то время как воление есть лишь настолько хорошо налаженныймеханизм, что почти ускользает от наблюдающего глаза. Впротивоположность ему я выставляю следующие положения: во-первых,чтобы возникла воля, необходимо представление об удовольствии инеудовольствии. Во-вторых: то, что какое-нибудь сильное раздражениеощущается как удовольствие или неудовольствие, есть делоинтерпретирующего интеллекта, который, разумеется, большейчастью действует при этом без нашего ведома; и, стало быть, одно и тоже раздражение может быть истолковано как удовольствие либонеудовольствие. В-третьих: только у интеллектуальных существ естьудовольствие, неудовольствие и воля; громадное большинство организмовначисто лишены их.

128
Ценностьмолитвы.

Молитвапридумана для таких людей, которые никогда не имеют собственныхмыслей и которым неведомо либо незаметно возвышенное состояние души;что им за дело до священных мест и всех значительных жизненныхситуаций, требующих покоя и некоторого достоинства? Чтобы они, покрайней мере, не мешали, мудрость всех основателей религии,как малых, так и великих, рекомендовала им формулу молитвы, какдолгой механической губной работы, связанной с напряжением памяти и содинаково установленной позой рук и ног –0 и глаз! Пусть онитеперь, подобно тибетцам, бесчисленное количество раз пережевываютсебе свое “Ом мане падме хум”, или, как в Бенаресе,считают на пальцах имя Бога Рам-Рам-Рам (и так далее, грациозно либобез всякой грации), или почитают Вишну с его тысячью и Аллаха с егодевяноста девятью кличками; пусть они пользуются себе молитвеннымижерновами и четками — суть дела в том, что эта работа придаемим на время устойчивость и сносный вид: их манера молиться придуманаво благо тех благочестивцев, которые обладают собственными мыслями ине лишены душевных подъемов. И даже этим последним не чужды мигиусталости, когда череда достопочтенных слов и звучаний и вся набожнаямеханика оказывает на них благотврное воздействие. Но допустив, чтоэти редкие люди — в каждой религии религиозный человек естьисключение — умеют помогать себе сами, придется признать, чтоэтого лишены нищие духом, и запретить им трещотку молитвы —значит отнять у них их религию, как это все больше и большеобнаруживает протестантизм. Религия хочет от них только одного —чтобы они сохраняли покой — глазами, руками, ногами ивсякого рода органами: это порою приукрашивает их и делает —более человекоподобными!

129
УсловияБога.

“СамБог не может существовать без мудрых людей”, — сказал Лютер, ис полным правом; но “Бог еще менее может существовать безнеумных людей” — этого добрый Лютер не сказал!

130
Опасноерешение.

Христианскоерешение находить мир безобразным и скверным сделало мир безобразным искверным.

131
Христианствои самоубийство.

Христианствосделало рычагом своей власти необыкновенно распространенную ковремени его возникновения жажду самоубийства: оно оставило лишь двеформы самоубийства, облекло их высочайшим достоинством и высочайшиминадеждами и страшным образом запретило все прочие. Но мученичество имедленное умерщвление плоти аскетом были дозволены.

132
Противхристианства.

Теперьпротив христианства решает наш вкус, уже не наши доводы.

133
Основоположение.

Неизбежнаягипотеза, в которую все снова и снова должно впадать человечество,долгое время будет еще могущественнее самой уверованной верыв нечто неистинное (подобно христианское вере). Долгое время: здесьэто значит на сотню тысяч лет вперед.

134
Пессимистыкак жертва.

Там, гдепреобладает глубокое недовольство существованием, сказываютсяпоследствия грубых нарушений диеты, в которых длительное время былповинен народ. Так, распространение буддизма (не еговозникновение) в значительной части зависит от чрезмерного и почтиисключительного рисового рациона индусов и обусловленного имвсеобщего расслабления. Возможно, европейское недовольство Новоговремени следует усматривать в том, что наши предки, всеСредневековье, благодаря воздействиям на Европу германскихсклонностей, предавались пьянству: Средневековье — значиталкогольное отравление Европы. — Немецкое недовольствожизнью есть, в сущности, зимняя хворь, с учетом спертого подвальноговоздуха и печного угара в немецких квартирах.

135
Происхождениегреха.

Грех, какон нынче ощущается повсюду, где господствует или некогдагосподствовало христианство, — грех есть еврейское чувствои еврейское изобретение, и с точки зрения этого заднего плана всейхристианской моральности христианство на деле добивалось того, чтобы“оевреить” весь мир. В какой мере удалось ему это вЕвропе, тоньше всего ощущается в той степени чуждости, каковую всееще сохраняет греческая древность — мир, лишенный чувствагреха, — по отношению к нашим восприятиям, несмотря на всюдобрую волю к сближению и усвоению, в которой не испытываютнедостатка целые поколения и множество превосходных людей. 2Лишькогда ты покаешься, смилостивится Бог над тобою” —у какого-нибудь грека это вызвало бы хохот и досаду: он сказал бы:“Так могут ощущать рабы”. Здесь в качестве предпосылкидопущен некто Могущественный, Сверхмогущественный и все-такиМстительный: власть его столь велика, что ему вообще не может бытьнанесено никакого ущерба, кроме как в пункте чести. Каждый грех естьоскорбление респекта, некий crimen laesae majestatis divinae —и ничего больше этого! Самоуничижение, унижение, валяние в пыли —таково первое и последнее условие, с которым связана его милость, —стало быть, восстановление его божественной чести! Причиняется лигрехом поверх этого вред, насаждается ли им глубокое, растущее зло,охватывающее и душащее, как болезнь, одного за другим, —все это ничуть не заботит этого тщеславного азиата на небеси: грехесть прегрешение перед ним, не перед человечеством! — комуон даровал свою милость, тому дарует он и эту беззаботность кестественным последствиям греха. Бог и человечество мыслятся здесьнастолько разъятыми и противопоставленными, что, в сущности, передпоследним вообще не может быть совершено никакого греха, —всякий поступок должен рассматриваться лишь в своихсверхъестественных последствиях, отнюдь не в естественных: такволит этого еврейское чувство, которму все естественное предстаетчем-то недостойным самим по себе. Греку, напротив, ближеоказывалась мысль, что даже кощунство может обладать достоинством,даже воровство, как у Прометея, даже убой скота, как обнаружениебезрассудной зависти, — случай Аякса: это было ихпотребностью — возвести преступление в достоинство и сотворитьего с достоинством, изобрести трагедию — некоеиск4сство и некое удовольствие, которое глубочайшим образом осталосьчуждым еврею, несмотря на всю его поэтическую одаренность исклонность к возвышенному.

136
Избранныйнарод.

Евреи,чувствующие себя избранным народом среди прочих народов, и потомуименно, что они суть моральный гений среди народов (в силуспособности глубже презирать в себе человека, чем это присущекакому-либо народу), — евреи испытывают от своегобожественного монарха и святого угодника наслаждение, аналогичноетому, какое французское дворянство испытывало от Людовика ХIV. Этодворянство выпустило из рук все свое могущество и самовластие и сталопрезренным: дабы не чувствовать этого, дабы смочь забыть это,требовались королевский блеск, королевский авторитет и полнотавласти, не имеющие себе равных, к чему лишь дворянство имелооткрытый доступ. Когда, сообразно этой привилегии, возвысились довысоты двора и, озираясь с нее, увидели все нижележащее презренным,тогда совесть утратила всякую чувствительность. Таким умышленнымобразом все больше громоздили башню королевской власти в облака,используя для этого последние кубики собственной власти.

137
Говоряпритчей.

НектоИисус Христос был возможен лишь среди иудейского ландшафта — яимею в виду ландшафт, над которым постоянно нависало мрачное ивыпуклое грозовое облако сердитого Иеговы. Только здесь в денной инощной поголовной постылости было восчувствовано редкостное,внезапное, сквозное свечение одного-единственного солнечного луча,как чудо “любви”, как луч незаслуженнейшей “милости”.Только здесь мог Христос грезить о своей радуге и небесной лествице,по которой Бог низошел к человеку; ясная погода и солнце повсюду ещезначились слишком правилом и повседневностью.

138
ЗаблуждениеХристово.

Основательхристианства полагал, что ни от чего не страдали люди сильнее, чем отсвоих грехов: это было его заблуждением, заблуждением того, кточувствовал себя без греха, кому здесь недоставало опыта! Такисполнялась его душа дивной, фантастической жалости к страданию,которое даже у его народа, изобретателя греха, редко оказывалосьбольшим страданием! — Но христианам пришло в голову заднимчислом оправдать своего учителя и канонизировать его заблуждение в“истину”.

139
Цветстрастей.

Натурам,подобным апостолу Павлу, свойствен “дурной глаз” настрасти; они узнают в них только грязное, искажающее идушераздирающее, — оттого их идеальный порыв сводится куничтожению страстей. Божественное видится им полностью очищенным отних. Совершенно иначе, чем Павел и иудеи, греки устремляли свойидеальный порыв как раз на страсти, любя, возвышая, золоча, боготворяих; очевидно, они чувствовали себя в страсти не только счастливее, нотакже чище и божественнее, чем в других состояниях. — Ачто же христиане? Хотели ли они стать в этом иудеями? Может быть, онии стали ими?

140
Слишкомпо-еврейски.

Если Богхотел стать предметом любви, то ему следовало бы сперва отречься отдолжности судьи, вершащего правосудие: судья, и даже милосердныйсудья, не есть предмет любви. Основатель христианства недостаточнотонко чувствовал здесь — как иудей.

141
Слишкомпо-восточному.

Как? Бог,который любит людей, если только они веруют в него, и которыймечет громы и молнии против того, кто не верит в эту любовь! Как?Оговоренная любовь, как чувство всемогущественного Бога! Любовь, невзявшая верх даже над чувством чести и раздраженной мстительности!Как по-восточному все это! “Если я люблю тебя, что тебе за делодо этого?” — вполне достаточная критика всегохристианства.

142
Каждение.

Буддаговорит: “Не льсти своему благодетелю!” Пусть повторятэто речение в какой-нибудь христианской церкви: оно тотчас же очиститвоздух от всего христианского.

143
Величайшаяпольза политеизма.

То, чтоотдельный человек устанавливает себе собственный свой идеал ивыводит из негно свой закон, свои радости и свои права, —это считалось до сих пор наиболее чудовищным из всех человеческихзаблуждений и самим идолопоклонством; на деле те немногие, которыеотваживались на это, всегда нуждались в некотором самооправдании, ипоследнее гласило по обыкновению: “Не я! не я! но Бог черезменя!” Чудесное искусство и способность создавать богов —политеизм — и были тем, в чем могло разряжаться это влечение, вчем оно очищалось, совершенствовалось, облагораживалось: ибо поначалудело шло о некоем расхожем и незаметном влечении, родственномупрямству, непослушанию и зависти. Отвергать это стремление ксобственному идеалу — таков был прежде закон всякойнравственности. Тогда была лишь одна норма: “человек”, -и каждый народ верил в то, что он имеет эту единственную ипоследнюю норму. Но над собою и вне себя, в отдаленном горнем мире,вправе были видеть множество норм: один бог не был отрицаниемдругого бога или хулой на него! Здесь прежде всего позволили себеиндивидуумов, здесь прежде всего чтили право индивидуумов.Изобретение богов, героев и сверхчеловеков всякого рода, равно как ичеловекобразов и недочеловеков, карликов, фей, кентавров, сатиров,демонов и чертей, было неоценимой выработкой навыка для оправданиясебялюбия и своевластия отдельного человека: свободу, которуюпредоставляли одному богу в отношениях с другими богами, вменили,наконец, и самим себе по отношению к законам, нравам и соседям.Напротив, монотеизм, этот окоченелый вывод из учения о некоем эталонеЧеловека — стало быть, вера в некий эталон Бога, возле которогосуществуют еще только лживые лжебоги, — был, возможно,величайшей опасностью прежнего человечества; последнему грозил тогдатот преждевременный застой, в который — насколько мы можемвидеть — уже давно впало большинство прочих животных видов,верующих совокупно в некий эталон Зверя, как в идеал их собственнойпороды, и окончательно введших в плоть и кровь нравственность нравов.В политеизме был создан первый образец свободомыслия и разномыслиячеловека: сила формировать себе новое и собственное зрение, и всеснова и снова новое и более собственное, так что среди всех животныхтолько для человека не существует никаких вечных горизонтов иперспектив.

144
Религиозныевойны.

Религиознаявойна способствовала до сих пор величайшему прогрессу масс, ибо онадоказывает, что массы стали почтительно обращаться с понятиями.Религиозные войны возникают тогда лишь, когда общий уровень мыслиизощряется рафинированными спорами сект, так что даже черньстановится остроумной и принимает всерьез пустяки, считая вполневозможным сводить “вечное спасение души” к ничтожнымразличиям понятий.

145
Опасностьвегетарианства.

Чудовищнопревалирующее потребление риса приводит к употреблению опиума инаркотических средств, равным образом как чудовищно превалирующеепотребление картофеля приводит к водке; оно приводит также, хотя вболее тонких последствиях, к наркотически действующим образу мысли ичувствованию. Сообразно этому приспешники наркотического образамыслей и чувствования, подобно тем индийским учителям, прославляютчисто растительную диету и силятся сделать ее законом для масс: такимпутем они хотят вызывать и умножать потребность, которую сами они в состоянии удовлетворять.

146
Немецкиенадежды.

Не будемвсе-таки забывать, что названия народов суть по обыкновениюоскорбительные клички. Татары, например, по своему имени —“собаки”: так окрестили их китайцы. “Немцы”(die “Deuttschen”): первоначально это означало “язычники(die “Heiden”); так готы, после обращения, называлибольшую массу своих некрещенных соплеменников, руководствуясь своимпереводом Септуагинты, где язычники обозначены словом, котороепо-гречески означает “народы”: пусть справятся уУльфилы. — Можно было бы все еще допустить, что немцызадним числом сделают себе из своей оскорбительной клички почетноеимя, став первым нехристианским народом Европы: к чему, поШопенгауэру, ставившему это им в честь, они в высшей степенирасположены. Тогда завершилось бы дело Лютера, который научилих быть неримскими и говорить: “Здесь я стою! Я не могу иначе!”

147
Вопроси ответ.

Что преждевсего перенимают нынче дикари у европейцев? Водку и христианство,европейские наркотики. — А от чего они скореевсего погибнут? — От европейских наркотиков.

148
Гдевозникают Реформации.

Ко временивеликой порчи церкви церковь в Германии была менее всего испорчена:поэтому возникла здесь Реформации, как знак того, что уже изачатки порчи ощущались невыносимыми. Относительно говоря, никогда небыло более христианского народа, чем немцы времен Лютера: иххристианская культура была вот-вот готова распуститься во стократноевеликолепие цветения — недоставало только одной ночи, но ночьпринесла бурю, положившую всему конец.

149
НеудачаРеформаций.

За высокуюкультуру греков даже в достаточно ранние времена говорит тообстоятельство, что неоднократные попытки основать новые греческиерелигии потерпели крах; это свидетельствует о том, что уже тогда вГреции было множество разнородных индивидуумов, разнородным нуждамкоторых не отвечал один-единственный рецепт веры и надежды. Пифагор иПлатон, возможно, и Эмпедокл, и уже гораздо раньше орфическиемечтатели пытались основать новые религии, а первые двое из названныхобладали такими доподлинными душами и талантами основателей религии,что неудача их не перестает удивлять: они не пошли дальше сект.Всякий раз, когда не удается всенародная Реформация и поднимаютголовы только секты, есть основания заключать, что народ весьмаразнороден в себе и начинает освобождаться от грубых стадныхинстинктов и нравственности нравов: речь идет о том многозначительномшатком положении, которое обыкновенно поносят как упадок нравов икоррупцию, тогда как на деле оно возвещает созревание яйца и близостьвылупления. Что Лютеру на Севере удалась Реформация, свидетельствуето том, что Север отстал от Юга Европы и жил еще достаточнооднородными и однотонными потребностями; и вообще не было бы никакойхристианизации Европы, если бы культура древнего южного мира неоказалась постепенно низведенной до уровня варварства вследствиечрезмерной примеси германской варварской крови и не потеряла своегокультурного перевеса. Чем шире и безусловнее воздействие,производимое отдельным человеком или мыслью отдельного человека, темоднороднее и низменнее должны быть масса, на которую оказываютвоздействие; между тием как противоположные устремлениясвидетельствуют о наличии внутренних противоположных потребностей,которые силятся сами удовлетворить себя и одержатиь верх. Напротив,всегда есть основания заключать о действительно высокой культуре там,где могущественные и властолюбивые натуры добиваются лишьнезначительного и сектанского воздействия: это относится и котдельным искусствам и сферам познания. Где властвуют, там естьмассы; где есть массы, там есть потребность в рабстве. Где естьрабство, там лишь немногие остаются индивидуумами, и против нихоборачиваются стадные инстинкты и совесть.

150
Ккритике святых

Неужели,для того чтобы обладать добродетелью, нужно стяжать ее именно в самомжестоком ее виде, как этого хотели и в этом нуждались христианскиесвятые? Жизнь была им сносной только при мысли о том, что от одноговида их добродетели каждого очевидца охватывает самопрезрение. Нодобродетель с таким воздействием я называю жестокой.

151
Опроисхождении религии.

Вовсе не вметафизической потребности лежит происхождение религий, как этогохочет Шопенгауэр; она сама есть лишь отпрыск последних. Подгосподством религиозных мыслей свыклись с представлением об “ином(заднем, нижнем, высшем) мире”, и с уничтожением религиозногобреда испытывают неприятную пустоту и лишение — из этого-точувства и вырастает снова “иной мир”, на сей раз, однако,не религиозный, а лишь метафизический. Но то. что в незапамятныевремена вообще вело к допущению “иного мира”, было не стремлением и не потребностью, а заблуждением втолковании определенных естественных процессов, интеллектуальнымзатруднением.

152
Величайшаяперемена.

Переменилисьосвещение и краски всех вещей! Нам уже не полностью понятно самоеблизкое и самое привычное, как чувствовали его древние, —например, день и бодрствование: оттого, что древние верили в сны,сама бодрственная жизнь представала в ином освещении. И равнымобразом вся жизнь, с отражением смерти и ее значения: наша “смерть”есть совершенно другая смерть. Все переживания светились иначе, ибонекое Божество просвечивало из них; все решения и виды на далекоебудущее в равной степени, ибо имели оракулов и тайные знамения иверили в предсказания. “Истина” ощущалась иначе, ибопрежде и безумный мог быть ее глашатаем, — нас этосодрогает или смешит. Каждая несправедливость иначе воздействовала начувство, ибо страшились божественного воздаяния, а не толькогражданского наказания и позора. Какая радость царила в то время,когда верили в черта и искусителя! Какая страсть, когда взорупредставали демоны, засевшие в засаду! Какая философия, когдасомнение ощущалось прегрешением опаснейшего рода, именно, хулой навечную любовь, недоверием ко всему, что было хорошего, высокого,чистого и милосердного! — Мы наново окрасили вещи, мынепрестанно малюем их, — но куда нам все еще до красочноговеликолепия того старого мастера! — я разумею древнеечеловечество.

153
Homopoeta.

“Ясам, я, собственноручно создавший эту трагедию трагедий, в той мере,в какой она готова; я, впервые ввязавший в существование узел моралии так затянувший его, что распутать его под силу разве чтокакому-нибудь богу — так ведь и требует этого Гораций! —я сам погубил теперь в четвертом акте все богов — из моральныхсоображений! Что же выйдет теперь из пятого! Откуда еще взятьтрагическую развязку! — Не начать ли мне думать окомической развязке?”

154
Различнаяопасность жизни.

Вы вовсене знаете, что вы переживаете: вы бежите, словно пьяные, по жизни ивалитесь временами с лестницу. Однако, благодаря вашему опьянению, выне ломаете при этом себе конечностей: ваши мускулы слишком вялы, аголова слишком мутна, чтобы вы находили камни этой лестницы стольтвердыми, как мы, другие! Для нас жизнь есть большая опасность: мы изстекла — горе, если мы столкнемся! И все конечно, еслимы упадем!

155
Чегонам недостает.

Мы любимвеликую природу и открыли ее себе: это происходит оттого, чтонашим мыслям недостает великих людей. Совсем иное греки: их чувствоприроды было другим, чем у нас.

156
Влиятельнейший.

Чтокакой-нибудь человек сопротивляется всему своему времени, задерживаетего у ворот и привлекает к ответственности, это должно оказывать влияние! Хочет ли он этого, безразлично; главное, что онможет это.

157
Mentiri.

“Берегись! —он призадумался: сейчас у него будет готова ложь. Это — ступенькультуры, на которой стояли целые народы. Пусть припомнят, чтовыражали римляне словом mentiri!

158
Неудобноесвойство.

Находитьвсе вещи глубокими — это неудобное свойство: оно вынуждаетпостоянно напрягать глаза и в конце концов всегда находит больше, чемтого желали.

159
Каждойдобродетели свое время.

Кто нынченепреклонен, тому часто его честность причиняет угрызения совести:ибо непреклонность принадлежит к добродетелям иной эпохи, чемчестность.

160
Вобращении с добродетелями.

Можно и поотношению к добродетели вести себя недостойно и как подлиза.

161
Любителямвремени. >

Поп-расстригаи освобожденный каторжник непрерывно “делают лицо”: чегоони хотят, так это лица без прошлого. — Но доводилось ливам уже видеть людей, которые знают, что на их лице отражаетсябудущее, и которые столь вежливы по отношению к вам, вы, любители“времени”, что делают лицо без будущего?

162
Эгоизм.

Эгоизместь закон перспективы в ощущениях, по которому ближайшеепредстает большим и тяжелым, тогда как по мере удаления все вещиубывают в величине и весе.

163
Послебольшой победы.

Лучшее вбольшой победе то, что она отнимает у победителя страх передпоражением. “Почему бы однажды и не понести поражение? —говорит он себе. — Я теперь достаточно богат для этого”.

164
Ищущиепокоя.

Я различаюумы, ищущие покоя, по множеству темных предметов, которымиони обставляют себя: кому хочется спать, тот затемняет комнату илизаползает в нору. _ Намек тем, кто не знают и хотят знать, чего,собственно, они ищут больше всего!

165
Осчастье отрекающегося.

Ктоосновательно и надолго запрещает себе что-либо, тот при случайном иновом соприкосновении с этим почти мнит себя его открывателем —а как счастлив каждый открыватель! Будем умнее змей, которые слишкомдолго лежат на том же солнцепеке.

166
Всегдав своем обществе.

Все, чтоодного типа со мной, в природе и истории, обращается ко мне,восхваляет меня, влечет меня вперед, утешает меня — ничегодругого я не слышу или сразу же забываю. Мы всегда — только всвоем обществе.

167
Мизантропияи любовь.

Лишь тогдаговорят о том, что пресытились людьми, когда не могут их большепереваривать, хотя желудок еще заполнен ими. Мизантропия естьследствие слишком ненасытной любви к людям и “людоедства”— но кто же просил тебя глотать людей, как устриц, мой принцГамлет?

168
Ободном больном.

“Егодела плохи!” — Чего же ему недостает? — “Онстрадает ненасытным желанием быть восхваленным и не находит пищи дляэтого”. — Непостижимо! Весь мир славит его, и его носятне только на руках, но и на устах! — “Да, но онтуговат на похвалу. Когда его хвалит друг, ему слышится, будто этотпоследний хвалит самого себя; когда его хвалит враг, это звучит емутак, словно бы последний сам хотел быть за это восхваленным; когда,наконец, его хвалит кто-либо другой — а других не так уж имного: настолько он знаменит! — его оскорбляет то, что нехотят иметь его другом или врагом; он говорит обыкновенно: “Чтомне до того, кто даже по отношению ко мне способен еще корчить изсебя праведника!”

169
Открытыевраги.

Храбростьперед врагом есть некая вещь в себе: можно и с нею быть все ещетрусом и нерешительным путаником. Так судил Наполеон о “храбрейшем”из известных ему людей — Мюрате, — из чего следует,что открытые враги необходимы иным людям, в случае если последниевздумали бы возвыситься до своей добродетели, своего мужестваи веселья.

170
Столпою.

Он бегаетдо сих пор за толпою и расточает ей хвалу: но наступит день, и онстанет ее противником! Ибо он следует за нею, полагая, что его леньнайдет при этом подобающее ей место: ему еще неизвестно, что толпанедостаточно ленива для него! что она всегда рвется вперед! что онане позволяет никому стоять на месте! — А он так охотностоит на месте!

171
Слава.

Когдаблагодарность многих к одному отбрасывает всякий стыд, возникаетслава.

172
Портящийвкус:

А: “Тыпортишь вкус! — так говорят повсюду”. Б:“Несомненно. Я порчу вкус к его партии — этого не прощаетмне ни одна партия”.

173
Бытьглубоким и казаться глубоким.

Кто знаетсебя глубоко, заботится о ясности; кто хотел бы казаться толпеглубоким, заботится о темноте. Ибо толпа считает глубоким все то,чему она не может видеть дна: она так пуглива и так неохотно лезет вводу!

174
Всторону.

Парламентаризм,т. е. публичное разрешение на право выбора между пятьюполитическими мнениями, льстит многим, которые не прочь выглядетьсамостоятельными и индивидуальными и бороться за свои мнения. Но вконечном счете безразлично, велено ли стаду иметь одно мнение илиразрешены все пять, — кто уклоняется от пяти общественныхмнений и отступает в сторону, тот всегда оказывается один на одинпротив всего стада.

175
Окрасноречии.

Кто до сихпор обладал самым убедительным красноречием! Барабанная дробь: ипокуда ею владеют короли, они все еще остаются лучшими ораторами иподстрекателями масс.

176
Сострадание.

Бедныецарствующие монархи! Все их права нынче неожиданно превращаются впритязания, а все эти притязания обернутся вскоре самомнением! Истоит лишь им сказать “мы” или “мой народ”,как старая злая Европа уже улыбается. Поистине обер-церемониймейстернового мира не стал бы с ними церемониться; возможно, он издал быдекрет: “Les souverains rangent aux parvenus”.

177
К“вопросу о воспитании”.

В Германиивысокоразвитому человеку недостает большого воспитательного средства:смеха высокоразвитых людей; они не смеются в Германии.

178
Кморальному просвещению.

Нужноразубедить немцев в их Мефистофеле и в их Фаусте в придачу. Это дваморальных предрассудка против ценности познания.

179
Мысли.

Мысли сутьтени наших ощущений — всегда более темные, более пустые, болеепростые, чем последние.

180
Хорошиевремена свободных умов.

Свободныеумы даже перед наукой отстаивают свои вольности — и подчас импредоставляют еще это, — покуда еще стоит церковь! Лишьпостольку для них нынче хорошие времена.

181
Следованиеи предшествование.

А: “Изэтих двух один всегда будет следовать, а другой всегдапредшествовать, куда бы их ни завела судьба. И все-таки первый стоит выше второго по добродетели и уму!” Б: “Ивсе-таки? И все-таки? Это сказано для других, не для меня, не длянас! — Fit secundum regulam”.

182
Водиночестве.

Когдаживут в одиночестве, не говорят слишком громко, да и пишут не слишкомгромко: ибо боятся пустого отголоска — критики нимфы Эхо. —И все голоса звучат иначе в одиночестве!

183
Музыкалучшего будущего.

Первыммузыкантом стал бы мне тот, кто знает только скорбь глубочайшегосчастья, и никакой другой скорби: такого до сих пор еще не было.

184
Юстиция.

Лучше датьсебя обкрадывать, чем обставлять себя пугалами, — этой мойвкус. И это при всех обстоятельствах дело вкуса — не больше!

185
Бедный.

Он сегоднябеден: но не потому, что у него все отняли, а потому, что он всеотшвырнул — зачем ему это! Он привык находить. — Бедны те, кто ложно толкует его добровольную бедность.

186
Нечистаясовесть.

Все, чтоон нынче делает, — честно и заурядно, — ивсе-таки его мучит при этом совесть. Ибо незаурядное — егозадача.

187
Оскорбительноев исполнении.

Этотхудожник оскорбляет меня манерой исполнения своих наитий, оченьхороших наитий: все исполнено столь подробно и подчеркнуто и с такимигрубыми приемами убеждения, словно бы он говорил с чернью. Посвятивнекоторое время его искусству, мы все время находимся как бы “вдурном обществе”.

188
Труд.

Как близокнынче и самый праздный из нас к труду и труженику! Царственнаяучтивость в словах “все мы труженики!” еще при ЛюдовикеХV была бы цинизмом и непристойностью.

189
Мыслитель.

Онмыслитель: это значит, он умеет воспринимать вещи проще, чем онисуть.

190
Противхвалителей.

А:“Бываешь хвалим только равными!” Б: “Да! И кто тебяхвалит, говорит тебе: ты равен мне!”

191
Противиной защиты.

Наиковарнейшийспособ причинить вред какой-либо вещи — это намеренно защищатьее ложными доводами.

192
Благодушные.

Чтоотличает тех благодушных, у которых доброжелательство сияет на лице,от прочих людей? Они отлично чувствуют себя в присутствии каждойновой персоны и быстро влюбляются в нее; они желают ей за это добра,их первое суждение: “она нравится мне”. У них следуетдруг за другом: желание присвоения (значимость другого мало беспокоитих), быстрое присвоение, радость обладания и поступки в пользуобладаемого.

193
ОстроумиеКанта.

Кант хотелшокирующим для “всего мира” способом доказать, что “весьмир” прав: в этом заключалось тайное остроумие этой души. Онписал против ученых в пользу народного предрассудка, но для ученых, ане для народа.

194
“Искренний”.

Этотчеловек, по-видимому, всегда руководствуется скрытыми доводами: ибо унего всегда на языке и почти на ладони доводы, о которых можносообщить.

195
Смешно.

Взгляните!Взгляните! Он убегает от людей, а они следуют за ним, потому что онбежит перед ними, — настолько они стадо!

196
Границынашего слуха.

Слышаттолько те вопросы, на которые в состоянии найти ответ.

197
Посемуосторожно!

Ничем мыстоль охотно не делимся с другими, как покровом тайны — со всемтем, что под ним.

198
Досадагордого.

Гордыйдосадует даже на тех, кто продвигает его вперед: он смотрит злобно налошадей своей кареты.

199
Щедрость.

Щедрость убогатого часто есть лишь особого рода застенчивость.

200
Смеяться.

Смеяться —значит быть злорадным, но с чистой совестью.

201
Водобрении.

Водобрении всегда есть нечто шумное: даже в одобрении, которое мывыказываем по отношению к самим себе.

202
Мот.

Он ещелишен бедности богача, пересчитавшего уже однажды все своесокровище, — он расточает свой ум с неразумием мотовкиприроды.

203
Hicmigerr est.

Обыкновенноу него нет никаких мыслей, — но в порядке исключения емуприходят в голову дурные мысли.

204
Нищиеи вежливость.

“Небудет невежливостью стучать камнем в дверь, у которой нет звонка”— так думают нищие и нуждающиеся всякого рода; но никто несоглашается с ними.

205
Потребность.

Потребностьсчитается причиною возникновения; на деле она часто есть лишьследствие возникшего.

206
Придожде.

Идетдождь, и я вспоминаю о бедных людях, обремененных в своей теснотемногочисленными заботами и не умеющих скрыть их: каждый, стало быть,готов от чистого сердца причинить другому зло и сотворить себе дажепри дурной погоде некое жалкое подобие удовольствия. —Это, только это и есть нищета нищих!

207
Завистник.

Вотзавистник — не следует желать ему детей: он стал бы имзавидовать в том, что не может уже сам быть ребенком.

208
Великиймуж!

Из того,что некто есть “великий муж”, вовсе не следует еще, чтоон — муж; возможно, только мальчик, или хамелеон всехвозрастов, или околдованная бабенка.

209
Манераспрашивать об основаниях.

Существуетманера спрашивать нас об основаниях наших поступков, при которой мыне только забываем о лучших наших основаниях, но и чувствуем в себенекое пробуждающееся упрямство и отвращение к основаниям вообще:весьма оглупляющая манера спрашивать и поистине прием тираническихнатур!

210
Мерав прилежании.

Не следуетстремиться превзойти в прилежании своегно отца — это вредитздоровью.

211
Тайныевраги.

Позволитьсебе тайного врага это роскошь, для которой обычно недостаточнойоказывается нравственность даже высокоразвитых умов.

212
Неподдаваться обману.

Его умуприсущи дурные манеры, он суетлив и вечно заикается от нетерпения,так что с трудом можно догадаться, в какой просторной и широкогрудойдуше он обитает.

213
Путьк счастью.

Мудрецспросил дурака, каков путь к счастью. Последний ответил безпромедления, словно бы его спрашивали о дороге к ближайшему городу:“Удивляйся самому себе и живи на улице!” “Стой, —воскликнул мудрец, — ты требуешь слишком многого,достаточно уже и того, чтобы удивляться себе!” Дурак возразил:“Но как можно постоянно удивляться, не презирая постоянно?”

214
Вераделает блаженным.

Добродетельтолько тем дает счастье и некоторое блаженство, кто твердо верит всвою добродетель, — отнюдь не тем более утонченным душам,чья добродетель состоит в глубоком недоверии к себе и ко всякойдобродетели. В конце концов и здесь “вера делает блаженным”! —а не хорошенько заметьте это, добродетель!

215
Идеали вещество.

У тебяздесь перед глазами превосходный идеал, но представляешь ли и тысобою такой превосходный камень, чтобы из тебя можно было бы изваятьэтот божественный образ? И не есть ли — без этого — весьтвой труд варварское изваяние? Хула на твой идеал?

216
Опасностьв голосе.

С чересчургромким голосом в глотке почти невозможно иметь тонкие мысли.

217
Причинаи следствие.

До тогокак наступит следствие, верят в другие причины, чем после егонаступления.

218
Мояантипатия.

Я не люблюлюдей, которые, чтобы вообще оказать влияние, должны лопаться, какбомбы, и поблизости от которых вечно пребываешь в опасности потерятьвнезапно слух — или и того больше.

219
Цельнаказания.

Наказаниеимеет целью улучшить того, кто наказывает, — вотпоследнее убежище для защитников наказания.

220
Жертва.

О жертве ижертвоприношении жертвенные животные думают иначе, чем зрители: но имникогда не давали и слова вымолвить об этом.

221
Пощада.

Отцы исыновья гораздо больше щадят друг друга, чем матери и дочери.

222
Поэти лгун.

Поэт видитв лгуне своего молочного брата, у которого он отнял молоко: так тот иостался, жалкий, и не снискал себе даже чистой совести.

223
Викариатчувств.

“Иглаза имеют, чтобы слышать”, — сказал один старый исповедник,став глухим; “а среди слепых тот — царь, у кого самыедлинные уши”.

224
Критикаживотных.

Боюсь, чтоживотные рассматривают человека как равное им существо, котороеопаснейшим для себя образом потеряло здравый животный ум, —как сумасбродное животное, как смеющееся животное, как плачущееживотное, как злосчастнейшее животное.

225
Естественные.

“Зловсегда производило большой эффект! А природа зла! Посему будеместественны!” — так в глубине души заключают великиеэффектолюбцы (Effekthascher) человечества, которых слишком частопричисляют к великим людям.

226
Недоверчивыелюди и стиль.

Мы говоримсамые сильные вещи просто, предполагая, что окружающие нас люди верятв нашу силу: подобное окружение воспитывает “простоту стиля”.Недоверчивые говорят выразительно: недоверчивые поступаютвыразительно

227
Ошибка,осечка.

Он неможет владеть собою — и отсюда заключает женщина, что им легкоовладеть, и расставляет вокруг него свой аркан; бедняжка, вскоре онабудет его рабой.

228
Противпосредников.

Кто хочетпосредничать между двумя решительными мыслителями, отмеченпосредственностью: у него нет глаз для того, чтобы видетьединственное в своем роде; неразборчивость на лица и уравниловка —признак слабого зрения.

229
Упрямствои верность.

Он изупрямства крепко держится чего-то, что теперь стало для негосовершенно ясным, — и это он называет “верностью”.

230
Нехваткамолчаливости.

Все егосущество неубедительно, — это происходит оттого,что он ни разу не промолчал ни об одном хорошем поступке, который онсовершил.

231
“Основательные”.

Тугодумыпознания полагают, что медлительность свойственна познанию.

232
Сновидения.

Снится —или ничего, или что-то интересное. Нужно учиться и бодрствовать также: или никак, или интересно.

233
Опаснейшаяточка зрения.

То, что ясейчас делаю или допускаю, столь же важно для всего грядущего, как и величайшее событие прошлого: в этой чудовищной перспективевоздействия все поступки оказываются одинаково великими и малыми.

234
Утешительнаяречь музыканта.

“Твояжизнь не звучит для людских ушей: для них ты живешь немой жизнью, ився тонкость мелодии, вся нежная решительность в последствиях илинамерениях ускользает от них. Правда, отсюда не следует, что тыпойдешь по широкой улице с полковой музыкой, — но это недает никаких прав добрым людям говорить, что твоему образу жизнинедостает музыки. Имеющий уши, да слышит”.

235
Ум ихарактер.

Иноговозвышает его характер, но ум его остается несоразмерным с этой вершиной, — бывает и наоборот.

236
Чтобыдвигать массами.

Не долженли тот, кто хочет двигать массами, быть актером самого себя? Недолжен ли он сперва перевести себя самого на гротескно-ясный язык иисполнить всю свою личность и свое дело столь огрубленным иупрощенным образом?

237
Вежливый.

“Онтак вежлив!” — Да, у него всегда при себе лакомый кусочекдля Цербера, и он так труслив, что каждого принимает за Цербера, итебя, и меня, — вот и вся его “вежливость”.

238
Беззависти.

Он начистолишен зависти, но в этом нет никакой заслуги: ибо он хочет завоеватьстрану, в которой еще никто не бывал и которую едва ли кто-нибудьвидел.

239
Безрадостный.

Одногобезрадостного человека вполне достаточно, чтобы надолго испортитьнастроение и омрачить небо целому семейству; и лишь чудом случается,что таковой отсутствует! — Счастье — далеко не стользаразная болезнь; отчего это происходит?

240
Уморя.

Я не сталбы строить себе дома (и в этом даже мое счастье, что я недомовладелец!). Но если бы пришлось, я бы выстроил его, подобномногим римлянам, у самого моря — мне хотелось бы немногопосекретничать с этим прекрасным чудовищем.

241
Творениеи художник.

Этотхудожник тщеславен, и не более того: в конце концов его творение естьлишь лупа, которую он предлагает каждому, кто всматривается в него.

242
Suumcuique.

Как нивелика алчность моего познания, я могу брать у вещей только то, чтоуже мне принадлежит, — владения других продолжаютоставаться в вещах. Позволительно ли человеку быть вором илиразбойником!

243
Происхождение“хорошего” и “плохого”.

Улучшениеизобретает только тот, кто способен чувствовать: “это нехорошо”.

244
Мыслии слова.

Даже своимысли нельзя вполне передать словами.

245
Похвалачерезвыбор.

Художниквыбирает свои сюжеты: это его манера хвалить.

246
Математика.

Мы хотимвнести тонкость и строгость математики во все науки, поскольку этовообще возможно; мы желаем этого не потому, что рассчитываем такимпутем познавать вещи, но для того, чтобы установить этим нашечеловеческое отношение к вещам. Математика есть лишь средство общегои высшего человековедения.

247
Привычка.

Всякаяпривычка делает нашу руку более остроумной, а наше остроумие менеепроворным.

248
Книги.

Какой толкв книге, которая даже не уносит нас от всех книг?

249
Вздохпознающего.

“О,эта моя алчность! В этой душе нет никакой самоотверженности —скорее, ненасытная самость, которая тщится из многих индивидов как бывидеть своими глазами и как бы хватать своими руками, — самость, стягивающая к себе все прошлое и нежелающая потерять что-либо из того, что могло бы вообще принадлежатьей! О, это пламя моей алчности! О, если бы я возродился в сотнесуществ!” — Кто не знает из опыта этого вздоха, томуневедома и страсть познания.

250
Вина.

Хотяпроницательнейшие судьи ведьм и даже сами ведьмы были убеждены в том,что они виновны в колдовстве, вины тем не менее не было. Так обстоитдело со всякой виной.

251
Неузнанныестрадальцы.

Величественныенатуры страдают иначе, чем это воображают себе их почитатели: пущевсего страдают они от неблагородных, мелочных вспышек, выводящих ихиз себя в какие-то злые мгновения, короче, от сомнений в собственномвеличии — и вовсе не от жертв и мученичества, которых требуетот них их задача. Пока Прометей сострадает людям и жертвует собоюради них, он счастлив и велик в себе самом; но стоит лишь емупочувствовать зависть к Зевсу и к почестям, оказываемым последнемусмертными, как он начинает страдать!

252
Лучшедолжником.

“Лучшеоставаться должником, чем расплачиваться монетой, не носящей нашегообраза!” — так требует этого наша суверенность.

253
Всегдадома.

В одинпрекрасный день мы достигаем нашей цели — и впредь сгордостью указываем на проделанный нами долгий путь. Вдействительности мы не замечали, что мы в пути. Нам потому и удалосьуйти столь далеко, что мы на каждом месте мнили себя дома.

254
Противзатруднительного положения.

Кто всегдаглубоко погружен в дело, тот выше всякого затруднительного положения.

255
Подражатели.

А: “Как?ты не хочешь никаких подражателей?” — Б: “Я нехочу, чтобы мне в чем-либо подражали; я хочу, чтобы каждый сам сделалсебе то, что делаю я”. — А: “Следовательно —?”

256
Кожныйпокров.

Всеглубокие люди находят свое блаженство в том, чтобы однаждыуподобиться плавающим рыбам и резвиться на верхушках волн; онинаиболее ценят в вещах их свойство — иметь поверхность: ихкожный покров — sit venia verbo.

257
Изопыта.

Иной и неведает, как он богат, покуда не узнает, какие богатые люди все ещеобворовывают его.

258
Отрицателислучайности.

Ни одинпобедитель не верит в случайность.

259
Израя.

“Доброи зло суть предрассудки Божьи”, сказала змея.

260
Таблицаумножения.

Одинвсегда неправ: но с двоих начинается истина. — Один неможет доказать себя: но двоих уже нельзя опровергнуть.

261
Оригинальность.

Что такоеоригинальность? Видеть нечто такое, что не носит еще никакогоимени и не может быть еще названо, хотя и лежит на виду у всех. Какэто водится у людей, только название вещи делает ее вообще зримою. —Оригиналы, большей частью, были и нарекателями.

262
Subspecie aeterni.

А: “Тывсе быстрее удаляешься от живущих: скоро они вычеркнут тебя из своихсписков!” — Б: “Это единственное средство разделитьс мертвыми их преимущество”. — А: “Какоепреимущество?” — Б: “Не умирать больше”.

263
Безтщеславия.

Когда мылюбим, мы хотим, чтобы наши недостатки оставались скрытыми — неиз тщеславия, но чтобы любимому существу не пришлось страдать. Да,любящий хотел бы выглядеть неким богом — и опять же не изтщеславия.

264
Что мыделаем.

Что мыделаем, того никогда не понимают, но всегда лишь хвалят и порицают.

265
Последнийскепсис.

Что жетакое в конце концов человеческие истины? — Это —неопровержимые человеческие заблуждения.

266
Гденужна жестокость.

Ктообладает величием, тот жесток к своим добродетелям и расчетам второгоранга.

267
Содной великой целью.

С однойвеликой целью оказываешься сильнее даже справедливости, не толькосвоих поступков и своих судей.

268
Чтоделает героическим?

Одновременноидти навстречу своему величайшему страданию и своей величайшейнадежде.

269
Вочто ты веришь?

В то, чтовсе вещи должны быть наново взвешены.

270
Чтоговорит твоя совесть?

“Тыдолжен стать тем, кто ты есть”.

271
Вчем твои величайшие опасности?

Всострадании.

272
Чтоты любишь в других?

Моинадежды.

273
Когоназываешь ты плохим?

Того, ктовечно хочет стыдить.

274
Чтодля тебя человечнее всего?

Уберечького-либо от стыда.

275
Каковапечать достигнутой свободы?

Нестыдиться больше самого себя.

ЧЕТВЕРТАЯКНИГАSANCTUS JANUARIUSТы, что огненною пикой

Лед души моей разбил

И к морям надежд великих

Бурный путь ей проложил:

И душа светла и в здравье,

И вольна среди обуз

Чудеса твои прославит,

Дивный Януариус!

Генуя, в январе 1822 года

276
НаНовый год.

Еще живуя, еще мыслю я: я должен еще жить, ибо я должен еще мыслить. Sum/ergo cogito: cogito, ergo sum. Сегодня каждый позволяет себевысказать свое желание и заветнейшую мысль: что ж, и я хочу сказать,чего бы я желал сегодня от самого себя и какая мысль впервые в этомгоду набежала мне на сердце, — какой мысли сподобилосьстать основой, порукой и сладостью всей дальнейшей моей жизни! Я хочувсе больше учиться смотреть на необходимое в вещах, как напрекрасное: так, буду я одним из тех, кто делает вещи прекрасными.Amor fati: пусть это будет отныне моей любовью! Я не хочу вестиникакой войны против безобразного. Я не хочу обвинять, я не хочу дажеобвинителей. Отводить взор — таково да будет моеединственное отрицание! А во всем вместе взятом я хочу однажды бытьтолько утвердителем!

277
ЛичноеПровидение.

Естьопределенная высшая точка жизни: достигнув ее и насильственноотспорив у прекрасного хаоса существования всякий заботливый разум идоброту, мы со всей нашей свободой подвергаемся вновь величайшейопасности духовной несвободы и тягчайшему испытанию нашей жизни.Здесь-то и настигает нас со сверлящей силой мысль о личномПровидении, имея на своей стороне лучшего защитника, очевидность, —там, где нам до очевидного ясно, что решительно все вещи, которые наскасаются, то и дело идут нам во благо. Жизнь ежедневно иежечасно словно бы и не желает ничего иного, как всякий раз нановодоказывать это положение: о чем бы ни шла речь — о дурной илихорошей погоде, потере друга, болезни, клевете, задержке письма,вывихе ноги, посещении торговой лавки, контраргументе, раскрытойкниге, сне, обмане, — все это оказывается тотчас же или всамом скором времени чем-то, чего “не могло не быть”. —все это исполнено глубокого смысла и пользы именно для нас! Есть ли более опасное искушение разувериться в богах Эпикура, этихбеззаботных незнакомцах, и уверовать в некое озабоченное ипридирчивое Божество, которое персонально осведомлено о каждомволоске на нашей голове и не находит ничего гадливого в презреннейшемсправлении службы? Что ж — таково мое мнение, несмотря ни начто! Оставим в покое богов и равным образом услужливых духов;удовлетворимся допущением, что наша собственная практическая итеоретическая ловкость в толковании и столковании (im Auslegen undZurechtlegen) событий достигла нынче своего апогея. Не будем такжеслишком высоко думать об этой сноровке нашей мудрости, если временаминас чересчур поразит дивная гармония, возникающая при игре на нашеминструменте: слишком сладкозвучная гармония, чтобы мы осмелилисьприписать ее сами себе. На деле там и тут некто играет с нами —милый случай: он при случае водит нашей рукой, и никакое мудрейшее измудрых Провидение не смогло бы придумать более прекрасной музыки, чемта, которая удается нашей дурацкой руке.

278
Мысльо смерти.

Мнедоставляет меланхолическое счастье жить в этом лабиринте улочек,потребностей, голосов: сколько наслаждения, нетерпения, ненасытности,сколько жаждущей жизни и опьянения жизнью обнаруживается здесь скаждым мгновением! И, однако, скоро настанет такой покой для всехэтих шумящих, живущих, жаждущих жизни! Взгляните, как стоит за каждымего тень, его темный спутник! Всегда как в последний момент передотплытием эмигрантского судна: имеют сказать друг другу больше, чемкогда-либо, время теснит, океан своим пустынным молчанием нетерпеливождет за всем этим шумом — столь ненасытный, столь уверенный всвоей добыче! И все, все думают, что все, случившееся до сих пор,было ничем либо мало чем и что близкое будущее есть все: и отсюда этаспешка, этот крик, это самооглушение и самонадувательство! Каждыйхочет быть первым в этом будущем, — 0 и все же толькосмерть и гробовая тишина есть общее для всех и единственнодостоверное в нем! Как странно, что эта единственная достоверность иобщность не имеет почти никакой власти над людьми и что они наиболеедалеки от того, чтобы чувствовать себя братьями во смерти! Мнедоставляет счастье — видеть, что люди совсем не желают думать осмерти! Я бы охот но добавил что2нибудь к этому, чтобы сделать иммысль о жизни еще во сто крат достойнее размышления.

279
Звезднаядружба.

Мы былидрузьями и стали друг другу чужими. Но это так и есть, и мы не хотимскрывать этого от себя и стушевывать, словно бы мы стыдились этого.Мы два корабля, у каждого из которых своя цель и свой путь; мы,конечно, можем встретиться и отпраздновать нашу встречу, как сделалиэто некогда, — а тогда отважные корабли стояли такспокойно в одной гавани и под одним солнцем, что могло казаться,будто они уже у цели и будто у них была одна цель. Но всемогущая силанашей задачи разогнала нас снова в разные стороны, в разные моря ипоясы, и, быть может, мы никогда не свидимся, — а бытьможет, и свидимся, но уже не узнаем друг друга: разные моря и солнцаизменили нас! Что мы должны были стать чужими друг другу, этоготребовал закон, царящий над нами: именно поэтому должны мытакже и больше уважать друг друга! Именно поэтому мысль о нашей былойдружбе должна стать еще более священной! Должно быть, есть огромнаяневидимая кривая и звездная орбита, куда включены наши стольразличные пути и цели, как крохотные участки, — возвысимсядо этой мысли! Но жизнь наша слишком коротка, и зрение наше слишкомслабо для того, чтобы мы могли быть более чем друзьями в смысле этойвысшей возможности. — Так будем же верить в нашузвездную дружбу, даже если мы должны были стать друг другу земнымиврагами.

280
Архитектурапознающих.

Однажды —и, должно быть, скоро — придется осознать, чего главным образомнедостает нашим большим городам: тихих и отдаленных, просторных местдля размышления, мест с высокими длинными аллеями для скверной иличересчур солнечной погоды, куда не проникает шум экипажей и крикиразносчиков и где более утонченное чувство такта воспретило бы дажесвященнику громкую молитву; сооружений и парков, которые в целомвыражают возвышенный характер раздумий и одиноких прогулок. Канули вминувшие времена, когда церковь владела монополией на размышление,когда vita contemplativa должна была первым делом быть vitareligiosa; во всем, что построила церковь, просвечивает эта мысль. Яне знаю, как могли бы мы довольствоваться ее постройками, даже еслибы они были лишены их церковного назначения; эти постройки говорятслишком патетичным и пристрастным языком, как дома Божьи и роскошныепристанища надмирного общения, чтобы нам, безбожникам, сподобилосьдумать здесь свои думы. Мы хотим перевести себя вкамень и растения, мы хотим прогуливаться в самих себе бродяпо этим аллеям и садам.

281
Уметьнаходить конец.

Мастерапервого ранга узнаются по тому, что они в великом, как и в малом,совершенным образом умеют находить конец, будь это конец мелодии илимысли, будь это пятый акт трагедии или государственная акция. Мастеравторой ступени всегда становятся к концу беспокойными и впадают вморе не в такой гордой, спокойной соразмерности, как, например, горау Porto fino — там, где генуэзская бухта допевает до конца своюмелодию.

282
Поступь.

Естьманеры ума, которыми даже великие умы выдают свое плебейское илиполуплебейское происхождение: предательской оказывается главнымобразом поступь и походка их мыслей; они не умеют ходить. Так, даже Наполеон, к своей глубокой досаде, не мог ходитьпо-царственному и “легитимно”, в тех случаях, когда этобыло действительно уместно, скажем при больших коронационныхпроцессиях и т. п.: и здесь он был всего лишь предводителемколонны — гордым и в то же время торопливым и, главное,отдающим себе в этом отчет. — Забавное зрелище —смотреть на тех писателей, которые присборенными платьями периоданапускают вокруг себя шуршание: таким путем они пытаются спрятатьсвои ноги.

283
Подготовители.

Яприветствую все знамения того, что зачинается более мужественная,воинственная эпоха, которая прежде всего наново воздаст почестиотваге! Ибо ей назначено проложить пути более высокой эпохе искапливать силы, которые некогда понадобятся этой последней, —эпохе, вносящей героизм в познание и ведущей войны за мысли иих последствия. Для этого нужны теперь многие подготовители,храбрецы, которые, однако, не могут возникнуть из ничего, —тем более из песка и ила нынешней цивилизации и образованностибольших городов; люди, умеющие быть молчаливыми, одинокими,решительными, стойкими и довольствоваться неприметными деяниями:люди, которые из внутренней склонности ищут во всех вещах того, чтоесть в них преодолимого; люди, которым столь же присущивеселость, терпение, простота и презрение ко всяческой большойсуетливости, как и великодушие в победе и снисходительность кмаленькой суетливости всех побежденных; люди с острым и свободнымсуждением о всех победителях и об участии случая во всякой победе иславе; люди с собственными празднествами, собственными буднями,собственными погребальными днями, привычные и уверенные в повелеваниии одинаково готовые, где следует, повиноваться, в том и в другомодинаково гордые, одинаково служащие своему собственному делу: болеерискованные люди, более плодотворные люди, более счастливые люди!Ибо, поверьте мне! — тайна пожинать величайшие плоды ивеличайшее наслаждение от существования зовется: опасно жить! Стройте свои города у Везувия! Посылайте свои корабли в неизведанныеморя! Живите, воюя с равными вам и с самими собой! Будьтеразбойниками и завоевателями, покуда вы не можете быть повелителями ивладетелями, вы, познающие! Скоро канет время, когда вы моглидовольствоваться тем, что жили, подобно пугливым оленям, затаившись влесах! В конце концов познание протянет руку за тем, что емуподобает: оно вознамерится господствовать иобладать, и вы вместе с ним!

284
Верав себя.

Немногиелюди обладают вообще верой в себя; и из этих немногих одни получаютее как полезную слепоту или частично помрачение их духа (чтобыусмотрели они, сумей они видеть себя до дна !), другие жедолжны прежде снискать ее себе: все, что делают они хорошего,дельного, значительного, есть в первую очередь аргумент противприжившегося в них скептика — его-то и надо убедить илиуговорить, и для этого требуется почти гениальность. Это великиесамонедовольцы (Seelbst-Ungenugsamen).

285
Ecelsior!

“Тыни когда не будешь больше молиться, не будешь больше поклоняться,никогда не успокоишься уже в бесконечном доверии — ты запретишьсебе останавливаться перед последней мудростью, последней благостью,последней силою и распрягать свои мысли — у тебя нет вечнободрствующего стража и друга для твоих семи одиночеств — тыживешь без вида на гору, вершина которой заснежена, а сердце полыхаетогнем, — нет тебе ни воздаятеля, ни последнего правщика(Verbesserer letzter Hand) — нет больше разума в том, чтосвершается, ни любви в том, что свершится с тобой, —сердцу твоему закрыто уже пристанище, где ему было что находить инечего искать, — ты сопротивляешься какому-то последнемумиру, ты хочешь вечного круговорота войны и мира — человекотречения, всего ли ты хочешь отречься? Кто же даст тебе силу дляэтого? Никто еще не имел этой силы!” — Есть озеро,которое однажды запретило себе изливаться и воздвигло плотину там,где оно прежде изливалось: с тех пор это озеро поднимается все выше ивыше. Наверное, именно это отречение и ссудит нас силою, котороюможно будет вынести и само отречение: наверное, человек оттуда иначнет подниматься все выше и выше, где он перестает изливаться в Бога.

286
Реплика.

Здесь всенадежды; что, однако, увидите и услышите вы от них, если всобственной своей душе вы не пережили блеск и жар и утренние зори? Ямогу лишь напомнить — большего я не могу! Двигать камнями,делать зверей людьми — этого вы хотите от меня? Ах, если вы всееще камни и звери, поищите-ка себе сперва своего Орфея!

287
Наслаждениеслепотой.

“Моимысли, — сказал странник своей тени, — должныпоказывать мне, где я стою: но пусть они не выдают мне, куда яиду. Я люблю быть в неведении относительно будущего и не желаюпогибнуть от нетерпения и предвкушения обещанных событий”.

288
Высокиенастроения.

Мнекажется, что люди большей частью не верят вообще в высокиенастроения, разве что мгновенные, самое большее, на четверть часа, —исключая тех немногих, которые по опыту знают большую длительностьвысокого чувства. Но быть полностью человеком одного высокогочувства, воплощением одного-единственного великого настроения —это до сих пор было только мечтой и восхитительной возможностью:история не дает нам еще ни одного достоверного примера тому. Ивсе-таки она смогла бы однажды родить и таких людей — там, гдебыло бы создано и определено множество подходящих условий, которыхтеперь не в состоянии сколотить даже самая счастливая случайность.Быть может, для этих будущих душ обычным оказалось бы как раз тосостояние, которое до сих пор лишь временами проступало в наших душахв виде содрогающего их исключения: беспрестанное движение междувысоким и глубоким и чувство высокого и глубокого, как бы постоянноевосхождение по лестнице и в то же время почивание на облаках.

289
Покораблям!

Еслиподумают о том, как действует на каждого человека общее философскоеоправдание его образа жизни и мыслей — именно, подобногреющему, благословляющему, оплодотворяющему, только ему и светящемусолнцу, — если подумают о том, сколь независимым отпохвалы и порицания, самодовольным, богатым, щедрым на счастье идоброжелательство делает оно его, как оно, не переставая, продолжаетпревращать зло в добро, доводит все силы до цветения и созревания ине дает взойти малому и большому сорняку скорби и досады, —то, снедаемые томлением, воскликнут наконец: о, если бы было созданоеще много таких солнц! И злой, и несчастный, и исключительный человек— все они должны иметь свою философию, свое право, свойсолнечный свет! Никакого сострадания к ним! — нам должноразучиться этому припадку спеси, как бы долго ни училось ивыучивалось человечество доселе именно ему, — никакихисповедников, заклинателей душ и грехоотводников (Sundenvergeber)! Ноновой справедливости! И новых призывов! Новых философов! Иморальная Земля кругла! И у моральной Земли есть свои антиподы! И уантиподов есть свои права на существование! Предстоит еще открытьНовый свет — и не один! По кораблям, вы, философы!

290
Однонеобходимо.

“Придаватьстиль” своему характеру — великое и редкое искусство! Внем упражняется тот, кто, обозрев все силы и слабости, данные ему егоприродой, включает их затем в свои художественные планы, покудакаждая из них не предстанет самим искусством и разумом, так что ислабость покажется чарующей. Вот тут надо будет прибавить много чегоот второй натуры, вон там отсечь кусок первой натуры — оба разас долгим прилежанием и ежедневными стараниями. Вот здесь припрятанакакая-то уродливость, не дающая себя урезать, а там уже она выглядитчем-то возвышенным. Много смутного, сопротивляющегося формированиюнакоплено для дальнейшего использования: оно должно заманивать внеизмеримые дали. Наконец, когда творение завершено, обнаруживается,что оно было непреложностью вкуса, одинаково господствовавшего иформировавшего как в великом, так и в малом: хороший ли это был вкусили плохой, не так важно, как думают, — достаточно и того,что это просто вкус! — Найдутся сильные, властолюбивыенатуры, которые в этой непреложности, в этой связности изаконченности, подчиненной собственному закону, будут вкушать самоеутонченное наслаждение; страстность их властной воли получитоблегчение при виде всякой стилизованной природы, всякой побежденнойи служащей природы; даже если им придется сооружать дворцы иразбивать сады, они будут изо всех сил сопротивляться тому, чтобы недать волю природе. — Напротив, есть слабые, не совладеющиес собой характеры, которые ненавидят связность стиля: оничувствуют, что, если применить к ним самим такую горько-злобнуюнепреложность, это непременно опошлит их под ее гнетом-служа, они становятся рабами, и им ненавистно служение. Такие умы —а они могут быть умами первого ранга — всегда тщатсяподлаживать или истолковывать самих себя и свое окружение подсвободную природу — выглядеть дикими, произвольными,фантастичными, беспорядочными, внезапными; и, поступая так, ониделают хорошо, поскольку только так делают они хорошо самим себе! Ибоодно необходимо — чтобы человек достиг удовлетворенности собою, — будь это с помощью той или инойпоэзии и искусства: лишь тогда выглядит человек вообще сносным! Ктонедоволен собою, тот постоянно готов мстить за это: мы, прочие,окажемся его жертвами, хотя бы уже в том, что вечно должны будемвыносить его гнусный вид. Ибо вид гнусного оскверняет и омрачает.

291
Генуя.

Я долговсматривался в этот город, в его загородные дома и декоративные сады,в широкий район его населенных вершин и склонов; я должен сказатьнаконец: я вижу лица прошлых поколений — эта местностькишит репродукциями отважных и самовластных людей. Они жили ихотели жить дальше — об этом говорят они мне своими домами,построенными и украшенными на целые столетия, а не на мимолетноевремя: они хорошо относились к жизни, как бы зло ни от носились онизачастую друг к другу. Я вижу всегда строителя, пристальновглядывающегося во все дальние и близкие постройки, а также в город,море и линии гор, как бы вырабатывающего себе этим взглядом навыквласти и завоевания: все это хочет он подчинить своему плануи уже как часть плана сделать своей собственностью. Вся этаместность обросла великолепной, ненасытной горячкой обладания идобычи, и подобно тому как эти люди не признавали за далями ни какихграниц и в своей жажде нового воздвигали новый мир рядом со старым,так и у себя на родине каждый из них постоянно восставал на каждого,изощряясь в подчеркивании своего превосходства и пролагая между собоюи своим соседом водораздел личной бесконечности. Каждый нановозавоевывал свою родину для себя, превозмогая ее своимиархитектоническими затеями и переделывая ее как бы в собственный домна загляденье. В градостроительстве Севера импонирует закон и общаятяга к законности и послушанию; при этом угадывается то внутреннеесамоуравнивание и самоупрорядочение, которое должно было владетьдушой всякого строителя. Здесь же на каждом углу ты находишьсебедовлеющего человека, знающего толк в море, приключении и Востоке,человека, который ничуть не расположен к закону и соседу, как кчему-то набивающему оскомину, и завистливым взглядом мерит все ужеустановленное, старое: с удивительным лукавством фантазии тщится он,по крайней мере мысленно, установить еще раз все наново, наложить навсе свою руку — свое чувство, — хотя бы на одно лишьсолнечное послеполуденное мгновение, когда его ненасытная имеланхоличная душа почувствует однажды насыщение и взгляду его сможетоткрыться только собственное и ничего чужого.

292
Проповедникамморали.

Я не хочупроповедовать никакой морали, но тем, кто это делает, я дам следующийсовет: если вы хотите окончательно обесчестить и обесценить самыелучшие вещи и состояния, то продолжайте, как и прежде,разглагольствовать о них! Водрузите их на острие вашей морали иговорите с утра до вечера о счастье, которое дает добродетель, одушевном покое, о справедливости и об имманентном воздаянии: вашимиусилиями все эти хорошие вещи снищут себе, наконец, популярность иуличное признание; но тогда-то и сойдет с них все золото, и большетого: все золото в них пресуществится в свинец. Поистине вызнаете толк в извращении алхимического искусства: в обесцениванииценнейшего! Попробуйте однажды действовать по иному рецепту, чтобыизбежать результата, противоположного искомому вами: отрицайте эти хорошие вещи, лишите их плебейского одобрения и легкомысленнойрасхожести, сделайте их снова скрытными застенчивостями одиноких душ,скажите: мораль есть нечто запретное! Возможно, таким путем исклоните вы к этим вещам тот тип людей, от которых единственнозависит нечто: я имею в виду героические натуры. Но для этогоздесь должно быть кое-что внушающее страх, а не отвращение, как досих пор! Разве нельзя сегодня сказать о морали словами МейстераЭкхарта: “Я молю Бога, чтобы Он сделал меня свободным от Бога”?

293
Нашвоздух.

Нам этохорошо известно: кто как бы мимоходом и лишь однажды бросает взглядна науку, подобно женщинам и, к сожалению, также и многим художникам,для того строгость служения ей, эта неумолимость в малом, как и ввеликом, эта быстрота во взвешивании, суждениях, приговорах,заключает в себе нечто головокружительное и устрашающее. Вособенности пугает его то, как здесь требуется труднейшее и делаетсявсе возможное без всякой на то похвалы и вознаграждений, скорее,почти только с одними громкими порицаниями и нагоняями, каксреди солдат, — ибо хорошая работа считается здесьправилом, а промах исключением; у правила же, как повсюду, запечатаныуста. С этой “строгостью науки” дело обстоит так же, какс формами приличия и учтивостью изысканнейшего общества: она пугаетнепосвященных. Кто, однако, свыкся с ней, не может и жить иначе, какв этом светлом, прозрачном, крепком, сильно наэлектризованномвоздухе, в этом мужественном воздухе. Повсюду в других местахему недостает чистоты и воздуха: он подозревает, что там еголучшее искусство не пойдет впрок другим и в радость ему самому, чтополжизни его уйдет сквозь пальцы на выяснение недоразумений, чтонужно будет вечно остерегаться многого, многое скрывать и держать присебе — сплошная и беспрокая трата сил! Но в этой строгой и ясной стихии полностью обнаруживается его сила: здесь можетон парить! Зачем же ему наново опускаться в те мутные воды, где надоплавать и переходить вброд и где пачкаешь свои крылья! —Нет! Нам слишком трудно жи ть там; что поделаешь, если мы рождены длявоздуха, чистого воздуха, мы, соперники света, если мы, подобносвету, охотнее всего помчались бы по эфирным пылинкам, и не отсолнца, а ксолнцу! Но мы не в силах сделать это: так будем жеделать то, что мы единственно можем: приносить свет земле, быть“светом земли”! Для этого и даны нам наши крылья и нашабыстрота, строгость наша: оттого мы столь мужественны и даже страшны,подобно огню. Пусть же убоятся нас те, кто неспособен греться исветиться нами!

294
Противклеветников природы.

Мненеприятны люди, у которых каждая естественная склонность тотчасделается болезнью, чем-то извращающим или даже постыдным, —это они совратили нас к мысли, что склонности и влечениячеловека по природе злы: это на них лежит вина за нашувеликую несправедливость по отношению к нашей природе, ко всякойприроде! На свете достаточно людей, которые вольны грациознои беззаботно отдаваться своим влечениям, но они не делают этого изстраха перед воображаемой “злой сущностью” природы!Оттого и повелось, что среди людей так мало осталосьблагородства: признаком его всегда будет отсутствие страха передсобою, когда мы не ждем от себя ничего постыдного, когда летим,очертя голову, куда нас влечет, — нас, свободнорожденныхптиц! Куда бы мы ни прилетели, вокруг нас всегда будет вольно исолнечно.

295
Короткиепривычки.

Я люблюкороткие привычки и считаю их неоценимым средством узнать многие вещи и состояния вплоть до самой подоплеки их сладостей и горечей;моя природа вполне приспособлена для коротких привычек, даже впотребностях ее телесного здоровья и вообще, насколько я всостоянии видеть: от самого низшего до самого высшего. Всегда я верю,что вот это теперь надолго удовлетворит меня — икороткой привычке свойственно увлекаться той верой страсти, котораяесть вера в вечность, — и что я нашел и узнал это назависть другим: и вот же питает оно меня в полдень и вечером,разливаясь во мне глубоким довольством, так что я и не влекусь уже кчему-нибудь другому без того, чтобы не сравнивать и не презирать илиненавидеть. Но в один прекрасный день приходит его время: хорошаяпривычка расстается со мной, не как нечто внушающее теперьотвращение, а умиротворенная и насыщенная мною, как и я ею, и так,словно бы нам пришлось быть благодарными друг другу и протянуть другдругу руки на прощанье. И уже ожидает новая у дверей, а с нею и моявера — несокрушимая сумасбродка и умница! — в то,что эта новоселка будет настоящей, самой настоящей. Так обстоит уменя с яствами, мыслями, людьми, городами, стихами, музыкой,учениями, распорядками дня, образами жизни. — Напротив, яненавижу длительные привычки и полагаю, что ко мнеприближается некий тиран и что моя жизненная атмосфера сгущается там, где волею событий длительные привычки выглядят какой-тонеобходимостью: например, в силу должностного положения, в постояннойсовместной жизни с одними и теми же людьми, постояннымместожительством, однообразным здоровьем. Да, я из самых глубин душиблагодарен всему моему злополучию и болезненности и всему, что толькоесть во мне несовершенного, за то, что оно предоставляет мне сотнилазеек, через которые я могу ускользнуть от длительных привычек. —Конечно, невыносимее всего, самым настоящим ужасом была бы для меняжизнь, полностью лишенная привычек, жизнь, которая постоянно требуетимпровизации: это было бы моей ссылкой и моей Сибирью.

296
Прочнаярепутация.

Прочнаярепутация прежде была вещью крайне полезной; и даже теперь всюду, гдеобщество управляется еще стадным инстинктом, каждому отдельномучеловеку целесообразнее всего создавать впечатление о своемхарактере и своих занятиях, как о чем-то неизменном, —даже если они, в сущности, не являются таковыми. “На него можноположиться, у него ровный характер” — вот похвала,которая во всех опасных ситуациях общества значит больше всего.Общество испытывает удовлетворение, обладая надежным, всегда готовыморудием в добродетели одного, в честолюбии другого, в думах истрастях третьего, — оно удостаивает высших почестей этосвойство быть орудием, эту верность себе. Эту непреложность ввоззрениях, устремлениях и даже пороках. Такая оценка, расцветшаяодновременно с нравственностью нравов, процветает повсюду,воспитывает “характеры” и дискредитирует всякоеизменение, переучивание, самопреобразование. Сколь бы велика ни былавыгода от этого образа мыслей, он во всяком случае представляет дляпознания самый вредный тип общего суждения: ибо здесьосуждается и дискредитируется именно добрая воля познающего, смеловысказывающаяся всякий раз против своего прежнего мнения ивообще недоверчивая ко всему, что хочет в нас укорениться Душевный строй познающего, будучи в противоречии с “прочнойрепутацией”, считается нечестным , в то время какокаменелость воззрений осыпается всяческими почестями: под гнетомтакой действительности должны мы жить еще и теперь! Как тяжкоживется, когда чувствуешь против себя и вокруг себя суждение многихтысячелетий! Возможно, в течение многих тысячелетий познание былозапятнано нечистой совестью, и сколько же самопрезрения и тайногоубожества должно было быть в истории величайших умов.

297
Уметьпротиворечить.

Всякомунынче известно, что умение сносить противоречие есть признак высокойкультуры. Некоторые знают даже, что более развитый человек ищетпротиворечия и накликает его себе, чтобы получить через него некоеуказание на неведомую ему доныне несправедливую черту его характера.Но уметь противоречить, достичь чистой совести привраждебном отношении ко всему расхожему, традиционному,канонизированному — это больше, чем и то и другое, ипредставляет собою нечто действительно великое, новое, удивительное внашей культуре, самый решительный шаг освобожденного ума; кто этознает?

298
Вздох.

Я поймалэту внезапную мысль попутно и наспех воспользовался ближайшимислучайными словами, чтобы связать ее и не дать ей снова улететь. Атеперь она умерла в этих резких словах и висит и болтается в них, —я же, глядя на нее, едва уже при проминаю, отчего я мог такрадоваться, поймав эту птицу.

299
Чемуследует учиться у художников.

Какимисредствами располагаем мы, чтобы сделать вещи прекрасными,привлекательными, достойными желания, если они не таковы? —а я полагаю, что сами по себе они всегда не таковы! Здесь нам естьчему поучиться у врачей, когда они, например, разводят горькоеснадобье или смешивают вино и сахар; но еще больше у художников,которые, собственно, и не делают ни чего иного, как занимаютсяподобными выдумками и кунстштюками. Удаляться от вещей на такоерасстояние, когда многого в них уже не видно и многое должно быть кним привидено (hinzusehen), чтобы можно было еще их видеть, — или рассматривать вещи под углом и как бы в срезе, —или устанавливать их так, чтобы они частично загораживали друг другаи смотрелись только в перспективе, — или глядеть на нихсквозь окрашенное стекло либо при сумеречном освещении, —или покрывать их полупрозрачной поверхностью и пленкой — всемуэтому следует нам учиться у художников, а в остальном быть мудрее их.Ибо эта утонченная сила обыкновенно прекращается у них там, гдепрекращается искусство и начинается жизнь; мы же хотим бытьпоэтами нашей жизни, и прежде всего в самом мелком и обыденном!

300
Прелюдиинауки.

Верите ливы в то, что науки возникли бы и достигли зрелости, если бы им непредшествовали кудесники, алхимики, астрологи и ведьмы, те самые, ктосвоими предсказаниями и подтасовками должны были сперва вызватьжажду, голод и вкус к скрытым и запретным силам? И что приэтом должно было быть предсказано бесконечно больше, чемможет быть когда-либо исполнено, дабы в области познания вообщеисполнилось нечто? — Может быть, аналогично тому, как нам здесь предстают прелюдии и предварительные усилия науки, которыеотнюдь не практиковались и не воспринимались как таковые,какой-то далекой эпохе предстанет неким упражнением и прелюдией и всярелигия: возможно, ей удалось бы быть диковинным средствомдля того, чтобы отдельные люди смогли однажды насладиться всемсамодовольством некоего Бога и всей его силой самоискупления. Да! —можно даже спросить — научился бы вообще человек без этойрелигиозной школы и предыстории ощущать голод и жажду по самому себе и черпать из себя насыщение и полноту? Должен ли былПрометей сначала грезить, что он похитил свет, ирасплачивается за это, чтобы открыть, наконец, что он сотворил свет,как раз стремясь к свету , и что не только человек, но и самБог был творением его рук и глиной в его руках? И чтовсе это только образы ваятеля? — равно как и грезы, кража,Кавказ, коршун и вся трагическая прометейя познающих?

301
Миражсозерцателей.

Развитыелюди отличаются от неразвитых тем, что несказанно больше видят ислышат, при этом видят и слышат, мысля, — именно этоотличает человека от животного и высшихживотных от низших. Мирпредстает всегда полнее тому, кто растет в высоту человечества; всебольше крючков интереса закидываются ему навстречу; постоянноумножаются приманки и равным образом нюансы удовольствия инеудовольствия — более развитый человек всегда бываетсчастливее и в то же время несчастнее. Но при этом его неизменнымспутником остается один мираж: ему мнится, что он призванбыть зрителем и слушателем великой драмы и оперы, именуемойжизнью; он называет свою натуру созерцательной и упускает приэтом из виду, что сам он и есть доподлинный и бессменный авторжизни, — что он хоть и отличается весьма от лицедея этой драмы, так называемого активного человека, но еще больше отпростого наблюдателя и праздничного гостя, сидящего передподмостками. Ему, как поэту, присущи, конечно, vis contemplativa иретроспективный взгляд на сове творение, но в то же время и преждевсего свойственна ему vis creativa, недостающая активномучеловеку, что бы ни говорили на этот счет очевидность и всеобщеемнение. Мы, мысляще-чувствующие создания, и являемся теми, кто всегдаи на самом деле делают что-то такое, чего еще нет: целыйвечно растущий мир оценок, красочностей, значимостей, перспектив,градаций, утверждений и отрицаний. Этот сочиняемый нами вымыселнепрерывно заучивается, репетируется, облекается в плоть идействительность, даже в повседневность так называемыми практическимилюдьми (нашими, как сказано, лицедеями). Все, что имеет ценность в нынешнем мире, имеет ее не само по себе, не по своей природе —в природе нет никаких ценностей, — но оттого, что емуоднажды придали ценность, подарили ее, и этими даятелями и дарителямибыли мы ! Только мы и создали мир, до которого естькакое-то дело человеку! — Но как раз этого-то знанияи недостает нам, и если мы улавливаем его однажды на мгновение, то вследующее мгновение снова забываем о нем: мы не знаем лучшей нашейсилы и оцениваем себя, созерцателей, на одну ступень ниже — мыне столь горды и не столь счастливы, как могли бы быть.

302
Опасностьсчастливейшего.

Иметьтонкие чувства и утонченный вкус; свыкнуться с изысканными инаилучшими сторонами духа, как с правильным и насущным режимомпитания; наслаждаться сильной, смелой, отважной душой; со спокойнымвзором и твердым шагом проходить жизнь, всегда готовясь к самомукрайнему, как к празднику, и исполняясь стремления к неизведанныммирам и морям, людям и богам; вслушиваться во всякую более веселуюмузыку, словно бы там устроили себе короткий отдых и удовольствиехрабрые мужи, солдаты, мореплаватели, и в глубочайшем наслаждениимгновением не выдерживать натиска слез и всей пурпурной меланхолиисчастливца — кто бы не хотел иметь всего этого в своем обладании, своим состоянием! Таково было счастье Гомера! Состояние того, кто выдумал грекам их богов — нет, самому себесвоих богов! Но не будем скрывать этого от себя: с этимГомеровым счастьем в душе оказываешься самым чувствительным к болисозданием под солнцем! И лишь такой ценой покупаешь драгоценнейшуюраковину из всех выброшенных доселе на берег волнами существования!Обладать ею — значит делаться все более чутким к страданию и,наконец, слишком чутким: маленького недовольства и отвращения было вконце концов достаточно, чтобы отравить Гомеру жизнь. Он не могразгадать глупой загадочки, загаданной ему молодыми рыбаками! Да,маленькие загадки суть опасность счастливейших!

303
Двасчастливца.

Истинно,этот человек, несмотря на свою молодость, знает толк в импровизациижизни и повергает в изумление даже тончайшего наблюдателя:кажется, что он не допускает промахов, хотя непрерывно ведетрискованнейшую игру. На память приходят те импровизирующие мастерамузыкального искусства, которым слушатель невольно приписывалбожественную непогрешимость руки, несмотря на то что и имприходилось временами брать неверные ноты, как и всякому смертному.Но они были натренированы и изобретательны и каждое мгновение готовык тому, чтобы тотчас включить случайнейшую ноту, капризноподвернувшуюся под палец, в тематическое строение и оживить случайпрекрасным смыслом и душой. — Здесь же совершенно инойчеловек: ему, в сущности, не удается ничего из того, что он хочет ипланирует. То, к чему его по случаю влекло, не раз уже приводило егок бездне и грозило ему неминуемой гибелью; и если он ускользал отнее, то уж наверняка не “с одним синяком под глазами”.Вам кажется, он несчастен от этого? Он давно решил про себя непридавать особого значения собственным желаниям и планам. “Еслимне не удастся одно, — так убеждает он себя, —то, пожалуй, удастся другое, и в целом я не знаю, не обязан ли ясвоим неудачам большей благодарностью, чем каким-либо удачам. Разве ясоздан для того, чтобы быть упрямым и носить, подобно быку, рога? То,что составляет ценность и цель моей жизни, лежит где-то внеменя самого; моя гордость и равным образом мое злополучие не зависятот меня. Я знаю больше о жизни, поскольку так часто бывал близок ктому, чтобы потерять ее: и как раз поэтому я имею от жизнибольше, чем все вы вместе!”

304
Действуя,мы оставляем.

Всущности, мне противны все морали, которые гласят: “Не делайэтого! Отрекись! Преодолей себя!” — напротив, ярасположен к таким моралям, которые побуждают меня вечно что-тоделать и с утра до вечера и ночью грезить и не думать ни о чемдругом, как только о том, чтобы сделать это хорошо, настолькохорошо, как один я и в состоянии сделать! Кто живет такойжизнью, от того постоянно одно за другим отпадает все не подобающееей: без ненависти и отвращения расстается он сегодня с одним, азавтра с другим, пожелтевшими листьями, срываемыми с дерева каждымдуновением ветерка: он даже и не видит этого расставания —столь строго устремлен его взор к своей цели и всегда вперед, ни всторону, ни назад, ни вниз… “Нашим поступкам определять,что мы должны оставить: действуя, мы оставляем” — вот такмне это нравится, так гласит мой placitum. Но я не хочу соткрытыми глазами стремиться к своему обеднению, я не люблю никакихотрицательных добродетелей — добродетелей, сама сущностькоторых есть отрицание и самоотказ.

305
Самообладание.

Теморалисты, которые прежде всего и поверх всего рекомендуют человекувзять себя в руки, навлекают тем самым на него своеобразную болезнь:постоянную раздражительность, сопровождающую его при всехестественных побуждениях и склонностях, словно некий зуд. Что быотныне ни толкало его, ни влекло, ни прельщало, ни побуждало, изнутриили извне — вечно этому брюзге кажется, будто теперь егосамообладанию грозит опасность: он больше не доверяется никакомуинстинкту, никакому свободному взмаху крыл, но постоянно пребывает воборонительной позе, вооруженный против самого себя, напряженно инедоверчиво озираясь вокруг, вечный вахтер своей крепости, на которуюон обрек себя. Да, он может достичь величия в этом! Но какненавистен он теперь другим, как тяжек самому себе, как истощен иотрезан от прекраснейших случайностей души! И даже от всех дальнейшихпоучений! Ибо следует уметь вовремя забыться, если мы хотимчему-то научиться у вещей, которые не суть мы сами.

306
Стоикии эпикурейцы.

Эрикуреецвыискивает себе такие положения, таких лиц и даже такие события,которые подходят к крайне чувствительной устроенности его интеллекта;от прочего — стало быть, почти от всего — онотказывается, так как оно было бы для него слишком тяжелой инеперевариваемой пищей. Стоик, напротив, умудряется проглатыватькамни и червей, осколки стекла и скорпионов, не испытывая при этомотвращения; его желудок должен в конце концов стать невосприимчивымко всему, что ссыпает в него случайность существования: он напоминаетту арабскую секту ассуев, которых можно увидеть в Алжире; и, подобноэтим непривередникам, он и сам охотно сзывает публику придемонстрации своей непривередливости, публику, без которой охотнообходится эпикуреец — у него ведь есть свой “сад”!Для людей, которыми импровизирует судьба, для тех, кто живет внасильственные времена и пребывает в зависимости от взбалмошных инепредсказуемых людей, стоицизм может оказаться весьма желательным.Но тот, кто до некоторой степени предвидит, что судьбапозволит ему прясть долгую нить, поступит благоразумно,устроившись по-эпикурейски; все люди умственного труда до сих порделали это! Им и было бы это потерей из потерь — лишитьсяутонченной чувствительности и получить взамен стоическуютолстокожесть, утыканную иглами.

307
Впользу критики.

Теперьнечто предстает тебе заблуждением, то, что прежде ты любил как истинуили правдоподобность: ты отталкиваешь это от себя и мнишь, что разумтвой одержал здесь победу. Но, возможно, прежде, покуда ты был ещедругим — а ты всегда другой, — это заблуждение былотебе столь же необходимо, как все твои нынешние “истины”,- было словно некой кожей, которая многое утаивала и скрывала от тебяиз того, чего тебе не следовало еще видеть. Твоя новая жизнь —не твой разум — расправилась с прежним твоим мнением: тыбольше не нуждаешься в нем, и вот оно рушится само собою, инеразумность выползает из него, словно некое пресмыкающееся, на светБожий. Когда мы занимаемся критикой, то в этом нет ничегопроизвольного и безличного, — это, по крайней мере оченьчасто, служит доказательством того, что в нас есть живые движущиесилы, сдирающие кору. Мы отрицаем и должны отрицать, поскольку нечтохочет в нас жить и утверждаться, нечто такое, чего мы,возможно, еще не знаем, еще не видим! Это в пользу критики.

308
Историявсякого дня.

Из чегоскладывается в тебе история всякого дня? Взгляни на свои привычки, изкоторых она состоит: являются ли они плодами бесчисленных маленькихтрусостей и леностей или обязаны своим существованием твоей отваге иизобретательному уму? Сколь бы ни разнились оба случая, моглостаться, что люди расточали бы тебе одинаковую хвалу и что ты и всамом деле принес бы им в обоих случаях одинаковую пользу. Нопохвала, польза и почтенность могут довлеть тому, кто хочет стяжатьсебе только чистую совесть, — на тебе, домогателю глубин,сведущему по части совести!

309
Изседьмого одиночества.

Однаждыстранник захлопнул за собою дверь, остановился и начал плакать. Потомон сказал: “Этот сыр-бор вокруг истинного, действительного,немнимого, достоверного! Как я зол на него! Отчего меня погоняет как раз этот мрачный и пылкий погонщик! Мне хотелось быотдохнуть, но он не дает мне этого. Что только не соблазняет меняостановиться! Повсюду раскинулись сады Армиды: и, значит, все новыеразрывы и новые горечи сердца! Я должен дальше влачить ноги, этиусталые, израненные ноги; и, поскольку мне приходится делать это,часто я угрюмо озираюсь на прекраснейшее, не смогшее меня удержать —оттого именно, что оно не смогло меня удержать!”

310
Воляи волна.

Как жадноподступает эта волна, словно рассчитывая достичь чего-либо! С какойстрашащей проворностью вползает она в сокровеннейшие уголки скалистыхущелий! Кажется, она хочет кого-то опередить; кажется, что тамзапрятано нечто, имеющее цену, большую цену! — И вот онавозвращается, чуть медленнее, все еще совсем белая от волнения, —разочарована ли она? Нашла ли она то, что искала? Притворяется лиразочарованной? — Но уже надвигается другая волна, болеененасытная и дикая, чем первая, и вновь душа ее, казалось бы,исполнена тайн и прихотей кладоискателя. Так живут волны — такживем мы, волящие! — большего я не скажу… —Вот как? Вы не доверяете мне? Вы сердитесь на меня, вы, прекрасныечудовища? Боитесь, что я выдам всю вашу тайну? Что ж! Сердитесь себе,вздымайте свои зеленые опасные туловища как можно выше, воздвигайтестену между мною и солнцем — совсем как теперь! Истинно, уженичего не осталось от мира, кроме зеленых сумерек и зеленых молний.Поступайте, как вам вздумается, вы, спесивцы, ревите от удовольствияи злобы — или заново ныряйте, стряхивайте в глубину своиизумруды, разбрасывайте повсюду свои бесконечные белые космы пены ибрызг — меня устраивает все это, ибо все это так идет вам, и ятак признателен вам за все: как же это я стану вас выдавать!Ибо — заметьте себе! — я знаю вас и вашу тайну, язнаю ваш род! Вы ит я, мы ведь одного рода! — Вы и я, унас ведь одна тайна!

311
Преломленныйсвет.

Не всегдабываешь храбрым, и в миги усталости можешь, пожалуй, позволить себе ижалобу. “Так тяжело причинять людям боль, — но это,увы, необходимо! Какая нам польза жить скрытно, если мы не хотимудерживать при себе свою досаду? Не разумнее ли было бы жить вмирской суете и исправлять в отношениях с отдельными людьми то, в чемприходится грешить по отношению ко всем? Быть глупым с глупцом,тщеславным с тщеславцем, мечтательным с мечтателем? Разве это не былобы справедливым, когда вокруг царит такое заносчивое отклонение вовсем? Стоит лишь мне услышать о злых действиях против меня со стороныдругих — разве первым моим чувством не бывает чувствоудовлетворения? Так и надо! — говорю я им как бы, —ведь я мало в чем похож на вас, и на моей стороне так много правды;все-таки проведите денек за мой счет, как вам сможется! Вот моинедостатки и промахи, вот мои грезы, моя безвкусица, моязапутанность, мои слезы, мое тщеславие, мои совиная укромность, моипротиворечия! Тут вам есть чему посмеяться! Так смейтесь же ирадуйтесь! Я не злюсь на закон и природу вещей, которым угодно, чтобынедостатки и промахи вызывали радость! — Конечно, некогдабыли “более прекрасные” времена, когда могли еще прикаждой более или менее новой мысли чувствовать себя стольнезаменимыми, что выбегали с нею на улицу и кричали первомупопавшемуся: “Смотри! Царство Небесное приблизилось!” —Я не почувствовал бы своего отсутствия, если бы меня не было. Можнообойтись без всех нас!” — Но, как сказано, мы не думаемтак, покуда мы храбры: мы тогда вовсе не думаем об этом.

312
Моясобака.

Я далсвоей боли имя и зову ее “собакой” — она столь жеверна, столь же назойлива и бесстыдна, столь же занимательна, стол жеумна, как и всякая другая собака, — и я могу прикрикнутьна нее и выместить на ней свое дурное настроение, как это делаютдругие со своими собаками, слугами и женами.

313
Никакихизображений мученичества.

Я хочупоступить, как Рафаэль, и не изображать больше никаких мученическихсцен. В митре достаточно возвышенных вещей, чтобы искать возвышенноетам, где оно связано тесными узами с жестокостью; к тому же моечестолюбие ни чуть не было бы удовлетворено, если бы мне вздумалосьстроить из себя изощренного палача.

314
Новыедомашние животные.

Я хочуиметь возле себя моего льва и моего орла, чтобы всегда и меть знаки изнамения того, насколько велика или насколько мала моя сила. Долженли я сегодня смотреть на них сверху вниз и страшиться их? И настанетли час, когда они посмотрят на меня снизу вверх, полные страха?

315
Осмертном часе.

Бури —моя опасность: будут ли у меня своя буря, от которой я погибну, какпогиб Оливер Кромвель от своей бури? Или я погасну. Как свеча,которую задувает не ветер, но которая сама устает от себя ипресыщается собою, — выгоревшая свеча? Или, наконец: задуюли я сам себя, чтобы не выгореть?

316
Людис пророческим даром.

Вам и вголову не приходит, что люди, обладающие пророческим даром, являютсябольшими страдальцами: вы думаете лишь, что им дан некий необычный“дар”. И сами были бы не прочь обладать таковым, —но я, пожалуй, выражусь путем сравнения. Как, должно быть, сильнострадают животные от воздушного и облачного электричества! Мы видим,что некоторые из них обладают способностью предвещать погоду,например обезьяны (что вполне можно еще наблюдать даже в Европе, и нетолько в звериницах: именно, на Гибралтаре). Но нам и в голову неприходит, что пророчествуют в них — их боли! Когдасильный заряд положительного электричества под воздействиемнадвигающейся, остающейся еще долгое время скрытой тучи превращаетсяв отрицательный заряд, предвещая перемену погоды, эти животные ведутсебя так, словно приближается враг, и изготавливаются к обороне или кбегству; в большинстве случаев они прячутся — плохая погода дляних не погода вовсе, а враг, близость которого они уже чуют.

317
Взглядназад.

Мы редкосознаем действительный пафос каждого периода жизни, покуда находимсяв нем самом; нам кажется всегда, что это — единственноевозможное для нас теперь и разумное состояние и, стало быть, этос, а не пафос, — говоря и различая вместе с греками.Несколько музыкальных тонов воскресили сегодня в моей памяти зиму,дом и крайне отшельническую жизнь, и в то же время душевноесостояние, в котором я тогда пребывал: мне казалось, я способен житьтак вечно. Но теперь я понимаю, что это было только пафосом истрастью, чем-то схожим с этой скорбно-мужественной и утешительноймузыкой, — такое нельзя переживать годами, а тем болеевечно: можно было бы стать тогда слишком “неземным” дляэтой планеты.

318
Мудростьв боли.

В болистолько же мудрости, сколько и в удовольствии: подобно последнему,она принадлежит к родоохранительным силам первого ранга. Не будь онатакой, она давно исчезла бы; то, что от нее страдают, вовсе неявляется аргументом против нее: такова ее сущность, Мне чудится вболи команда капитана корабля: “Убрать паруса!” Управлятьпарусами на тысячу ладов — этому должен был выучиться отважныймореходец, “человек”, иначе с ним было бы слишком быстропокончено, и океан вскоре поглотил бы его. Мы должны уметь жить и субавленной энергией: стоит только боли подать свой аварийный сигнал,как наступает время убавить энергию — приближается какая-тобольшая опасность, какая-то буря, и мы поступим умно, если“вспучимся” как можно меньше. — Правда, естьлюди, которые при наступлении большой боли слышат как разпротивоположную команду и никогда не высовываются более гордо,воинственнее и счастливее, чем при надвигающейся буре; и да, самострадание дарует им величайшие их мгновения! Это — героическиелюди, великие бичи человечества: те немногие или редкие,которые нуждаются в такой же апологии, как и боль вообще, —и истинно! не следует им в ней отказывать! Это —родоохранительные, родопокровительственные силы первого ранга, и ужехотя бы тем только, что они противятся уюту и не скрывают своегоотвращения к этого рода счастью.

319
Вкачестве толкователей нашей жизни.

Всемоснователям религий и им подобным остался чужд один род честности:они никогда не делали из своих переживаний предмета познания. “Чтоя собственно пережил? Что происходило тогда во мне и вокруг меня? Былли мой разум достаточно просветлен? Сопротивлялась ли моя волявсяческим обманам чувств и храбро ли она защищалась от всегофантастического?” — так не спрашивал никто из них, так исейчас еще не спрашивают все славные благочестивцы: они, скорее,жаждут вещей, свидетельствующих против разума, и не слишкомутруждают себя утолением этой жажды — таким путем переживаютони “чудеса” и “возрождения” и внемлютголосам ангелочков! Но мы, другие, жаждущие разума, хотим смотреть вглаза нашим переживаниям столь же строго, как на научный опыт, час зачасом, день за днем! Мы сами хотим быть собственными экспериментами иподопытными животными!

320
Присвидании.

А: “Вполнели еще я тебя понимаю? Ты ищешь? Ищешь, где среди сущего нынче миразатерялись твой уголок и звезда? Где можешь ты прилечь на солнце так, чтобы и на тебя низошел избыток блага и чтобысуществование твое оправдало себя? Пусть каждый делает это для самогосебя — так, кажется, говоришь ты мне, — а общиеразговоры, заботу о других и обществе пусть выбьет себе из головы!”— Б: “Я хочу большего, я вовсе не ищущий. Я хочусотворить себе собственное солнце”.

321
Новаяосторожность.

Не будемвпредь так много думать о наказании, порицании и исправлении!Отдельного человека редко удастся нам изменить; а если бы нам иудалось это, то, возможно, вместе с этим незаметно удалось бы и нечтодругое: мы и сами были бы им изменены! Позаботимся, скорее, отом, чтобы наше собственное влияние на все грядущее уравновешивало и перевешивало его влияние! Не будем вступать в прямуюборьбу! — и это ведь было бы уже порицанием, наказанием истремлением к исправлению. Но возвысимся сами все выше! Придадимнашему идеалу все более яркие краски! Затемним нашим светом другого!Нет! Мы не хотим ради него делаться более темными, подобновсем наказывающим и недовольным! Отойдем-ка лучше в сторону! Отвратимнаши взоры!

322
Притча.

Темыслители, в которых все звезды движутся по круговым путям, не сутьсамые глубокие; кто всматривается в себя как в чудовищное мировоепространство и носит в себе Млечные Пути, тому известно также, какбеспорядочны все Млечные Пути; они заводят в хаос и лабиринт бытия.

323
Счастьев судьбе.

Судьбаоказывает нам величайшее внимание, позволяя нам некоторое времясражаться на стороне наших противников. Тем самым предназначена нам великая победа.

324
Inmedia vita!

Нет! Жизньне разочаровала меня! Напротив, из года в год нахожу я ее болееистинной, более желанной, более таинственной — с того самогодня, когда меня осенила великая освободительница: мысль о том, чтожизни суждено быть экспериментом познающего, — а недолгом, не напастью, не мошенничеством! — И само познание:пусть для других будет оно чем-то иным, скажем некой опочивальней илипутем к некой опочивальне, или развлечением, или праздностью, —для меня оно есть мир опасностей и побед, в котором и героическимчувствам дано танцевать и развиться. “Жизнь — средствопознания” — с этим тезисом в сердце можно не толькохрабро, но даже весело жить и весело смеяться! А кто сумел бы вообщехорошо смеяться и жить, не сумей он прежде хорошо воевать ипобеждать?

325
Чтопринадлежит к величию.

Ктодостигнет чего-нибудь великого, если он не ощущает в себе силы ирешимостипричинять великие страдания? Уметь страдать —самое последнее дело: слабые женщины и даже рабы часто достигают вэтом мастерства. Но не сгинуть от внутренней муки и неуверенности,причиняя великое страдание и внемля крику этого страдания, —вот что действительно принадлежит к величию.

326
Врачевателидуши и страдание.

Всемпроповедникам морали, а также и всем теологам свойственна одна общаядурная привычка: они хотят внушить людям, что дела обстоят весьмаскверно и что требуется жесткое, крайнее, радикальное лечение. Ипоскольку люди, все, как один, слишком ревностно и целыми столетиямиподставляли ухо этим учителям, им в конце концов действительнопередалось нечто от того суеверия, что с ними обстоит довольноскверно, так что теперь они весьма охочи до того, чтобы стонать и ненаходить в жизни ничего больше и корчить друг другу омраченные рожи,словно бы им и в самом деле невмоготу. В действительности онинеобузданно уверены в жизни и влюблены в нее, исполненные несказанныххитростей и уловок, чтобы одолеть любую неприятность и вырвать жало устрадания и злосчастья. Мне кажется, что о страдании и злосчастьеговорится всегда в преувеличенных тонах, как если быпреувеличение выглядело здесь хорошим тоном; напротив, умышленноумалчивают о том, что существует уйма болеутоляющих средств противстрадания, как-то: обезболивание, лихорадочная торопливость мыслей,спокойная поза, хорошие и дурные воспоминания, намерения, надежды имножество видов гордости и сочувствия, обладающих почтианестезирующим действием, тогда как при высших степенях страдания ужесам по себе наступает обморок. Мы горазды в подслащивании нашихгоречей, в особенности же душевных горечей; мы находимвспомогательные средства в нашей храбрости и возвышенных состояниях,как и в более благородных горячках покорности и резиньяции. Потеряостается потерей едва ли в течение одного часа; откуда ни возьмись,падает нам с неба подарок — скажем, новая сила или хотя бы даженовый повод для обнаружения силы! Чего только не нафантазировалипроповедники морали о внутреннем “убожестве” злых людей!Чего только не налгали они нам о несчастье людей,подверженных страстям! — да, “ложь” здесьвесьма уместное слово: они были прекрасно осведомлены о бьющем черезкрай счастье этого типа людей, но хранили на сей счет гробовоемолчание, так как это оказывалось опровержением их теории, согласнокоторой всякое счастье наступает лишь с уничтожением страсти и сподавлением воли! Что же касается рецепта всех этих врачевателей душии расхваливания ими жестокого, радикального лечения, то позволительноспросить: достаточно ли болезненна и тягостна на самом деле эта нашажизнь, чтобы с выгодой обменивать ее на стоический образ жизни иоцепенение? Мы чувствуем себя недостаточно скверно для того,чтобы быть вынужденными чувствовать себя скверно по-стоически!

327
Приниматьвсерьез.

Уподавляющего большинства людей интеллект представляет громоздкую,подозрительную, скрипучую машину, завести которую — однаволокита: они называют это “серьезно относиться к делу”, когда намереваются поработать и хорошенько подумать этой машиной— о, сколь тягостно должно быть им это шевеление мозгами!Славная бестия, человек, теряет, по-видимому, хорошее настроениевсякий раз, когда хорошо думает: он делается “серьезным”!И “где смех и веселье, там мысли нет дела” — такзвучит предрассудок этой серьезной бестии против всякой “веселойнауки”. — Ну что ж! Покажем, что это предрассудок!

328
Наноситьвред глупости.

Разумеется,столь затяжно и убежденно проповедуемая вера в негодность эгоизмананесла в целом эгоизму вред (в пользу — я будуповторять это сотни раз — стадным инстинктам) темименно, что лишила его чистой совести и велела искать в немдоподлинный источник всякого несчастья. “Твое себялюбие— беда твоей жизни” — так проповедовалитысячелетиями: это, как было уже сказано, вредило себялюбию и лишалоего во многом ума, веселости, изобретательности, красоты; этооглупляло, уродовало и отравляло себялюбие! — Философиядревности, напротив, учила о другом главном источнике бед: начиная сСократа мыслители не уставали проповедовать: “Ваше умственноеубожество и глупость, ваше беспечное существование по правилам, вашаподчиненность мнению соседа — вот причина того, почему вы стольредко бываете счастливыми, — мы, мыслители, сутьсчастливейшие люди, именно как мыслители”. Не будем решатьздесь, была ли эта проповедь против глупости более основательной, чемта проповедь против себялюбия; несомненно, однако, то, что она лишилаглупость чистой совести: эти философы нанесли вред глупости!

329
Досуги праздность.

Какая-токраснокожа, свойственная индейской крови дикость обнаруживается вспособе, каковым американцы домогаются золота; и их лихорадочный темпработы — сущий порок Нового Света — начинает уже заражатьдикость старую Европу и распространять по ней диковиннуюбездуховность. Нынче уже стыдятся покоя; длительное раздумье вызываетпочти угрызения совести. Думают с часами в руке, подобно тому какобедают с глазами, вперенными в биржевой лист, — живут каккто-то, постоянно могущий “упустить нечто”. “Лучшеделать что-нибудь, чем ничего не делать” — и этот принципоказывается петлей, накинутой на всякое образование и всякий болееразвитый вкус. И поскольку в этой рабочей спешке явным образомисчезают все формы, то исчезает также и само чувство формы,способность слышать и видеть мелодию движений. Доказательством томуслужит требуемая нынче повсюду топорная ясность во всехситуациях, где человек хочет быть честным с людьми: в общении сдрузьями, женщинами, родственниками, детьми, учителями, учениками,начальниками и правителями, — нет уже больше ни времени,ни силы на церемонии, на вкрадчивые любезности, на всяческий espritразвлечений и вообще всяческий otium. Ибо жизнь в охоте за прибыльювечно принуждает к тому, чтобы на износ растрачивать ум в постоянномпритворстве, коварных хитростях или опережении: доподлиннойдобродетелью оказывается теперь умение сделать что-либо в болеекороткий срок, чем это удастся другому. И, таким образом, лишь редкиечасы отведены дозволенной честности, но к этому времени ужеустают и хотят не только “расслабиться”, но и растянуться вдосталь и самым пошлым образом. Под стать этой склонности пишутнынче и письма; их стиль и дух всегда будут действительным“знамением времени”. Если еще находят удовольствие вобществе и искусствах, то это схоже с удовольствием, котороенадумывают себе заработавшиеся рабы. О, уж эта невзыскательность“радости” у наших образованных и необразованных! О, ужэта нарастающая подозрительность ко всякой радости! Работа все больше и больше перетягивает на свою сторону всю чистую совесть:склонность к радости называется уже “потребностью в отдыхе”и начинает стыдиться самой себя. “Мы в долгу перед нашимздоровьем” — так говорят в случае, если оказываютсязастигнутыми на каком-нибудь пикнике. Да, в скором времени могло быдаже дойти до того, что склонности к vita contemplativa (т. е. кпрогулкам с мыслями и друзьями) поддавались бы не иначе, как презираясебя и с нечистой совестью. — Что ж! Прежде все былонаоборот: нечистая совесть принадлежала самой работе. Человекхорошего происхождения скрывал свою работу, когда егоприводила к ней нужда. Раб производил свою работу под гнетом чувства,что он делает нечто презренное, — само “делание”было чем-то презренным. “Знатность и почет возможны лишь приotium и bellum” — так звучал голос античногопредрассудка!

330
Одобрение.

Мыслительне нуждается в одобрении и рукоплесканиях, если только он уверен всобственных рукоплесканиях себе: без них же обойтись он не может.Есть ли люди, которые не нуждаются и в этом и вообще во всякого родаодобрении? Сомневаюсь, даже о наиболее мудрых говорит Тацит, которогоникак не назовешь клеветником мудрецов: quando etiam sapientibusgloriae cupido novissima exuitur — это значит у него: никогда.

331
Лучшеглухим, чем оглушенным.

Преждезаботились о собственном добром имени: теперь этогонедостаточно, так как базар стал слишком большим — нуженбольшой шум. Итог таков, что надрываются даже хорошие глотки,и лучшие товары предлагаются к продаже сиплыми голосами; нынче нетуже гения без базарного крика и сиплости. — Конечно, длямыслителя настали скверные времена: он вынужден учиться между двухсмежных шумов находить свою тишину и притворяться глухим, покуда исам не оглохнет. Пока же он не выучился еще этому, ему, разумеется,грозит опасность погибнуть от нетерпения и головной боли.

332
Злойчас.

Должнобыть, у каждого философа был свой злой час, когда он думал: какой вомне толк, раз не верят даже плохим моим аргументам! — Итогда пролетала над ним какая-то злорадная птичка и чирикала: “Какойв тебе толк! Какой в тебе толк!”

333
Чтозначит познавать?

Nonridere, non lugere, neque detestari, sed intelligere! —говорит Спиноза с подобающей ему простотой и возвышенностью. А междутем, что же, в сущности, есть это intelligere, как не форма, вкоторой нами одновременно воспринимаются перечисленные три действия?Результат различных и противоречащих себе побуждений к смеху, плачу,проклятию? Прежде чем познание станет возможным, каждое из этихпобуждений должно утвердиться в своем одностороннем взгляде на вещьили происшествие; вслед за тем возникает борьба этиходносторонностей, а из нее временами — равновесие, успокоение,оправдание всех трех сторон, некоего рода справедливость и как быдоговор, ибо благодаря справедливости и договору эти три побуждениямогут утверждаться в существовании и поддерживать друг друга в своейправоте. Мы, осознающие лишь последние сцены примирения и итоговыерезультаты этого длительного процесса, полагаем соответственно, чтоintelligere есть нечто примирительное, справедливое, доброе, нечтосущественно противоположное побуждениям, тогда как оно есть лишьопределенное отношение побуждений друг к другу. Снезапамятных времен рассматривали сознательное мышление как мышлениевообще; только сейчас брезжит нам истина, что наибольшая часть нашихдуховных процессов протекает в нас бессознательно, бесчувственно; ядумаю, однако, что эти побуждения, которые борются здесь друг сдругом, вполне способны теребить друг друга и причинять другдругу боль: то сильное внезапное истощение, которомуподвергаются все мыслители, возможно, коренится именно здесь (это —истощение на поле битвы). Возможно даже, что в нашей воюющей душесвершается некое скрытое геройство, но наверняка в ней нетничего Божественного, вечно-в-себе-покоящегося, как полагал Спиноза.Сознательное мышление, в особенности мышление философа, естьбессильнейший и оттого соответственно умереннейший и спокойнейший родмышления, и, стало быть, именно философ легче всего может быть введенв заблуждение относительно природы познания.

334
Надоучиться любить.

Такобстоит у нас с музыкой: сначала нужно вообще научиться слушать какую-нибудь фигурацию и мелодию, выслушивать, различать, изолироватьи ограничивать ее как некую довлеющую себе жизнь; затем требуетсястремление и добрая воля выдержать ее и, несмотря на еенеобычность, выработать терпение к формам ее проявления и выражения,отзывчивость ко всему диковинному в ней, — наконец,наступает мгновение, когда мы к ней привыкаем, когда мы ждемее, когда мы предчувствуем, что ее нам недоставало бы, если бы еенедоставало; и вот она все больше и больше распространяет свой нажими очарование и не останавливается до тех пор, покуда мы не станем еесмиренными и восхищенными поклонниками, которым и не нужно от мираничего большего, кроме нее и только нее. — Так, впрочем,обстоит у нас не только с музыкой: именно так мы научились любить все вещи, которые мы теперь любим. Мы всегда в итоге вознаграждаемсяза нашу добрую волю, наше терпение, справедливость, кротость кнеобычному, когда необычное медленно отбрасывает свое покрывало ипредстает новой несказанной красотой, такова его благодарность за наше гостеприимство. Даже тот, кто любит самого себя, научилсялюбви на этом пути: другого пути не существует. И любви надо учиться.

335
Даздравствует физика!

Сколько желюдей умеют наблюдать! И среди немногих, умеющих это, —сколькие наблюдают самих себя! “Каждый наиболее чужд самомусебе” — это знают, к своему неудовольствию, вседомогатели глубин, и изречение “познай самого себя!”, вустах бога и обращенное к человеку, звучит почти как колкость. Что, однако, с самонаблюдением обстоит столь безнадежно, об этомничто не свидетельствует так, как манера, с которой почти каждый разглагольствует о сущности какого-либо морального поступка, этабыстрая, усердная, убежденная, болтливая манера с присущим ейвзглядом, улыбкой, услужливым рвением! Словно бы тебе хотят сказать:“Однако, милый мой, это как раз по моей части! Тыобращаешься с твоим вопросом к тому, кто вправе ответить:случайным образом я ни в чем не смыслю так, как в этом. Итак, есличеловек судит6 “вот так это будет правильно”, если он заключает на этом основании: “поэтому это должнослучиться!” и потом уже поступает сообразно тому,что он нашел правильным и необходимым, — то сущность егопоступка моральна!” Но, друг мой, ты говоришь здесь отрех поступках вместо одного: твое суждение, к примеру, “воттак это будет правильно” есть также поступок — развенельзя было бы судить и о нем моральным и неморальным способом?Почему считаешь ты это и именно это правильным? “Потомучто об этом говорит мне моя совесть; совесть никогда не говоритнеморально, только она и определяет, чему быть моральным!” —Но почему ты повинуешься тому, что говорит твоя совесть? Инасколько вправе ты рассматривать такое суждение как истинное инеобманчивое? Нет ли больше никакой совести — для этой веры? Известно ли тебе что-нибудь об интеллектуальной совести? Совести,скрытой за твоей “совестью”? Твое суждение “вот такэто будет правильно” имеет предысторию в твоих влечениях,склонностях, антипатиях, опытах и неискушенностях. “Как оно могло возникнуть?”” — должен ты спросить, и ещедолжен ты спросить: “Что, собственно, заставляет меняповиноваться ему?” Ты можешь подчиняться его приказу, какбравый солдат, внемлющий приказу своего офицера. Или как женщина,любящая того, кто повелевает. Или как льстец и трус, боящийсяповелевающего. Или как глупец, который повинуется, ибо ему нечегосказать против. Короче, на сотню ладов можешь ты внимать своейсовести. Но то, что ты выслушиваешь то или иное суждение, какголос совести, — стало быть, ощущаешь нечто, какправильное, — может иметь свою причину в том, что тыникогда не размышлял о самом себе и слепо принимал то, что с детскихлет внушалось тебе как правильное; или в том, что твой хлебнасущный и положение до сих пор зависели от того, что ты называешьсвоим долгом, — ты считаешь это “правильным”,так как это представляется тебе твоим “условием существования”(а то, что ты имеешь право на существование, кажется тебенеопровержимым!). Твердость твоего морального суждения моглабы все еще служить доказательством как раз личного убожества,безличности; твоя “моральная сила” могла бы корениться втвоем упрямстве — или в твоей неспособности лицезреть новыеидеалы! И, короче говоря, если бы ты тоньше мыслил, лучше наблюдал ибольше учился, ты бы ни при каких обстоятельствах не называл большедолгом и совестью этот твой “долг” и эту твою “совесть”:осознание того, как вообще и когда-либо возникли моральныесуждения, отбило бы у тебя охоту к этим патетическим словам, —подобно тому как у тебя уже была отбита охота у другим патетическимсловам, типа “грех”, “спасение души”,“искупление”. И не говори мне впредь о категорическомимперативе, друг мой! — это слово щекочет мне ухо, и явынужден смеяться, несмотря на твое столь серьезное присутствие: япоминаю при этом старого Канта, который в наказание за то, что онхитростью добился “вещи в себе” — тожеочень смешная вещь! — был добит “категорическимимперативом” и с ним в сердце снова приблудился, подобно лисе, забредшей обратно в свою клетку, к “Богу”,“душе”, “свободе” и “бессмертию”;а клетка-то и была взломлена его силою и умом! —Как? Ты любуешься категорическим императивом в себе самом? Этой“твердостью” твоего так называемого морального суждения?Этой “безусловностью” чувства: “все должны судитьздесь так, как я”? Удивляйся, скорее, здесь своему себялюбию! и слепоте, ничтожности, невзыскательности твоего себялюбия!Себялюбие и есть это: ощущать свое суждение как всеобщийзакон, — и притом слепое, ничтожное и невзыскательноесебялюбие, ибо оно выдает, что ты еще не открыл самого себя, несотворил еще себе собственного, собственнейшего идеала, которыйникогда не смог бы быть идеалом кого-нибудь другого, —молчу уж о всех, всех! — Кто судит еще: “так долженбыл бы в этом случае поступить каждый”, тот не продвинулся ещедальше пяти шагов в самопознании: иначе ведал бы он, что нет и бытьне может одинаковых поступков, — что каждый свершенныйпоступок свершен вполне единственным и неповторимым образом и что скаждым будущим поступком будет обстоять так, что все предписания кдействию коснутся лишь грубой внешней его стороны (включая дажепроникновеннейшие и утонченнейшие предписания всех прежнихморалей), — что с ними, пожалуй, можно будет достичьиллюзии равенства, но именно лишь иллюзии, — чтолюбой поступок, если взглянуть или оглянуться на него, есть ипродолжает оставаться непроницаемой вещью, — что нашимнения о “добром”, “благородном”, “великом”никогда не могут бытьдоказаны нашими поступками, ибо каждыйпоступок непознаваем, — что, хотя наши мнения, оценки изаповеди наверняка принадлежат к мощнейшим рычагам в шестеренчатоммеханизме наших поступков, все равно закон их механики недоказуем длякаждого отдельного случая. Итак, ограничимся очищением нашихмнений и оценок и созиданием новых собственных скрижалей — и не будем больше корпеть над “моральной ценностью нашихпоступков”! Да, друзья мои! Пробил час отвращения ко всейморальной болтовне одних в адрес других! Моральное судопроизводстводолжно быть оскорблением нашему вкусу! Предоставим эту болтовню иэтот дурной вкус тем, кому нечего больше и делать, как волочитьпрошлое пядь за пядью сквозь времена, и кто сам никогда не естьнастоящее, — многим, стало быть, очень многим! Мы жехотим стать тем, что мы есть, — новыми,неповторимыми, несравнимыми, полагающими себе собственные законы,себя-самих-творящими! И для этого должны мы стать лучшими выученикамии открывателями всего законного и необходимого в мире: мы должны бытьфизиками, чтобы смочь быть творцами в названномсмысле, — между тем как до сих пор все оценки и идеалызиждились на незнании физики либо в противоречии снею. И посему: да здравствует физика! А еще больше то, что принуждает нас к ней, — наша честность!

336
Скупостьприроды.

Отчегоприрода оказалась столь скаредной по отношению к человеку, что недала ему светиться, одному больше, другому меньше, в зависимости отвнутренней полноты света у каждого? Отчего великие люди не выглядятстоль же прекрасно в своем восходе и закате, как солнце? Насколькоболее недвусмысленной была бы тогда жизнь среди людей!

337
Будущая“человечность”.

Когда явсматриваюсь в эту эпоху глазами какой-нибудь отдаленной эпохи, мнене удается найти в современном человеке ничего более примечательного,чем его своеобразная добродетель и болезнь, называемая “историческоечувство”. Это — начатки чего-то совершенно нового инеизвестного в истории: если бы предоставили этому ростку несколькостолетий и больше, то из него в конце концов могло бы выйти дивноерастение с таким дивным запахом, ради которого обитать на нашейстарой Земле было бы приятнее, чем прежде. Мы, нынешние люди, иначинаем позвенно создавать цепь будущего весьма могущественногочувства — едва ли и сами мы знаем, что мы делаем. Нам почтикажется, что дело идет не о новом чувстве, а об ампутации всех старыхчувств, — историческое чувство есть еще нечто столь бедноеи холодное, что многие пронизываются им, как ознобом, и становятся отнего более бедными и более озябшими. Другим оно кажется признакомподкрадывающейся старости, и наша планета предстает им точно некийунылый больной, который, силясь забыть свое настоящее, записываетсебе на память историю своей юности. На деле такова одна грань этогонового чувства: кто способен чувствовать всю историю людей, каксобственную историю, тот воспринимает в некоем чудовищномобобщении всю тоску больного, думающего о здоровье, старика,вспоминающего грезы юности, любящего, разлученного с любимой,мученика, теряющего свой идеал, героя вечером после битвы, котораяничего не решила и все же нанесла ему ранения и утрату друга, —но нести в себе эту чудовищную сумму всяческой тоски, мочь нести ее,и при всем том быть еще героем, который с наступлением второго днябитвы приветствует утреннюю зарю и свое счастье, как человек,вмещающий горизонт тысячелетий до и после себя, как наследник всейпреимущественности былого духа, и наследник, взявший на себяобязательства, как наиболее знатный из всех старых дворян и в то жевремя первенец нового дворянства, которое и не снилось всем прежнимэпохам: все это принять в душу, древнейшее, новейшее, потери,надежды, завоевания, победы человечества; все это, наконец, нести водной душе и вместить в одном чувстве — это должно было быповлечь за собой такое счастье, которого до сих пор не ведал ещечеловек, — божественное счастье, исполненное силы и любви,полное слез и полное смеха, счастье, которое, словно вечернее солнце,постоянно сорит неисчерпаемыми богатствами и ссыпает их в море и,словно это солнце, лишь тогда чувствует себя богаче всех, когда ибеднейший рыбак правит еще золотым веслом! Это божественное чувствода наречется тогда — человечность!

338
Воляк страданию и сострадательные.

Выгодно ливам самим быть, прежде всего, сострадательными людьми? И выгодно листраждущим это ваше сострадание? Но оставим на мгновение первыйвопрос без ответа. — То, чем мы глубже всего и сокровеннеевсего мучимся, непонятно и недоступно почти всем другим: в этом мыостаемся тайной и для самого близкого нам человека, хотя бы он ихлебал с нами из одной миски. Но всюду, где подмечают нашестрадание, толкуют его весьма плоским образом; к сущностисострадательной аффекции принадлежит то, что она лишает чужоестрадание собственно личного характера — наши “благодетели”в большей мере, чем наши враги, суть умалители нашего достоинства иволи. В большинстве благодеяний, оказываемых несчастным, чем-товозмутительным выглядит то интеллектуальное легкомыслие, с которымсострадающий корчит из себя судьбу; ему не известно ровным счетомничего о внутренних последствиях и переплетах, которые и называютсямоим илитвоим несчастьем! Общая экономия моей души иее балансирование путем “несчастья”, прорыв новыхисточников и потребностей, затягивание старых ран, расплата со всемпрошлым — все то, что может быть связано с несчастьем,нисколько не заботит славного сострадальца: он хочет помочь, и ему не приходит в голову, что существует личная необходимостьнесчастья, что ужасы, лишения, бедствования, полунощные бдения,приключения, риск, промахи столь же необходимы нам с тобой, как и ихпротивоположности, что даже, мистически выражаясь, тропа, ведущая ксобственному небу, всегда проходит через сладострастия собственногоада. Нет, об этом он не знает ничего: “религия сострадания”(или “сердце”) велит помогать, и думают, что лучше всегопомогается тогда лишь, когда помогается скорее всего! Если вы,приверженцы этой религии, действительно питаете к самим себе те жечувства, которые вы питаете к ближним, если вы не хотите вынести ичаса собственных страданий и вечно уже загодя уклоняетесь отвсяческих несчастий, если вы воспринимаете страдание и неудовольствиекак что-то злое, ненавистное, достойное уничтожения, как позорноепятно на существовании, — что ж, в таком случае в сердцевашем, кроме религии сострадания, есть еще и другая религия, и эта-топоследняя и является, возможно, матерью первой: религия удобства. Ах, как мало знаете вы о счастье человека, вы, покладистые идобродушные! ибо счастье и несчастье — братья-близнецы, которыерастут вместе или, как у вас, вместе — остаются недорослями! Но теперь вернемся к первому вопросу. — Как же этовозможно — оставаться на своем пути! Нас вечно зазываетв сторону чей-то крик; редко видит глаз наш нечто такое, когда неследовало бы мгновенно оставить собственное дело и ринуться наподмогу. Я знаю это: есть сотни пристойных и похвальных способовсбить меня с моего пути, воистину в высшей степени“моральных” способов! Ну да, взгляды нынешнихпроповедников морали сострадания доходят даже до того, что именноэто, и лишь одно это, считается моральным: сбиться таким образом сосвоего пути и поспешить на помощь к ближнему. Я знаю столь жеявно и другое: стоит лишь мне отдаться созерцанию действительнойнужды, как я погиб! И если бы страждущий друг сказал мне:“Смотри, я скоро умру: обещай же мне умереть вместе со мною”— я обещал бы это, равным образом как и вид того борющегося засвою свободу горного народца побудил бы меня протянуть ему мою руку имою жизнь: дабы однажды выбрать из хороших побуждений дурные примеры.Да, даже во всем этом пробуждающем сострадание и взывающем к помощикроется тайный соблазн: как раз наш “собственный путь” иесть слишком суровое и ответственное дело, а главное, слишком далекоеот любви и благодарности других, — мы отнюдь не без охотыпокидаем его, его и собственнейшую нашу совесть, ютясь под совестьюдругих и в славном храме “религии сострадания”. Стоитлишь теперь разразиться какой-нибудь войне, как тотчас же в сердцахблагороднейших представителей народа разражается, конечно,затаившаяся радость: они с ликованием бросаются навстречу новойсмертельной опасности, ибо в самопожертвовании за отечестворассчитывают получить наконец это долго искомое позволение —позволение ускользнуть от своей цели: война для них естьокольный путь к самоубийству, но окольный путь с чистой совестью. Идабы промолчать здесь кое о чем, я не хочу промолчать о моей морали,которая говорит мне: “Живи скрытно, чтобы тебе удалось жить по себе! Живи в неведении того, что кажется твоемувремени наиболее важным! Проложи между собою и сегодняшним днем, покрайней мере, шкуру трех столетий! И крики сегодняшнего дня, шум войни революций да будут тебе журчанием! Ты захочешь также помогать: нотолько тем, нужду которых ты полностью понимаешь, ибо у ниходна с тобою скорбь и одна надежда, — твоим друзьям; и лишь таким способом, каким ты помогаешь сам себе, —я хочу придать им больше мужества, больше стойкости, больше простоты,больше веселья! Я хочу научить их тому, что нынче понимают стольнемногие, а те проповедники сострадания и того меньше, —сорадости!”

339
Vitafemina.

Увидетьпоследнюю красоту какого-либо творения — для этого недостаточновсего знания и всей доброй воли; нужны редчайшие счастливыеслучайности, дабы однажды отхлынул для нас облачный покров с вершин иони залились бы солнцем. Не только должны мы стоять на правильномместе, чтобы видеть это: сама душа наша должна совлечь покров сосвоих высот и взыскать внешнего выражения и подобия, словно быполучая от этого устойчивость и самообладание. Поскольку, однако, всеэто столь редко сходится вместе, я склонен думать, что высочайшиевыси всего благого, будь то творение, деяние, человек, природа,пребывали до сих пор для большинства людей и даже для лучших чем-тотаинственным и сокрытым: а то, что обнаруживается нам, обнаруживаетсянад однажды! — Греки хорошо молились: “Даудвоится и утроится все прекрасное!” — ах, у них былодостаточное основание взывать к богам, ибо небожественнаядействительность либо вовсе не дает нам прекрасного, либо дает егооднажды! Я хочу сказать, что мир преисполнен прекрасных вещей, но,несмотря на это, беден, очень беден прекрасными мгновениями иобнаружениями этих вещей. Но, может статься, это-то и есть сильнейшееочарование жизни: на ней лежит златотканый покров прекрасныхвозможностей, обещая, сопротивляясь, стыдливо, насмешливо,сострадательно, соблазнительно. Да, жизнь — это женщина!

340
УмирающийСократ.

Явосхищаюсь храбростью и мудростью Сократа во всем, что он делал,говорил — и не говорил. Этот насмешливый и влюбленный афинскийурод и крысолов, заставлявший трепетать и заливаться слезамизаносчивых юношей, был не только мудрейшим болтуном из когда-либоживших: он был столь же велик в молчании. Я хотел бы, чтобы он и впоследнее мгновение жизни был молчаливым, — возможно, онпринадлежал бы тогда к еще более высокому порядку умов. Было ли тосмертью или ядом, благочестием или злобой — что-то такоеразвязало ему в это мгновение язык, и он сказал: “О, Критон, ядолжен Асклепию петуха”. Это смешное и страшное “последнееслово” значит для имеющего уши: “О, Критон, жизнь —это болезнь!” Возможно ли! Такой человек, как он,проживший неким солдатом весело и на глазах у всех, — былпессимист! Он только сделал жизни хорошую мину и всю жизнь скрывалсвое последнее суждение, свое сокровеннейшее чувство! Сократ, Сократстрадал от жизни! И он отомстил еще ей за это — темтаинственным, ужасным, благочестивым и кощунственным словом! Долженли был Сократ мстить за себя? Недоставало ли его бьющей через крайдобродетели какого-то грана великодушия? — Ах, друзья! Мыдолжны превзойти и греков!

341
Величайшаятяжесть.

Что, еслибы днем или ночью подкрался к тебе в твое уединеннейшее одиночествонекий демон и сказал бы тебе: “Эту жизнь, как ты ее теперьживешь и жил, должен будешь ты прожить еще раз и еще бесчисленноеколичество раз; и ничего в ней не будет нового, но каждая боль икаждое удовольствие, каждая мысль и каждый вздох и все несказанномалое и великое в твоей жизни должно будет наново вернуться к тебе, ивсе в том же порядке и в той же последовательности, —также и этот паук и этот лунный свет между деревьями, также и это вотмгновение и я сам. Вечные песочные часы бытия переворачиваются всеснова и снова — и ты вместе с ними, песчинка из песка!” —Разве ты не бросился бы навзничь, скрежеща зубами и проклинаяговорящего так демона? Или тебе довелось однажды пережить чудовищноемгновение, когда ты ответил бы ему: “Ты — бог, и никогдане слышал я ничего более божественного!” Овладей тобою этамысль, она бы преобразила тебя и, возможно, стерла бы в порошок;вопрос, сопровождающий все и вся: “хочешь ли ты этого еще раз,и еще бесчисленное количество раз?” — величайшей тяжестьюлег бы на твои поступки! Или насколько хорошо должен был бы тыотноситься к самому себе и к жизни, чтобы не жаждать больше ничего, кроме этого последнего вечного удостоверения и скрепленияпечатью?

342
Incipittragoedia.

КогдаЗаратустре исполнилось тридцать лет, покинул он свою родину и озероУрми и пошел в горы. Здесь наслаждался он своим духом и своимодиночеством и в течение десяти лет не утомлялся счастьем своим. Нонаконец изменилось сердце его — и однажды утром поднялся он сзарею, встал перед солнцем и так говорил к нему: “Ты, великоесветило! К чему свелось бы твое счастье, если б не было у тебя тех,кому ты светишь! Десять лет восходило ты сюда к моей пещере: тыпресытилось бы своим светом и этой дорогою, если б не было меня,моего орла и моей змеи; но мы каждое утро поджидали тебя, принималиот тебя преизбыток твой и благословляли тебя за это. Взгляни! Япресытился своей мудростью, как пчела, собравшая слишком много меду;мне нужны руки, простертые ко мне; я хотел бы одарять и наделять дотех пор, пока мудрые среди людей не стали бы опять радоватьсябезумству своему, а бедные — богатству своему. Для этого ядолжен спуститься вниз: как делаешь ты каждый вечер, окунаясь в мореи неся свет свой на другую сторону мира, ты, богатейшее светило! —я должен, подобно тебе, закатиться, как называют это люди, ккоторым хочу я спуститься. Так благослови же меня, ты, спокойное око,без зависти взирающее даже на чрезмерно большое счастье! Благословичашу, готовую пролиться, чтобы золотистая влага текла из нее и неславсюду отблеск твоей отрады! Взгляни! Эта чаша хочет опять статьпустою, и Заратустра хочет опять стать человеком”. — Такначался закат Заратустры.

ПЯТАЯКНИГАМЫ, БЕССТРАШНЫЕ

Carcasse, tu trembles? Tutremblerais bien

Davantage, si tu savais, ouje te mene.

Turenne

343
Какойтолк в нашей веселости.

Величайшееиз новых событий — что “Бог умер” и что вера вхристианского Бога стала чем-то не заслуживающим доверия —начинает уже бросать на Европу свои первые тени. По крайней мере, темнемногим, чьи глаза и подозрение в глазах достаточно сильны изорки для этого зрелища, кажется, будто закатилось какое-то солнце,будто обернулось сомнением какое-то старое глубокое доверие: с каждымднем наш старый мир должен выглядеть для них все болеезакатывающимся. Более подозрительным, более чуждым, “болеедряхлым”. Но в главном можно сказать: само событие слишком ещевелико, слишком отдаленно, слишком недоступно восприятию большинства,чтобы и сами слухи о нем можно было считать уже дошедшими, — не говоря о том, сколь немногие ведают еще, что ,собственно, тут случилось и что впредь с погребением этой веры должнорухнуть все воздвигнутое на ней, опиравшееся на нее, вросшее в нее, —к примеру, вся наша европейская мораль. Предстоит длительное изобилиеи череда обвалов, разрушений, погибелей, крахов: кто бы нынче угадалвсе это настолько, чтобы рискнуть войти в роль учителя и глашатаяэтой чудовищной логики ужаса, пророка помрачения и солнечногозатмения, равных которым, по-видимому, не было еще на земле?.. Дажемы, прирожденные отгадчики загадок, мы, словно бы выжидающие нагорах, защемленные между сегодня и завтра и впрягшиеся в противоречиемежду сегодня и завтра, мы, первенцы и недоноски наступающегостолетия, на лица которых должны были бы уже пасть тени изближайшего затмения Европы: отчего же происходит, что даже мы, безпрямого участия в этом помрачении, прежде всего без всякой заботы иопасения за самих себя, ждем его восхождения? Быть может, мы ещестоим слишком под ближайшими последствиями этого события —и эти ближайшие последствия, его последствия, вовсе не кажутся нам, вопреки, должно быть, всяким ожиданиям, печальными и мрачными,скорее, как бы неким трудно описуемым родом света, счастья,облегчения, просветления, воодушевления, утренней зари… Всамом деле, мы, философы и “свободные умы”, чувствуемсебя при вести о том, что “старый Бог умер”, как быосиянными новой утренней зарею; наше сердце преисполняется при этомблагодарности, удивления, предчувствия, ожидания, —наконец, нам снова открыт горизонт, даже если он и затуманен;наконец, наши корабли снова могут пуститься в плавание, готовые ковсякой опасности; снова дозволен всякий риск познающего; море, наше море снова лежит перед нами открытым; быть может, никогда еще небыло столь “открытого моря”.

344
Вкакой мере и мы еще набожны.

В наукеубеждения не имеют никакого права гражданства, так — и вполнеосновательно — принято говорить: лишь когда эти убеждениярешаются снизойти до скромного уровня гипотезы, временной рабочейточки зрения, регулятивной фикции, им разрешается доступ в областьпознания и даже право на определенное достоинство в ней — приусловии постоянного пребывания под полицейским присмотром, поднадзором полиции недоверия. — Но в более точном разглядене означает ли это: лишь когда убеждение перестает бытьубеждением, оно вправе притязать на вход в науку? Разве дисциплинанаучного ума не начинается с того, что не позволяешь себе большеникаких убеждений?.. Так оно, по-видимому, и есть: остается лишьспросить, не должно ли уже наличествовать некое убеждение, чтобыэта дисциплина могла вообще начаться, а именно убеждение, стольвластное и безусловное, что приносящее себе в жертву все прочиеубеждения. Очевидно, сама наука покоится на вере; не существуетникакой “беспредпосылочной” науки. Вопрос, нужна лиистина, должен быть не только заведомо решен в утвердительномсмысле, но и утвержден в такой степени, чтобы в нем нашли своевыражение тезис, вера, убеждение; “нет ничего более необходимого, чем истина, и в сравнении с нею все прочее имеет лишьвторостепенное значение”. — Эта безусловная воля кистине: что она такое? Есть ли это воля не давать себя обманывать? Есть ли это воля самому не обманывать? Как раз на этотпоследний лад и могла бы толковаться воля к истине: предположив, чтообобщение “я не хочу обманывать” включает в себя ичастный случай: “я не хочу обманывать себя”. Ноотчего не обманывать? Но отчего не давать обманывать себя? —Заметьте, что доводы в пользу первого суждения лежат в совершенноиной области, чем доводы в пользу второго: не хотят обманываться,предполагая, что быть обманутым вредно, опасно, губительно; в этомсмысле наука была бы дотошной смышленностью, осторожностью, пользой,против которой, впрочем, можно было бы по праву возразить: как?действительно ли не-хотеть-давать-себя-обманывать менее вредно, менееопасно, менее губительно? Что знаете вы загодя о характере бытия,чтобы быть в состоянии решать, где больше выгоды: в безусловно линедоверчивом или в безусловно доверчивом? А в случае, если необходимои то и другое, большое доверие и большое недоверие, —откуда могла бы наука почерпнуть свою безусловную веру, своеубеждение, на котором она покоится, что истина важнее всякой другойвещи, даже всякого другого убеждения? Этого-то убеждения и не могловозникнуть там, где истина и неистина постоянно обнаруживаютсвою полезность, как это и имеет место в данном случае. Стало быть,вера в науку, предстающая нынче неоспоримой, не могла произойти изтакой калькуляции выгод — скорее вопреки ей, посколькувере этой постоянно сопутствовали бесполезность и опасность “волик истине”, “истине любой ценой”. “Любойценой”: о, мы понимаем это достаточно хорошо, после того какнам довелось принести на сей алтарь и закласть на нем все веры, однуза другой! — Следовательно, “воля к истине”означает: не “я не хочу давать себя обманывать”,а — безальтернативно — “я не хочу обманывать, дажесамого себя”: и вот мыв оказываемся тем самым на почвеморали. “Почему ты не хочешь обманывать?”, вособенности если видимость такова — а видимость как разтакова! — что жизнь основана на видимости, я разумею —на заблуждении, обмане, притворстве, ослеплении, самоослеплении, ичто, с другой стороны, фактически большой канон жизни всегда побольшому счету обнаруживался на стороне. Такое намерение, пожалуй,могло бы быть, мягко говоря, неким донкихотством, маленькиммечтательным сумасбродством; но оно могло бы быть и чем-то болеескверным, именно, враждебным жизни, разрушительным принципом…“Воля к истине” — это могло бы быть скрытой волей ксмерти. — Таким образом, вопрос, зачем наука, сводится кморальной проблеме: к чему вообще мораль , если жизнь,природа, история “неморальны”? Нет никакого сомнения, чтоправдивый человек, в том отважном и последнем смысле слова, какимпредполагает его вера в науку, утверждает тем самым некий иноймир, нежели мир жизни, природы и истории; и коль скоро онутверждает этот “иной мир” — как? не должен ли онкак раз тем самым отрицать его антипод, этот мир — нашмир?.. Теперь уже поймут, на что я намекаю: именно, что нашавера в науку покоится все еще на метафизической вере, — что даже мы, познающие нынче, мы, безбожники и антиметафизики,берем наш огонь все еще из того пожара, который разожглатысячелетняя вера, та христианская вера, которая была также вероюПлатона, — вера в то, что Бог есть истина, что истинабожественна… А что, если именно это становится все более иболее сомнительным, если ничто уже не оказывается божественным, развечто заблуждением, слепотою, ложью, — если сам Богоказывается продолжительнейшей нашей ложью?

345
Моралькак проблема.

Дефицитличности мстит за себя повсюду; расслабленная, невзрачная, потухшая,отрекающаяся от самой себя и отрицающая себя личность не годится ужени на что хорошее –0 меньше всего на философию…“Самоотверженность” ни во что не ставится на небе и наземле; все великие проблемы требуют великой любви, а на нееспособны только сильные, цельные, надежные умы, плот но прилегающие ксамим себе. Крайне существенная разница, относится ли мыслитель ксвоим проблемам лично, видя в них свою судьбу, свою нужду и даже своевеличайшее счастье, или “безлично”: именно, умея лишьощупывать их и схватывать щупальцами холодной, любопытной мысли. Впоследнем случае ничего не выходит, это уже можно обещать наверняка:ибо великие проблемы, если даже допустить, что они дают себясхватывать, не дают себя удерживать лягушкам и мямлям, таковуж их вкус от вечности, — вкус, который, впрочем, ониразделяют со всеми добросовестными самками. — Как жеслучилось, что я еще не встречал, даже в книгах, никого, ктоотносился бы к морали с такой личной установкой, кто признавал бымораль проблемой, а эту проблему своей личной нуждой, мукой,сладострастием, страстью? Явное дело, мораль до сих пор вовсе не былапроблемой; скорее всего чем-то, в чем находили общий язык послевсяческих подозрений, раздоров, противоречий, — священнымместом мира, где мыслители отдыхали, облегченно вздыхали, оживалидаже от самих себя. Я не вижу никого, кто отважился бы на критику моральных ценностных суждений; от меня ускользают здесь даже попыткинаучного любопытства, избалованного обольстительного воображения,присущего психологам и историкам, которое с легкостью предупреждаетпроблему и схватывает ее на лету, не зная даже толком, что тутсхвачено. Мне едва удалось изыскать некоторые скудные наметки ксозданию истории возникновения этих чувств и оценок (что,впрочем, есть нечто иное, чем их критика, и уж совсем иное, чемистория этических систем): в одном отдельном случае я приложил всеусилия, чтобы возбудить склонность и способность к такого родаистории, — тщетно, как мне кажется теперь. От этихисториков морали (в особенности англичан) мало толку: обыкновенно онии сами все еще простодушно подчиняются некоторой морали и составляют,сами того не зная, ее свиту и щитоносцев; таково разделяемое иминародное суеверие, и поныне столь чистосердечно оговариваемоехристианской Европой, будто характерная черта морального поступказаключается в самоотверженности, самоотрицании, самопожертвовании илив сочувствии, сострадании. Их расхожая ошибка произвольного основаниясводится к тому, что они утверждают какой-то consensus народов, покрайней мере прирученных народов, относительно известных положенийморали и выводят отсюда ее безусловную обязательность, даже для нас стобой, или, напротив, открыв истину, что у различных народовморальные оценки по необходимости различны, они заключают онеобязательности всякой морали: и то и другое — большоеребячество. Ошибка более утонченных среди них заключается в том, чтоони обнаруживают и критикуют глупые, быть может, мнения какого-либонарода о своей морали или людей о всякой вообще человеческой морали,стало быть, о ее происхождении, религиозной санкции, суевериисвободной воли и т. п., и воображают тем самым, чтораскритиковали саму мораль. Но значимость предписания “тыдолжен” существенно иная и нисколько не зависит от всяческихмнений о ней и от сорняка заблуждений, которым она, должно быть,поросла: это столь же несомненно, как и то, что ценность какого-либомедикамента для больного совершенно независима от того, думает либольной о медицине научно или как старая дева. Мораль могла бывырасти даже из заблуждения: но и этим осознанием проблема ееценности вовсе не была бы затронута. — Итак, никто до сихпор не апробировал еще ценности того прославленнейшего извсех лекарств, которое называется моралью: для этого нужно первымделом — поставить эту ценность под вопрос. Ну что ж!Это как раз и есть наше дело.

346
Нашвопросительный знак.

Но вы непонимаете этого? В самом деле, нужно приложить усилия, чтобы понятьнас. Мы ищем слов, возможно, мы ищем и ушей. Кто же мы такие? Если бынам вздумалось назвать себя просто старым выражением “безбожники”,или “неверующие”, или же “имморалисты”, мыдалеко бы еще не считали себя названными: мы — все это вместе вслишком поздней стадии, слишком поздней, чтобы было понятно, чтобы вы смогли понять, господа зеваки, каково у нас на душе. Нет! Мы ужесвободны от горечи и страсти вырвавшегося на волю, которыйрассчитывает сделать себе из своего неверия еще одну веру, цель, дажемученичество! Мы ошпарены кипятком познания и до очерствелостиохлаждены познанием того, что в мире ничто не свершается божественнымпутем, ни даже по человеческой мере — разумно, милосердно илисправедливо: нам известно, что мир, в котором мы живем, небожествен,неморален, “бесчеловечен”, — мы слишком долго толковалиего себе ложно и лживо, в угоду нашему почитанию и, значит, в угодунекоей потребности. Ибо человек — почитающее животное!Но он и недоверчивое животное: и то, что мир не стоит того,во что мы верили, оказывается едва ли не самым надежным завоеваниемнашей недоверчивости. Сколько недоверчивости, столько и философии.Мы, пожалуй, остерегаемся сказать, что он стоит меньшего : намтеперь кажется даже смешным, когда человек пытается изобретатьценности, превосходящие ценность действительного мира, —от этого-то мы и отступились, как от распутного блуждениячеловеческого тщеславия и неразумия, которое долго не признавалось затаковое. Свое последнее выражение оно нашло в современном пессимизме,а более старое, более сильное — в учении Будды; также ихристианство содержит его, конечно в более сомнительном идвусмысленном виде, но оттого ничуть не менее соблазнительном. Всяустановка “человек против мира”, человек, как“мироотрицающий” принцип, человек, как мера стоимостивещей, как судья мира, который в конце концов кладет на свои весысамо бытие и находит его чересчур легким, — чудовищнаябезвкусица этой установки, как таковая, осознана нами и опротивеланам: мы смеемся уже, когда находим друг подле друга слова “человеки мир”, разделенные сублимированной наглостью словечка “и”!Но как? Не продвинулись ли мы, именно как смеющиеся, лишь на шагдальше в презрении к человеку? И, стало быть, и в пессимизме, впрезрении к постижимому нами бытию? Не впали ли мы тем самымв подозрение относительно противоположности между миром, в котором мыдо сих пор обитали с нашими почитаниями, — ради которогомы, возможно, и выносили жизнь, — и другим миром,который есть мы сами: беспощадное, основательное, из самихнизов идущее подозрение относительно нас самих, которое все больше,все хуже овладевает нами, европейцами, и с легкостью могло быпоставить грядущие поколения перед страшным или — или:“отбросьте или свои почитания, или — самих себя!” Последнее было бы нигилизмом; но не было ли и первое —нигилизмом? — Вот наш вопросительный знак.

347
Верующиеи их потребность в вере.

Наскольконекто нуждается в вере , чтобы преуспевать, в какой мере емунеобходимо иметь нечто “прочное”, что он не хотел бырасшатать, так как держится за него, — это иявляется показателем его силы (или, говоря яснее, его слабости). Ещеи сегодня, как нам кажется, большинство обитателей старой Европынуждается в христианстве: оттого оно все еще находит веру. Ибо таковуж человек: можно было бы тысячекратно опровергнуть перед ним любойдогмат веры, — но если бы он нуждался в нем, он все сноваи снова считал бы его “истинным” — согласно томузнаменитому “доказательству силы”, о котором говоритБиблия. В метафизике нуждаются еще некоторые; но и то буйное желаниедостоверности, которое нынче на научно-позитивистский ладразряжается в широких массах, желание знать что-либо наверняка(причем, вследствие горячности желания, смотрят на это с легкостью исквозь пальцы, как на гарантию самой прочности) — и онооказывается все еще поиском поддержки, опоры, короче, тем инстинктомслабости, который если и не создает, то консервирует религии,метафизики, убеждения всякого рода. В действительности над всемиэтими позитивистскими системами чадит дым известногопессимистического помрачения, какая-то усталость, фатализм,разочарование, страх перед новым разочарование — иливыставляемая напоказ злоба, дурное настроение, анархизм негодования ивсякого рода симптомы или маскарады расслабленности. Даже тазапальчивость, с которой наши смышленнейшие современники забиваются вжалкие углы и щели, например в патриотщину (так именую я то, что воФранции называют chauvinisme, а в Германии deutsch), или вэстетические подпольные исповедания по типу парижского naturalisme(извлекающего из природы и оголяющего только ту часть,которая одновременно вызывает чувство гадливости и удивления, —эту часть нынче охотно именуют la verite vraie), или в нигилизмпетербургского образца (т. е. в веру в неверие, вплотьдо мученичества за нее), — даже эта запальчивостьсвидетельствует прежде всего о потребности в вере, вподдержке, в хребте, в опоре… Вера всегда больше всегожаждется, упорнее всего взыскуется там, де недостает воли: ибо воля,как аффект повеления, и есть решительный признак самообладания исилы. Это значит: чем меньше умеет некто повелевать, тем назойливеевлечется он к тому, кто повелевает, и повелевает строго, —к Богу, монарху, званию, врачу, духовнику, догме, партийной совести.Из чего, пожалуй, следовало бы вывести, что причина возникновения ивнезапное распространение обеих мировых религий, буддизма ихристианства, заключались главным образом в чудовищном заболеванииволи. И так оно и было на самом деле: обе религии обнаружилинекое влекомое больной волею в абсурд, доходящее до отчаяниястремление к “ты должен”, обе религии были учителямифанатизма в периоды расслабления воли и обернулись для неисчислимогомножества людей взысканием опоры, новой возможности, смакованиемсамого взыскания. Фанатизм и есть та самая единственная “силаволи”, к которой могут быть приведены слабые и неуверенные,некоего рода гипнотизирование всей чувственно-интеллектуальнойсистемы в угоду изобильному питанию (гипертрофии) одной-единственнойточки зрения и чувства, которая отныне начинает доминировать, —христианин называет ее своей верой. Всюду, где человекприходит к основополагающему убеждению, что им должны повелевать, он становится “верующим”; можно было бы,напротив, вообразить себе некую радость и силу самоопределения, некуюсвободу воли, при которой ум расстается со всякой верой, совсяким желанием достоверности, полагаясь на свою выучку и умениедержаться на тонких канатах и возможностях и даже танцевать еще надпропастями. Такой ум был бы свободным умом par excellence.

348
Опроисхождении ученых.

Ученыйвырастает в Европе из всякого рода сословий и в условиях общества,словно некое растение, не нуждающееся ни в какой специфической почве;оттого, по сути дела и непроизвольно, он принадлежит к носителямдемократической идеи. Но это происхождение выдает себя. Еслиобладаешь несколько обостренным зрением, чтобы уличать и накрывать споличным в ученой книге, в научном трактате интеллектуальнуюидиосинкразию ученого — каждый ученый имеет таковую, —то почти всегда обнаружишь за нею “предысторию” ученого,его семью, особливо же семейные занятия и профессиональные уклоны.Где чувство выражается в словах: “теперь это доказано, теперь яс этим покончил”, там по обыкновению в крови и инстинктахученого присутствует предок, который и одобряет со своей точки зрения“проделанную работу”, — вера в доказательство есть толькосимптом того, что в каком-либо трудолюбивом роду исстарирассматривалось как “хорошая работа”. Пример: сыновьярегистраторов и канцелярских писарей всякого рода, главная задачакоторых всегда состояла в том, чтобы приводить в порядокразнообразный материал, распределять его по ящикам, вообщесхематизировать, в случае если они делаются учеными, обнаруживаютпредрасположенность к тому, чтобы считать какую-нибудь проблему почтирешенной, раз им удалось ее схематизировать. Есть философы, которые,по существу, суть только схематические головы — у нихформальный навык отцовского ремесла стал внутренним содержанием.Талант к классификациям, к таблицам категорий выдает кое-что; нельзябезнаказанно быть чадом своих родителей. Сын адвоката должен будет ив качестве исследователя быть адвокатом: он старается в первом заходеоказаться правым (recht behalten), а во втором, пожалуй, быть правым(recht haben). Сыновей протестантских священников и школьных учителейузнают по наивной уверенности, с которою они, будучи учеными, считаютсвое дело уже доказанным, если только оно изложено ими от сердца и степлотою: они основательно привыкли к тому, что им верят, — у их отцов это было “ремеслом”! Еврей, напротив,сообразно кругу занятий и прошлому своего народа как раз меньше всегопривык к тому, чтобы ему верили: взгляните с этой точки зрения наеврейских ученых — они все возлагают большие надежды на логику,стало быть, на принуждение к согласию посредством доводов;они знают, что с нею они должны победить даже там, где против нихналицо расовая и классовая ненависть, где им неохотно верят. Ведь нетничего демократичнее логики: для нее все на одно лицо, и даже кривыеносы она принимает за прямые. (Говоря между делом: Европа обязана немалой благодарностью евреям как раз по части логизирования и болеечистоплотных привычек головы; прежде всего немцы, этаприскорбно deraisonnable раса, которой и сегодня все еще не мешало бы“задать головомойку”. Повсюду, где евреям довелосьоказать влияние, они научили тоньше различать, острее делать выводы,яснее и аккуратнее писать: их задачей всегда было привести народ “кraison”.)

349
Ещераз происхождение ученых.

Хотетьсохранить самого себя есть выражение бедственного состояния, некоегоограничения основного импульса собственной жизни, восходящего красширению власти и в этом волении довольно частоподвергающего сомнению чувство самосохранения и жертвующего им. Пустьсочтут это за симптом, когда отдельные философы, как, например,чахоточный Спиноза, усматривали, должны были усматривать решающеезначение именно в так называемом импульсе самосохранения: это былилюди, находившиеся как раз в бедственном состоянии. Что нашесовременное естествознание столь основательно спуталось соспинозовской догмой (вконец и грубее всего в дарвинизме с егонепостижимо односторонним учением о “борьбе засуществование”) — это коренится, по-видимому, впроисхождении большинства естествоиспытателей: они принадлежат в этомотношении к “народу”, их предки были бедными инезначительными людьми, которые слишком хорошо и сблизи знали тяготыхлеба насущного. От всего английского дарвинизма отдает как быудушливой атмосферой английского перенаселения, как бы мелколюднымзапахом нужды и тесноты… Но в качестве естествоиспытателянужно было выйти из своего человеческого закутка — а в природецарит не бедственное состояние, но изобилие,расточительность, доходящая даже до абсурда. Борьба за существованиеесть лишь исключение, временное ограничение воли к жизни;великая и малая борьба идет всегда за перевес, за рост ираспределение, за власть, сообразно воле к власти, которая и есть какраз воля к жизни.

350
Кчести homines religiosi.

Вполнеочевидно, что борьба против церкви является между прочим — ибоона означает многое — и борьбой более пошлых, довольных,доверчивых, поверхностных натур против господства более сложных,более глубоких, более созерцательных, стало быть, против более злых иподозрительных людей, которые сочетали длительное подозрениеотносительно ценности существования с размышлениями о собственнойсвоей ценности: общий инстинкт народа, его чувственная веселость, его“доброе сердце” восстали против них. Вся римская церковьпокоится на южном недоверии к при роде человека, которое Северомискони понималось фальшиво: с таким недоверием получил европейский Югнаследство глубокого Востока, доисторической, таинственной Азии и ееконтемпляций. Уже протестантизм есть народный бунт в пользупростодушных, чистосердечных, поверхностных натур (Север всегда былболее добродушным и более плоским, чем Юг); но только французскаяреволюция окончательно и торжественно вложила скипетр в руки “доброгочеловека” (овцы. Осла, гуся и всего, что неизлечимо плоско ивизгливо созрело для сумасшедшего дома “современных идей”).

351
Кчести священнических натур.

Я думаю,что от того, что разумеет под мудростью народ (а кто нынче не“народ”?), — от той умной коровьейбезмятежности, той набожности и пасторской кротости, которая лежит налугу и серьезно и жующе взирает на жизнь, — именноот этого философы чувствовали себя наиболее отстоящими, вероятно,потому, что были для этого недостаточно “народом”,недостаточно сельскими пасторами. И, конечно, они позже всехпримирятся с мыслью, что народ мог бы понять кое-что из того,что как нельзя дальше отстоит от него, — великую страсть познающего, который постоянно живет, должен жить в грозовомоблаке высочайших проблем и тягчайших ответственностей (стало быть,отнюдь не созерцательно, извне, равнодушно, надежно, объективно…).Народ чтит совершенно иной сорт человека, когда со своей сторонысоставляет себе идеал “мудреца”, и тысячекратно в этомправ, осыпая лучшими словами и почестями как раз этого сорта людей:кроткие, серьезно-глуповатые и непорочные священнические натуры и всеим родственные — им воздается хвала в народном благоговенииперед мудростью. И кому же еще следовало бы народу быть болееблагодарным, как не этим людям, которые принадлежат к нему и из неговыходят, но в качестве посвященных, избранных, принесенных вжертву ради его блага — сами они верят в то, что былипринесены в жертву Богу, — перед которыми он можетбезнаказанно изливать свое сердце, с помощью которых можетизбавляться от своих тайн, своих забот и сквернот (ибочеловек, который “доверяется”, освобождается от самогосебя, а тот, кто “исповедался”, забывает). Здесьраспоряжается великая нужда: и для душевных нечистот потребны сточныеканавы и чистая, очистительная вода в них, потребны стремительныепотоки любви и сильные, смиренные, чистые сердца, которыесамоотверженно готовят себя к подобной службе необщественногопопечения о здоровье, — ибо это есть жертва,священник есть и остается человеческой жертвой… Народвоспринимает таких принесенных в жертву, притихших, серьезных людей“веры” как мудрых, т. е. ставших знающими,как “надежных” в сравнении с собственной егоненадежностью: кто бы мог лишить его слова и этого благоговения? —Но — что справедливо и в обратном порядке — средифилософов также и священник считается еще “народом”, а не “знающим”. Прежде всего потому, что и сами они не верятв “знающих”, и уже от этой веры и этого суеверия на нихсамих несет “народом”. Скромность изобрела вГреции слово “философ” и уступила комедиантам умароскошную спесь называть себя мудрыми — скромность такихстрашилищ гордости и самообладания, как Пифагор, как Платон…

352
Насколькоеще можно обойтись без морали.

Обнаженныйчеловек вообще постыдное зрелище — я говорю о нас, европейцах(а никак не о европеянках!). Допустим, что какое-то веселое обществоза обеденным столом вдруг увидело бы себя раздетым догола коварнойвыходкой какого-нибудь волшебника; я полагаю, что исчезло бы нетолько веселье и самый сильный аппетит, — по-видимому, мы,европейцы, вовсе не можем обойтись без того маскарада, которыйназывается одеждой. Не должно ли иметь столь же прочные основания иодеяние “моральных людей”, их закутывание в моральныеформулы и правила приличия, вся благонамеренная подтасовка нашихпоступков под понятия “долг”, “добродетель”,“чувство солидарности”, “порядочность”,“самоотверженность”? Не то чтобы я думал, что здесьмаскируется в нас какая-то человеческая злоба и низость, короче,скверный дикий зверь; напротив, моя мысль в том, что мы именно вкачестве ручных зверей являем собою постыдное зрелище инуждаемся в моральном одеянии, — что “внутренний мирчеловека” в Европе давно уже не в такой степени скверен, чтобы“выставляться напоказ” (чтобы тем самым быть прекрасным). — Европеец одевается в мораль, так как он сталбольным, немощным, увечным зверем, имеющим все основания быть“ручным”, так как он — почти уродец, нечтонедоделанное, слабое, неуклюжее… Не ужас, внушаемый хищнымзверем, находит моральное одеяние необходимым, но стадное животное сосвоей глубокой посредственностью, боязнью и скукой от самого себя.Мораль наряжает европейца — сознаемся в этом! —во что-то более благородное, более значительное, более импозантное, в“божественное”…

353
Опроисхождении религий.

Действительноеизобретение основателей религии сводится, во-первых, к тому, чтобыустановить определенный образ жизни и нравственный обиход,действующий как disciplina voluntatis и в то же время отгоняющийскуку; во-вторых, дать интерпретацию этой жизни, благодарякоторой она предстает в свете высшей ценности и становится отныненеким благом, за которое борются, а при случае и отдают жизнь. Поправде, из этих двух изобретений второе более существенно: первое —образ жизни — обыкновенно уже имеется, но наряду с другимиобразами жизни и без какого-либо осознания присущей ему ценности.Значимость, оригинальность основателя религии обнаруживается, какправило, в том, что он видит этот образ жизни, избирает его, впервые угадывает, во что его можно употребить, как егоможно интерпретировать. Иисус (или Павел), к примеру, столкнулся сжизнью простолюдья в римской провинции, скромной, добродетельной,угнетенной жизнью: он истолковал ее, он вложил в нее высший смысл иценность — и тем самым мужество презирать всякий прочий образжизни, — тихий гернгутерский фанатизм, тайную катакомбнуюсамонадеянность, которая все росла и росла, покуда не ощутила себяготовой к тому, чтобы “победить мир” (т. е. Рим иболее высокие сословия во всей Империи). Равным образом Буддастолкнулся с тем типом людей, причем рассеянным по всем сословиям иобщественным ступеням его народа, которые из косности были добрыми иблагосклонными (прежде всего незлобивыми), которые все из той жекосности жили воздержанной и почти непритязательной жизнью; он понял,с какой неизбежностью и vis inerrtiae должен был подобный тип людейвкатиться в веру, обещающую предотвратить возвращение земнойюдоли (т. е. труда, делания вообще), — это“понимание” и было его гением. Для основателя религиихарактерна психологическая непогрешимость в знании определенногосреднего типа душ, которые и сами не опознали еще своейпринадлежности друг другу. Он и собирает их воедино; основаниерелигии лишь постольку оказывается всегда долгим праздникомопознавания.

354
О“гении рода”.

Проблемасознания (вернее, самосознания) лишь тогда встает перед нами, когдамы начинаем понимать, насколько мы могли бы обойтись без него: кэтому началу понимания приводят нас теперь физиология и естественнаяистория животных (той и другой, стало быть, понадобились двастолетия, чтобы настигнуть опережающее подозрение Лейбница ).Действительно, мы могли бы думать, чувствовать, хотеть, вспоминать,равным образом могли бы мы “действовать” во всяком смыслеслова, и, однако, всему этому не было бы никакой нужды “включитьсяв наше сознание” (говоря образно). Жизнь была бы вполневозможна и без того, чтобы видеть себя как бы в зеркале; впрочем, ещеи теперь преобладающая часть этой жизни протекает в нас фактическибез этого отражения, — и притом мыслящей, чувствующей,волящей жизни, сколь бы обидно ни звучало это для какого-нибудь болеестарого философа. К чему вообще сознание, раз оно по существуизлишне? — Что ж, мне кажется — еслисоизволят выслушать мой ответ на этот вопрос и заключающуюся в немнеобузданную, возможно, догадку, — что утонченность и силасоздания всегда находятся в прямой связи со способностью общения человека (или животного), а способность общения, в свою очередь,связана с потребностью в общении; при этом последнеепонимается отнюдь не в том смысле, что отдельный человек, искусный вобщении и разъяснении своих потребностей, непременно должен был быбольше всех обращаться со своими потребностями к другим людям. Но вотношении целый рас и цепи поколений дело, по-видимому, обстоитименно так. Там, где потребность , нужда долгое времяпринуждала людей к общению, к быстрому и тонкому взаимопониманию,там, в конечном счете, всегда наличествует избыток этой силы иискусства общения, словно бы некое состояние, которое постепеннонакопилось и теперь ждет наследника, смогшего бы его промотать (такназываемые художники суть эти наследники, равным образом ораторы,проповедники, писатели: люди, замыкающие долгую цепь, “запоздалыеотпрыски” в лучшем значении слова и, как было сказано, моты по самому своему существу). Допустив, что это наблюдение верно, явправе перейти к догадке, что сознание вообще развивалось толькопод давлением потребности в общении, — что оно ссамого начала было необходимо и полезно лишь в отношениях междулюдьми (в особенности между повелевающим и повинующимся) и что саморазвитие его находилось в прямой зависимости от степени этойполезности. Сознание есть, по существу, лишь коммутатор междучеловеком и человеком — лишь в качестве такового должно былооно развиваться: отшельническим и хищным натурам оно было бы ни кчему. То, что наши поступки, мысли, чувства, движения сами вошли всознание — по крайней мере, частично, — былоследствием “нужды”, страшно долгое время господствовавшейнад человеком: он нуждался, будучи рискованным животным, впомощи, защите, он нуждался в себе подобном, он должен былвыражать свою нужду, уметь толком объясняться, — и длявсего этого ему необходимо было прежде всего “сознавать”,стало быть “знать”, чего ему недостает, “знать”,каково у него на душе, “знать”, что он думает. Ибо,говоря снова: человек, как всякая живая тварь, постоянно мыслит, ноне знает этого; осознаваемое мышление есть лишь самомалейшаячасть всего процесса, скажем так: самая поверхностная, самая сквернаячасть, — ибо одно только это сознательное мышление ипротекает в словах, т. е. в знаках общения, которыми ивозвещается начало сознания. Короче говоря, развитие языка и развитиесознания (не разума, а только самоосознания разума) идут рукаоб руку. Следует добавить к этому, что не только язык служит мостоммежду одним человеком и другим, но и всякий вообще взгляд, нажим,жест; сознательность наших чувственных впечатлений в нас самих, сила,позволяющая фиксировать их и как бы помещать их вовне, возрасталапропорционально росту необходимости передавать их другим посредством знаков. Изобретающий знаки человек есть одновременно всеболее остро сознающий себя человек; лишь в качестве социальногоживотного научился он сознавать себя — он и теперь делает ещеэто, он делает это все больше и больше. — Моя мысль, каквидите, сводится к тому, что сознание, собственно, не принадлежит киндивидуальному существованию человека, скорее, оно принадлежит ктому, что есть в нем родового и стадного; оно, как и следует отсюда,достигает утонченного развития лишь в связи с родовой и стаднойполезностью, и, стало быть, каждый из нас, при всем желании вмаксимальной степени понять себя индивидуально, “узнатьсамого себя”, всегда будет сознавать только неиндивидуальное всебе, свой “средний уровень”, — сама наша мысль своейсознательностью — повелевающим в ней “гением рода”— постоянно как бы набирает большинство голосов (majorisiert) и переводится обратно в стадные перспективы. Нетникакого сомнения, все наши поступки, в сущности, неповторимоличностны, уникальны, безгранично-индивидуальны; но стоит лишь намперенести их в сознание, как они уже не выглядят таковыми… Это и есть доподлинный феноменализм и перспективизм, как я егопонимаю: природа животного сознания влечет за собою то, чтомир, который мы в силах осознать, есть только мир поверхностей изнаков, обобщенный, опошленный мир, — что все осознаваемоеуже тем самым делается плоским, мелким, относительно глупым,общим, знаком, стадным сигналом — что с каждым актом осознаниясвязана большая и основательная порча, извращение, обмеление иобобщение. В конце концов растущее сознание есть опасность, и тот,кто живет среди наиболее сознательных европейцев, знает даже, что этоболезнь. Вы догадываетесь, мне здесь нет никакого дела допротивоположности между субъектом и объектом: это различение япредоставляю теоретикам познания, которые запутались в сетяхграмматики (народной метафизики). Это вовсе и не противоположностьмежду “вещью в себе” и явлением: ибо мы “познаем”далеко не столь основательно, чтобы быть вправе на такие деления. У нас ведь нет никакого органа для познания, для “истины”:мы “знаем” (или верим, или воображаем) ровно столько,сколько может быть полезно в интересах людского стада,рода, — и даже то, что называется здесь “полезностью”,есть в конце концов тоже лишь вера, лишь воображение и, возможно, какраз та самая роковая глупость, от которой мы однажды погибнем.

355
Происхождениенашего понятия “познание”.

Я беру этообъяснение с улицы; я слышал, как кто-то из народа говорил: “Онменя опознал”, — я спросил себя при этом: что, собственно,понимает народ под познанием? Чего он хочет, когда он хочет“познания”? Ничего иного, кроме того, чтобы свести нечточужое к чему-то знакомому. А мы, философы, — развемы понимаем под познанием нечто большее? Знакомое —значит: все, к чему мы привыкли, так что и не удивляемся большеэтому, — наша повседневность, какое-нибудь правило, вкотором мы застреваем, все и вся, в чем мы чувствуем себя как дома, —как? разве наша потребность в познании не есть именно эта потребностьв знакомом? воля — среди всего чужого, непривычного,сомнительного обнаружить нечто такое, что не беспокоит нас больше? Недолжно ли это быть источником страха — то, что велитнам познавать? Не должно ли ликование познающего быть ликованием какраз по случаю вновь обретенного чувства уверенности? Этот философвоображал, что он “познал” мир, когда свел его к “идее”:ах, разве это случилось не потому, что ему была так знакома, такпривычна “идея”? что он так мало уже страшился “идеи”? —О, это довольство познающих! по нему пусть и судят об их принципах ирешениях мировой загадки! Если они вновь найдут в вещах, под вещами,за вещами нечто такое, что нам, к сожалению, весьма знакомо, напримернашу таблицу умножения, или нашу логику, или нашу волю и влечение, —радости их нет конца! Ибо “то, что опознано, —познано” — в этом они единодушны. Даже наиболееосторожные среди них полагают, что, по крайней мере, знакомое легчепознать, чем чужое; к примеру, метьодически предписываетсяисходить из “внутреннего мира”, из “фактовсознания”, так как они представляют более знакомый нам мир! Заблуждение заблуждений! Знакомое есть привычное, а привычное труднеевсего “познавать”, т. е. видеть в нем проблему,т. е. видеть его чужим, отдаленным, “вне нас самих”…Великая уверенность естественных наук по сравнению с психологией икритикой основ сознания — неестественными науками, какпочти что можно было бы сказать, — покоится именно на том,что они берут чужое как объект: между тем желание принимать за объект вообще нечужое есть едва ли не полноепротиворечий и бессмысленное занятие…

356
Вкакой мере Европа будет делаться “более художественной”.

Еще исегодня — в наше переходное время, когда столь многое перестаетносить принудительный характер, — забота о жизнипринуждает почти все мужское население Европы к некой определеннойроли, к так называемой профессии; некоторым оставляется приэтом свобода, призрачная свобода, самим выбирать эту роль,большинству же она навязывается. Результат достаточно странен: почтивсе европейцы в пожилом возрасте путают себя со своими ролями, онисами оказываются жертвами собственной “хорошей игры”,сами забывают, как много случая, каприза, произвола распоряжалосьими, когда решался вопрос их “профессии”, — и какоемножество иных ролей смогли бы они, пожалуй, сыграть: ибонынче уже слишком поздно! При более глубоком рассмотрении на деле изроли получился характер, из искусства — натура. Быливремена, когда с категорической уверенностью, даже с благочестиемверили в свое предназначение именно к этому вот занятию, к этому вотзаработку и просто не желали признавать здесь случайностей, роли,произвола; сословия, гильдии, наследственные привилегии ремесла былив состоянии с помощью этой веры воздвигнуть ту громаду широкихобщественных башен, которые отличают Средние века и за которыми, вовсяком случае, остается признать одно: способность к долговечности (адолговечность на земле есть ценность первого ранга!). Но бывают иобратные времена, собственно демократические, когда все больше ибольше отучаются от этой веры и когда на передний план выступаетнекая лихая вера и противоположная точка зрения: та вера афинян,которая впервые замечается в эпоху Перикла, та нынешняя вераамериканцев, которая все больше хочет сделаться верою и европейцев:когда каждый убежден, что способен почти на все, дорос почтидо всякой роли, когда каждый испытывает себя, импровизирует,снова испытывает, испытывает с удовольствием, когда прекращаетсявсякая природа и начинается искусство… Греки, впервыепринявшие эту веру в роли — артистическую веру, еслиугодно, — шаг за шагом подверглись, как известно,диковинному и не во всех отношениях достойному подражанияпревращению: они на деле стали актерами; в качестве таковыхони очаровали, завоевали весь мир — и, наконец, даже“завоевательницу мира” (ибо Graeculus histrio победилРим, а не — как по обыкновению говорят невинные люди —греческая культура…). Но чего я боюсь, что уже сегоднястановится осязательным, если есть охота осязать это, так это того,что мы, современные люди, вполне уже стоим на том же пути; и всякийраз, когда человек начинает обнаруживать, в какой мере он играет рольи в какой мере он может быть актером, он становится актером… Тем самым всходит новая флора и фауна людей, которыене смогли бы вырасти в более прочные, более ограниченные времена —или пребывали бы “внизу”, под гнетом и подозрением вбесчестии, — тем самым наступают всякий раз интереснейшиеи сумасброднейшие периоды истории, когда “актеры”,всякого рода актеры оказываются доподлинными господами.Именно здесь все глубже ущемляется и, наконец, становится невозможнойиная порода людей, прежде всего великие “строители”;строительная сила теперь парализована; исчезает мужество замышлятьдальнебойные планы; дает о себе знать недостаток в организаторскомгении: кто рискнет еще нынче на такие предприятия, завершение которыхисчислялось бы тысячелетиями? Вымирает та старая вера,опираясь на которую человек мог бы рассчитывать, обещать,предупреждать будущее в планах, приносить его в жертву своемуплану, — вера в то, что человек лишь постольку имеетценность и смысл, поскольку он оказывается камнем в каком-либовеликом строении; для чего он и должен прежде всего бытьтвердым, должен быть “камнем”… Преждевсего не — актером! Короче говоря — ах, это достаточнодолго будут еще замалчивать! — если что впредь не будетбольше строиться, не может больше строиться, так это —общество в старом смысле слова: для постройки этого здания недостаетуже всего, прежде всего материала. Все мы уже не представляемматериала для общества: вот истина, которая вполне своевременна!Мне нет дела до того, что временами еще самый близорукий, возможно,честнейший, но во всяком случае скандальнейший тип человека, из нынесуществующих, наши господа социалисты, верят в почти противоположное,надеются, грезят, прежде всего кричат и пишут: их программный лозунг“свободное общество” читают уже на всех столах и стенах.Свободное общество? Да! Да! Но знаете ли вы, господа, из чего егостроят? Из деревянного железа! Из прославленного деревянного железа!И даже еще не деревянного…

357
Кстарой проблеме: “что есть немецкое”?

Пустьподсчитают про себя действительные достижения философской мысли,которыми мысль обязана немецким головам: могут ли они сколько-нибудьпозволительным образом быть приписаны еще и целой расе? Вправе ли мысказать, что они в то же время суть творение “немецкой души”,по крайней мере ее симптом, в том смысле, в каком мы привыклисчитать, скажем, идеоманию Платона, его почти религиозноепомешательство на формах, одновременно событием и свидетельством“греческой души”? Или истинным было бы обратное? то, чтоони были столь же индивидуальны, таким же исключением из духарасы, каковым было, например, чистосердечное язычество Гете? Иликаковым является среди немцев чистосердечный макиавеллизм Бисмарка,его так называемая “реальная политика”? Быть может, нашифилософы, противоречат даже потребностям “немецкойдуши”? Короче, были ли немецкие философы действительно —философскими немцами? — Я напомню о трех случаях.Прежде всего о несравненной проницательности Лейбница, обеспечивающей ему правоту не только против Декарта, но и противвсего, что философствовало до него, — что сознательностьесть лишь accidens представления, а не его необходимый исущественный атрибут, и что, стало быть, то, что мы называемсозданием, оказывается лишь неким состоянием нашего духовного идушевного мира (возможно, болезненным состоянием), а далеко не имсамим, — есть ли в этой мысли, глубина которой еще исегодня не исчерпана, что-либо немецкое? Есть ли основаниепредполагать, что подобный переворот очевидного не легко дался быкакому-нибудь латинянину? — ибо это и есть переворот.Вспомним, во вторую очередь, о чудовищном вопросительном знаке Канта, который он приставил к понятию “причинности”, — нето чтобы он, как Юм, вообще сомневался в его праве: скорее, онпринялся осторожно ограничивать область, в пределах которой этопонятие вообще обладает смыслом (еще и теперь не покончили с этиммаркированием границы). Возьмем, в-третьих, удивительную уловкуГегеля, который проломил ею все логические навыки иизнеженности, рискнув учить, что родовые понятия развиваются другиз друга: каковым тезисом умы в Европе и были преформированы кпоследнему великому научному движению, к дарвинизму, — ибобез Гегеля нет Дарвина. Есть ли в этой гегелевской новинке, впервыевнесшей в науку решительное понятие “развития”, что-либонемецкое? — Да, без всякого сомнения: во всех трех случаяхмы чувствуем, что в нас “открыто” и угадано нечто, и мыблагодарны за это и в то же время ошарашены: каждый из этих трехслучаев представляет собою наводящий на размышления образчикнемецкого самопознания, самоиспытания, самопонимания. “Нашвнутренний мир гораздо богаче, объемнее, скрытнее, чем кажется”— так чувствуем мы вместе с Лейбницем; как немцы, мысомневаемся вместе с Кантом в окончательности естественнонаучныхвыводов и вообще во всем, что предстает познанию каузальным:познаваемое, как таковое, обладает уже для нас меньшей значимостью. Мы, немцы, — гегельянцы, даже если бы никогдане было никакого Гегеля, поскольку мы (в противоположность всемлатинянам) инстинктивно отводим становлению, развитию более глубокийсмысл и более богатую значимость, чем тому, что “есть”, -мы едва ли верим в правомочия понятие “бытия”; равнымобразом, поскольку мы не склонны допускать за нашей человеческойлогикой право быть логикой в себе, единственном родом логики (нам,скорее, хотелось бы убедить себя в том, что она есть лишь частныйслучай, и, возможно, один из наиболее странных и глупых). —Четвертый вопрос гласил бы, должен ли был и Шопенгауэр сосвоим пессимизмом, т. е. проблемой ценности существования, быть именно немцем. Не думаю. Событие, после которогоследовало наверняка ожидать этой проблемы, так ячто какой-нибудьастроном души мог бы высчитать ее день и час — упадок веры вхристианского Бога, победа научного атеизма, — естьобщеевропейское событие, в котором все расы должны иметь свою долюзаслуги и чести. Напротив, именно немцам — тем немцам,современником которых был Шопенгауэр, — следовало бывменить в вину наиболее продолжительное и опаснейшее торможение этой победы атеизма; Гегель главным образом был ее замедлителем parexcellence, соответственно предпринятой им грандиозной попыткеубедить нас напоследок в божественности бытия с помощью нашегошестого чувства, “исторического чувства”. Шопенгауэр, какфилософ, был первым сознавшимся и непреклонным атеистом,какой только был у нас, немцев: его вражда к Гегелю имела здесь своюскрытую причину. Небожественность бытия считалась им чем-то данным,непосредственным, непререкаемым; он всякий раз терял своюрассудительность философа и впадал в гнев, когда замечал в ком-либоколебания и изворотливость в этом пункте. Здесь лежит вся егоправдивость: безусловно честный атеизм оказывается как разпредпосылкой его постановки проблемы, как некая окончательнои тяжко достигнутая победа европейской совести, как чреватыйпоследствиями акт двухтысячелетнего приучения к истине, которая взавершение запрещает себе ложь в вере в Бога…Очевидно, что, собственно, одержало победу над христианскимБогом: сама христианская мораль, все с большей строгостью принимаемоепонятие правдивости, утонченность исповедников христианской совести,переведенная и сублимированная в научную совесть, в интеллектуальнуючистоплотность любой ценой. Рассматривать природу, как если бы онабыла доказательством Божьего блага и попечения; интерпретироватьисторию к чести божественного разума, как вечное свидетельствонравственного миропорядка и нравственных конечных целей; толковатьсобственные переживания, как их достаточно долгое время толковалинабожные люди, словно бы всякое стечение обстоятельств, всякий намек,все было измышлено и послано ради спасения души: со всем этим отнынепокончено, против этого восстала совесть, это кажетсявсякой более утонченной совести неприличным, бесчестным, ложью,феминизмом, слабостью, трусостью, — с этой строгостью, и счем бы еще ни было, мы есмы добрые европейцы и наследникипродолжительнейшего и отважнейшего самопреодоления Европы. Отталкиваяот себя таким образом христианскую интерпретацию и осуждая ее“смысл”. Как фабрикацию фальшивых монет, мы тотчас же сострашной силой сталкиваемся с шопенгауэровским вопросом:имеет ли существование вообще смысл? — вопрос,который нуждается в двух-трех столетиях, чтобы быть полностью и вовсей глубине услышанным. То, что Шопенгауэр ответил на этот вопроссам, было — мне простят это — чем-то скороспелым,юношеским, неким примирением, остановкой и погрязанием вхристианско-аскетических моральных перспективах, которым вместе сверой в Бога была заказана вера вообще… Но он поставил вопрос — как добрый европеец, повторяю, а не какнемец. — Доказали ли немцы, хотя бы тем, как они осиливалишопенгауэровский вопрос, свою внутреннюю причастность и родство, своюподготовленность, свою потребность в его проблеме? То, чтопосле Шопенгауэра и в самой Германии — впрочем, достаточнопоздно! — надумано и напечатано в связи с поставленной импроблемой, это не дает еще никаких оснований решить вопрос в пользуболее тесной сопричастности; можно было бы, напротив, обратитьвнимание даже на своеобразную неуклюжесть (Ungeschicktheit)этого послешопенгауэровского пессимизма — явное дело, немцычувствовали себя при этом не в своей стихии. Здесь я намекаю вовсе нена Эдуарда фон Гартмана; напротив, еще и теперь остается в силе моестарое подозрение, что он чересчур уклюж (geschickt) для нас,я хочу сказать, что он, как настоящий плут, с самого началапотешался, возможно, не только над немецким пессимизмом — чтоон напоследок мог бы “завещать” немцам признание в том,до какой степени можно, в век оснований, одурачить их самих. Но яспрашиваю: следует ли почитать за честь для немцев и старого волчкаБанзена, который всю жизнь с каким-то сладострастием вертелся вокругсвоего реал-диалектического горя и “личного невезения”, -было ли это в самом деле по-немецки? (я рекомендую при этом егосочинения, во что и сам употребил их, как антипессимистическую пищу,главным образом из-за его elegantiae psychologicae; с ними, как мнекажется, можно подступиться даже к страдающим затяжным запором телами душам). Или позволительно ли было бы причислить к настоящим немцамтаких дилетантов и старых дев, как слащавый апостол девичестваМайнлендер? В конце концов он был евреем (все евреи становятсяслащавыми, когда морализируют). Ни Банзен, ни Майнлендер, ни дажеЭдуард фон Гартман не дают никакой сколько-нибудь надежнойвозможности для ответа на вопрос, был ли пессимизм Шопенгауэра, егообъятый ужасом взгляд на обезбоженный, глупый, слепой, свихнувшийся иподозрительный мир, его честный ужас… не толькоисключительным случаем среди немцев, но и немецким событием:тогда как все стоящее на переднем плане, наша храбрая политика, нашавеселая патриотщина, которая довольно решительно рассматривает всевещи с точки зрения одного мало философского принципа («Deutschland?Deutschland uber alles”, стало быть, sub specie speciei, именнонемецкой speciei, все это с великой отчетливостью свидетельствует опротивоположном. Нет! Нынешние немцы вовсе не пессимисты! ИШопенгауэр был пессимистом, повторяю снова, как добрый европеец, а не как немец.

358
Крестьянскаявойна духа.

Мы,европейцы, присутствуем при зрелище чудовищного мира развалин, гдекое-что еще гордо высится, где многое подгнило и продолжает жуткоторчать на месте, а большая часть уже обратилась в руины, достаточноживописные — были ли еще когда-либо более прекрасные руины? —и поросла большим и мелким сорняком. Церковь есть этот городпогибели: религиозное общество христианства видится нам потрясеннымдо самих оснований — опрокинута вера в Бога; вера вхристианско-аскетический идеал бьется еще своим последним смертнымибоем. Такое долгое и основательно сооруженное творение, какхристианство — оно было последней римской постройкой! —не могло, конечно, быть снесено с одного разу; тут должны были прийтина помощь всякого рода землетрясения, всякого рода сверлящий,подкапывающий, подтачивающий, подмачивающий дух. Но что удивительнеевсего, так это то, что те, кому больше всех пришлось потрудиться воохранение и в сохранение христианства, оказались как раз наиболееосновательными его разрушителями — немцы. Кажется, немцы непонимают сущности церкви. Возможно, они недостаточно духовны дляэтого? недостаточно подозрительны? Во всяком случае, здание церквизиждется на южной свободе и свободомыслии духа и, равнымобразом, на южной подозрительности к природе, человеку и духу —оно зиждется на совершенно ином знании человека, опыте о человеке,нежели тот, которым обладал Север. Лютеровская Реформация во всем ееразмахе была возмущением самой ограниченности против чего-то“многогранного”, говоря осторожно, грубым, обывательскимнепониманием, которому многое надо простить, — не понимализнамения торжествующей церкви и видели только коррупцию,превратно толковали аристократический скепсис, ту роскошь скепсиса и терпимости, которую позволяет себе всякая торжествующая,самоуверенная власть… Нынче достаточно ясно предстает взору,сколь фатально, наобум, поверхностно, неосторожно подходил Лютер ковсем кардинальным вопросам власти, прежде всего как человек изнарода, которому совершенно недоставало наследия господствующейкасты, самого инстинкта власти: так что его творение, его воля квосстановлению того римского творения стала, без его желания иведома, лишь началом разрушения. В порыве честного негодования онраспутывал, он разрывал там, где старый паук ткал столь тщательным идолгим образом. Он выдал каждому на руки священные книги, —тем самым они попали, наконец, в руки филологов, т. е.отрицателей всякой веры, зиждущейся на книгах. Он разрушил понятие“церковь”, отбросив веру в богодухновенность соборов: иботолько при условии допущения, что инспирирующий дух, золожившийоснования церкви, все еще живет в ней, все еще строит, все ещепродолжает воздвигать свой дом, понятие “церковь”сохраняет силу. Он вернул священнику половое сношение с женщиной: носпособность к благоговению, присущая вообще народу и прежде всегоженщине из народа, на три четверти поддерживается верой в то, чтоисключительный человек и в этом пункте, как и в прочих пунктах, будетисключением, — именно здесь народная вера во что-тосверхчеловеческое в человеке, в чудо, в искупительную силу Бога вчеловеке обретает себе своего утонченнейшего и каверзнейшегоадвоката. Лютер, после того как он дал священнику женщину, должен былотнять у него тайную исповедь, это было психологически вернымрешением: но вместе с этим был, по существу, упразднен и самхристианский священник, глубочайшая полезность которого всегдасостояла в том, чтобы быть священным ухом, скрытным колодцем,гробовой доской для всяческих тайн. “Каждый сам себе священник”— за подобного рода формулами и их мужицким лукавствомпряталась у Лютера лютая ненависть к “высшему человеку” игосподству “высшего человека”, как оно было намеченоцерковью: он разбил идеал, которого сам не мог достигнуть, в то времякак казалось, что он ненавидит и поражает вырождение этого идеала.Невозможный монах, он фактически отпихнул от себя господство homines religiosi: таким образом он осуществил в пределах церковногообщественного порядка то самое, с чем он так нетерпимо боролся всвязи с бюргерским порядком, — “крестьянскую войну”.— Все, что только ни выросла вслед за этим из его Реформации,все хорошее и дурное, что и сегодня уже может быть приблизительноподсчитано, — кто был бы столь наивным, чтобы простохвалить или порицать Лютера за эти последствия? Он безвинен во всем,он не ведал, что творил. Обмеление европейского духа, главным образомна Севере, его одобродушивание (Vergutmuyigung), если угодновыразить это моральным словом, изрядно продвинулось вперед слютеровской Реформацией, в этом нет никакого сомнения; и равнымобразом через нее возросла подвижность и непоседливость духа, егожажда независимости, его вера в право на свободу, его“натуральность”. Если хотят, в конечном счете, воздать ейдолжное в подготовке и поощрении того, что мы сегодня чтим как“современную науку”, то к этому конечно же следуетдобавить, что она виновна также и в вырождении современного ученого,в свойственном ему недостатке благоговения, стыдливости и глубины, вовсей наивной чистосердечности и обывательщине в делах познания,короче, в том плебействе духа, который характерен для двухпоследних столетий и от которого нас еще нисколько не избавил даженедавний пессимизм — и “современные идеи”принадлежат все еще к этой крестьянской войне Севера против болеехолодного, более двусмысленного и недоверчивого духа Юга, которыйвоздвиг себе в христианской церкви величайший свой памятник. Не будемв конце концов забывать, что такое церковь, и как раз впротивоположность всякому “государству”: церковь естьпрежде всего структура господства, гарантирующая высший ранг болеедуховным людям и настолько уверенная в могуществедуховности, что запрещающая себе всякие более грубые средстванасилия, — уже одним этим церковь при всех обстоятельствахесть более аристократическая интуиция, чем государство.

359
Местьуму и прочие подоплеки морали.

Мораль —где ты, по вашему мнению, могла она иметь своих наиболее опасных инаиболее коварных адвокатов?.. Вот неудачник; у него недостаточноума, чтобы радоваться этому, зато достаточно образования, чтобы знатьоб этом; томящийся от скуки, пресыщенный, презирающий себя;обманутый, увы, вследствие какого-то унаследованного состояния ипоследним утешением — “благословением труда”,самозабвением в “повседневной работе”; некто, в корнестыдящийся своего существования — возможно, приютил он в себе впридачу к этому два-три маленьких порока, — а с другойстороны, не может не приобретать все более дурных привычек и нестановиться тщеславно-раздражительным от книг, на которые он не имеетникакого права, или от общения с людьми, более умными, чем он можетпереварить: такой насквозь отравленный человек — ибо уподобного рода неудачников ум становится ядом, образование становитсяядом, имущество становится ядом, одиночество становится ядом —приходит, наконец, в привычное состояние мести, воли к мести…что , по вашему мнению, понадобится ему, безусловнопонадобится ему, чтобы создать себе иллюзию превосходства над болееумными людьми, чтобы сотворить себе радость осуществленной мести, по крайней мере в собственном воображении? Всегда моральность — можно биться об заклад, — всегда громкие моральныеслова, всегда бумбум справедливости, мудрости, святости, добродетели,всегда стоицизм жестов (как хорошо упрятывает стоицизм то, чем не обладаешь!..), всегда мантия умного молчания, общительности,мягкости и как бы там еще ни назывались все мантии идеалистов, подкоторыми расхаживают неисцелимые самоненавистники и неисцелимыетщеславцы. Пусть не поймут меня ложно: из таких при рожденных враговума возникает временами та редкостная образина родачеловеческого, которую чтут в народе под именем святого и мудрого; изтаких людей выходят те чудища морали, которые делают шум, делаютисторию, — святой Августин принадлежит к ним. Страх передумом, месть уму — о, сколь часто становились эти движущиепороки корнем добродетелей! Даже самой добродетелью! —И, между нами будь спрошено, даже та претензия философов на мудрость, что иногда встречается на земле, сумасброднейшая и наглейшая извсех претензий, — разве не была она всегда — вИндии, как и в Греции, — прежде всего убежищем? Иногда, быть может, в целях воспитания, освящающего такое количестволжи, — как нежное внимание к становящимся, растущим, кюношам, которые часто верою в личность (заблуждением) должны бытьзащищены от самих себя… В большинстве случаев, однако, —убежище философа, где он спасается от утомления, старости, остывания,очерствления, как чувство близкого конца, как смышленость тогоинстинкта, который присущ животным перед смертью, — ониотходят в сторону, стихают, уединяются, заползают в нормы, становятсямудрыми… Как? Мудрость — убежище философа от —ума?

360
Дварода причин, которые смешивают.

Этокажется мне одним из наиболее существенных моих шагов и продвижений:я научился отличать причину поступка от причины, вынуждающейпоступать так-то и так-то, в этом направлении, с этойцелью. Первого рода причина есть некий квантум скопившейся силы,ждущей случая как-нибудь выйти; второй род, напротив, сравнительно сэтой силой есть нечто незначительное, большей частью мелкий случай,сообразно с которым тот квантум “разрешается” теперь потипу отношения спички к пороховой бочке. К этим мелким случаям испичкам я причисляю все так называемые “цели”, равнымобразом как и еще более так называемые “жизненные призвания”:в сравнении с чудовищным квантумом силы, стремящейся, как былосказано, уйти во что-то, они представляют собою нечто относительнослучайное, произвольное, почти безразличное. По обыкновению видят этоиначе: именно в цели (надобности, призвании и т. д.) привыкливидеть движущую силу, соответственно древнейшемузаблуждению, — но она есть только управляющая сила: при этом смешивают кормчего с паром. И не всегда толькокормчего, управляющую силу… Разве “цель”,“надобность” не оказывается достаточно часто лишьблаговидным предлогом, добавочным самоослеплением тщеславия, нежелающего признаться, что корабль следует течению, в котороеон случайно попал? Что он “хочет” туда, поскольку он туда — должен? Что, разумеется, он имеетнаправление, но уж никак — не кормчего? — Критикапонятия “цель” все еще остается необходимостью.

361
Опроблеме актера.

Проблемаактера беспокоила меня дольше всего; я был (а временами бываю еще итеперь) в неведении относительно того, не здесь ли таится пункт,откуда только и можно было бы подступиться к опасному понятию“художник”, — понятию, которое брали до сих пор снепростительным благодушием. Фальшивость с чистой совестью;вожделеющее пристрастие к притворству, вырывающееся наружу каквласть, сдвигающее в сторону так называемый “характер”,затопляющее его, временами погашающее; внутреннее стремление войти вроль и маску, в видимость; избыток всякого родаприспособляемостей, которые не могут уже довольствоваться исполнениемближайшей непосредственнейшей обязанности: все это есть, быть может,не только актер сам по себе?.. Подобный инстинкт легче всеговырабатывается в семьях низших сословий, которые вынуждены быливлачить свою жизнь под переменчивым гнетом и принуждением, в глубокойзависимости, которым приходилось ловко по одежке протягивать ножки,все наново приспосабливаться к новым обстоятельствам, всякий разпритворяться и прикидываться по-новому — постепенно держать наспо всякому ветру и самим становиться почти что носом —мастером того органически усвоенного и заядлого искусства вечной игрыв прятки, которую у животных называют mimicry: так от поколения кпоколению накапливается это состояние, пока, наконец, не становитсябарским, неразумным, необузданным, пока не приучается к тому, чтобы,будучи инстинктом, командовать другими инстинктами, и не порождаетактера, “художника” (поначалу скомороха, враля, фигляра,дурня, клоуна, также и классического лакея, Жиль Блаза: ибо в такихтипах дана предыстория художника и довольно часто даже “гения”).Схожий тип человека вырастает и в более высоких слоях общества подсхожим гнетом: только там актерский инстинкт чаще всего обуздываетсядругим инстинктом, например, у “дипломата” — ясклонен, впрочем, думать, что хорошему дипломату никогда невозбраняется быть также хорошим театральным актером, допустив, чтоему это как раз “не возбраняется”. Что, однако, доевреев, народа, владеющего искусством приспособления parexcellence, то можно было бы, согласно этому ходу мыслей, усматриватьв них с самого начала как бы некое всемирно-историческое мероприятиепо разведению актеров, настоящий инкубатор актеров; и в самом деле,вопрос весьма настоящий инкубатор актеров; и в самом деле, вопросвесьма ко времени: какой хороший актер нынче не- еврей? Даже вкачестве прирожденного литератора, фактического властелинаевропейской прессы, еврей практикует эту свою власть, опираясь насвою актерскую способность: ибо литератор, в сущности, есть актер —он играет именно “знатока”, “специалиста”. —Наконец, женщины: пусть поразмыслят о всей истории женщин —не должны ли они, прежде всего и поверх всего, бытьактрисами? Пусть прислушаются к врачам, которым доводилосьгипнотизировать бабенок; пусть, наконец, полюбят их — пустьподдадутся их “гипнозу”! Что при этом всегда получается?Что они “отдаются роли” даже тогда, когда они —отдаются… Женщина так артистична…

362
Нашавера в возмужание Европы.

Наполеону(а вовсе не французской Революции, стремившейся к “братству”народов и всеобщей цветистой взаимности сердец) обязаны тем, чтотеперь последуют, должно быть, друг за другом два-три воинственныхстолетия, равных которым нет в истории, короче, тем, что мы вступилив классическую эпоху войны, ученой и в то же время народнойвойны в величайшем масштабе (средств, дарований, дисциплины), накоторую грядущие тысячелетия будут с завистью и благоговениемвзирать, как на некий образец совершенства: ибо национальноедвижение, из которого вырастает этот ореол вокруг войны, есть лишьпротивошок, вызванный Наполеоном, и без Наполеона не имело бы места.Ему, стало быть, смогут некогда вменить в заслугу, что мужчина вновь стал в Европе господи ном над купцом и филистером; возможно,даже над “женщиной”, которая была избалованахристианством и мечтательным духом XVIII столетия, а еще больше“современными идеями”. Наполеон, видевший в современныхидеях и непосредственно в самой цивилизации нечто вроде личноговрага, проявил себя этой враждой как величайший продолжательРенессанса: он снова вынес на свет цельный обломок античногосущества, решающий, пожалуй, обломок гранита. И кто знает, не возьметли верх в конце концов этот обломок античного существа и наднациональным движением и не суждено ли ему стать в утвердительном смысле наследником и продолжателем Наполеона, который, как известно,домогался единой Европы, и Европы, как повелительницыземного шара.

363
Отом, как каждому полу присущ свой предрассудок о любви.

При всейуступке, которую я готов сделать моногамическому предрассудку, я всеже никогда не допущу, чтобы говорили о равных правах мужчиныи женщины в любви: таковых не существует. Это значит: мужчина иженщина неодинаково понимают любовь — и к условиям любви уобоих полов принадлежит то, что один пол предполагает в другом полеиное чувство, иное понятие “любви”. Женское пониманиелюбви достаточно ясно: совершенная преданность (а не толькоготовность отдаться) душою и телом, без всякой оглядки, безкакой-либо оговорки, скорее, со стыдом и ужасом при мысли о том, чтопреданность может быть оговорена и связана условиями. Как раз в этомотсутствии условий ее любовь оказывается верою: у женщины нетдругой веры. — Мужчина, любящий женщину, хочет отнее именно этой любви и, стало быть, в своей любви диаметральнопротивоположен предпосылке женской любви; допустив же, что возможны итакие мужчины, которым, с их стороны, не чуждо стремление ксовершенной готовности отдаться, то — какие же это мужчины!Мужчина, который любит, как женщина, становится от этого рабом;женщина же, которая любит, как женщина, становится от этого болеесовершенной женщиной… Страсть женщины, в своембезусловном отказе от собственных прав, предполагает как разотсутствие подобного пафоса, подобной готовности к отказу на другойстороне: ибо откажись оба из любви от самих себя, из этого вышло бы —уж я и не знаю что: должно быть, какой-то вакуум? —Женщина хочет быть взятой, принятой, как владение, хочет растворитьсяв понятии “владение”, быть “обладаемой”,стало быть, хочет кого-то, кто берет , кто не дает самого себяи не отдает, кто, напротив, должен богатеть “собою” —через прирост силы, счастья, веры, в качестве чего и отдает ему себяженщина. Женщина предоставляет себя, мужчина приобретает — ядумаю, эту природную противоположность не устранят никакиеобщественные договоры, ни самые благие стремления к справедливости,сколь бы ни было желательно, чтобы черствость, ужасность,загадочность, безнравственность этого антагонизма не торчали вечноперед глазами. Ибо любовь, помысленная во всей цельности, величии иполноте, есть при рода и, как природа, нечто на веки вечные“безнравственное”. — Верность, такимобразом, заключена в самой женской любви, она вытекает уже из ееопределения; у мужчины она с легкостью может возникнутьвследствие его любви, скажем, как благодарность или как идиосинкразиявкуса и так называемое избирательное сродство, но она не принадлежитк сущности его любви — не принадлежит в такой степени,что можно было бы почти с некоторым правом говорить о полнойпротивоположности между любовью и верностью у мужчины: его любовьесть как раз желание обладать, а не отказ и преданность: ножелание обладать кончается всякий раз с самим обладанием… Фактически любовь мужчины, который редко и поздно сознается себе вэтом “обладании”, продолжается за счет его болееутонченной и более подозрительной жаждя обладания; оттого возможнодаже, что она еще возрастет после того, как женщина отдаст емусебя, — ему не легко отдаться мысли, что женщине нечегобольше ему “отдать”.

364
Отшельникговорит.

Искусствообщаться с людьми покоится, по сути дела, на ловком умении(предполагающем долгую подготовку) воспринимать и принимать еду, ккухне которой не питаешь никакого доверия. Если допустить, чтоподходишь к столу с волчьим голодом, дела идут как нельзя легче(“самое дурное общество не лишает тебя чувств”, как говорит Мефистофель); но он мигом улетучивается, этот волчийголод, едва начинаешь его утолять! Ах, как трудно перевариваютсяближние! Первый принцип: мобилизовать все свое мужество, как прикаком-либо несчастье, храбро приступить к делу, дивясь при этомсамому себе, прикусить зубами свое отвращение, заглотать чувствотошноты. Второй принцип: “исправлять” своего ближнего,скажем, расхваливая егно так, чтобы он начал потеть своим счастьем;или, ухватясь за кончик его хороших или “интересных”свойств, тащить за него, покуда не вытащишь всю добродетель и неспрячешь ближнего в ее складках, Третий принцип: самогипноз.Фиксировать свой объект общения, как какую-нибудь стекляннуюпуговицу, покуда не перестанешь ощущать при этом удовольствие инеудовольствие и не уснешь незаметным для себя образом, оцепенев вкакой-нибудь позе: домашнее средство, вдоволь испробованное на женахи друзьях, расхвалено как незаменимейшее средство, но несформулировано еще научным образом. Его популярное название —терпение.

365
Отшельникговорит еще раз.

И мыобщаемся с “людьми”, и мы скромно облачаемся в одежду, вкоторой (как таковой) нас узнают, принимают, ищут, и в нейотправляемся в общество. Т. е. в среду переодетых людей, нежелающих так называться; и мы поступаем, как все умные маски, ивежливо выставляем за дверь всякое любопытство, касающееся не только“одежды”. Но есть и другие способы и фокусы “общаться”среди людей, с людьми: например, в качестве привидения, —что весьма уместно, если хочешь поскорее избавиться от них и нагнатьна них страху. Проба: нас ловят и не могут поймать. Это пугает. Или:мы входим сквозь запертую дверь. Или: когда все огни погашены. Или:после того, как мы уже умерли. Последнее есть фокус посмертников par excellence. (“А что вы думаете? — сказал однаждынетерпеливо один такой. — Была бы у нас охота выносить этучужбину, холод, гробовую тишину, все это подземное, скрытое, немое,неизведанное одиночество, которое у нас зовется жизнью и с таким жеуспехом могло бы зваться смертью, когда бы мы не знали, что из насполучится, — и что мы только после смерти приходимк нашей жизни и становимся живыми, ах! слишком живыми! мы,посмертники!”

366
Всвязи с одной ученой книгой.

Мы непринадлежим к тем людям, которые начинают мыслить лишь в окружениикниг, от соприкосновения с книгами, — мы привыкли мыслитьпод открытым небом, на ногах, прыгая, карабкаясь повсюду, танцуя,охотнее всего в одиноких горах или у самого моря, там, где дажетропинки становятся задумчивыми. Наши первые вопросы в связи соценкой книги, человека и музыки гласят: может ли он ходить? больше:может ли он танцевать?.. Мы редко читаем, мы от этого читаем не хуже— о, сколь быстро угадываем мы, каким путем некто пришел ксвоим мыслям, сидя ли перед чернильницей, со вдавленным животом,склонив голову над бумагой; о, сколь быстро сводим мы счеты с егокнигой! Сдавленные потроха выдают себя — можно биться об заклад— так же, как выдает себя спертый комнатный воздух, комнатныйпотолок, комнатная теснота. — Таковы были мои чувства,когда я как раз захлопнул одну честную ученую книгу, сблагодарностью, с большой благодарностью, но и с облегчением…В книге, вышедшей из-под пера ученого, почти всегда есть и что-тодавящее, придавленное: “специалист” где-нибудь давсплывает на поверхность со своим рвением, своей серьезностью, своейозлобленностью, своей переоценкой угла, в котором он сидит и прядет,своим горбом — у всякого специалиста свой горб. Ученая книгавсегда отражает покалеченную душу: всякое ремесло калечит. Свидетьсябы с друзьями, с которыми прошла юность, после того как они овладелисвоей наукой: ах, случается и обратное! Ах, и сами они отныне инавсегда захвачены и одержимы ею! Вросшие в ее угол, придавленные донеузнаваемости, несвободные, потерявшие равновесие, осунувшиеся,угловатые ко всем и везде, и только в одной позиции изряднокруглые, — умиляешься и умолкаешь, вновь обретая ихтакими. Всякое ремесло, допустив даже, что оно имеет золотой пол,имеет над собою еще и свинцовую крышу, которая давит и давит на душу,покуда не придавливает ее до причудливой кривизны. Тут уж ничего неизменишь. Пусть не думают, что можно было бы избежать этогообезображивания путем какого-либо искусства воспитания. Мастерство всякого рода дорого обходится на этой земле, где, возможно, всеобходится слишком дорого; делаешься человеком своего ремесла дажеценою того, что при носишь себя в жертву своему ремеслу. Но вы хотитедобиться этого иначе — “дешевле” прежде всего,удобнее, — не правда ли, мои господа современники? Что ж!Но тогда вы тотчас получаете еще и нечто другое в придачу, именно,вместо ремесленника и мастера — литератора, вертлявого,“многоопытного” литератора, у которого, конечно, нетгорба — не считая того, который он изображает перед вами вкачестве приказчика духа и “носильщика” образования, —литератора, который, собственно, есть ничто, но “репрезентирует”почти все, который разыгрывает из себя и “представляет”знатока и который со всей скромностью берет на себя роль получатьвместо него плату, почести, славу. — Нет, мои ученыедрузья! Я благословляю вас еще и из-за вашего горба! И за то, что вы,подобно мне, презираете литераторов и тунеядцев образования! И что выне умеете торговать духом! И сплошь имеете мнения, которые невыражаются денежным курсом! И что вы не представляете ничего такого,чем вы не являетесь на деле! Что единственная ваша воля —стать мастерами своего ремесла, испытывая благоговение перед всякогорода мастерством и умелостью и самым беспощадным образом отклоняя всепризрачное, полуправдивое, принаряженное, виртуозное, демагогическое,актерское in litteris et artibus, — все то, что не можетудостоверить себя перед вами по части безусловной правдивости воспитания и подготовительной выучки! (Даже гениальность не в силахпреодолеть подобный недостаток, сколь бы горазда ни была она в егозамазывании: достаточно однажды взглянуть вблизи на нашиходареннейших художников и музыкантов, чтобы понять это, —все они, почти без исключения, путем хитрой изобретательности манер,подсобных средств, даже принципов умеют искусно и задним числомперенимать декорум этой правдивости, это солидности выучки икультуры, разумеется нисколько не обманывая этим самих себя, ничутьне затыкая этим рот своей собственной нечистой совести. Ибо, разве выне знаете? все великие современные художники страдают нечистойсовестью…)

367
Какпрежде всего следует различать произведения искусства.

Все, чтосоздается в помыслах, в стихах, живописи, музыке, даже в архитектуреи скульптуре, принадлежит либо монологическому искусству, либоискусству перед свидетелями. К последнему надо причислить еще и томнимое монолог-искусство, которое заключает в себе веру в Бога, всюлирику молитвы: ибо для набожного не существует еще никакогоодиночества, — честь этого изобретения принадлежит нам,безбожникам. Я не знаю более глубокого различия, характеризующего егооптику художника, чем следующее: смотрит ли он на свое становящеесятворение (на “себя”) — глазами свидетеля, илион “забыл про мир”, что является существенной чертойвсякого монологического искусства, — оно покоится назабвении, оно есть музыка забвения.

368
Циникговорит.

Моивозражения против музыки Вагнера суть физиологические возражения: кчему еще переряжать их в эстетические формулы? Мой “факт”заключается в том, что я уже не дышу с легкостью, когда на менядействует эта музыка; что на нее тотчас же начинает злиться и роптатьмоя нога — со своей потребностью в такте, танце, марше,с требованием от музыки прежде всего восторгов, заключающихся вхорошем ходе, шаге, прыжке, танце. — Не протестуетли, однако, и мой желудок? мое сердце? мое кровообращение? моивнутренности? Не становлюсь ли я при этом внезапно охрипшим? —Итак, я спрашиваю себя: чего, собственно, хочет все мое телоот музыки вообще? Я думаю, своего облегчения: как бы того,чтобы все животные функции были ускорены легкими, смелыми,шаловливыми, самоуверенными ритмами; как бы того, чтобы медная,свинцовая жизнь озолотилась золотыми, хорошими, нежными гармониями.Моя тоска хочет отдохнуть в тайниках и пропастях совершенства: для этого нужна мне музыка. Что мне драма! Что мне судороги еенравственных экстазов, в которых “народ” находит своеудовлетворение! Что мне весь мимический фокус-покус актера!.. Выугадали, я создан антитеатралом по существу, — но Вагнер,напротив, был по существу человеком театра и актером, самымвдохновенным мимоманом из всех когда-либо существовавших, так же икак музыкант!.. И, говоря мимоходм: если теорией Вагнера было, что“драма есть цель, а музыка всегда лишь ее средство”, — топрактикой его, напротив, было от начала до конца, что “позаесть цель, драма же, а также и музыка лишь ее средство”.Музыка как средство для толкования, усиления, углублениядраматических жестов и актерской ощутимости; и вагнеровская драмалишь повод для многих драматических поз! Он обладал, наряду со всемидругими инстинктами, командующими инстинктами великого актера, вовсем исключительно: и, как сказано, также в качестве музыканта. —Однажды я не без труда уяснил это одному честному вагнерианцу: и уменя были основания еще добавить к этому: “будьте же немножкочестнее по отношению к самому себе: мы же не в театре! В театречестны только в массе; в одиночку же лгут, облыгают себя. Оставляютсамих себя дома, когда отправляются в театр, отказываются от права насобственный язык и выбор, на свой вкус, даже на свою храбрость в томвиде, в каком имеют и оттачивают ее в собственных четырех стенах наБоге и человеке. В театр никто не приносит с собою утонченнейшихчувств своего искусства, даже художник, работающий для театра: тамстановишься народом, публикой, стадом, женщиной, фарисеем, голосующимскотом, демократом, ближним, окружением, там даже и самая личнаясовесть подчиняется нивелирующим чарам “подавляющегобольшинства”, там действует глупость, как похоть и очагинфекции, там царствует “сосед”. Там становишься соседом…” (Я забыл сказать, что ответил мой просвещенныйвагнерианец на мои физиологические возражения: “Вы, значит, исами не вполне еще здоровы для нашей музыки?”)

369
Нашесосуществование.

Не должноли нам, художникам, сознаться себе в том, что в нас есть некоезловещее различие между нашим вкусом и, с другой стороны, нашейтворческой силой, которые странным образом существуют, продолжаютсуществовать и растут сами по себе, — я хочу сказать,имеют совершенно различные степени и tempi старости, юности,зрелости, дряблости, рыхлости? Та что, к примеру. Какой-нибудьмузыкант мог бы всю жизнь творить вещи, противоречащие тому,что ценит, смакует, предпочитает его избалованное ухо слушателя,сердце слушателя: ему и не было нужды знать об этом противоречии!Можно, как свидетельствует мучительный и едва ли не регулярный опыт,с легкостью превзойти своим вкусом вкус своей силы, не подавляя темсамым последнюю и не препятствуя ее проявлению; но может случиться инечто обратное, — и вот на это-то и хотел бы я обратитьвнимание художников. Постоянно-творящий, некая “мать” вчеловеке, в великом смысле слова, некто, не желающий знать и слышатьни о чем, кроме беременностей и яслей своего духа, просто нерасполагающий временем для раздумий над собой и над своим творением,для сравнений, нисколько не склонный все еще развивать собственныйвкус и попросту забывающий о нем, предоставляющий ему стоять, лежатьили падать, — такой художник, должно быть, создает в итогепроизведения, до которых он далеко еще не дорос своим суждением: и оттого городит о них и о себе чепуху — не только на языке, нои в мыслях. У плодовитых художников это, на мой взгляд, почтинормальное соотношение — никто не знает ребенка хужеродителей, — и это значимо даже, если взять чудовищныйпример, для всего греческого мира поэтов и художников: он никогда не“ведал”, что творил…

370
Чтотакое романтика?

Бытьможет, припомнят, по крайней мере среди моих друзей, что поначалу янабросился на этот современный мир с некоторыми непрогляднымизаблуждениями и преувеличенными оценками, во всяком случае, какнадеющийся. Я понимал — кто знает, на основании какихличных опытов? — философский пессимизм ХIХ века каксимптом высшей силы мысли, более смелой отваги, более победногоизбытка жизни, чем это было свойственно XVIII веку, эпохеЮма, Канта, Кондильяка и сенсуалистов: оттого и представало мнетрагическое познание доподлинной роскошью нашей культуры,самым драгоценным, самым аристократичным, самым опасным способом еерасточительства, но и все же, вследствие ее чрезмерного богатства,роскошью дозволенной. Равным образом толковал я себе инемецкую музыку, как надлежащее выражение дионисической мощи немецкойдуши: мне казалось, я слышу в ней землетрясение, с которым, наконец,вырывается на волю издревле запруженная первобытная сила, равнодушнаяк тому, что при этом сотрясается все, называющее себя культурой. Вывидите, я проглядел тогда, как в философском пессимизме, так и внемецкой музыке, то именно, что составляет их доподлинный характер —их романтику. Что такое романтика? Каждое искусство, каждаяфилософия может быть рассматриваема как целебное и вспомогательноесредство на службе у возрастающей, борющейся жизни: они предполагаютвсегда страдание и страждущих. Но есть два типа страждущих:во-первых, страждущие от избытка жизни, которые хотятдионисического искусства, а также трагического воззрения и прозренияв жизнь, — и, во-вторых, страждущие от оскудения жизни, которые ищут через искусство и познание покоя, тишины, гладкогоморя, избавления от самих себя или же опьянения, судороги, оглушения,исступления. Двойной потребности последних отвечает всякаяромантика в искусстве и познании, ей отвечали (и отвечают) какШопенгауэр, так и Рихард Вагнер, если назвать тех прославленнейших ивыразительнейших романтиков, которые тогда превратно толковалисьмною, — впрочем, отнюдь не во вред им, как по всейсправедливости должны бы признаться мне. Преизбыточествующий жизньюдионисический бог и человек может позволить себе не только созерцаниестрашного и проблематичного, но даже и страшное деяние и всякуюроскошь разрушения, разложения, отрицания; у него злое, бессмысленноеи безобразное предстает как бы дозволенным, вследствие избыткапорождающих, оплодотворяющих сил, который может создать из всякойпустыни цветущий плодоносный край. Напротив, самому страждущему,самому бедному жизнью больше всего понадобилась бы кротость,миролюбие и доброта, как в мыслях, так и в поступках, —понадобился бы, по возможности, Бог, который был бы исключительноБогом для больных, “спасителем”, равным образомпонадобилась бы логика, отвлеченная понятность бытия — ибологика успокаивает, внушает доверие, — короче,понадобилась бы некоторая теплая, оберегающая от страха теснота изаключенность в оптимистических горизонтах. Так научился я постепеннопонимать Эпикура, противоположность дионисического пессимиста, равнымобразом научился я понимать “христианина”, который наделе есть лишь некий род эпикурейца и, подобно последнему, романтикпо существу, — взгляд мой все больше и больше изощрялся втой труднейшей и коварнейшей форме обратного заключения, вкоторой делается большинство ошибок, — обратногозаключения от творения к творцу, от деяния к его виновнику, от идеалак тому, кому он нужен , от всякого образа мыслей и оценок ккомандующей из-за кулис потребности. — Поотношению ко всем эстетическим ценностям пользуюсь я теперь следующимосновным различением: я спрашиваю в каждом отдельном случае: “Сталли тут творческим голод или избыток?” Казалось бы, поначалуможно было в большей степени рекомендовать другое различение —оно гораздо очевиднее, — именно, является ли причиноютворчества стремление к фиксации, увековечению, к бытию илиже, напротив, стремление к разрушению, к изменению, к новому, кбудущему, к становлению. Но при более глубоком рассмотренииоба рода стремления оказываются все еще двусмысленными и вполнеукладываются в вышеприведенную и, как мне кажется, болеепредпочтительную схему. Стремление к разрушению, изменению,становлению может быть выражением изобилующей, чреватой будущим силы(мой terminus для этого, как известно, есть слово “дионисический”),но оно может быть также ненавистью неудачника, лишенца, горемыки,который разрушает, должен разрушать, ибо его возмущает ираздражает существующее, даже все существование, все бытие —вглядитесь, чтобы понять этот аффект, в наших анархистов. Воля кувековечению равным образом требует двоякой интерпретации. Во-первых,она может исходить из благодарности и любви: искусство, имеющее такоепроисхождение, будет всегда искусством апофеоза —дифирамбическим, быть может, у Рубенса, блаженно-0насмешливым уХафиза, светлым и благосклонным у Гете и осеняющим все вещигомеровским светом и славой. Но она может быть и тиранической волейкакого-нибудь неисцелимого страдальца, борца, мученика, который хотелбы проштемпелевать принудительным и общим для всех законом свое самоеличное, самое сокровенное, самое узкое, действительную идиосинкразиюсвоего страдания, и который словно бы мстит всем вещам, накладывая наних, впихивая в них, вжигая в них свой образ, образ своей пытки. Последнее есть романтический пессимизм в наиболеевыразительной его форме, будь это шопегнауэровская философия воли иливагнеровская музыка; романтический пессимизм, последнее великое событие в судьбе нашей культуры. (Что мог бы существовать ещеи совсем иной пессимизм, классический. — это предчувствиеи провидение принадлежит мне, как нечто неотделимое от меня, как моеpropriium и ipsissimum; разве что слово “классический”противно моим ушам, слишком уж оно истаскано, округлено,обезображено. Тот пессимиз будущего — ибо он грядет! я вижу егоприближение! — я называю дионисическим пессимизмом.)

371
Мы,непонятные.

Жаловалисьли мы когда-нибудь на то, что мы превратно истолкованы, неузнаны,перепутаны, оклеветаны, недослышаны и прослышаны? Именно таков нашжребий — о, надолго еще! скажем, чтобы быть скромными. До 1901года, — таково же и наше отличие; мы недостаточно уважалибы самих себя, если бы желали иного. Нас путают — стало быть,мы сами растем, непрерывно меняемся, сдираем с себя старую кору, мы скаждой весной сбрасываем еще с себя кожу, мы становимся все болееюными, более будущими, более высокими, более крепкими, мы все мощнеепускаем наши корни в глубину — во зло, — и в то жевремя все с большей любовью, с большим обхватом обнимаем небо, и сбольшей жаждою всасываем в себя его свет всеми нашими ветвями илистьями. Мы растем, как деревья, — это трудно понять, каки все живое! — не на одном месте, а повсюду, не в одномнаправлении, но вверх и вовне, как и внутрь и вниз, — нашасила идет одновременно в ствол, сучья и корни, мы уже вовсе не вольныделать что-либо частное, быть чем-либо частным… Таковнаш жребий, как сказано: мы растем ввысь ; и будь это даженашим роком — ибо мы обитаем все ближе к молниям! —что ж, мы оттого не меньше дорожим этим; мы лишь не хотим дели ть егои дели ться им, храня это в себе как рок высот, наш рок…

372
Почемумы не идеалисты.

Преждефилософы боялись чувств: уж не слишком ли мы — отучились отэтого страха? Нынче мы, сегодняшние и завтрашние философы, все доодного сенсуалисты, не в теории, а в праксисе, на практике…Тем, напротив, казалось, что чувства завлекают их из их мира,холодного царства “идей”. На опасный южный остров, где,как они опасались, их философские добродетели растаяли бы, точно снегна солнце. “Воск в ушах” — это было тогда почтиусловием философствования; настоящий философ уже не слышал жизни,поскольку жизнь есть музыка, он отрицал музыку жизни: староесуеверие философов, что всякая музыка есть музыка сирен. —Что ж, мы склонны нынче судить как раз наоборот (что само по себемогло бы еще быть столь же ложно): именно, что идеи сутьболее скверные обольстительницы, чем чувства, со всею их холоднойхудосочной призрачностью и даже не вопреки этой призрачности, —они всегда жили “кровью” философа, всегда пожирали егочувства и даже, если угодно поверить нам, его “сердце”.Эти старые философы были бессердечны: философствование всегда былонекоего рода вампиризмом. Разве вы не ощущаете в таких образах, какеще Спиноза, чего-то глубоко загадочного и зловещего? Разве не видитеспектакля, который здесь разыгрывается, постоянного обескровления, все более идеально толкуемой отвлеченности? Разве непредчувствуете за кулисами какой-то длинной спрятавшейсяпиявки-кровопийцы, которая начинает с чувств и кончает объедкамикостей и лязгом? — я имею в виду категории, формулы, слова (ибо — да простят мне — то, что осталось отСпинозы, amor intellectualis dei, и есть лязг, не больше! какая тамamor, какой deus когда в них нет и капли крови?..). In summa: всякийфилософский идеализм был до сих пор чем-то вроде болезни, если толькоон не был, как в случае Платона, перестраховкой изобилующего иопасного здоровья, страхом перед сверхмощными чувствами,смышленостью смышленого сократика. — Быть может, мы,современные, лишь недостаточно здоровы, чтобы нуждаться видеализме Платона? И мы не боимся чувств, потому что —

373
“Наука”как предрассудок.

Из законовтабели о рангах следует, что ученые, поскольку они принадлежат кдуховному среднему сословию, не вправе обнаруживать доподлинныхвеликих проблем и сомнений; к тому же до этого не дотягиваетни их мужество, ни равным образом их взгляд, — преждевсего их потребность, в силу которой они становятся исследователями,их внутреннее предвосхищение и взыскание такого вот, а не иного распорядка вещей, их страх и надежда слишком скоро успокаиваются иумиротворяются. То, что, например, заставляет педантичногоангличанина Герберта Спенсера мечтать на свой лад и проводить штрихнадежды, горизонтальную линию благих пожеланий, то окончательноепримирение “эгоизма и альтруизма”, о котором он несетвздор, вызывает у нашего брата почти чувство гадливости: с такимиспенсеровскими перспективами, принятыми за последние перспективы,человечество кажется нам достойным презрения, уничтожения! Но ужеодно то. что им воспринимается как величайшая надежда нечтотакое, что другие считают и вправе считать просто отвратительнойвозможностью, есть вопросительный знак, которого Спенсер не был бы всостоянии предвидеть… Равным образом обстоит дело и с тойверой, которою довольствуются нынче столь многие материалистическиеестествоиспытатели, — верой в мир, который должен иметьсвой эквивалент и меру в человеческом мышлении, в человеческихпонятиях ценности, “мир истины”, с которым тщатсяокончательно справиться с помощью нашего квадратного маленькогочеловеческого разума, — как? неужели мы в самом делепозволим низвести существование до рабского вычислительногоупражнения и кабинетного корпения в угоду математикам? Прежде всегоне следует скидывать своего многозначного характера, этоготребует хороший вкус, милостивые государи, вкус кблагоговению перед всем тем, что не умещается в рамках вашегокругозора! Допускать, что правомерна лишь та интерпретация мира, прикоторой правомерны сами вы. При которой можно исследовать ипродолжать работу научно в вашем смысле (- вы полагаете,собственно механистически?), интерпретация, допускающаячисла, счет, взвешивание, наблюдение, хватание и ни чего больше, —есть неотесанность и наивность, если только не душевная болезнь, неидиотизм. Разве не вероятнее было бы допустить обратное: что как разсамая поверхностная и самая внешняя сторона бытия — егонаибольшая мнимость, его кожа и ощутимость — и поддается впервую очередь схватыванию? быть может, только одна она и поддается?“Научная” интерпретация мира, как вы ее понимаете, моглабы, следовательно, быть все еще одной из самых глупых, т. е.самых скудоумных, среди всех возможных интерпретаций мира: говорю этона ухо и совесть господам механикам, которые нынче охотнооколачиваются возле философов и намертво убеждены в том, что механикаесть учение о первых и последних законах, на которых, как нафундаменте, должно быть возведено все бытие. Но механический посуществу мир был бы миром по существу бессмысленным! Допустим, что значимость музыки оценивалась бы тем, насколькоможет она быть исчисленной, сосчитанной, сформулированной, —сколь абсурдной была бы такая “научная” оценка музыки!Что бы из нее поняли, уразумели, узнали! Ничего, ровным счетом ничегоиз того, что собственно составляет в ней “музыку”!..

374
Нашеновое “бесконечное”.

Как далекопростирается перспективный характер существования или даже: есть ли упоследнего какой-нибудь другой характер, не становится лисуществование без толкования, без “смысла” как раз“бессмыслицей”. А с другой стороны, не есть ли всякоесуществование, по самой сути своей, толкующее существование —эти вопросы, как и полагается, не могут быть решены даже самымприлежным и мучительно-совестливым анализом и самоисследованиеминтеллекта: ведь человеческий интеллект при этом анализе не может нерассматривать самого себя среди своих перспективных форм и только в них одних. Мы не в состоянии выглянуть из своего угла: безнадежнымлюбопытством остается желание узнать, какие еще могли бы бытьиные интеллекты и перспективы: например, способны ли какие-нибудьсущества воспринимать время вспять или попеременно вперед и вспять(чем было бы дано иное направление жизни и иное понятие причины иследствия). Но я думаю, мы сегодня не так уж далеки от жалкогонахальства распоряжаться из собственного угла и утверждать, чтотолько из этого угла и позволительно иметь перспективы.Скорее всего, мир еще раз стал для нас “бесконечным”,поскольку мы не в силах отмести возможность того, что он заключаетв себе бесконечные интерпретации. Еще раз охватывает нас великийужас, — но кто был бы охоч до того, чтобы тотчас же начатьснова обожествлять на старый лад это чудовище незнакомогомира? И почитать впредь незнакомое как “незнакомого”? Ах, в это незнакомое входит такое множество небожественных возможностей интерпретации, столько всякой чертовщины, глупости,дурности в интерпретации, включая и нашу собственную человеческую,слишком человеческую, на знакомую…

375
Почемумы кажемся эпикурейцами.

Мыосторожны, мы, современные люди, по части окончательных убеждений;наше недоверие затаилось в засаде против очарований и коварных уловоксовести, свойственных всякой сильной вере, всякому безусловному Да иНет; как это объяснить? Можно, по-видимому, с одной стороны,усматривать здесь осторожность “обжегшегося ребенка”,разочарованного идеалиста, но с другой и лучшей стороны, также иликующее любопытство бывалого зеваки, который, зевая, дошел доотчаяния и теперь в пику своему зеванью роскошествует и пирует вбезграничном, под “открытым небом вообще”. Тем самымвырабатывается почти эпикурейская склонность к познанию, которая нетак-то просто упускает из виду проблематичный характер вещей; равнымобразом и отвращение к громким моральным словам и жестам, вкус,отклоняющий все топорные неуклюжие противоречия и гордо сознающийсвою опытность по части оговорок. Ибо это и составляет нашугордость: слегка натянутые вожжи при нашем рвущемся вперед стремлениик достоверности, сдержанность всадника в его бешеной скачке: мы ивпредь, как и раньше, будем скакать на безумных огненных зверях, иесли мы замешкаемся, то мешкать вынудит нас, пожалуй, меньше всегоопасность…

376
Нашизамедленные такты.

Такощущают все художники и люди “творений”. Человекматеринского типа: им всегда кажется, на каждом отрезке их жизни —который всякий раз отрезывается новым творением, — чтотеперь они у самой цели; смерть всегда принималась бы ими терпеливо ис чувством: “мы созрели для этого”. Это не есть выражениеусталости, — скорее, осенней солнечности и кротости,которые всякий раз оставляют за собою в творце само творение,зрелость его творения. Тогда замедляется темп жизни и становитсягустым и медоточивым — вплоть до длинных фермат, вплоть до верыв длинную фермату…

377
Мы,безродные.

Срединынешних европейцев нет недостатка в таких, которые вправе называтьсебя безродными в окрыляющем и славном смысле этого слова, —к ним пусть и будет недвусмысленно обращена моя тайная мудрость иgaya scienza. Ибо участь их сурова, надежда неверна; было бынепростым фокусом придумать для них утешение — да и чем бы этопомогло! Мы, дети будущего, как смогли бы мы быть дома в этомнастоящем! Мы неблагосклонны ко всем идеалам, в которых кто-либо могбы еще чувствовать себя уютно даже в это ломкое, поломанноепереходное время; что же до их “реальностей”, мы не веримв их долговечность. Лед, по которому сегодня можно ещеходить, стал уже очень тонок: дует весенний ветер, мы сами, мы,безродные, являем собою нечто проламывающее лед и прочие слишкомтонкие “реальности”… Мы ничего не “консервируем”,мы не стремимся также обратно в прошлое, мы нисколько не“либеральны”, мы не работаем на “прогресс”,нам вовсе не нужно затыкать ушей от базарных сирен будущего, то, очем они поют: “равные права”, “свободное общество”,“нет больше господ и нет рабов”, не манит нас! —мы просто царство справедливости и единодушия (ибо оно при всехобстоятельствах стало бы царством глубочайшей посредственности икитайщины), мы радуемся всем, кто, подобно нам, любит опасность,войну, приключения, кто не дает себя уговорить, уловить,умиротворить, оскопить, мы причисляем самих себя к завоевателям, мыразмышляем о необходимости новых порядков, также и нового рабства, —ибо ко всякому усилению и возвышению типа “человек”принадлежит и новый вид порабощения — не правда ли? При всемэтом мы должны чувствовать себя как на иголках в век, который гораздбахвалиться тем, что он самый человечный, самый кроткий, самыйправовой из всех бывших до сих пор под солнцем? Достаточно скверно,что как раз при этих прекрасных словах возникают у нас тем болеебезобразные задние мысли! Что мы видим в них лишь выражение — имаскарад — глубокого расслабления, утомления, старости,скудеющей силы! Какое нам дело до мишуры, с помощью которой больнойприукрашивает свою слабость! Пусть он выставляет ее напоказ, как своюдобродетель, — не подлежит никакому сомнению, чтослабость делает кротким, ах, таким кротким, таким правовым, такимбезобидным, таким “человечным”! — “Религиясострадания”, в которую нас хотели бы обратить, — о,нам достаточно известны истеричные самцы и самки, которым нынче нужнакак раз эта религия для покрывала и наряда! Мы не гуманисты; мыникогда не рискнули бы позволить себе разглагольствовать о нашей“любви к человечеству” — для этого мы недостаточноактеры! Или недостаточно сен-симонисты, недостаточно французы! Нужноглубоко погрязнуть в галльском излишестве эротическойраздражительности и влюбчивой нетерпеливости, чтобы, все ещепродолжая играть в порядочность, лезть на человечество со своейпохотью… Человечество! Была ли еще более гнусная карга средивсех старух (разве что “истина”: вопрос для философов)?Нет, мы не любим человечества; но, с другой стороны, мы далеко и не“немцы”, в расхожем нынче смысле слова “немецкий”,чтобы лить водну на мельницу национализма и расовой ненависти, чтобынаслаждаться национальной чесоткой сердца и отравлением крови, из-закоторых народы в Европе нынче отделены и отгорожены друг от друга,как карантинами. Мы слишком независимы для этого, слишком злы,слишком избалованы, слишком к тому же хорошо обучены, слишком“выхожены”; мы во всяком случае предпочитаем этому жить вгорах, в стороне, “несвоевременно”, в прошлых илигрядущих столетиях, лишь бы уберечь себя от тихого бешенства, ккоторому мы были бы приговорены, будучи свидетелями политики,опустошающей немецкий дух тщеславием, и к тому же мелочной политики, — разве не вынуждена она, во избежание распадасобственного ее творения, посадить его между двух смертельныхненавистей? разве не должна она желать увековеченияпартикуляризма в Европе?.. Мы, безродные, мы, как “новейшиелюди”, слишком многогранны и разнородны по своей расе ипроисхождению и, следовательно, мало искушены в том, чтобы приниматьучастие в изолгавшемся самопреклонении и блуде, которые нынчевыпячиваются в Германии в качестве вывески немецкого образа мыслей икоторые выглядят двукратно лживыми и непристойными у народа,обладающего “историческим чувством”. Мы, одним словом, —и пусть это будет нашим честным словом! — добрыеевропейцы, наследники Европы, богатые, перегруженные, но иобремененные чрезмерным долгом наследники тысячелетий европейскогодуха: как таковые, мы вышли из-под опеки и христианства и чужды ему,именно потому, что мы выросли из него и что наши предки былисамыми беспощадно честными христианами христианства, жертвовавшими воимя веры имуществом и кровью, сословием и отечеством. Мы —делаем то же. Но во имя чего? Во имя нашего неверия? Во имя всякогоневерия? Нет, вам это лучше известно, друзья мои! Скрытое да в вас сильнее, чем любые нет и может быть, которымивы больны вместе с вашим веком; и когда вам придется пуститься поморям, вы, невозвращенцы, то и вас вынудит к этому — вера!..

378
“Истанем снова светлыми”.

Мы, щедрыеподаятели и богачи духа, стоящие, подобно открытым колодцам, на улицеи не властные никому воспрепятствовать черпать из нас: мы не умеем,увы, защищать самих себя там, где мы хотели бы этого, мы никак неможем помешать тому, чтобы нас не мутили, не темнили, —чтобы время, в которое мы живем, не бросало в нас своей“злободневности”, грязные птицы — своихиспражнений, мальчишки — своего хлама, а изнемогшие, отдыхающиевозле нас странники — своих маленьких и больших невзгод. Но мыпоступим так, как мы всегда поступали: мы примем и то, что в насбросают, в нашу глубину — ибо мы глубоки, мы не забываемэтого, — и станем снова светлыми…

379
Репликадурака.

Эту книгунаписал отнюдь не мизантроп: ненависть к человеку оплачивается нынчеслишком дорого. Чтобы ненавидеть так, как прежде ненавидели человека, по-тимоновски, целиком, без всяких скидок, от всего сердца, изовсей любви ненависти, — для этого следовало быотказаться от презрения: а какой утонченной радостью, какимтерпением, каким даже добродушием обязаны мы именно своему презрению!К тому же с ним мы — “избранники Божьи”: тонкоепрезрение есть наш вкус и преимущество, наше искусство, возможно,наша добродетель, мы — самые современные среди современных!..Ненависть, напротив, сравнивает, сопоставляет, в ненависти естьуважение, наконец; в ненависти есть страх , большая,значительная доля страха. Мы же, бесстрашные, мы, болееодухотворенные люди этой эпохи, мы в достаточной степени знаем своепревосходство, чтобы как раз в качестве более одухотворенных неиспытывать никакого страха к этому времени. Нас едва ли обезглавят,заточат в темницу, сошлют; даже наших книг не запретят и не сожгут.Этот век любит ум, он любит нас и нуждается в нас, даже если нампришлось бы дать ему понять, что мы художники по части всякогопрезрения; что при каждом общении с людьми нас слегка знобит; что привсей нашей кротости, терпеливости, человечности, учтивости мы не всилах уговорить собственный нос отказаться от своего предубеждения кблизко стоящему человеку; что мы тем больше любим природу, чем меньшев ней человеческого, и искусство, если оно есть бегствохудожника от человека, или насмешка художника над человеком, илинасмешка художника над самим собой…

380
“Странник”говорит.

Чтобырассмотреть однажды нашу европейскую мораль издали, чтобы сопоставитьее с другими, прежними или будущими, моралями, надо сделать то, чтоделает странник, желающий узнать, насколько высоки городские башни:для этого он покидает город. “Мысли о моральныхпредрассудках”, дабы не быть предрассудками о предрассудках,предполагают некую установку вне самой морали, некое по тусторону добра и зла, куда должно взбираться, карабкаться, лететь, —а в данном случае наверняка уж некое по ту сторону нашего добра и зла, некую свободу от всякой “Европы”, понимаяпод последней сумму командных ценностных суждений, которые перешли внашу плоть и кровь. То, что хочешь именно туда наружу инаверх, есть, быть может, маленькое сумасбродство, странное,безрассудное “ты должен”, — ибо и нам, познающим,свойственны свои идиосинкразии “несвободной воли”; вопросв том, действительно ли можешь туда наверх. Это зависит отмногих условий; главным образом вопрос сводится к тому, насколько мылегки или тяжелы, к проблеме нашей “специфической тяжести”Нужно быть очень легким, чтобы увлечь свою волю к познанию втакую даль и как бы над своим временем, чтобы сотворить себе глазадля обзора тысячелетий и вдобавок еще и чистое небо в этих глазах!Нужно избавиться от многого, что гнетет, парализует, подавляет,тяжелит нас, нынешних европейцев. Человек такой потусторонности,желающий сам обнаружить высшие ценностные нормы своего времени,должен прежде всего “преодолеть” это время в себе самом —такова проба его силы, — и, следовательно, не только своевремя, но и свое прежнее отвращение к этому времени и разлад с ним,свое страдание от этого времени, свою несвоевременность, своюромантику…

381
Квопросу о понятности.

Очевидно,когда пишут, хотят быть не только понятными, но и равным образом не понятными. Вовсе не является еще возражением против книги, есликто-то находит ее непонятной: возможно, именно это и входило внамерения ее автора — он не хотел, чтобы его понял“кто-то”. Всякий более аристократичный ум и вкус, желаявысказаться, выбирает себе и своих слушателей; выбирая их, он в то жевремя ограждается от “других”. Здесь берут свое началовсе более утонченные законы стиля: они одновременно держат нарасстоянии, они сотворяют дистанцию, они воспрещают “вход”,понимание, как было уже сказано, — и попутно открывают ушитем, кто сродни нам ушами. И — говоря между нами, и в моемслучае — я не хочу ни своим незнанием, ни живостью своеготемперамента мешать вам понимать меня, друзья мои: именноживостью, как бы она ни вынуждала меня быть проворным в решениикакого-либо дела, которое только так и может быть вообще решено. Ибос глубокими проблемами у меня обстоит так же, как с холоднойванной, — мигом туда, мигом оттуда. Это все еще суевериелюдей, страдающих водобоязнью, врагов холодной воды, будто тем самымне добираешься до глубины, не погружаешься достаточноглубоко; они говорят, не имея опыта. О! ледяная вода заставит бытьпроворным! — И спрашивая между прочим: оттого ли толькоостается вещь действительно непонятной и неузнанной, что ее касаются,разглядывают, подмечают лишь на лету? Нужно ли сначала непременноусесться на нее? сидеть на ней, как на яйцах? Diu noctuque incubando,как сказал о себе самом Ньютон? По крайней мере, есть истины особеннопугливые и чувствительные к щекотке, которыми и нельзя овладетьиначе, как внезапно, — которых надо застать врасплох либо отпустить… Наконец, моя краткость обладает еще и другимдостоинством: в таких вопросах, как занимающие меня, я должен многоесказать быстро, чтобы это еще быстрее дошло до ушей. Следует, будучиимморалистом, заботиться о том, чтобы не развращали невинность, яразумею ослов и старых дев обоего пола, которые ничего не имеют отжизни, кроме своей невинности; больше того, мои сочинения должнывоодушевлять их, ободрять, поощрять к добродетели. Я не знаю на земленичего более забавного, чем зрелище воодушевленных старых ослов идев, которые возбуждаются сладкими чувствами добродетели: и “этоя видел” — так говорил Заратустра. Вот, пожалуй, и всеотносительно краткости; хуже обстоит с моим незнанием, из которого яне делаю тайны даже для самого себя. Есть часы, когда я его стыжусь;разумеется, и часы, когда я стыжусь этого стыда. Быть может, мы,философы, все без исключения относимся нынче к знанию скверно: наукарастет, наиболее ученые из нас близки к открытию, что они слишкоммало знают. Но было бы гораздо хуже, если бы дело обстояло иначе —если бы мы знали слишком много; нашей самопервейшей задачейбыло и остается: самим не путать себя. Мы являемся чем-тоиным, чем ученые; хотя и нельзя обойтись без того, чтобы мы, междупрочим, были и учеными. У нас иные потребности, иной рост, иноепищеварение: нам потребно большее, нам потребно и меньшее. Скольконужно духу для его питания — нет формулы, смогшей бы этоопределить; если же его вкус обращен к независимости, к быстройходьбе, к странствованию, к приключениям, быть может, до которыхдоросли лишь самые проворные, то он охотнее живет на скудной диете,но привольно, нежели связанным и откормленным. Не жира, но величайшейгибкости и силы хочет танцор от своего питания, — и я незнаю, чем еще желал бы быть ум философа, как не хорошим танцором.Именно танец и есть его идеал, его искусство, в конце концов и егоединственное благочестие, его “богослужение”…

382
Великоездоровье.

Мы, новые,безымянные, труднодоступные, мы, недоноски еще не проявленногобудущего, — нам для новой цели потребно и новое средство,именно, новое здоровье, более крепкое, более умудренное, болеецепкое, более отважное, более веселое, чем все бывшие до сих порздоровья. Тот, чья душа жаждет пережить во всем объеме прежниеценности и устремления и обогнуть все берега этого идеального“средиземноморья” кто ищет из приключений сокровеннейшегоопыта узнать, каково на душе у завоевателя и первопроходца идеала,равным образом у художника, у святого, у законодателя, у мудреца, уученого, у благочестивого, у предсказателя, у пустынножителя старогостиля, — тот прежде всего нуждается для этого в великомздоровье — в таком, которое не только имеют, но ипостоянно приобретают и должны приобретать, ибо им вечно поступаются,должны поступаться!.. И вот Же, после того как мы так долго были впути, мы, аргонавты идеала, более храбрые, должно быть, чем этоготребует благоразумие, подвергшиеся стольким кораблекрушениям инапастям, но, как сказано, более здоровые, чем хотели бы нампозволить, опасно здоровые, все вновь и вновь здоровые, —нам начинает казаться, будто мы, в вознаграждение за это, видимкакую-то еще не открытую страну, границ которой ни кто еще необозрел, некое по ту сторону всех прежних земель и уголковидеала, мир до того богатый прекрасным, чуждым, сомнительным,страшным и божественным, что наше любопытство, как и наша жаждаобладания, выходит из себя — ах! и мы уже ничем не можемнасытиться! Как смогли бы мы, после таких перспектив и с такимненасытным голодом на совесть и весть, довольствоваться ещесовременным человеком? Довольно скверно; но и невозможно,чтобы мы только с деланной серьезностью взирали и, пожалуй, дажевовсе не взирали на его почтеннейшие цели и надежды. Нампреподносится другой идеал, причудливый, соблазнительный, рискованныйидеал, к которому мы никого не хотели бы склонить; ибо ни за кем непризнаем столь легкого права на него: идеал духа, которыйнаивно, стал быть, сам того не желая и из бьющего через край избыткаполноты и мощи играет со всем, что до сих пор называлось священным,добрым, неприкосновенным, божественным; для которого то наивысшее, вчем народ по справедливости обладает своим ценностным мерилом,означало бы уже опасность, упадок, унижение или, по меньшей мере,отдых, слепоту, временное самозабвение; идеалчеловечески-сверхчеловеческого благополучия и благоволения, которыйдовольно часто выглядит нечеловеческим, скажем, когда онрядом со всей бывшей на земле серьезностью, рядом со всякого родаторжественностью в жесте, слове, звучании, взгляде, морали и задачеизображает как бы их живейшую непроизвольную пародию, — исо всем тем, несмотря на все то, быть может, только теперь ипоявляется впервые великая серьезность, впервые ставитсявопросительный знак, поворачивается судьба души, сдвигается стрелка,начинается трагедия…

383
Эпилог.

Но междутем как я в заключение без всякой спешки вырисовываю этот мрачныйвопросительный знак и все еще намереваюсь напомнить моим читателямдобродетели правильного чтения — о, какие это забытые иневедомые добродетели! — вокруг меня громко раздаетсясамый что ни на есть злой, сочный, кобольдовый смех: сами духи моейкниги обрушиваются на меня, тянут меня за уши и призывают меня кпорядку. “Нам уже невтерпеж, — кричат они мне, —прочь, прочь с этой воронье-черной музыкой. Разве вокруг нас несветлое утро? И зеленая мягкая почва и лужайка, королевство танца?Был ли когда-либо более подходящий час для веселья? Кто споет нампесню, дополуденную песню, такую солнечную, такую легкую, такуюлетучую, что не спугнет и сверчков, — скорее,пригласит сверчков петь и танцевать вместе с нею? И лучше дажедурацкая мужицкая волынка, нежели эти таинственные звуки, этикваканья жаб, могильные голоса и сурочьи высвисты, которыми вы до сихпор потчевали нас в вашем захолустье, господин отшельник и музыкантбудущего! Нет! Не надо таких тонов! Настройте нас на более приятный иболее радостный лад!” — Вам это так по вкусу, моинетерпеливые друзья? Ну что ж! Кто бы не захотел вам угодить? Мояволынка к вашим услугам, моя глотка также — она может издаватьнесколько хриплые звуки, не взыщите! на то мы и в горах. Но То. чтовам придется услышать, по меньшей мере, ново; и если вы этого непоймете, если вы недопоймете певца , что же тут такого! Таковоуж “певца проклятье”. Тем отчетливее смогли бы вы вниматьего музыке и мотиву, тем лучше плясалось бы вам под егопосвистыванье. Хотите ли вы этого?..

ПРИЛОЖЕНИЕ.ПЕСНИ ПРИНЦА ФОГЕЛЬФРАЙ

К Гете

Непреходящее

Лишь твоя участь!

Бог — вседразнящая

Рифма: на случай…

Цель, и как следствие —

Только дыра,

Хмурому — бедствие,

Дурню — игра…

Райская, адская

Барская смесь:

Вечно-дурацкое

Месит нас — днесь!..

Призваниепоэта

Под деревьями недавно

Я уселся просто так,

Вдруг услышал, кто-то плавно

Тикал сверху, словно в такт.

Стал я зол и скорчил рожу,

Но вконец и сам размяк,

И — представьте — начал тоже

При говаривать в тик-так.

Слог за слогом, как вприпрыжку,

Стихотворной шли гурьбой,

И пришлось мне слишком-слишком

Посмеяться над собой.

Ты поэт? Да ты в уме ли?

И давно ли ты им стал?

“Вы поэт на самом деле”,

Дятел с ветки простучал.

Затаился я в засаде,

Как разбойник, и слежу.

Что ни слово, мигом сзади

Рифму к горлу приложу.

Все вокруг остервенело

Я на стих свой нанизал.

“Вы поэт на самом деле”,

Дятел с ветки простучал.

Рифмы, сударь мой, что стрелы,

Просверлят любую прыть,

Даже ящерицы тело

Смог я ими пригвоздить!

Ах, бедняжка, дышит еле,

Видно, час ее настал!

“Вы поэт на самом деле”,

Дятел с ветки простучал.

Сколько слов, о, сколько мыслей,

Рвущихся и так и сяк!

Словно бусинки повисли

На веревочке тик-так.

Разом стихли, присмирели

Всем на радость и печаль

“Вы поэт на самом деле”,

Дятел с ветки простучал.

Птица, хватит! Шутки эти

Надоели мне всерьез,

За себя я не в ответе,

Полон гнева и угроз! —

Трясся весь, а сам умело

Рифму с рифмою сличал.

“Вы поэт на самом деле”,

Дятел с ветки простучал.

На Юге

Так я повис на гнутой ветке,

Подняв усталость высоко.

Я птичий гость, хотя и редкий,

Мне рады эти однолетки.

Но где же я? Ах, далеко!

Белеет море, словно спящий,

Пурпурный парус, яркость дня.

Утес и смоквы, гавань, башни

И пастбища: покой слепящий, —

Невинный Юг, возьми меня!

Чеканным шагом — по-немецки —

Я жизнь протопать не хотел.

Я вызвал ветер молодецкий

И вместе с птицами по-детски

Над морем к Югу полетел.

О, разум! Нудное занятье!

Чуть что поймешь, так не дури!

У птиц уроки тщился брать я,

И вот теперь созрел я, братья,

Для новой жизни, для игры…

Сколь мудро — мыслить в одиночку,

И сколь нелепо — так же петь!

Вы, птицы, сядьте-ка кружочком,

Теперь я сам, и неумолчно,

Спою вам, полно вам лететь!

Про вашу юность, вашу лживость,

С ума сводящую игривость

И про мою влюбленность в вас.

На Севере — шепну стыдливо —

Любил каргу я, дрянь на диво,

Карга та “истиной” звалась…

НабожнаяБеппа

С такою-то фигуркой

Мне набожность к лицу.

Я нравлюсь не придуркам —

Всевышнему Отцу.

Он, видно, не накажет

Послушника того,

Что сам не свой от блажи

И пыла моего.

Не хмурый инок в келье!

Нет, остренький, как нож,

Он всякий раз с похмелья

Ревнив и — невтерпеж.

Мне старики противны,

А он к старухам строг:

Как мудро и как дивно

Устроил это Бог!

Я с церквью не в разладе,

Что-что, а этот жар

Она мне, Бога ради,

Отпустит, как и встарь.

Бормочут с нетерпеньем,

Уж я-то знаю всех,

И с новым согрешеньем

Стирают прежний грех.

Прославим же величье

Всевышнего, что сам,

Ей-ей, не безразличен

По этой части к нам.

С моею-то фигуркой

От набожности млеть:

А чуть стара, пойду-ка

Хоть к черту под венец!

Таинственныйчелн

Этой ночью, точно жуть,

Навевал бездомный ветер,

Надрывая стоном грудь,

Я в зловещем лунном света

Тщетно силился уснуть,

Отгоняя страхи эти.

И, дурных предчувствий полн,

Побежал потом я к морю.

Там пустой качался челн,

Челн таинственный, в котором

Под сонливый выплеск волн

Кто-то спал, сморен измором.

Тут, на час или на два,

Или год то длилось целый? —

Чувства, мысли, голова —

Все куда-то отлетело,

И узрел, живой едва,

Бездну я — на самом деле!

Утром крики, вновь и вновь,

Челн чернеет там же шатко…

Что случилось? Что за кровь?

Что за странная загадка?

Нет же, нет же! Мы без слов

Спали оба — ах! так сладко!

Объяснениев любви

(прикотором, однако, поэт упал в яму-)

О, чудо! Он летит?

Все выше, выше — и без взмаха крыл?

Куда же он парит?

Полет его каких исполнен сил?

Как вечность и звезда,

Он в высях обитает, жизни чужд.

И зависть навсегда

Взлетает вслед за ним, не зная нужд.

О, птица, альбатрос!

Твой горний образ зов мой и судьба.

Во мне так много слез

И столько слов — да, я люблю тебя!

Песняфеокритовского козапаса

Лежу я, кишки свело, —

Клопы меня съели.

А там еще шум и светло!

Одно веселье…

Она хотела прийти,

Жду, как собака, —

Уж солнцу пора взойти,

И нет ни знака.

А ведь обещала одним

Взглядом, без позы?

Или она за любым

Бежит, как козы?

Ах, как я ревнив и зол

К ее нарядам!

Неужто любой козел

Берет у нее что надо?

Кипит многословный яд

В любовном растворе.

Так душной ночью блестят

В саду мухоморы.

Любовь меня валит с ног,

Как дьяволица, —

В горло не лезет кусок,

Прощай, луковица!

Уж месяц уплыл за моря,

И звезды угрюмы,

Сереет заря, — и я

Охотно бы умер.

“Этимдушам ненадежным”

Этим душам ненадежным

Лютый я укор.

Все их почести мне тошны,

Их хвала — один сплошной позор.

И за то, что непонятен

Им мой ряд и лад,

Виден в их приветном взгляде

Трупно-сладкий, безнадежный яд.

Лучше выбраньтесь со страстью

И катитесь прочь!

Вашей порчи и напасти

Мне вовек, вовек не превозмочь.

Дурак вотчаянье

Ах! Все написанное мной

Дурацким сердцем и рукой

Достойно ли запоминанья?..

Вы говорите: “Все старанья

Достойны только вытиранья,

Когда старается дурной!”

Ну, что ж! Я губкой и метлой

Так преуспею в подметанье,

Как критик и как водяной.

Но погляжу я стороной

На вас, о, мудрецы и врали,

Что мудростью все обоср…

Rimusremedium

Или:Как утешаются больные поэты

Из уст твоих

О, ведьма-время, лишь слюна

Течет часами, и от них

Душа отчаянья полна:

Я, глотку Вечности браня,

Бессильно стих.

Мир — это медь:

Нагретый бык — он глух на крик.

Мне прямо в кости пишет смерть

Ножом и вмиг:

“Мир — это твердь,

В нем сердца нет, мир — это бык!”

Пролей все маки,

Лей, лихорадка! Яд не в мозг!

Я от тебя насквозь промозг.

Ты хочешь денег? Хочешь драки?

Ха! Девка, ты достойна розг

И брани всякой!

Нет! Нет! Вернись!

Там дождь, там слякотно и гадко.

Я окружу тебя достатком.

Возьми! Тут золото! Не злись! —

Мы навсегда с тобой сошлись,

О, лихорадка!

Нет больше мочи!

Дверь настежь, гаснут фонари:

Ко мне гурьбой все беды ночи!

Кто нынче слаб по части рифм,

Держу пари,

На риф наскочит!

“Насчастье мне!”

Я снова вижу голубей Сан-Марко:

Притихла площадь, полдень спит на ней.

И праздным взмахом в мир иссиня-яркий

Пускаю песни я, как голубей, —

Они в моей ли власти?

О, сколько рифм в их перьях, как подарки,

На счастье мне! на счастье!

На небе, точно вышитом из шелку,

Застыла башня, небо заслоня!

Люблю ее, ревную втихомолку…

Я б душу выпил из нее до дна,

Как светлое причастье,

Неся ее в себе и без умолку!

На счастье мне! на счастье!

Каким же, башня, львом твой профиль узкий

Вознесся, замирая на бегу!

Ты площадь заглушаешь. По-французски

Была бы ты ее accent aigu?

И все твои напасти

Звучат уже во мне нажимом хрустким…

На счастье мне! на счастье!

Прочь, музыка! Пусть тени станут гуще

И вырастут в коричневый покой!

Ты ранний гость, покуда не опущен

На золото убранств покров ночной,

Покуда день у власти.

Но грядет ночь предвестием зовущим

На счастье мне! на счастье!

К новымморям

Вдаль — хочу я: и отныне

Только выбор мой со мной.

Мчится в пагубные сини

Генуэзский парус мой.

Все блестит мне быстротечно,

Полдень спит в объятьях дня —

Только глаз твой, бесконечность,

Жутко смотрит на меня!

Сильс-Мария

Здесь я засел и ждал, в беспроком сне.

По ту черту добра и зла, и мне

Сквозь свет и тень мерещились с утра

Слепящий полдень, море и игра.

И вдруг, подруга! я двоиться стал —

И Заратустра мне на миг предстал…

Кмистралю

танцевальнаяпеснь

О, мистраль, тучегонитель,

Хандроборец, очиститель,

Шумный, я люблю тебя!

Разве мы с тобой не братья,

Разве мог того не знать я,

Что у нас одна судьба?

Вот, в горах, забыв все речи,

Я бегу тебе навстречу

И не чувствую земли:

Ты, что мчишь морские воды,

Как свободный брат свободы,

Обгоняя корабли!

Зов твой гнал меня из ночи,

Рвался я, что было мочи,

Словно знал уже — куда.

Буйной россыпью алмазов

Ты пронесся, светлоглазый,

Ниоткуда в никуда.

И в лучах небесной славы

Видел я тебя, как правил

Колесницей ты богов.

Видел длань твою, о, вольный,

Как она бичом из молний

Погоняла скакунов, —

Видел я, как на лету ты,

Притормаживая круто,

Кувыркался в небосвод.

И с рассветом, точно слезы,

Вертикально — прямо в розы —

Опрокидывал восход.

Там, где тысячью горбами

Спины выросли под нами,

К танцам воля нас вела!

Мы на спинах гнутых пляшем,

Вольно в нас — искусство наше,

И наука — весела!

Мы с цветов себе цветенье

Жадно рвем в вознагражденье

И листочки — на венок!

Пляшем мы, как трубадуры,

В нас ужились две натуры —

Блуд и святость, мир и Бог!

Кто не хват плясать с ветрами,

Кто обмотан весь бинтами

В лазарете чахлых душ:

Горемыки и притворцы,

Остолопы, гуси, овцы —

Прочь из наших райских кущ!

Мы столбы взметаем пыли

Чохом в ноздри, что простыли,

Избегая всех зараз!

Берегитесь, мы смертельны

Там, где жизнь — режим постельный

И подгляд трусливых глаз!

Мы охотники за мраком,

Что торгует тучей всякой

И чернит миры вокруг.

Мы шумим, С твоим ненастьем

И мое бушует счастье,

О, всех вольных духов дух!

Как еще тебя восславить?

Так возьми ж себе на память

Тот венок, что сплел я здесь!

Дальше брось его — ты слышишь? —

Прямо в небо — выше, выше —

И к звезде его подвесь!

Другие книги
ТЕХНИКИ СКРЫТОГО ГИПНОЗА И ВЛИЯНИЯ НА ЛЮДЕЙ
Несколько слов о стрессе. Это слово сегодня стало весьма распространенным, даже по-своему модным. То и дело слышишь: ...

Читать | Скачать
ЛСД психотерапия. Часть 2
ГРОФ С.
«Надеюсь, в «ЛСД Психотерапия» мне удастся передать мое глубокое сожаление о том, что из-за сложного стечения обстоятельств ...

Читать | Скачать
Деловая психология
Каждый, кто стремится полноценно прожить жизнь, добиться успехов в обществе, а главное, ощущать радость жизни, должен уметь ...

Читать | Скачать
Джен Эйр
"Джейн Эйр" - великолепное, пронизанное подлинной трепетной страстью произведение. Именно с этого романа большинство читателей начинают свое ...

Читать | Скачать