info@syntone.ru   +7 (495) 507-8793

V

Автор: Пинчон Т.

ОТ ПЕРЕВОДЧИКОВ

Начиная чтение этого романа и тем более заканчивая его, трудно поверить, что эта книга – романный дебют двадцатипятилетнего автора, до того напечатавшего всего полдюжины рассказов. Читателя сразу же поражает смелое языковое мастерство и обширный лексикон Пинчона, увлекает своеобразный юмор в обрисовке двух основных и множества второстепенных персонажей и постепенно затягивает извилистое развитие сюжетных линий: неприкаянных шатаний горемыки Бенни Профейна и целеустремленных, но столь же безрезультатных странствий Герберта Стенсила в «горячие» временные и географические точки двадцатого века в поисках загадочной V.
Несомненные стилистические и литературные достоинства романа «V.» (к каковым отнюдь не относятся излишняя простота и ясность) предъявляют довольно высокие требования к читателям и оборачиваются изрядными сложностями при его переводе. Добавим сюда увлеченность Пинчона реалиями времени и места (а вернее, различных времен, стран и городов), а также насыщенность текста культурно-историческими, мифологическими, литературными, музыкальными и прочими аллюзиями, – и получим почти полный «джентльменский» набор, введенный в обиход литературы XX века джойсовским «Улиссом». Многое (но, разумеется, далеко не все) из этого набора нашло отражение в комментариях, которыми по славной российской традиции принято сопровождать серьезные переводные произведения. В этом отношении американским читателям, особенно молодым, должно быть, тоже нелегко разобраться с многочисленными культурным и языковыми реалиями 1950-х годов, аббревиатурами и не переводимыми в оригинальных изданиях словами и выражениями на десятке языков.
Уже в самом начале романа (в названии первой главы) появляются два слова (точнее, понятия), которые нам хотелось бы прокомментировать, тем более что переводчики в отдельных случаях сознательно уклонялись от принятых или «очевидных» толкований. Мы имеем в виду слова «шлемиль» и «апохей». Вообще-то первое из этих слов может произноситься как «шлемихль» (schlemihl) и обозначать этакого увальня и недотепу, который роняет на пол шлимазла и вообще находится не в ладах с более или менее упорядоченным миром неодушевленных вещей. Поскольку нам не хотелось сводить фигуру Профейна только к привнесению элементов хаоса в миропорядок, мы употребили слово «шлемиль», добавив тем самым (возможно, совершенно излишнюю) аллюзию на сказочную повесть Адельберта фон Шамиссо «Необычайные приключения Петера Шлемиля (Schlemihl)». Что касается второго слова (apocheir), то оно, скорее всего, должно произноситься как «апохер» или даже «апохир», так как в нем наличествует тот же корень («рука»), что и в слове «хиромантия». Однако здесь нам, наоборот, хотелось подчеркнуть связь с тем самым йо-йо, подобно которому болтаются по жизни многие персонажи романа. Поэтому мы выбрали слово, созвучное со словом «апогей», для обозначения некой крайней точки и начала перехода в следующее состояние. Да и по-русски «апохер» звучало бы двусмысленно.
Был в двадцатом веке период, когда с легкой руки структуралистов буквально всё пытались сводить к так называемым «бинарным оппозициям». Верх – низ, свет – тьма, черное – белое, горячее – холодное, хаос – порядок… Все это в конечном счете в иудео-христианской культуре ассоциировалось с очень древним противопоставлением Добра и Зла, которые друг без друга существовать не могут, оказываются взаимопроницаемыми и зачастую меняются местами. Казалось бы, понятие энтропии, которым широко пользуется Пинчон, должно прямо указывать на противопоставление «хаос – порядок», однако любой, кто попытается свести это противопоставление к бинарной оппозиции и попробует разграничить элементы хаоса и порядка, безнадежно запутается. Можно, например, по тем или иным параметрам выделять из множества персонажей отдельные группы или рассматривать, скажем, Слэба как профанацию живописи, а Мафию как профанацию литературы. Можно выстроить какую-нибудь цепочку из основных женских персонажей и распределить их, так сказать, по мере возрастания сексуальности: от абстрактной V. и ее ипостасей через Фину, Паолу и Рэйчел к Эстер и Мафии. Можно увидеть в романе ироническое переосмысление истории, нынешнее состояние которой оказывается результатом некоего глобального заговора.
Нетрудно, к примеру, определить две основные сюжетные линии как 1) распад Британской империи и 2) разлад в Америке конца 50-х годов. Можно увидеть, с одной стороны, глобальную взаимосвязь (распад Британской империи в какой-то мере обуславливает разлад в Америке 1950-х гг.), а с другой стороны, длинную цепь случайностей, которая приводит как к одному, так и к другому состоянию; обе системы, едва успев появиться, начинают движение к хаосу; начало упорядочивания есть одновременно начало движения к хаосу. Можно исследовать мифологические и фольклорные истоки романа (тем более что «Золотая ветвь» Фрэзера и «Белая богиня» Грейвза упоминаются прямо в тексте). Можно найти и многое другое (например, роман – quest 1). Однако это будут слишком прямолинейные и примитивные интерпретации, которым текст Пинчона противится на каждом шагу. Роман принципиально неоднозначен и предполагает бесконечное количество взаимодополняющих интерпретаций. Как не подлежит окончательному истолкованию смысл исследуемой Пинчоном истории и бесконечное множество взаимодействий и фактов реальности. Автор художественного произведения, как Господь Бог, творит мир, который каждый волен трактовать по-своему. Впрочем, в литературе, на наш взгляд, вообще довольно трудно найти произведение, которое изначально допускает однозначную интерпретацию, и здесь мы, вслед за некоторыми исследователями, не склонны наклеивать на творчество Пинчона ярлык «постмодернизм». Мы склонны рассматривать этот роман просто как хорошую литературу. Именно поэтому нам совсем не хочется видеть в каждом слове Пинчона своего рода скрытый шифр и прослеживать этимологию каждого «говорящего» имени или отыскивать литературные аллюзии. Даже не слишком вдумчивый читатель увидит, что отец Фэйринг, например, дает крысам (и это вполне логично) имена святых. Чуть более вдумчивый читатель без особого труда разберется в хитросплетениях запутанного (и весьма занимательного) сюжета, оценит превосходные «вставные новеллы» и композиционное мастерство Пинчона. А что касается литературных, музыкальных и прочих аллюзий, то Пинчон очень часто прямо называет имена (например, Т. С. Элиот, Эзра Паунд, Генри Адамс, Чарли Паркер, Билли Экстайн, Боттичелли, Палестрина) и произведения (например, названия джазовых пьес или, скажем, «Манон Леско»). Конечно, в «менее явном» виде можно найти множество других аллюзий, но, сев на этого конька, мы никогда не доскачем до финиша.
Добавим еще, что читатель может обратить внимание на многоязычие (тематически связанное с мотивом Святого Духа и спасения) 2 и «музыкальность» романа (это некоторые, так сказать, «постоянные» творчества Пинчона), предложить ему посчитать, сколько значений для символа V сумеет он придумать (а для V с точкой?), и заметить, что обманчиво несерьезная, а порой и грубоватая манера изложения прикрывает очень красивую и изящную историю.
Что касается имен вымышленных персонажей, то здесь мы руководствовались простым принципом: пытались переводить клички и транскрибировать фамилии. Именно так Pig Bodine превратился в Хряка Бодайна. Временами нам очень хотелось перевести и фамилии, поэтому, не претендуя на истолкование или этимологию, мы все же приведем некоторые из «говорящих» (причем на нескольких языках) имен.
Профейн, Бенни (Profane, Benny) – мирской, светский, богохульный, нечестивый, грубый, языческий, непосвященный, неосвященный. (С. Кузнецов предполагает, что, Пинчон, возможно, был знаком с известным эссе Мирчи Элиаде «Сакральное и профанное» (рус. перевод – «Священное и мирское»), написанным в 1957 году и переведенным на английский в 1959-м.) Кстати, его полное имя (Бенджамин, надо полагать), возможно, отсылает нас к ветхозаветному Вениамину, сыну Иакова и Рахили.
Ход, Папаша (Hod, Pappy) – лоток, корыто, ведерко для угля.
Мейстраль (Maljstral) – от мальтийского названия северо-западного ветра.
Тефлон (Teflon) – тефлон; Морис (Morris) – одно из значений – танец в костюмах героев легенды о Робине Гуде.
Оулгласс, Рэйчел (Owlglass, Rachel) – если имя Рэйчел определенно указывает на Рахиль из Ветхого Завета, то состоящая из двух корней фамилия ( owl – сова, glass – зеркало) кивает на Тиля Уленшпигеля (у которого те же корни) и множество прочих ассоциаций с совами и зеркалами.
Слэб (Slab) – плита, лист, пластина, горбыль, панель, кусок.
Кук(арачито) (Kook, Cucarachito) – паучок или тараканчик (исп.).
Мендоса, Ангел (Angel) – по-испански он, конечно, Анхель, но нам хотелось, чтобы Профейна окружали именно Ангел и Джеронимо.
Шенмэйкер, Шейл (Schoenmaker, Shale) – соединив немецкий и английский корни его фамилии, получим творца прекрасного; а в имени можно усмотреть материал, из которого он творит, – глинистый сланец, сланцеватая глина.
Харвитц, Эстер (Harvitz, Esther) – ее имя явно отсылает к библейской Эсфири.
Уинсам, Руни (Winsome) – приятный, миловидный, обаятельный, привлекательный, непосредственный, бодрый, веселый, довольный.
Харизма (Charisma) – искра Божья, Божий дар, личное обаяние, харизма.
Лоуэнстайн, Маргравин ди Чаве (Margravine) – жена маркграфа.
Стенсил (Stencil) – трафарет, шаблон.
Бонго-Шафтсбери (Bongo-Shaftsbury) – bongo – бонг, бонго, барабан; shaft – древко, ручка, рукоятка, копье, стрела, дротик, меткое замечание, вспышка, луч, колонна, стержень, шпиль; bury – хоронить, прятать, скрывать.
Чиклиц, Клейтон (Chiclitz, Clayton) – закон Клейтона – один из основных антитрестовских законов.
Эйгенвелью, Дадли (Eigenvalue) – собственное значение; характеристическое число (матрица).
Миксолидиец, Фергус (Mixolydian, Fergus) – вообще-то он Миксолидян (так же как Фаллопян в романе «Выкрикивается лот 49»), но здесь нам казалось важнее подчеркнуть связь с музыкальным миксолидийским ладом (натуральный лад мажорного наклонения с пониженной седьмой ступенью). Миксолидийцев же как таковых нет и быть не может, что нам тоже хотелось акцентировать.
Сфера, МакКлинтик (Sphere, McClintic) – Сфера – второе имя джазового пианиста Телониуса Монка, одного из основателей стиля би-боп.
Порпентайн (Porpentine) – как признается Пинчон в предисловии к своему сборнику рассказов, это слово (которое является ранней формой «porcupine» – дикобраз), он выудил из «Гамлета».
Рен, Виктория (Wren) – военнослужащая женской вспомогательной службы ВМС (Women’s Royal Naval Service); крапивник (птица). Существует обычай охотиться на крапивника в Рождество, распевая при этом песню «Мы охотимся на крапивника для Робина-Боббина». Грейвз указывает на связь Робина-Боббина и Робина Гуда (Robin Hood = Pappy «Папаша» Hod) (прим. С. Кузнецова).
Гудфеллоу (Goodfellow) – он, конечно, славный парень, но к тому же «дурак, болван и бабник» в слэнге; кроме того, в английском фольклоре Робин Гудфеллоу – зловредный дух, которого Шекспир в комедии «Сон в летнюю ночь» сделал истинно добрым проказником: «Добрый Малый Робин, / Веселый дух, ночной бродяга шалый» – так называет себя Пэк, слуга Оберона (в переводе Т. Щепкиной-Куперник).
Джибраил (Gebrail) – в мусульманской мифологии один из приближенных к Аллаху ангелов, соответствует библейскому архангелу Гавриилу.
Даджжал (Dejal) – в той же мусульманской мифологии является искусителем людей, который должен появиться перед концом света.
Исрафил (Asrafil) – еще один мусульманский персонаж – ангел-вестник Страшного Суда.
Годольфин (Godolphin) – вообще-то старинное валлийское имя, в котором явно прочитывается Бог (God) и дельфин (dolphin); кроме того, у Свифта в «Путешествиях Гулливера» есть персонаж лорд Годольфин.
Халидом (Halidom) – святилище, нечто священное.
Банг (Bung) – пробка, затычка, мертвый, умерший, взятка, подкуп, ложь, обман.
Фэйринг, Линус (Fairing, Linus) – гостинец, подарок (и множество ассоциаций со словом fair), а Линус – христианский святой и персонаж греческой мифологии (по-русски его принято называть Лин) – сын Аполлона и дочери аргосского царя Псамафы, отданный матерью на воспитание пастухам и разорванный собаками.
Шайсфогель (Scheissvogel) – дерьмовая птичка (нем.).
Куэрнакаброн (Cuernacabron) – рогатый ублюдок (исп.).
Чепмэн, Перси (Chapman) – странствующий торговец, коробейник.
Демивольт (Demivolt) – 1/2 вольта.
Фогт (Vogt) – надсмотрщик, тюремщик (нем.).
Боррачо (Borracho) – пьяница (итал.).
Бергомаск, Оли (Bergomask, Oley) – веселый танец жителей итальянского города Бергамо, упоминается в комедии Шекспира «Сон в летнюю ночь» («бергамский танец» в переводе Т. Щепкиной-Куперник). Кроме того, у Клода Дебюсси есть «Suite bегgamasque» (1890), а у Габриэля Форе «Masques et bergamasques» (1919), которые, возможно, вдохновились стихотворением Поля Вердена «Clair de lune», где фигурируют «маски и бергомаски».
Мондауген, Курт (Mondaugen, Kurt) – лунные глаза (нем.).
Вайсман (Weissmann) – белый человек (нем.).
Меровинг, Вера (Meroving) – представитель династии Меровингов.
Фогельзанг, Хедвига (Vogelsang, Hedwig) – птичье пенье (нем.). Тоже одна из ипостасей V.
Швах (Schwach) – слабый, тонкий, нежный, бессильный (нем.).
Фляйше (Fleische) – мясо, плоть (нем.).
Аваланш (Avalanche) – лавина, обвал.
Тен Эйк (Ten Еуск) – по-голландски значит «возле дуба»
Серд, Хоуи (Surd) – иррациональное число; глухой звук.
Лич, С. Озрик (Lych, С. Osric) – вообще-то lych-gate значит «покойницкая при церковном кладбище», а Озрик – персонаж в «Гамлете».
Фаландж-Младенчик (Baby Face Falange) – был такой знаменитый бандит Baby Face Nelson – Нельсон-Младенчик.
Теледу (Teledu) – скунс яванский.
Хэнки и Пэнки (Hanky-Panky) – хэнки-пэнки – мошенничество, обман, надувательство. В принципе, по-русски можно было назвать их Фигли-Мигли.
Флип (Flip) – прыжок, щелчок, удар.
Флоп (Flop) – шлепок, провал, фиаско, неудача, толстяк, розыгрыш, кровать, постель, ночлег.
Базилиско (Basilisco) – италинизированный василиск, а также персонаж трагедии «Соломон и Персида» (1588), авторство которой обычно приписывают Т. Киду, хвастун и трус.
Энджевайн (Angevine) – близко к прилагательному «Angevin», т. е. анжуйский.
Венусберг (Venusberg) – то же самое, что Mons Veneris, холмик Венеры.
Лермоди, Мелани (L’Heuremaudit, Melanie) – проклятое, окаянное время (она же мадемуазель Жарретьер – т. е. «подвязка» от фр. jarretiere).
Сатин (Satin) – по-английски и по-французски это атлас, хотя не исключено, что Пинчон был знаком с пьесой Горького «На дне».
Поркепик, Владимир (Porcepic, Vladimk) – французский вариант дикобраза (pore-epic).
Жерфо (Gerfaut) – кречет (фр.).
Сгерраччио (Sgherraccio) – вероятно, от итальянского sgherro – головорез, наемный убийца.
Петард (Petard) – петарда, хлопушка, а по-французски еще сенсационное известие, шум и скандал.
Сквазимодео (Squasimodeo) – в этом имени отчетливо проступает Квазимодо.
Янгблад (Youngblood) – молодая кровь.
Турнер (Tourneur) – токарь (фр.),
Контанго, Джонни (Contango, Johnny) – надбавка к цене. Можно также разделить на con и tango.
Пингес (Pinguez) – близко по звучанию к нескольким испанским половым членам.
Синоглосса (Cinoglossa) – возможно, намек на китайский язык.
Акилина (Aquilina) – орлиный.
Фиола (Viola) – альт, фиалка.
Мара (Мага) – «женщина» по-мальтийски, а также (в мифологии народов Европы) злой дух, воплощение ночного кошмара (отсюда фр. cauchemar и англ. nightmare); в буддийской мифологии – божество, персонифицирующее зло и все то, что приводит к смерти живые существа. Грейвз в «Белой богине» пишет, что в средневековой ирландской поэзии Мара отождествлялась с богиней поэзии Бригитой, поскольку святая Бригита иногда именовалась гэльской Девой Марией.
Фальконьер (Falconiere) – возможно, это имя образовано от falcon («сокол») и тем самым содержит еще одну отсылку к «Мальтийскому соколу» (прим. С. Кузнецова).
Манганезе, Вероника (Manganese) – марганец.
И в заключение еще немного о наших трудностях. По нашему мнению, существует два основных подхода к переводу (художественного текста). Первый – это толмачество. То есть почти подстрочник с комментариями, по объему сравнимыми с самим текстом. Второй – это сотворчество. Яркий пример обоих подходов – Набоков. «Аню в Стране чудес» или «Николку Персика» сейчас критики назвали бы «вариациями на тему». Зато читается прекрасно. Перевод «Евгения Онегина» с двухтомным комментарием – очень полезная вещь, но читают ее, как правило, только специалисты и студенты. Критикам ближе первый подход, переводчикам – второй. «Лолиту» можно считать уникальным случаем или разумным компромиссом между первым и вторым. Мы до сих пор считаем, что первые шероховатые самиздатовские переводы Набокова, выполненные С. Ильиным, в чем-то лучше, чем отполированные и откомментированные «Прозрачные вещи» или «Смотри на арлекинов!» (хотя, может, Набоков стал писать хуже). Мы, разумеется, приверженцы второго подхода, но в случае с Пинчоном на этом пути нам, естественно, встретилось немало подводных камней. Хотим добавить, что понятие адекватного перевода мы не принимаем. В любом переводе что-то теряется, а что-то, бывает, и добавляется. Мы бы назвали это законом переводческой компенсации, но, видимо, это слишком сильно сказано, и мы ни в коем случае не призываем других переводчиков постоянно применять его на практике без оглядки. У каждого переводчика свои представления, принципы работы и чувство меры.
Например, в одном эпизоде Хряк Бодайн упоминает продавца коки, сладкие соки и т. п. В оригинале это все по созвучию близко к весьма неприличному слову cocksucker. У нас это пропадает. Зато в другом месте (в конце 5-й главы) у Пинчона обыгрывается слово shitkicking. Неприлично, но не слишком, а вот то, что получилось у нас, немного испугало даже нас самих.
Другой пример отхода от оригинала. Искусственные организмы, с которыми коротает время Профейн в Ассоциации антропологических исследований, по-английски называются SHROUD (что, в частности, означает «саван») и SHOCK («шок»). У нас они превратились в ДУРАКа и МУДАКа соответственно. Нам не столько хотелось сочинить значимые аббревиатуры, сколько «оживить» этих персонажей и тем самым подчеркнуть абсурдность и комизм ситуации. Таким образом мы, возможно, внесли дополнительный оттенок, которого нет у Пинчона, и даже пошли на некоторый анахронизм, поскольку слово «киборг» вошло в обиход в конце пятидесятых годов, а действие этого эпизода происходит несколькими годами ранее. С другой стороны, где-то в других местах мы неизбежно теряли игру слов или некоторые идиомы.
Можно привести и другие примеры, но мы этого делать не станем и чуть позже скажем почему.
Стилистически Пинчон просто блистателен. Великолепный ритм, «романное дыхание», виртуозное построение фраз и диалогов – и практически ни одного лишнего «проходного» предложения на протяжении всего романа. Огромную сложность представляет изобилие исторических, естественнонаучных, географических и топографических реалий. Пинчоноведы до сих пор производят настоящие изыскания, объем которых давно превысил все написанное самим Пинчоном, и спорят о тех моментах, которые невозможно понять без авторских комментариев. А Пинчон молчит. Разумеется, нам тоже приходилось кое-что домысливать, чтобы хоть как-то прояснить некоторые туманные намеки в тексте, и, возможно, местами русский текст получился понятнее английского, так как перевод – это в определенной степени тоже истолкование. Мы больше не станем приводить никаких примеров, но если кого-нибудь вышесказанное вдохновит на прочтение Пинчона в оригинале и сравнение его с переводом, мы будем рады несказанно и гордо встанем под град критических стрел.
Н. Махлаюк, С. Слободянюк
ГЛАВА ПЕРВАЯ,

В КОТОРОЙ БЕННИ ПРОФЕЙН, ШЛЕМИЛЬ И ЙО-ЙО, ДОСТИГАЕТ АПОХЕЙЯ

I
Накануне Рождества 1955 года Бенни Профейн, одетый в черные джинсы, замшевую куртку, теннисные туфли и широкополую ковбойскую шляпу, случайно оказался в Норфолке, штат Вирджиния.
Склонный к сентиментальным порывам, он решил заглянуть в «Матросскую могилу», таверну на Ист-Мэйн-стрит, облюбованную ребятами с его старой посудины. Выйдя через аркаду на Ист-Мэйн, он увидел пожилого уличного певца с гитарой, перед которым стояла пустая жестянка из-под пива «Стерно» для пожертвований.
Чуть дальше какой-то старший писарь под одобрительные крики пяти-шести юнг пытался отлить в бензобак паккарда «Патриций» 1954 года выпуска. Старик пел красивым, хорошо поставленным баритоном:
На старой Ист-Мэйн Рождество каждый вечер;
С любимою счастлив моряк.
Зеленый и красный неоновый свет
Сияет над миром и шлет свой привет:
Зайди к нам и брось якоря.
И явью мечты обернет Санта Клаус;
И пиво шипит, как вино.
Девчонки приветят во всех кабаках
И барменши вспомнят о славных деньках
На старой Ист-Мэйн в Рождество.
– Эй, шеф! – окликнул Профейна какой-то морской волк. Бенни свернул за угол. Как обычно, без всякого предупреждения Ист-Мэйн обрушилась на него.
После увольнения из флота Профейн, путешествуя с места на место, перебивался случайными заработками, а когда никакой работы не подворачивалось, просто болтался по Восточному побережью вверх и вниз, как чертик на веревочке. Так продолжалось уже полтора года. Исходив за это-время больше уличных тротуаров, чем сам мог сосчитать, Бенни стал с некоторой опаской относиться к оживленным улицам, особенно к таким, как Ист-Мэйн. Для него все они слились в одну абстрактную Улицу, которая являлась ему в кошмарных снах во время полнолуния. Ист-Мэйн – известная как прибежище Пьяной Матросни, с которой Ничего Нельзя Поделать, – била по нервам с той же внезапностью, с какой иногда приятный сон оборачивается жутким кошмаром: собака превращается в волка, дневной свет – в сумерки, пустота – в скрытую угрозу. Здесь можно было наткнуться на салажонка из морской пехоты, блюющего прямо на мостовую; увидеть официантку из бара, на ягодицах которой красовались вытатуированные гребные винты; полюбоваться на отчаянного смельчака, разрабатывающего идеальную технику прыжка через застекленную витрину (Вопрос: когда кричать «Джеронимо!» 3? До того, как разлетится стекло, или после?); услышать горестные вопли упившегося вдребезги палубного матроса, повествующего из темного переулка о том, как береговой патруль в очередной раз заграбастал его – само собой, трезвого – и сунул в смирительную рубашку. В нескольких фонарях отсюда вышагивал одинокий полицейский и, сотрясая землю, выбивал дубинкой на фонарных столбах популярную мелодию «Эй, деревенщина» 4, а вверху над головой, окончательно уродуя все лица своим зеленоватым светом, сияли ртутные лампы, которые на востоке сходились в кривоватую букву «V», после чего начиналась темнота и баров больше не было.
Добравшись до «Матросской могилы», Профейн обнаружил, что поспел как раз к небольшому мордобою: флот против сухопутных крыс. Мгновение Бенни помедлил на пороге, оценивая ситуацию, потом, осознав, что одной ногой он уже в «Могиле», шмыгнул в зал, стараясь не мешать развитию схватки, и относительно безопасно устроился за бронзовой вешалкой.
– Почему человек не может жить в мире с себе подобными? – вопросил голос возле левого уха Профейна. Голос принадлежал официантке Беатрис, услаждавшей весь 22-й дивизион и особенно благосклонной к команде бывшего корабля Профейна – эсминца под названием «Эшафот».
– Бенни! – вскричала она. Оба расчувствовались после долгой разлуки. Растроганный Профейн принялся рисовать на грязном полу картину, изображавшую чаек, которые несли в клювах ленточку с надписью «Дорогая Беатрис», в обрамлении сердец, пронзенных стрелами.
В данный момент в таверне не было никого из команды «Эшафота»; эта жестянка уже два дня как вышла в плавание, направляясь в Средиземное море, а ее экипаж напоследок устроил такую славную бучу, отголоски которой были слышны, как утверждает легенда, даже в заоблачных высях и доносились, словно голоса с корабля-призрака, аж до самого Литл-Крик. Поэтому нынешним вечером в барах по всей Ист-Мэйн вертелось больше официанток, чем обычно, ибо, как нередко утверждалось (и недаром), что стоит только кораблю вроде «Эшафота» отдать швартовы, как кое-какие матросские жены выпрыгивают из домашних платьев и, прикрывшись тем, что считается форменной одеждой официанток, устанавливают руки в пиворазносочную позицию и репетируют шлюхозатую улыбку, в то время как флотский оркестр наяривает «Доброе старое время» 5, а хлопья сажи из труб эсминцев опускаются на ветвистые рога их мужей, которые, отплывая, стоят по стойке «смирно» и криво ухмыляются с видом мужественным и скорбным.
Беатрис принесла пиво. В углу у столика кто-то пронзительно заверещал. Она вздрогнула, и пиво плеснуло через край.
– О, Господи, – сказала Беатрис, – это опять Плой.
Плой нынче служил механиком на минном тральщике «Порывистый» и скандально гремел по всей Ист-Мэйн. При росте в пять футов (с башмаками), он постоянно лез в драку с самыми здоровенными матросами, зная, что его все равно не воспримут всерьез. Десять месяцев назад (как раз перед переводом с «Эшафота» на «Порывистый») флотское начальство решило удалить ему все зубы. Плой опупел и умудрился отбиться от главного коновала и двух зубных техников, прежде чем до них дошло, что он полон решимости зубы сохранить. «Ну посуди сам, – кричали офицеры, едва удерживаясь от смеха и уклоняясь от его крошечных кулачков, – гнилые корпи, воспаление десен…» – «Не хочу!» – вопил Плой. В конце концов им пришлось вкатить ему в бицепс дозу пентотала. Очнувшись, Плой света белого не взвидел и покрыл всех многоэтажной бранью. Целых два месяца он сумрачно бродил по «Эшафоту», время от времени внезапно подпрыгивал и, раскачавшись на вантах, словно орангутанг, порывался заехать проходящему офицеру ногой в зубы. Он становился на ют и, шамкая ноющими деснами, обращался с обличительными речами ко всем, кто мог его услышать. Когда десны зажили, Плою преподнесли ослепительно белые вставные челюсти – верхнюю и нижнюю. «О великий Боже!» – взвыл Плой и попытался выброситься за борт, но был перехвачен негром гигантских размеров по имени Дауд.
– Эй, малыш, – сказал Дауд, поднимая Плоя за голову и внимательно рассматривая конвульсии хлопчатобумажных штанов, из которых торчали ноги, отчаянно молотившие по воздуху в ярде над палубой. – Куда это ты собрался и зачем?
– Смерти хочу, вот и все! – выкрикнул Плой.
– Разве ты не знаешь, – спросил Дауд, – что жизнь – это самое прекрасное, что у тебя есть?
– Ха-ха, – сказал Плой сквозь слезы. – С чего бы это?
– Потому что, – ответил Дауд, – без нее ты бы помер.
– А, – сказал Плой. Он думал над этим целую неделю. Он успокоился и снова стал ходить в увольнение. Его перевели на «Порывистый». Вскоре многим в кубрике стал слышаться после отбоя странный скрежещущий звук, доносившийся с койки Плоя. Так продолжалось недели две-три, а котом однажды около двух ночи кто-то включил свет, и все увидели Плоя, который сидел на койке, скрестив ноги, и точил зубы маленьким поганеньким напильничком. В следующую получку Плой в компании палубных забулдыг сидел вечером за столиком в «Матросской могиле» и был тихий-тихий. Около одиннадцати Беатрис, виляя бедрами, в очередной раз несла поднос, уставленный пивом. Плой наклонил голову, широко развел челюсти и с ликованием вонзил отточенные протезы в правую ягодицу официантки. Беатрис завизжала, кружки описали сверкающую параболу, к водянистое пиво залило всю «Матросскую могилу».
Для Плоя это стало любимой забавой. Слух о ней разлетелся по дивизиону, затем по эскадре и, наверное, по всей базе. С других кораблей приходили посмотреть. В результате нередко возникали драки, вроде той, что сейчас была в самом разгаре.
– Кого на этот раз? – спросил Бенни. – Я не разглядел.
– Беатрис, – ответила Беатрис. Так звали другую официантку. У миссис Буффо, владелицы «Матросской могилы», которую тоже звали Беатрис, была теория, гласившая, что подобно тому, как малые дети всех женщин зовут «мама», так и моряки, равно беспомощные в некоторых отношениях, должны всех официанток именовать «Беатрис». Придерживаясь этой политики материнского покровительства, она установила специальные пивные цедилки из мягкой резины в форме огромных женских грудей. В дни выдачи жалованья с восьми до девяти вечера происходило то, что миссис Буффо называла Часом Кормления. Она торжественно открывала его, появляясь из задней комнаты, одетая в кимоно с драконами, которое ей подарил поклонник из Седьмого Флота, подносила к губам золотую боцманскую дудку и играла «Приступить к приему пищи». По этому сигналу все бросались вперед, и наиболее удачливые присасывались к пивным соскам. Сосков было семь, а на потеху в таверне собиралось в среднем 250 человек.
Из-за стойки высунулась голова Плоя.
– Это, – сказал он, щелкнув зубами перед Профейном, – мой друг Дьюи Гланда, который только что зачислен на корабль. – Он указал на длинного и унылого босяка со здоровенным клювом, который выдвинулся из-за Плоя, волоча по полу гитару.
– Приветствую, – сказал Дьюи Гланда. – Я спою вам короткую песенку.
– В честь присвоения ему рядового первого класса, – пояснил Плой. – Он поет ее всем подряд.
– Это уже было в прошлом году, – сказал Профейн.
Но Дьюи Гланда водрузил ногу на медную перекладину, поставил на колено гитару и принялся шкрябать по струнам. После восьми тактов в ритме вальса он запел:
Позабыт, позаброшен, несчастен,
Бедный Штатский, как нам тебя жаль.
Плачут юнги о нем понапрасну,
Плачет в кубрике всякая шваль.
Раз ошибся – и жизнь не заладится,
Обрекут тебя, взявши за задницу,
Миллионы бумажек писать.
Двадцать лет за штурвалом я выстою,
Лишь бы вновь жалким Штатским не стать.
– Очень мило, – буркнул Профейн в пивную кружку.
– Это еще не все, – предупредил Дьюи.
– Ох! – простонал Профейн.
Тут сзади на него волной накатило зловоние порока, и чудовищная ручища легла ему на плечо, как мешок с картошкой. Краем глаза Профейн заметил пивную кружку, зажатую в огромном кулаке, который нелепо торчал из рукава, отороченного мехом шелудивого бабуина.
– Бенни! Как дела, старый греховодник? Хуйк-хуйк-хуйк. – Так смеяться мог только Хряк Бодайн, с которым Профейн служил на «Эшафоте». Бенни оглянулся. Действительно, это был Хряк собственной персоной. «Хуйк-хуйк» лишь приблизительно передает звук, который образуется, если поставить кончик языка на верхние резцы и с силой выхрюкивать воздух через глотку. Смех при этом получался, как на то и рассчитывал Хряк, ужасно непристойным.
– Хряк, старина! А ты как здесь застрял?
– Я в самоволке. Папаша Ход, наш помощник боцмана, перевез меня через бугор.
Чтобы не попасть в лапы берегового патруля, лучше всего было сохранять ясную голову и оставаться среди своих. Для этого и предназначалась «Матросская могила».
– Как гам Папаша?
В ответ Хряк поведал Профейну о тем, что Папаша Ход и та официанточка, на которой он женился, расстались друг с другом. Она ушла от него и устроилась на работу в «Матросскую могилу».
Ее звали Паола. Как она утверждала, ей было всего шестнадцать лет. Однако проверить это все равно не было никакой возможности, поскольку родилась она незадолго до войны, во время которой дом, где хранилась ее документы, был разрушен, как, впрочем, почти псе прочие здания на острове Мальта.
Папаша Ход познакомился с Паолой в баре «Метро» на Стрейт-стрит в столице Мальты Валлетте. Профейн присутствовал при этом.
– Чикаго. Слыхала про Чикаго, детка? – гангстерским шепотком спросил Папаша Ход, и рука его зловеще потянулась за пазуху. Это был его обычный трюк, известный по всему побережью Средиземного моря. Папаша достал из кармана носовой платок (а вовсе не обрез или пистолет) и, основательно высморкавшись, заржал над одной из девиц, которых угораздило подсесть к нему за столик. Штампы американского кино действовали на них безотказно – на всех, кроме Паолы Мейстраль, которая разглядывала Папашу, проделывавшего свои штучки, так пристально, что от напряжения крылья се носа трепетали, а брови сходились клином.
Знакомство Папаши с Паолой закончилось тем, что он переправил се в Штаты, одолжив 500 долларов (с обещанием вернуть 700) у корабельного кока по имени Мак, который ведал судовой кассой.
Для нее же замужество было единственным способом попасть в Америку, о чем вожделенно мечтали все средиземноморские официантки, – попасть туда, где вдоволь еды и красивой одежды, где круглый год тепло, а дома – не развалюхи. Папаше пришлось приврать иммиграционным властям насчет ее возраста. Впрочем, Паола при желании вполне могла сойти за особу любого возраста и, как это ни странно, любой национальности, поскольку болтала, похоже, на всех языках помаленьку.
Развлекая собравшихся в боцманском закутке матросов описанием Паолы, Папаша Ход говорил о ней с какой-то не свойственной ему нежностью, будто только сейчас – раскручивая повествование – начинал понимать, что отношения полов таят в себе больше загадок. чем он предполагал, и что ему, в конечном счете, не дано постигнуть всей глубины этого таинства, ибо она не поддается измерению. Впрочем, после сорока пяти лет никакому пройдохе заниматься этим уже недосуг.
– Хороша, – произнес Хряк в сторону. Профейн посмотрел в дальний конец зала и увидел, как к нему сквозь густой табачный дым приближается Паола. Выглядела она как самая что ни на есть заурядная официантка с Ист-Мэйч. И куда только подевались стремительность зайчихи прерий на снегу и ленивая грация тигрицы на запитой солнцем лужайке?
Она улыбнулась ему – печально и как бы через силу:
– Решил снова записаться на флот?
– Нет, я здесь проездом, – ответил Профейн.
– Давайте махнем на Западное побережье, – предложил Хряк. – Береговому патрулю на их драндулетах в жизни не догнать мой «харлей».
– Смотрите, смотрите, – закричал коротышка Плой, подпрыгивая на одной ноге. – Перестаньте, ребята. Уймитесь. – И он показал пальцем на облаченную е кимоно миссис Буффо, которая внезапно возникла за стойкой бара. Зал затих, и моментально был заключен мир в сражении на подступах к двери между морскими и сухопутными силами.
– Ребятки, наступил сочельник, – возвестила миссис Буффо и, достав из кимоно боцманскую дудку, заиграла. В воздухе затрепетала страстная мелодия, и при первых же звуках, подобных нежным трелям флейты, у изумленных слушателей расширились глаза и приоткрылись рты. Благоговейно вливая божественной музыке, посетители «Матросской могилы» но сразу осознали, что миссис Буффо извлекает из скромных возможностей боцманской дудки мелодию «Это случилось в ночь глухую» 6. Где-то в глубине зала юный резервист, которому доводилось выступать в ночных клубах Филадельфии, негромко запел. Взор Плоя просветлел.
– Какой ангельский голос, – прошептал он.
Когда песнопение дошло до слов: «Мир на земле, в человеках благоволение дарует всеблагой Господь» 7, Хряк, будучи воинствующим атеистом, решил, что больше не может выносить эту дребедень.
– От этой музыки брюхо сводит, – гаркнул он. Миссис Буффо и резервист озадаченно смолкли.
И какое-то время никто не мог понять, в чем дело.
– Выпить пора, – возопил Плой.
Этот вопль вывел всех из недоуменного оцепенения. Расторопные ребята с «Порывистого» тут же объединенными усилиями образовали сутолоку вокруг пивных грудей и, взметнув тщедушного Плоя над головами, авангардом бросились на штурм ближайшего соска.
На миссис Буффо, стоявшую в полный рост, как краковский трубач на башне 8, обрушился мощный натиск атакующих, первая же волна которых смыла ее в таз со льдом. Плоя, простершего руки вперед, перенесли через стойку. Он ухватился за один из пивных кранов, и в тот же момент морячки его отпустили. Повиснув на ручке, он затем вместе с ней по дуге опустился вниз. Из резиновой титьки пенистой струей хлынуло пиво, поливая Плоя, миссис Буффо и две дюжины головорезов, которые обходным маневром зашли с тыла и теперь лупили друг друга до потери пульса. Передовая группа, которая забросила Плоя на пивную грудь, рассредоточившись, пыталась овладеть остальными кранами. Плоевский старшина, стоя на карачках, держал Плоя за ноги, готовый в любой момент отдернуть своего подчиненного и занять его место. Отряд с «Порывистого», выстроившись клином, протаранил толпу жаждущих. Вслед за ним сквозь пробитую брешь с безумным воем устремились но крайней мере еще шестьдесят изошедших слюной матросов, которые, орудуя руками и ногами – а кое-кто и пивными бутылками, – принялись расчищать себе путь.
Из своего угла Профейн какое-то время обозревал месиво матросских башмаков, расклешенных брючин и закатанных рукавов; из этой кучи то и дело выпадали бездыханные тела с расквашенными мордами, которые, взметая опилки, валились на усеянный битым стеклом пол.
Отведя взгляд от этого зрелища, Профейн посмотрел на Паолу, которая сидела на полу рядом с ним, обхватив руками его ногу и прижавшись щекой к черной штанине.
– Жуть, – произнесла она.
– Да, – согласился Профейн и погладил ее по голове.
– Ни секунды покоя, – вздохнула она. – Мы же все этого хотим, правда? Хоть немного покоя. И чтобы никто не цапал тебя зубами за задницу.
– Не переживай, – сказал Профейн. – Смотри-ка, Дьюи Гланде заехали в поддых его же собственной гитарой.
Паола, что-то пробормотав, уткнулась ему в ногу. Они тихонько сидели, не поднимая глаз на бушевавшее вокруг кровавое побоище. Миссис Буффо закатила пьяную истерику. Ее нечеловеческий рев доносился из-под стойки, отделанной под красное дерево.
Хряк, отодвинув в сторонку батарею пивных кружек, взгромоздился на полку позади стойки. В критические моменты он предпочитал роль наблюдателя. С высоты он жадным взором созерцал, как внизу его коллеги, подобно диким зверям, ведут борьбу за место у одного из семи пивных гейзеров. Хлеставшее пиво обильно смочило опилки, которыми был посыпан пол около стойки, и теперь на нем отчетливо рисовались замысловатые иероглифы, выводимые ногами дерущихся.
Снаружи раздался вой сирен, свистки и топот ног.
– Ой-ёй-ёй, – встревожился Хряк. Затем спрыгнул с полки и по стеночке пробрался в угол к Профейну и Паоле.
– Эй, старик, – произнес он с ледяным спокойствием, прищурив глаза, будто от сильного ветра, – шериф на подходе.
– Сматываемся, – сказал Профейн.
– Бабу возьми, – распорядился Хряк.
И они втроем пересекли зал, петляя между поверженными телами. По пути к ним присоединился Дьюи Гланда. К тому времени, как береговой патруль вломился в «Матросскую могилу», молотя дубинками направо и налево, четверка беглецов уже мчалась по переулку, параллельному Ист-Мэйн.
– Куда идем? – спросил Профейн.
– Куда глаза глядят, – ответил Хряк. – Шевели задницей.
II
Квартиру в Ньюпорт-Ньюс, где они в конце концов оказались, занимали четыре лейтенанточки и стрелочник угольного пирса по имени Морис Тефлон (друг Хряка), который был чем-то вроде главы этого семейства. За неделю от Рождества до Нового года все вместе выпили вполне достаточно, чтобы разобраться, кто же здесь обитает. Похоже, никто в доме и не заметил, что въехали еще трое.
Дурная привычка Тефлона свела вместе Паолу и Профейна, хотя ни один из них этого не желал. У Тефлона был фотоаппарат: «лейка», полулегально провезенная флотским приятелем. По выходным, когда дела шли хорошо и дорогое красное вино плескалось кругом, как волна от тяжелого торгового судна, Тефлон вешал аппарат на шею и, переходя от кровати к кровати, делал снимки. А потом продавал их охочим морякам в дальнем конце Ист-Мэйн.
Получилось так, что Паола Ход, урожденная Мейстраль, по собственной дурости выпрыгнув из безопасной постельки Папаши Хода, а затем вылетев из «Матросской могилы», которая стала ей вторым домом, оказалась теперь в шоковом состоянии и, ища сочувствия, наделила Профейна всяческими целительными способностями, каковыми он в действительности не обладал.
– Ты – это все, что у меня есть, – предупредила она, – Обращайся со мной ласково.
Они сидели за столом на Тефлоновой кухне; Хряк Бодайн и Дьюи Гланда расположились напротив, словно партнеры по бриджу. В центре стола стояла бутылка водки. Все разговоры сводились к обсуждению, что смешать с водкой, когда будет выпито намешанное сейчас. На этой неделе они испробовали молоко, консервированный овощной суп и – напоследок – засохший кусок арбуза – больше в холодильнике у Тефлона ничего не нашлось. Попробуйте как-нибудь, когда ваши рефлексы заторможены, выжать арбуз в маленький узкий бокал. Это почти невозможно. Вылавливание семечек из водки также составляет немалую проблему и ведет в результате к взаимному недовольству.
Вдобавок ко всему и Хряк, и Дьюи положили глас на Паолу. Каждый вечер они образовывали комитет, подступали к Профейну и просились в очередь.
– Она решила попробовать обойтись без мужчин – пытался объяснить Профейн.
Хряк либо с ходу отвергал объяснение, либо воспринимал его как оскорбление Папаше Ходу, своему прежнему начальнику.
Правду сказать, самому Профейну пока ничего не обломилось. Впрочем, трудно было понять, чего же хочет Паола.
– Что значит – обращаться с тобой ласково? – спросил Профейн.
– Не так, как Папаша Ход, – ответила она. Профейн вскоре отказался от попыток расшифровать некоторые из ее намеков. Временами она выплескивала на него всяческие байки о бесчисленных изменах, зуботычинах и пьяных приставаниях. Профейн, который четыре года под началом Папаши Хода скреб, драил, соскабливал, красил и вновь соскабливал, – наполовину ей верил. Наполовину, поскольку женщина – это только половина того, что, как правило, состоит из двух частей.
Она научила их французской песенке. Подхватил; ее у одного парашютиста, удирая от заварушки в Алжире.
Demain le noir matin,
Je fermerai la porte
Au nez des annees mortes;
J’irai par les chemins.
Je mendierai ma vie
Sur la terre et sur l’onde,
Du vieux au nouveau monde…
Он был в точности как сам остров Мальта: маленький, крепенький и твердокаменный. Она была с ним только одну ночь. Затем его услали в Пирей 9.
«Завтрашним темным утром закрою я двери пред чередой мрачных лет. Я выйду на дорогу и стану слоняться по землям и водам от старого к новому миру».
Она показала Дьюи Гланде аккорды, и вот так они сидели за столом в холодной Тефлоновой кухне, где пылали, пожирая кислород, все четыре конфорки, и пели, пели, пели. Когда Профейн ловил ее взгляд, ему казалось, что она грезит о своем парашютисте – вероятно, человеке вне политики, храбром в бою как никто, но уставшем от всего: от череды туземных деревень и от придумывания поутру жестокостей, не менее чудовищных, чем совершенные накануне бойцами ФИО 10. Она носила на шее Чудотворный Образок 11 (вероятно, подаренный неким случайным матросом, которому она напомнила добродетельную девушку-католичку, оставленную в Штатах, где сексом занимаются даром – или ради женитьбы?). Была ли она доброй католичкой? Профейн, который был католиком лишь наполовину (мать еврейка) и о нравственности имел весьма смутное представление (сложившееся в результате не слишком богатого опыта), не мог взять в толк, какие изощренные иезуитские аргументы подвигли ее уйти с ним, требуя «быть ласковым», но при этом отказываясь разделить постель.
В ночь перед Новым годом они выбрались из кухни и зашли в кошерную бакалею в нескольких кварталах от дома. По возвращении они обнаружили, что Хряк и Дьюи пропали. Записка гласила: «Ушли бухать». Дом сиял новогодними огнями. В одной спальне по радио пел Пэт Бун 12, в другой что-то все время падало. Каким-то образом наша юная пара забрела в полутемную комнату, где обнаружилась кровать.
– Нет, – сказала она.
– Значит, да.
Вздохнув, направились к кровати. И прежде, чем успели осознать…
Клик, сказала Тефлонова «лейка».
Профейн сделал то, что от него ожидалось: сжав кулаки, с рычанием соскочил с кровати. Тефлон легко уклонялся.
– Ша, ша, – хихикал он.
Собственно, не столь уж важно, что вторглись в интим, однако удручало, что прервали перед Самым Главным Моментом.
– Не переживай, – успокаивал Тефлон. Паола поспешно натягивала одежду.
– Наружу, в снега, – провозгласил Профейн, – вот куда гонит нас твоя камера, Тефлон.
– На, – Тефлон открыл аппарат и протянул Профейну пленку. – Лезешь в бутылку из-за ерунды. Жопа ты, а не матрос.
Профейн взял пленку, но возвращаться к начатому не имело смысла. Поэтому он оделся и напялил ковбойскую шляпу. Паола набросила флотскую шинель, которая оказалась ей слишком велика.
– Прочь отсюда! – кричал Профейн. – В снег!
На улице действительно шел снег. Они поднялись на паром до Норфолка и уселись в салоне, прихлебывая кофе из бумажных стаканчиков и глядя на снежные хлопья, бесшумно шлепавшие в большие окна. Больше смотреть было не на что, если не считать задницы на скамье перед ними и друг друга. Ягодицами они ощущали мерное постукивание работающего мотора. Говорить тоже было не о чем.
– Ты хотела остаться? – спросил Профейн.
– Нет, нет. – Между ними виднелась ножка потертой скамьи. Паола дрожала. Он не испытывал желания прижать ее к себе. – Как ты решишь.
«О, Мадонна, – подумал Профейн. – Вся ответственность на мне».
– Почему ты дрожишь? Здесь довольно тепло.
Она отрицательно покачала головой (что бы это значило?), глядя на носки своих галош. Через некоторое время Профейн поднялся и вышел на верхнюю падубу.
Снег лениво падал на воду, превращая одиннадцать вечера в сумерки или в солнечное затмение. Каждые несколько секунд прямо над головой раздавался гудок, предупреждавший суда на встречном курсе. Казалось, в этих водах плавают лишь безжизненные и необитаемые корабли, подающие друг другу сигналы, в которых смысла не больше, чем в шуме гребного винта или падении снега на воду. И среди них – Профейн в полном одиночестве.
Одни из нас боятся умереть, другие – остаться в одиночестве. Профейн боялся вот таких ландшафтов и морских пейзажей, где все мертво, кроме него самого. И похоже, как раз к таким он всегда и приходил: поворачиваешь за угол или открываешь дверь на верхнюю палубу – и оказываешься в неведомой стране.
Однако дверь позади отворилась еще раз. Вскоре Профейн почувствовал, как ладони Паолы проскользнули у него под мышками, а щекой она прижалась к его спине. Профейн мысленно, взором стороннего наблюдателя окинул получившийся натюрморт. Она не смогла хоть немного оживить сцену. Так они простояли всю переправу, пока паром не подошел к причалу. Громыхнули цепи, с жалобным скрежетом завелись моторы съезжающих с парома автомобилей.
Не произнеся ни слова, они сели на автобус до города, сошли возле отеля Монтичелло и направились к Ист-Мэйн искать Хряка и Дьюи. В «Матросской могиле» было темно – впервые на памяти Профейна. Должно быть, полиция закрыла заведение.
Хряк обнаружился рядом, в баре «Честер Хиллбилли». Там же, среди музыкантов, сидел и Дьюи. «Праздник! Пьянка!» – выкрикивал Хряк.
Несколько дюжин бывших матросов «Эшафота» пожелали отпраздновать встречу друзей. Хряк, назначивший себя общественным распорядителем, выбрал для этого «Сюзанну Сквадуччи», роскошный итальянский лайнер, который сейчас заканчивали отделывать на Нью-портской верфи.
– Назад, в Ньюпорт-Ньюс? – (Решив не рассказывать Хряку о разногласиях с Тефлоном.) – Итак, снова йо-йо, снова болтаться.
– Надо это прекратить, – сказал Профейн, но никто его не слушал.
Хряк ушел отплясывать с Паолой непристойные буги-вуги.
III
В ту ночь Профейн остался в Хряковой берлоге у старых паромных доков, и спать ему пришлось в одиночестве. Паола встретила одну из Беатрис и решила переночевать у нее, заверив Бенни, что пойдет с ним на новогоднюю вечеринку.
Где-то около трех ночи Профейн проснулся на полу в кухне со страшной головной болью. Из-под двери тянуло холодным ночным воздухом, а с улицы доносился низкий монотонный рев.
– Хряк, – прохрипел Профейн, – где у тебя аспирин? Ответа не последовало. Профейн поплелся в комнату.
Хряка там не было. Рев становился зловещим. Бенни подошел к окну и в проулке между домами увидел Хряка, который, сидя на мотоцикле, прогревал мотор. Снег сыпался маленькими сверкающими кристалликами, и весь переулок озарялся таинственным светом, в котором Хряк выглядел как шут в черно-белом наряде на нейтрально-сером фене заснеженных стен из старинного кирпича. На нем была вязаная шапочка, закрывавшая лицо так, что ею голова торчала, как черный шар. Он весь был окутан клубами выхлопных газов. Профейн вздрогнул.
– Что ты там делаешь, Хряк? – крикнул он.
Хряк не отвечал. Эта жутковато-таинственная картина – Хряк на «харлей-дэвидсоне» посреди пустынного переулка в три часа ночи – внезапно напомнила Профейну о Рэйчел, думать о которой ему вовсе не хотелось – по крайней мере, на больную голову и особенно в такую холодную ночь, когда случайные снежинки залетают в комнату.
В 54-м у Рэйчел Оулгласс был роскошный «МГ» 13, подарок ее папочки. Обкатав машину в районе Гранд-Сен-трал (где располагался папочкин офис) и основательно пообтерев ее о телеграфные столбы, пожарные гидранты и незадачливых пешеходов, Рэйчел на лето отправилась в Кэтскилские горы. Там миниатюрная и понуро-сладострастная Рэйчел гоняла на «МГ» по кровожадным изгибам, подъемам и спускам шоссе номер 17, высокомерно виляя задом своего автомобиля остававшимся позади повозкам с сеном, урчащим грузовичкам и стареньким «фордам», доверху набитым стрижеными гномами-недоучками.
В то лето Профейн только что уволился из флота и работал подручным зеленщика в Трокадеро Шлоцхауэра в девяти милях от городка Либерти в штате Нью-Йорк. Его шефом был некто Даконьо, полоумный бразилец, который хотел отправиться в Израиль, чтобы сражаться с арабами. Как-то под вечер, незадолго до начала сезона, в Фиеста-холл (так назывался бар в Трокадеро) забрел подвыпивший морской пехотинец, у которого из сумки торчал ручной пулемет 30-го калибра. Парень и сам толком не знал, как у него оказалась эта штука; Даконьо склонялся к мысли, что пулемет был контрабандой но частям провезен с острова Паррис 14 – именно так поступили бы бойцы хаганы 15. Схлестнувшись с барменом, который тоже хотел заполучить пулемет, Даконьо в конце концов восторжествовал, выложив за эту пукалку три артишока и баклажан. Таким образом, он добавил еще один трофей к мезузе 16, прибитой к стене над холодильником, и сионистскому флагу, висевшему над разделочным столом. В течение последующих недель во; кий раз, когда шеф повар не видел, Даконьо собирал свойпулемет, маскировал его с помощью салата-латука, кресса и бельгийского цикория, а затем шутя пугал посетителей в обеденном зале. «Ибл-ибл-ибл, – верещал он, целясь в кого-нибудь из них. – Тебе конец, Абдул Сайд. Ибл-ибл. Мусульманская свинья». Во всем мире только пулемет Даконьо стрелял с таким звуком: «ибл-ибл». Где-нибудь в пятом часу утра бразилец чистил свое оружие, Предаваясь мечтам о лунных пейзажах пустыни, о заунывном дребезжании арабской музыки и о йеменских девушках чьи головы изящно укутаны платками, а лона изнывают по любви. Даконьо дивился, как могли американские евреи просиживать целыми днями в обеденном зале, в то время как в соседнем полушарии трупы их соплеменников заносило неумолимыми песками пустыни. Какими словами мог он пронять бесчувственные желудки? Умащивать их маслом и уксусом или ублажать сердцевиной пальм? Он мог сделать лишь одно: предоставить слово пулемету. Но способны ли желудки услышать его, способны ли они слушать? Нет. И вы никогда не услышите выстрел, который убьет вас. Можно было бы нацелить пулемет на скрытый под костюмом от Харта Шафнера и Маркса пищеварительный тракт, издающий похабные звуки вслед снующим официанткам, но все равно пулемет останется всего лишь неодушевленным предметом и будет направлен под действием любой случайной силы. Куда же, однако, целился Даконьо: в Абдул Сайда, в пищеварительный тракт или в самого себя? К чему спрашивать? Даконьо знал лишь то, что он сионист; страдая и недоумевая от собственного бессилия, он лелеял безумную мечту: пройтись босиком по жирному суглинку в каком-нибудь киббуце на другом конце света.
Профейна поразило отношение Даконьо к пулемету. Он впервые столкнулся с такой любовью к неодушевленному предмету. Когда вскоре после этого он увидел то же самое в отношении Рэйчел к «МГ», Профейн осознал, что нечто странное происходит под розой 17, причем, возможно, уже очень давно и с гораздо большим числом людей, чем он мог предположить.
Профейн познакомился с Рэйчел благодаря «МГ» – именно так с ней все знакомились. Как-то раз, неторопливо выходя из кухни через заднюю дверь, чтобы вынести мусорный бак, наполненный листьями латука, которые Даконьо счел никуда не годными, справа от себя Бенни услышал свирепый рык «МГ». Профейн продолжал свой путь, пребывая в полной уверенности, что автомобиль должен пропустить пешехода с грузом. Однако не успел он и глазом моргнуть, как правое крыло автомобиля отбросило его в сторону. К счастью, машина ехала со скоростью всего пять миль в час – то есть не так быстро, чтобы нанести серьезную травму, но вполне достаточно, чтобы Профсйн с мусорным баком совершил головокружительный полет вверх тормашками в зеленом ворохе латука.
Бенни и Рэйчел, осыпанные листьями латука, настороженно посмотрели друг на друга.
– Как романтично, – произнесла Рэйчел. – Сдается мне, что ты можешь оказаться мужчиной моей мечты. Сними-ка этот листок, чтобы я как следует разглядела твое лицо.
Профейн – памятуя о своем месте – сдвинул листок, словно забрало.
– Нет, – сказала она. – Не то.
– Тогда, может быть, – предложил Профейн, – в следующий раз надо это проделать с фиговым листком?
– Ха-ха, – хохотнула Рэйчел и с ревом умчалась прочь.
Бенни нашел грабли и принялся сгребать в кучу салатные листья, размышляя о том, что еще один неодушевленный предмет чуть было не убил его. Правда, он никак не мог решить, был ли это автомобиль или сама Рэйчел. Он запихнул кучу листьев обратно в мусорный бак, а затем пошел и вывалил их в небольшой овражек позади автостоянки, который кухонные работники Тро-кадеро использовали в качестве выгребной ямы. Когда он возвращался на кухню, снова появилась Рэйчел. Аденоидный хрип «МГ» разнесся, казалось, по всей округе до самого Либерти.
– Эй, толстячок, поехали прокатимся, – позвала Рэйчел.
Профейн кивнул в знак согласия. Готовить зелень к ужину нужно было только через пару часов.
Пяти минут на шоссе номер 17 вполне хватило, чтобы Профейн решил, что, если ему суждено вернуться обратно целым и невредимым, он выкинет Рэйчел из головы и впредь будет интересоваться только мирными пешеходными девушками. Рэйчел вела машину, как черт в отпуске. Бенни не сомневался, что она знала и собственные способности, и возможности автомобиля, но откуда ей было известно, например, что после очередного слепого поворота на этом шоссе с двусторонним движением идущий навстречу молоковоз окажется на достаточном расстоянии – по меньшей мере в одну шестнадцатую дюйма, – чтобы она успела вильнуть обратно на свою полосу?
Профейн слишком боялся за свою жизнь, чтобы по обыкновению чувствовать себя неловко в обществе девушки. Он протянул руку, открыл «бардачок», нашел сигарету и закурил. Рэйчел не обратила на это ни малейшего внимания. Она сосредоточенно вела машину, забыв о том, что рядом кто-то сидит. Она раскрыла рот лишь однажды, чтобы сообщить Профейну, что за сиденьем стоит ящик с холодным пивом. Бенни покуривал сигарету, размышляя о том, почему у него не возникает позыва к самоубийству. Иногда ему казалось, что он намеренно вставал на пути враждебных предметов, словно стремился раз и навсегда покончить со своим безалаберным существованием. С какой стати он вообще сел в эту машину? Потому что у Рэйчел аппетитная задница? Он покосился на ее попку, которая мерно подпрыгивала на сиденье в такт подрагиванию автомобиля, а затем понаблюдал за гораздо более сложным и менее гармоничным покачиванием ее левой груди под черным свитером.
Наконец Рэйчел остановила машину около заброшенной каменоломни. Повсюду были разбросаны обломки камней. Профейн не знал, что это за камни, впрочем выглядели они все равно безжизненно. Рэйчел проехала еще немного вверх по грунтовой дороге на площадку в сорока футах от дна каменоломни.
День был какой-то нескладный. Солнце безжалостно палило с безоблачного неба. Профейн, не отличавшийся худобой, вспотел. Рэйчел затеяла игру «угадай, кого я знаю из тех ребят, что учились в твоей школе», и Профейн проиграл. Потом она рассказывала о всех ухажерах, которые подвернулись ей этим летом. Похоже, все они были из высшего общества и учились в колледжах «Лиги плюща» 18. Время от времени Профейн соглашался, что это действительно здорово.
Поговорив немного о Беннингтоне 19, своей альма-матер, Рэйчел рассказала о себе.
Она была родом из района Пяти Городов, расположенного на южном берегу Лонг-Айленда и включавшего в себя Малверн, Лоуренс, Седархерст, Хьюлет и Вудмир, а иногда также Лонг-Бич и Атлантик-Бич, впрочем никто и не думал называть это место Семь Городов. Хотя тамошние жители не принадлежали к числу сефардов 20, местность эта, казалось, пострадала от географического инцеста. Их черноглазые дочери были вынуждены ходить потупив взор, как рапунцели 21, в волшебных пределах тех кварталов, где феерическая архитектура китайских ресторанчиков, морских забегаловок и синагог порой завораживает, как море. Когда девушки созревали, их отправляли в горы или в колледжи северо-востока – но не для охоты за мужьями (поскольку в Пяти Городах всегда существовало равенство и достойные юноши могли быть предназначены в мужья уже в возрасте 16 – 17 лет), а для того, чтобы они по крайней мере получили иллюзию «выезда в свет», столь необходимую для их эмоционального развития.
Только самые храбрые осмеливались бежать. Воскресными вечерами, когда сыграны все партии в гольф, когда чернокожие служанки, наведя порядок после вчерашних пиршеств, отправляются навестить родню в Лоуренс, когда до Эда Салливана 22 остается еще несколько часов, аристократы этого королевства покидают свои огромные дома, садятся в автомобили и отправляются в деловые районы. Там они отводят душу, поедая бесконечные вереницы креветок и яйца фу-юнь 23; китайцы кланяются, улыбаются и суетятся в сумеречном свете, а голоса их звучат как щебет летних птиц. Вечер завершается короткой прогулкой по улице: торс отца семейства в костюме от Дж. Пресса внушителен и строг, глаза дочерей скрыты темными очками в оправах, украшенных фальшивыми бриллиантами. Ягуар, давший имя автомобилю их матушки, снабдил пятнистой расцветкой своей шкуры брюки, плотно облегающие ее крутые бедра. Кто бы решился бежать от всего этого? Кому бы это вообще могло прийти в голову?
Рэйчел решилась. Профейн работал на ремонте дорог около Пяти Городов и мог понять, почему она пошла на это.
Незадолго до захода солнца они выпили почти все пиво. Профейн был вдребезги пьян. Он вылез из машины, отошел за дерево и, повернувшись на запад, вознамерился помочиться на солнце, чтобы погасить его раз и навсегда – в данный момент это представлялось ему необычайно важным. (Неодушевленные предметы могли делать все, что хотели. Вернее, не хотели, поскольку предметы, в отличие от людей, не испытывают никаких желаний. Предметы не живые и ничего не делают, – именно поэтому Профейн мочился на солнце.)
И солнце зашло, словно он действительно потушил его и стал бессмертным божеством темного мира.
Рэйчел с любопытством наблюдала за Профейном. Он застегнул брюки и пошатываясь вернулся к ящику с пивом. Там оставалось еще две банки. Открыв их, он протянул одну Рэйчел.
– Я потушил солнце, – сказал он. – Давай выпьем за это.
Пиво в основном пролилось ему на рубашку. Две пустые банки полетели на дно карьера, за ними последовал ящик.
Рэйчел оставалась в машине.
– Бенни, – произнесла она, коснувшись его лица ногтем.
– Что?
– Хочешь быть моим парнем?
– Судя по всему, у тебя их и так предостаточно. Она посмотрела на дно каменоломни.
– Почему бы нам не вообразить, что все остальное нереально? – спросила она. – Что нет ни Беннингтона, ни Шлопхауэра, ни Пяти Городов. Только этот карьер, мертвые камни, которые существовали до нас и будут существовать после нас.
– Зачем?
– Таков мир, разве нет?
– Ты что, усвоила это из вводного курса геологии? Рэйчел, похоже, обиделась.
– Я и так это знаю, – сказала она и потом чуть слышно воскликнула: – Бенни, будь моим другом, только и всего.
Он пожал плечами.
– Пиши мне.
– Надеюсь, ты не ждешь, что…
– О твоем пути. О твоем юношеском пути, которого я никогда не увижу, о грузовиках и пыльных дорогах, о придорожных поселках и закусочных. Вот и все. Напиши о том, что увидишь к западу от Итаки и к югу от Принстона, о местах, которых я иначе не узнаю.
Он почесал живот.
– Ладно.
До конца лета Профейн то и дело натыкался на Рэйчел по крайней мере раз в день. Они неизменно беседовали в автомобиле, и Бенни все время пытался в глубине глаз Рэйчел найти ключ к се собственному зажиганию, пока сама она, сидя за рулем справа, говорила и говорила без умолку – машинными, холодными словами, на которые Профсйну, в сущности, ответить было нечего.
Вскоре случилось то, чего он так боялся: его угораздило влюбиться в Рэйчел, и оставалось только удивляться, почему на это потребовалось столько времени. Лежа по ночам на своей койке, Профейн курил в темноте и разговаривал с горящей сигаретой. Где-то около двух часов с ночной смены возвращался обитатель верхней койки – Дюк Клин, прыщавый бабник из Челси, который всякий раз начинал хвастать, сколько удовольствия он получает, а получал он действительно немало. Его бахвальство убаюкивало Профсйна. Как-то раз вечером он и впрямь увидел Рэйчел с этим негодяем Клином – они сидели в «МГ», припаркованном около ее коттеджа. Профейн тихонько отправился спать, не испытывая особого беспокойства по поводу ее измены, так как был уверен, что Клин ничего не добьется. Он даже решил дождаться Клина и насладиться детальным отчетом о том, как тот почти что достиг успеха, хотя и не совсем. Как обычно, Профейн уснул посреди рассказа.
Профейн так и не проник в суть болтовни Рэйчел о ее мире, который он высоко ценил и жаждал познать, задыхаясь в атмосфере тайны. Последний раз они встретились вечером в День труда 24. Утром она должна была уехать. В тот вечер, перед самым ужином, у Даконьо украли пулемет. Обливаясь слезами, Даконьо шарил по трактиру в поисках своего любимца. Шеф-повар велел Профейну заняться салатами. Профейн умудрился засунуть мороженую клубнику во французский гарнир, рубленую печенку – в уолдорфский салат, а потом случайно уронил дюжину редисок в жарившуюся картошку (и хотя это блюдо вызвало бурю восторга у посетителей, Профейн поленился принести им еще). Время от времени по кухне, рыдая, проносился безутешный бразилец.
Он так и не нашел свой возлюбленный пулемет. На следующий день убитого горем и нравственно опустошенного Даконьо уволили. Впрочем, сезон все равно подошел к концу, и бразилец, насколько его знал
Профейн, скорее всего, в один прекрасный день все-таки сел бы на корабль и отправился в Израиль, где стал бы до посинения копаться во внутренностях какого-нибудь трактора, тщетно, как и многие работающие на чужбине, стараясь забыть оставшуюся в Штатах любовь.
Получив расчет, Профейн отправился на поиски Рэйчел. Ему сказали, что она ушла с капитаном гарвардской команды арбалетчиков. Слоняясь неподалеку от ночлежки, Профейн обнаружил угрюмого Клина, который, против обыкновения, в этот вечер остался без подружки. Они до полуночи играли в очко на презервативы, которые Клин не успел использовать за лето. Таковых было около сотни. Профейн взял 50 штук в долг и провел беспроигрышную серию. Когда он вконец обчистил Клина, тот побежал одалживать презервативы у соседей. Минут через пять он вернулся и, мотая головой, изрек: «Никто мне не поверил». Профейн одолжил ему несколько штук и в полночь сообщил, что долг Клина достиг 30 презервативов. Клин выразился подобающим образом. Профейн сгреб выигранные презервативы в кучу. Клин бухнул головой об стол. «Ему ни за что их не использовать, – пожаловался он столу. – Вот что обидно. Никогда в жизни!»
Профейн снова побрел к коттеджу Рэйчел. Там он услышал плеск воды, доносившийся с заднего дворика, и пошел посмотреть, в чем дело. Рэйчел мыла свой автомобиль. Мало того, что она делала это посреди ночи, она еще и разговаривала с ним.
– Ах ты мой жеребеночек, – говорила она, – я так люблю гладить тебя. – Ничего себе, подумал Профейн. – Знаешь, что я чувствую, когда мы одни на дороге, только ты и я? – И она ласково провела губкой по переднему бамперу. – Я думаю о твоем милом норове, который так хорошо мне знаком. О том, что тормоза немножечко заносят тебя влево, и о том, как ты начинаешь подрагивать при пяти тысячах оборотов, когда разгорячишься. А когда ты сердишься на меня, твое масло начинает подгорать, не так ли? Знаю я тебя. – В ее голосе не слышалось никакого безумия; скорее все это было похоже на какую-то детскую игру, которая, однако, показалась Профейну довольно-таки странной, – Мы с тобой никогда не расстанемся, – приговаривала Рэйчел, протирая капот замшей, – и можешь не переживать насчет этого черного «бьюика», который мы сегодня обогнали. Фу, какой он был жирный и толстый – настоящий мафиозный автомобиль. Мне все время казалось, что из задней двери вывалится труп. А тебе? Зато ты у меня весь такой поджарый и такой английский, твидовый и респектабельный. Я ни за что тебя не брошу, милый мой.
Профейну стало ясно, что еще немного – и его стошнит. Открытое выражение чувств часто действовало на него подобным образом. Рэйчел села в машину и откинулась назад на водительском сиденье, подставив шею свету летних созвездий. Профейн хотел было подойти к ней, но вдруг увидел, как ее левая рука бледной змеей скользнула на рычаг переключения скоростей. Понаблюдав какое-то время, он обратил внимание на то, с какой нежностью она касается рукоятки. Только что пообщавшись с Клином, Профейн уловил связь. Больше смотреть ему не хотелось. И он потрусил обратно через холм и через лес, а когда вернулся к Трокадеро, то не мог сказать наверняка, какими путями он туда вышел. В коттеджах все окна были темными. Только в главном офисе все еще горел свет. Клерк куда-то вышел. Профейн прокрался внутрь и, обшарив ящики стола, нашел коробку кнопок. Потом он снова направился в поселок и до трех часов утра бродил при свете звезд от одного коттеджа к другому, прикрепляя к дверям выигранные у Клина презервативы. Никто ему не помешал. Бенни чувствовал себя Ангелом Смерти, метящим кровью дома будущих жертв. Для того чтобы отвадить Ангела Смерти от дома, нужна была мезуза. Однако ни на одном из сотни помеченных им коттеджей Профейн мезузы не обнаружил. Что ж, тем хуже.
Лето кончилось, и теперь Профейна и Рэйчел связывали только письма – его угрюмо-мрачные, полные неправильных слов, а ее остроумные, отчаянные и страстные. Через год она закончила Беннингтон и переехала в Нью-Йорк, где начала работать секретаршей в агентстве по трудоустройству. Бенни раза два встречался с ней в Нью-Йорке, когда был там проездом, и хотя думали они друг о друге не часто, а непоседливая Рэйчел, как обычно, занималась множеством самых разных дел, время от времени между ними возникала незримая, утробная связь, которая, как, например, в эту ночь, внезапно будила в нем воспоминания и заставляла задуматься, насколько он вообще владеет собой. Рэйчел – надо отдать ей должное – никогда не называла все это «Взаимоотношениями».
– Тогда что же это такое? – как-то раз спросил у нее Профейн.
– Это тайна, – ответила она со своей детской улыбочкой, от которой сердце Профейна начинало трепыхаться в ритме вальса, а сам он размякал, как от мюзиклов Роджерса и Хаммерстайна 25.
Как и сейчас, Рэйчел изредка являлась ему по ночам, влетая в дом вместе со снегом, словно суккуб. И Профейн не знал, как избавиться от нее со снегом вместе.
IV
Судя по всему, новогодняя вечеринка, по крайней мере на время, должна была положить конец бесцельному брожению и шатанию. Подкупив ночного сторожа бутылкой вина, веселая компания проникла на «Сюзанну Скавадуччи», и там (после бурных словопрений) было решено пустить па борт загулявшую команду со стоявшего по соседству эсминца.
Поначалу Паола держалась поближе к Профейну, который положил глаз на пышнотелую дамочку, одетую в нечто вроде шубы и утверждавшую, что се муж – адмирал. На всю катушку звучал портативный радиоприемник, стоял невообразимый гвалт, и вино лилось рекой.
Дьюи Гланда пожелал забраться на мачту. И хотя мачта была только что выкрашена, Дьюи с болтающейся за спиной гитарой невозмутимо карабкался вверх, по мере продвижения становясь все более похожим на зебру. Добравшись до салинга, Дьюи уселся на перекладину, рванул струны и загнусил:
Depuis que je suis ne
J’ai vu mourir des peres,
J’ai vu partir des freres,
Et des enfants pleurer…
Опять этот парашютист. Его призрак витал над ними всю неделю. «С самого рождения, – (пелось в песенке), – я видел, как погибали отцы, как уходили братья и как плакали малые дети…»
– А что такого особенного случилось с этим парашютистом? – спросил Профейн, когда Паола перевела ему слова. – Все это видели. Так бывает не только во время войны. Зачем во всем винить войну? Я родился в Гувервилле еще до начала войны.
– В том-то все дело, – сказала Паола. – Je suis ne. Надо только родиться. Больше ничего.
Голос Дьюи звучал с высоты как завывание холодного ветра. Куда только подевались Ги Ломбарде и «Доброе старое время» 26?
В первые минуты 1956 года Дьюи был уже на палубе, а Профейн, оседлав рангоут, смотрел, как прямо под ним Хряк совокупляется с адмиральской женой. Из снежной круговерти спикировала чайка и, сделав круг, опустилась на рангоут рядом с рукой Профейна.
– Эй, чайка, – позвал ее Профейн. Чайка не отзывалась.
– Вот здорово, – сказал он ночи. – Люблю смотреть, как общается молодежь. – Профейн обозрел главную палубу. Паола исчезла.
И тут вдруг началось. На улице взвыла сирена, потом еще одна. На пирс с ревом выехали машины – серые «шеви» с надписями «ВМС США». Вспыхнули прожектора, и пирс закишел человечками в белых касках и черно-желтых нарукавных повязках берегового патруля. Трос самых шустрых бражников пробежали вдоль левого борта и столкнули в воду все трапы. К сгрудившимся на пирсе автомобилям, которых хватило бы на автостоянку средних размеров, присоединился грузовик с громкоговорителем.
– Порядок, ребята, – заорал механический голос 50-ваттной мощности. – Порядок, ребята. – Похоже, сказать ему было больше нечего. Адмиральская жена завопила, что наконец-то ее застукали вместе с мужем. Два-три прожектора высветили место, где (предаваясь греху) возлежала эта парочка; Хряк под одобрительные крики и смех с пирса пытался правильно застегнуть все тринадцать пуговиц на своей куртке – дело почти безнадежное, если вы сильно торопитесь. Несколько патрульных, как крысы, карабкались на борт по швартовым канатам. Пробудившись ото сна в глубинах судна, бывшие моряки с «Эшафота», пошатываясь и спотыкаясь, поднимались на палубу, а Дьюи Гланда, размахивая гитарой, словно абордажной саблей, кричал: «Приготовиться к отражению атаки».
Глядя на все это, Профейн начал слегка беспокоиться о Паоле. Он поискал ее взглядом, но лучи прожекторов метались по главной палубе, мешая смотреть. Снова пошел снег.
– Предположим, – сказал Профейн чайке, которая, подмигивая, смотрела на него, – предположим, что я Бог. – Он осторожно спустился на платформу и лег на живот, так что из-за края виднелись только его нос, глаза и ковбойская шляпа, отчего он стал похож на распластанного Килроя 27.
– Если бы я был Богом… – Профейн направил палец на патрульного: – Сдохни, сволочь, я попал тебе в жопу.
Патрульный тем временем продолжал заниматься своим делом: лупил дубинкой в живот 250-фунтовому гиганту – старшине группы управления огнем по имени Балбес Пагано.
К скоплению автомобилей на пирсе добавился скотовоз – так моряки называли полицейский фургон «Черная Мария».
– Прочь, скотовоз, – сказал Профейн, – убирайся отсюда, съезжай с пирса. – Так оно и случилось бы, если бы фургон вовремя не затормозил. – Пусть у Балбеса Пагано вырастут крылья и он улетит отсюда. – Однако очередной удар дубинки сбил Балбеса с ног. Полицейский оставил его лежать на палубе. Чтобы сдвинуть с места такую тушу, нужно было по меньшей мере человек шесть.
«В чем же дело?» – удивился Профейн. Чайке, похоже, все это прискучило, и она улетела в направлении морской базы. Возможно, подумал Профейн, Бог должен заниматься чем-нибудь более полезным, а не метать все время громы и молнии. Он как можно точнее направил палец на Дьюи:
– Гланда, спой им пацифистскую песенку этого алжирца.
Дьюи, устроившись на спасательном тросе на мостике, ударил по басовым струнам и запел «Синие замшевые туфли» Элвиса Пресли. Профейн откинулся на спину и, часто моргая, стал смотреть на падающий снег.
– Почти то, что надо, – сказал он улетевшей птице или снегу. Затем закрыл лицо шляпой, сомкнул глаза и вскоре уснул.
Внизу все постепенно затихло. Тела были убраны и погружены в скотовоз. Громкоговоритель на грузовике, издав несколько прощальных звуков, заткнулся и покинул место действия. Прожекторы погасли, вой сирен удалился в сторону штаба берегового патруля.
Под утро Профейн, покрытый тонким слоем снега, проснулся, чувствуя, что у него начинается сильная простуда. Он с трудом спустился на палубу, спотыкаясь почти на каждой обледенелой ступеньке. Корабль опустел. Чтобы отогреться, Профейн пошел в глубь судна.
И вновь он оказался внутри некоего неодушевленного существа. Из глубины доносились какие-то звуки: скорее всего, там был ночной сторож. «Невозможно побыть одному», – пробормотал Профейн, крадясь по проходу. Заметив на полу мышеловку, он осторожно поднял ее и швырнул в конец коридора. Мышеловка ударилась о переборку и захлопнулась, громко клацнув. Шаги внизу сразу затихли. Потом послышались снова, более осторожные, и, протопав под Профейном, направились вверх по трапу, туда, где лежала мышеловка.
– Ха-ха, – сказал Профейн. Прокравшись за угол, он нашел еще одну мышеловку и кинул ее к сходному трапу. КЛАЦ. Шаги загрохотали вниз по трапу.
Еще четыре мышеловки – и Профейн добрался до камбуза, где сторож оборудовал себе местечко, чтобы пить кофе. Рассчитывая, что сторож еще несколько минут пробудет в замешательстве, Профейн поставил котелок с водой на плиту.
– Эй, – крикнул сторож двумя палубами выше.
– О-хо-хо, – вздохнул Профейн. Выскользнув из камбуза, он снова отправился на поиски мышеловок. Он нашел одну на следующей палубе, вышел наружу и запустил мышеловку по высокой невидимой дуге. По крайней мере, таким образом он спасает жизнь мышкам. Сверху раздался приглушенный щелчок, за которым последовал громкий вопль.
– Мой кофе, – фыркнул Профейн и бросился вниз, прыгая через две ступеньки. Он кинул пригоршню кофе в кипящую воду и выскочил из камбуза с другой стороны, чуть не натолкнувшись на ночного сторожа, который с мышеловкой, болтавшейся на левом рукаве, тащился по коридору. Сторож прошел совсем рядом, так что Профейн разглядел у него на лице терпеливо-мученическое выражение. Как только сторож вошел в камбуз, Профейн рванул прочь. Он миновал три палубы прежде, чем услышал донесшийся из камбуза крик.
«Что теперь?» – подумал Профейн. Он побрел но коридору мимо пустых кают. Подобрав мелок, оставленный сварщиком, Профейн написал на переборке: «НАСРАТЬ НА СЮЗАННУ СКВАДУЧЧИ» и: «К ЧЕРТУ ВСЕХ БОГАТЫХ УБЛЮДКОВ». Затем расписался: «ПРИЗРАК» – и почувствовал себя значительно лучше. Интересно, кто поплывет на этом корабле в Италию? Председатели правлений, звезды кино или, может, выдворенные из страны рэкетиры? «Нынче ночью, – замурлыкал Профейн, – нынче ночью ты, Сюзанна, принадлежишь только мне». Она была его, чтобы оставить надписи и повыбрасывать мышеловки. Это гораздо больше, чем мог бы сделать любой пассажир с билетом. Профейн бодро зашагал по коридору, на ходу подбирая мышеловки.
Остановившись у камбуза, он снова принялся разбрасывать их во все стороны.
– Ха-ха, – произнес ночной сторож. – Шумишь? Ну-ну, шуми. А я пока выпью твой кофе.
Так он и сделал. Профейн машинально поднял последнюю мышеловку. Захлопнувшись, она защемила ему три пальца.
«Что делать? – подумал он. – Кричать? Ни к чему». Ночной сторож уже вовсю хохотал. Зубами Профейн разжал мышеловку и освободил пальцы, потом снова зарядил се, метнул в камбузный иллюминатор и убежал. Только он сошел на пирс, как брошенный сторожем снежок угодил ему прямо в затылок и сбил ковбойскую шляпу. Профейн остановился и поднял шляпу, подумывая о том, стоит ли наносить ответный удар. Нет смысла. И он побежал дальше.
Паола ждала его у парома. Она протянула руку, и они поднялись на борт.
– Мы когда-нибудь сойдем с этого парома? – спросил Профейн и замолчал.
– Ты весь в снегу. – Она помогла ему стряхнуть снег, и Профейн чуть было не поцеловал ее. От холода у него онемели ушибленные мышеловкой пальцы. Со стороны Норфолка задувал сильный ветер. До самого берега они не выходили из салона.
Рэйчел настигла Профейна на автобусной станции в Норфолке. Он ссутулившись сидел рядом с Паолой на деревянной скамье, ставшей мертвенно-бледной и лоснящейся от целого поколения случайных задниц, два билета до Нью-Йорка были засунуты за подкладку ковбойской шляпы. Профейн закрыл глаза, пытаясь заснуть. Он уже начал погружаться в сон, когда по радио его позвали к телефону.
Он сразу же, еще не успев окончательно проснуться, понял, кто это. Просто интуиция. Он как раз думал о Рэйчел.
– Дорогой Бенни, – сказала Рэйчел. – Я обзвонила все автостанции в стране. – Ее голос звучал на фоне шумной вечеринки. Новогодняя ночь. Здесь на автостанции время показывали только старые часы. А на деревянной скамье, стараясь забыться сном, скукожилась дюжина бездомных бродяг. Они ждали автобуса дальнего следования, но только не компании «Грейхаунд» или «Трейлвейз». Профейн глядел на них и слушал Рэйчел. Она говорила: «Приезжай домой». Только ей он мог позволить говорить такие слова, да еще внутреннему голосу, который он не стал бы слушать, а предпочел бы отвергнуть как излишество.
– Понимаешь… – попытался сказать он.
– Я пришлю тебе денег на билет. С нее станется.
По полу прокатился гулко-дребезжащий звук. Дьюи Гланда, костлявый и понурый, приближался, волоча за собой гитару. Профейн вежливо перебил Рэйчел.
– Тут пришел мой друг Дьюи Гланда, – сказал он почти шепотом. – Он хотел бы спеть тебе одну песенку.
Дьюи запел «Бродягу» – старую песню времен депрессии: «Много угрей в океане, их плавает много в морях, и рыжая девушка рада оставить меня в дураках…»
У Рэйчел были рыжие волосы с преждевременной сединой, такие длинные, что она могла взять их за спиной одной рукой, поднять над головой и перебросить вперед, закрыв лицо с удлиненными глазами. Движение довольно забавное (или должно таковым казаться), когда его проделывает девушка ростом четыре фута десять дюймов в чулках.
Профейн вновь ощутил, как где-то у него внутри натянулась та невидимая нить, которая связывала его с Рэйчел. Он подумал о ее длинных пальцах, подумал, вероятно, и о том, что хоть изредка он мог бы видеть голубое небо.
«Похоже, мне никогда не удастся остановиться».
– Ты ей нужен, – сказал Дьюи.
Девушка в «Справочном» нахмурилась. Она была широка в кости и вся какая-то пятнистая, девушка из Богом забытого городка, в глазах которой читалась мечта об ослепительном оскале роскошного «бьюика» и обжималочках по пятницам в каком-нибудь мотеле.
– Ты мне нужен, – сказала Рэйчел.
Профейн поскреб подбородком о трубку, громко прошуршав трехдневной щетиной. Ему вдруг подумалось, что под землей на протяжении всех пятисот миль телефонного кабеля копошатся земляные черви или слепые тролли, подслушивая их разговор. Тролли знают толк в магии и, наверное, могут изменять слова и подражать различным голосам.
– Ты так и будешь шляться? – спросила Рэйчел. В трубке было слышно, как кто-то блюет, а остальные истерически смеются. На проигрывателе крутилась джазовая пластинка.
Профейну хотелось воскликнуть: «Господи, вот что нам нужно!» Но вместо этого он сказал:
– Ну как вечеринка?
– Мы у Рауля, – ответила она. Рауль, Слэб и Мелвин принадлежали к кружку отщепенцев, который кто-то окрестил «Вся Шальная Братва». В основном они обитали в баре под названием «Ржавая ложка», на окраине Вест-Сайда. На взгляд Профейна, это заведение мало чем отличалось от «Матросской могилы».
– Бенни, – всхлипнула Рэйчел. Она никогда не плакала, по крайней мере он не мог вспомнить ничего подобного. Это его беспокоило. Впрочем, вполне вероятно, она притворялась. – Чао, – сказала она. Этим легковесным словечком пользуются обитатели Гринвич-Виллидж, чтобы не говорить «до свидания». Бенни повесил трубку.
– Славная началась заварушка, – мрачно сообщил Дьюи Гланда, мигая покрасневшими глазами. – Бедняга Плой малость перебрал и цапнул какого-то морского пехотинца за жопу.
Если посмотреть со стороны на какую-нибудь планету, покачивающуюся на орбите, и, направив на нее солнечный зайчик, вообразить веревочку, то планета эта станет похожа на йо-йо. Точка наибольшего удаления планеты от солнца называется афелион. По аналогии, точка наибольшего удаления йо-йо от руки называется апохейем.
В ту же ночь Профейн и Паола уехали в Нью-Йорк. Дьюи Гланда вернулся на корабль и навсегда исчез из поля зрения Профейна. Хряк сел на свой «харлей» и умчался в неизвестном направлении. В автобусе подобралась пестрая компания: пара молодоженов, готовых в любой момент заняться своим делом на заднем сиденье, как только сон одолеет остальных пассажиров; коммивояжер, торговавший точилками для карандашей, который объездил всю страну и мог выдать вам интересную информацию о любом городе, вне зависимости от того, ехали вы туда или нет; четыре младенца, каждый в сопровождении некомпетентной мамаши, занимали в салоне стратегически важные места и всю дорогу лепетали, ворковали, пускали слюни, рыгали и предпринимали попытки самоудушения. На всем протяжении 24-часового путешествия по крайней мере один из них истошно вопил.
Когда они подъезжали к Мэриленду, Профейн решил, что уже пора объясниться с Паолой.
– Дело не в том, что я хочу избавиться от тебя, – сказал он, протягивая ей конверт от билетов, на котором карандашом был написан адрес Рэйчел. – Просто я не знаю, надолго ли я задержусь в городе.
Он действительно этого не знал. Паола кивнула:
– Значит, ты се любишь?
– Она хорошая женщина. Она найдет тебе работу и какое-нибудь жилье. Не спрашивай, любим ли мы друг друга. Это слово ничего не значит. Вот ее адрес. Ты сможешь добраться до Вест-Сайда на метро прямо от вокзала.
– Чего ты боишься?
– Постарайся уснуть.
Паола уснула, положив голову на плечо Профейна. На автостанции в районе 34-й улицы он помахал ей рукой:
– Возможно, мы увидимся. Но, думаю, вряд ли. Все очень сложно.
– Должна я сказать ей…
– Она и так знает. Вот в чем беда. Ты… или я, мы не можем сказать ей что-либо, чего она уже не знает.
– Позвони мне, Бен. Пожалуйста. Если можно.
– Ладно, – сказал он. – Может быть.
V
Итак, в январе 1956 года Бенни Профейн вновь объявился в Нью-Йорке. Он прибыл в город на исходе короткого периода обманчивой январской весны и в деловом районе получил тюфяк в ночлежке под названием «Наш дом», а в одном из жилых кварталов приобрел в киоске газету; затем до позднего вечера шатался по тротуарам, изучая объявления при свете уличных фонарей. Как и всегда, никто особенно им не интересовался. Если бы знакомые, столкнувшись с Профейном, вспомнили его, то они бы справедливо заметили, что он ничуть не изменился. Все тот же простой, как амеба, спокойный и толстый обалдуй с коротко остриженными клочковатыми волосьями и маленькими, чересчур широко посаженными поросячьими глазками. Скитания нисколько нс улучшили внешность Профейна и не обогатили его внутренний мир. Хотя Профейн провел на улицах большую часть жизни, они оставались ему чужими во всех отношениях. Улицы (дороги, переулки, площади, аллеи, проспекты) не научили его ничему: он не мог работать крановщиком или грузчиком, не умел управляться с теодолитом, не знал, как класть кирпичи, разматывать рулетку или действовать подъемным рычагом; он даже не выучился водить машину. Порой ему казалось, что он бродит по огромному светлому супермаркету с единственной целью – хоть чего-нибудь захотеть.
Однажды Профейн проснулся очень рано, не сумел опять погрузиться в сон и решил, повинуясь капризу, провести этот день как йо-йо, курсируя под 42-й улицей в вагоне метро от Таймс-Сквер до Гранд-Сентрал и обратно. По пути в сортир «Нашего дома» он опрокинул два тюфяка. Он порезался во время бритья, а доставая лезвие, поранил палец. Отправился в душевую, чтобы смыть кровь. Краники не поворачивались. Когда наконец нашлась работающая кабинка, горячая вода в ней сменялась холодной без всякой закономерности. Профейн пританцовывал, зазывал, дрожал, поскользнулся на куске мыла и едва не свернул себе шею. Вытираясь, разорвал истрепанное полотенце пополам, превратив его в бесполезное тряпье. Он надел нижнее белье наизнанку, потратил десять минут, застегивая застрявшую молнию па брюках, и еще пятнадцать минут возился с порвавшимся шнурком на ботинке. Окончание его утренней песни свелось к неслышным ругательствам. Дело было вовсе не в том, что он устал или плохо ориентировался в пространстве. Просто Профейн, будучи шлемилем, уже давно знал, что он и неодушевленные предметы не могут жить в мире.
На Лексингтон-авеню Профейн сел в метро до Гранд-Сентрал. Так получилось, что вагон, в который он попал, был набит сногсшибательно пышнотелыми красотками: спешившими на работу секретаршами и малолетними, но соблазнительными школьницами. Их было много, слишком много. Профейн, слабея, уцепился за ременную петлю и повис. Неземное ощущение затвердения, накатывающее бурными волнами, привело его в то умопомрачительное состояние, когда все женщины определенного возраста и плавных очертаний немедленно становятся до невозможности желанными. Из этого наваждения он выплыл с разбегающимися глазами, горько сожалея, что голова не может поворачиваться на 360°.
После утренней давки метро пустеет, как замусоренный пляж, когда туристы разъезжаются по домам. Между девятью утра и полуднем осторожно и робко выползают постоянные обитатели. После восхода солнца разнообразные людские потоки наполняют пределы этого мира летним ощущением жизни: спящие бомжи и старушенции на пособии, ранее тихие и неприметные, встряхиваются, охорашиваются и вступают в новый сезон.
На одиннадцатом или двенадцатом проезде Профейна разморило, и он заснул. Ближе к полудню его разбудили три пуэрториканских паренька – Толито, Хосе и Кук (сокращение от Кукарачито) 28. Они надеялись таким образом раздобыть денег, хоть и знали, что в будни по утрам подземка no es bueno 29 для танцев и барабанов. Хосе тащил пустую жестянку из-под кофе, которая, будучи перевернутой вверх дном, служила для отстукивания неистовых ритмов меренги или байона 30, а в нормальном положении на ее дно сыпались пожертвования благодушной публики: монеты, жетоны, пакетики жвачки и плевки.
Профейн спросонья хлопал глазами, наблюдая, как они с обезьяньими ужимками выплясывают по вагону и ходят колесом. Они раскачивались на ременных петлях и крутились на стояках; Толито швырял семилетнего Кука взад-вперед по салону, как мешок с бобами, полиритмически перестукиваясь с грохотом колес, а Хосе со скоростью, недоступной взору, ладонями и предплечьями без устали лупил по своему жестяному барабану, во все зубы сияя улыбкой, широкой, как Вест-Сайд.
Они оставили в покое свою жестянку, когда поезд подъезжал к Таймс-Сквер. Профейн закрыл глаза, прежде чем они добрались до него. Ребята уселись на скамье напротив и, болтая ногами, принялись подсчитывать выручку. Кук сидел в центре, двое других пытались спихнуть его на пол. В вагон вошли двое подростков постарше и расположились по соседству: черные chinos 31, черные рубашки и черные бандитские куртки. На спинах красные надписи с потеками краски: «ПЛЭЙБОИ». Трое мальчишек на сиденье внезапно замерли. Они прижались друг к другу и смотрели во все глаза.
Кук, совсем еще дитя, не умел сдерживаться. «Maricon!» 32 – радостно завопил он. Профейн разлепил веки. Набойки на каблуках старших подростков мелькнули перед ним и в быстром стаккато понеслись в другой вагон. Толито положил ладонь на голову Кука и попытался вдавить его в пол с глаз долой. Кук вывернулся. Двери закрылись, поезд тронулся и снова поехал к Гранд-Сентрал. Внимание мальчишек переключилось на Профейна.
– Эй, мужик, – сказал Кук. Профейн сонно посмотрел на него.
– Куда едешь? – спросил Хосе. Затем рассеянно надел кофейную банку себе на голову, и она сползла ему на уши. – Ты почему не сошел на Таймс-Сквер?
– Он проспал, – объяснил Толито.
– Да нет, он просто йо-йо, – определил Хосе. – Подожди, сам увидишь.
На некоторое время они забыли о Профейне и двинулись по вагону, выполняя свою работу. Когда поезд в очередной раз отъехал от Гранд-Сентрал, они вернулись.
– Видал? – спросил Хосе.
– Эй, мужик, – сказал Кук. – Куда едешь?
– Он безработный, – предположил Хосе.
– А почему он не охотится на крокодилов, как мой брат? – поинтересовался Кук.
– Его брат лупит их из дробовика, – сказал Толито.
– Если тебе нечего делать, иди охотиться на аллигаторов, – посоветовал Хосе.
Профейн почесал живот, глядя в пол.
– Это что, постоянная работа? – спросил он. Поезд вполз на Таймс-Сквер, отрыгнул пассажиров, заглотал новых, захлопнул пасть и с визгом влетел в туннель. На параллельный путь подкатил очередной состав. Людские тела кружили в коричневатом свете, из динамика неслись объявления. Подошло время ленча. Станция загудела, полнясь шумом голосов и движением. Толпами шли туристы. Прибыл еще один поезд. Открылся, закрылся, уехал. Давка на деревянной платформе усиливалась; потянуло удушливыми запахами нужды, голода, болезненных прыщей. Первый шатл приехал обратно.
В этой спрессованной толпе находилась одетая в черный плащ девушка с распущенными волосами. Она осмотрела четыре вагона, прежде чем нашла Кука, который сидел рядом с Профейном и не отрывал от него глаз.
– Он хочет помогать Ангелу забивать аллигаторов, – сообщил Кук девушке.
Профейн спал, улегшись на сиденье по диагонали. Во сне, как и всегда, он был одинок. Гулял вечером по улице, где в поле зрения не было ничего живого, кроме него самого. На этой улице должна была быть ночь. Фонари слабо мерцали, отбрасывая блики на пожарные гидранты; асфальт усеивали крышки канализационных люков. Там и сям вспыхивали неоновые вывески, складываясь в слова, которые он не смог припомнить, когда проснулся.
Каким-то образом это было связано с давней историей про мальчика, который родился с золотым винтиком вместо пупка. Двадцать лет он консультировался с докторами и специалистами всего мира, пытаясь избавиться от этого украшения, но безуспешно. Наконец он обратился к гаитянскому шаману культа вуду, который дал ему мерзко пахнущее зелье. Юноша выпил жидкость, заснул и увидел сон. Во сне он оказался на улице, освещенной зелеными лампами. Следуя указаниям колдуна, он пошел вперед, дважды свернул направо, один раз налево и возле седьмого фонаря обнаружил дерево, увешанное разноцветными шарами. На четвертой ветке сверху находился красный шар. Человек сбил шар и внутри нашел отвертку с желтой пластмассовой рукояткой. Этой отверткой он вывинтил винтик из живота и сразу после этого проснулся. Было утро. Он глянул на скважину пупка и увидел, что винтик исчез. Страдалец избавился от проклятия, тяготевшего над ним двадцать лет. Вне себя от радости, он соскочил с кровати – и тут же его жопа отвалилась.
Одинокому Профейну на улице всегда казалось, что он словно бы ищет подтверждения тому, что его тоже можно разобрать на части, как любую машину. В такие мгновения на него всегда нападал страх. Сейчас это обернулось кошмаром, так как Профейн, якобы продолжая идти по улице, чувствовал, что не только задница, но также руки, ноги, ноздреватый мозг и каждый удар его сердца остаются на замызганном тротуаре, валяются среди бесчисленных канализационных люков.
Неужели улица, освещенная ртутными фонарями, – это его дом? Неужели он, подобно мамонту, вернулся на свое кладбище, чтобы улечься и превратиться в кучу слоновой кости, где в зачаточном состоянии угадываются очертания спящих шахматистов, неудачников, пустотелых развинчивающихся китайских шариков, помещаемых один в другой.
Больше ему ничего не снилось; только Улица. Вскоре Профейн проснулся, не найдя ни отвертки, ни ключа. Проснувшись, увидел перед собой лицо девушки. Кук стоял сзади, скрестив ноги и свесив голову. Через два вагона, перекрывая стук колес, доносился металлический грохот жестянки Толито.
Ее лицо было милым и юным. На щеке была коричневая родинка. Она заговорила с Профейном, прежде чем он открыл глаза. Она хотела, чтобы он пошел к ней домой. Ее звали Джозефина Мендоса, она была сестрой Кука и жила в городе. Она должна была ему помочь. Профейн понятия не имел, в чем дело.
– Чего, леди? – спрашивал он. – А?
– Тебе что, нравится здесь? – вскричала она.
– Нет, леди, – ответил Профейн. – Не нравится. Переполненный поезд остановился на Таймс-Сквер.
Две пожилые дамы, сделавшие покупки в «Блумингдэйле» 33, враждебно глядели на них из глубины вагона. Фина заплакала. Толито и Хосе примчались назад, распевая во все горло.
– Помогите, – сказал Профейн, сам не зная кому. Он проснулся, полный желания, полный любви ко всем женщинам города; в данный момент одна из них хотела отвести Профейна к себе домой. На Таймс-Сквер приполз следующий поезд, двери распахнулись. Профейн, повинуясь порыву, схватил Кука в охапку и, с трудом соображая, что делает, ринулся к выходу. Фина, схватив за руки Толито и Хосе, бросилась следом; каждый раз, когда ее черный плащ распахивался, с зеленого платья украдкой смотрели тропические птицы. Они бежали через станцию под чередой зеленых ламп; Профейн неуклюже скакал через урны и налетал на автоматы кока-колы. Кук вырвался и зигзагами помчался сквозь толпу, издавая клич «Луис Апарисио!» 34 – восклицание, принятое в их домашнем кругу; «Луис Апарисио!» поверг в смятение группу герл-скаутов. Внизу, у платформы, стояла пригородная электричка. Фина и дети вскочили в нее. Когда входил Профейн, двери закрылись, и его зажало посередине. Глаза Фины открылись так же широко, как у ее брата. Испуганно вскрикнув, она схватила Профейна за руку, дернула изо всех сил – к произошло чудо. Двери вновь раздвинулись. Она втащила Профейна внутрь, иод прикрытие своего силового поля. Ему сразу стало ясно: здесь увалень Профейн всегда сможет двигаться легко и уверенно. Всю дорогу домой Кук распевал «Tienes Mi Corazon» 35, любовную песню, которую он слышал в каком-то фильме.
Они жили на 80-й улице, между Амстердам-авеню и Бродвеем. Фина, Кук, отец с матерью и еще один ее брат по имени Ангел. Иногда приходил приятель
Ангела – Джеронимо и оставался спать на полу в кухне. Отец семейства сидел на пособии. Мать немедленно влюбилась в Профейна. Его поселили в ванне.
Там его, спящего, нашел на следующий день Кук и пустил холодную воду. «Иисусе Христе!» – возопил разбуженный Профейн, брызжа во все стороны.
– Мужик, ты идешь искать работу, – объявил Кук. – Так Фина сказала.
Профейн выпрыгнул из ванны и через крохотную квартирку погнался за Куком, оставляя на полу мокрые следы. В передней он споткнулся и кубарем полетел через Ангела и Джеронимо, которые, лежа на полу, потягивали вино и обсуждали девочек, которых видели в Риверсайд-парке. Кук убежал, хохоча и выкрикивая: «Луис Апарисио!» Профейн лежал, прижавшись носом к полу.
– Выпей винца, – предложил Ангел.
Через несколько часов они, шатаясь, спускались по старой лестнице, вдребезги пьяные. Ангел и Джеронимо спорили, не слишком ли холодно сегодня для девочек в парке. Они направились на запад, двигаясь по середине улицы. Небо было облачным и хмурым. Профейн натыкался на стоящие машины. На углу они заглянули в лавку, где давали горячие сосиски, и выпили pifia colada, чтобы протрезветь, но стало только хуже. На Риверсайд-драйв Джеронимо ослаб и упал. Профейн и Ангел подняли его и потащили, как дохлого барана, через дорогу к парку. Там Профейн споткнулся о камень, и все трое рухнули на землю. Они лежали на подмерзшей траве, а рядом с ними дети в толстых шерстяных свитерах носились взад и вперед, перебрасывая друг другу яркую консервную банку. Джеронимо запел.
– Старик, – сказал Ангел, – вот одна.
Она прогуливала грязного пуделя с удивительно мерзкой мордой. Юная, с длинными блестящими волосами, выпущенными nosepx воротника плаща. Джеронимо прервал песню, произнес cono 36 и прищелкнул пальцами. Зак-м продолжил петь, обращаясь уже к ней. Она не обратила на них ни калейшоо внимания и направилась в центр, безмятежно улыбаясь голым деревьям. Они провожали ее глазами, пока она не скрылась из виду. Погрустнели. Ангел вздохнул.
– Их так много, – сказал он. – Миллионы и миллионы девочек. И здесь, в Нью-Йорке, и в Бостоне, где я разок побывал, и в тысячах других городов… Я от них башку теряю.
– И в Джерси тоже, – заметил Профейн. – Я работал в Джерси.
– В Джерси полно путевой работы, – согласился Ангел.
– На дороге, – сказал Профейн, – Они все были в машинах.
– Мы с Джеронимо работаем в канализации, – сообщил Ангел. – Под улицей. Там вообще ничего не видно.
– Под улицей, – сказал Профейн и повторил через минуту: – Под Улицей.
Джеронимо перестал петь и растолковат Профейну, о чем речь. Помнишь тех маленьких аллигаторов? В прошлом или позапрошлом году дети всего Нового Йорка покупали этих крокодильчиков в качестве домашних животных. В «Мэйси» 37 они стоили по пятьдесят центов штука, и, похоже, каждый малыш хоть одного да купил. Но вскоре крокодильчики деткам наскучили. Некоторые выбросили их на улицу, а большинство спустило в унитаз. Крокодильчики выросли, размножились, питаясь крысами и отбросами, превратились в здоровенных слепых аллигаторов-альбиносов и расползлись по всей канализационной сети. Один Бог знает, сколько их там внизу. Некоторые стали каннибалами, так как все крысы по соседству либо были съедены, либо бежали в ужасе.
После прошлогоднего канализационного скандала муниципалитет принял решение. Был объявлен набор добровольцев, которые спустятся вниз и истребят крокодилов. Завербовались не многие. Да и те вскоре бросили это дело. Ангел и я, гордо сказал Джеронимо, держимся уже на три месяца дольше других.
Профейн неожиданно протрезвел.
– Они все еще ищут добровольцев? – медленно произнес он. Ангел запел. Профейн перекатился на бок и взглянул на Джеронимо. – Эй?
– Само собой, – ответил Джеронимо. – Ты когда-нибудь стрелял из ружья?
Профейн сказал «да». На самом деле не стрелял и не собирался, по крайней мере на улице. Но под улицей – под Улицей – ружье, возможно, пригодится. Может, Профейну случится убить себя, а может, все обойдется. Надо попробовать.
– Я поговорю с нашим боссом, мистером Цайтсу-сом, – сказал Джеронимо.
Жестянка, ярко и радостно сверкая, на секунду зависла в воздухе.
– Гляди, гляди, – завопили дети, – сейчас шлепнется!
ГЛАВА ВТОРАЯ

ВСЯ ШАЛЬНАЯ БРАТВА

I
Около полудня Профейн, Ангел и Джеронимо, отчаявшись подцепить девочек, покинули парк и отправились на поиски вина. Часом позже мимо того места, где они торчали, прошла Рэйчел Оулгласс, Рэйчел Профейна, которая направлялась домой.
Невозможно описать, как она шла, разве что назвать ее походку порывом страсти и отваги: Рэйчел брела так, словно спешила на свидание с любовником, пробираясь через снежные заносы в рост человека. Она достигла мертвой точки торговой зоны, се серое пальто слегка трепетало от бриза с побережья Джерси. Высокие каблуки туфель безошибочно попадали точно в перекрестия решетки в середине прохода. По крайней мере этому она научилась за те полгода, что жила в Нью-Йорке. Не раз она теряла каблуки, а порой и самообладание, но зато теперь могла идти, не глядя под ноги. Она специально шла по решетке, чтобы покрасоваться. По крайней мере перед собой.
Рэйчел работала в агентстве по трудоустройству в центре города. В данный момент она возвращалась из Ист-Сайда, где встречалась с неким Шейлом Шенмэйкером, доктором медицины, специалистом по пластическим операциям. Шенмэйкер был мастером своего дела и достиг известных высот. У него было два ассистента и одна секретарша/регистраторша/медсестра с невероятно курносым носиком и множеством веснушек – все это было делом рук Шенмэйкера. Веснушки были вытатуированы, а сама девушка была его любовницей, и звали ее – в силу какой-то ассоциативной причуды – Ирвинг. Одним из ассистентов был малолетний преступник по имени Тренч, который на глазах у пациентов забавлялся метанием скальпелей в деревянную тарелку, подаренную его работодателю Объединенным еврейским комитетом. Клиника размещалась в лабиринте апартаментов фешенебельного многоквартирного дома между Первой и Йорк-авеню, на окраине немецкого квартала. В соответствии с этим местоположением в клинике через скрытые динамики постоянно гремела музыка пивных баров.
Рэйчел пришла на прием в десять утра. Ирвинг велела ей подождать, и она ждала. У доктора выдалось напряженное утро. В клинике полно народа, решила Рэйчел, потому что прооперированный нос заживает четыре месяца. Через четыре месяца будет июнь, а значит, множество еврейских девушек, которые, по их мнению, вполне были годны для замужества, если бы не уродство их носов, смогут отправиться на всевозможные курорты и начать охоту на мужей, заполучив носовые перегородки единого образца.
Рэйчел все это казалось омерзительным; она считала, что девушки шли на операцию не столько из косметических соображений, сколько из-за того, что нос с горбинкой традиционно считался знаком принадлежности к еврейской национальности, а курносые носы – знаком принадлежности к БАСП, то есть Белым Англосаксонским Протестантам из мира кино и рекламы.
Она сидела, наблюдая за пациентами, проходившими по холлу, и не испытывала особого желания увидеться с Шенмэйкером. Какой-то юнец с жиденькой бороденкой, едва прикрывавшей его слабый подборок, время от времени бросал на нее озадаченно влажные взгляды через широкую полосу ковра неопределенного цвета. На кушетке, закрыв глаза, неловко лежала девушка с марлевой повязкой на носу, по бокам расположились ее родители, которые шепотом обсуждали цены.
Прямо напротив Рэйчел высоко на стене висело зеркало, а под ним полочка, на которой стояли часы рубежа веков. Двойной циферблат был вознесен на четырех золоченых опорах над сложным механизмом, заключенным в прозрачный корпус из шведского хрусталя. Маятник не раскачивался из стороны в сторону – он был сделан в форме диска, расположенного параллельно полу, и приводился в движение валом, стоящим ровно на шесть. Диск поворачивался на четверть оборота сначала в одну, потом в другую сторону, и при каждом обратном вращении вала храповик сдвигался на один зубец. На диске было два позолоченных то ли чертенка, то ли бесенка в причудливых позах. В зеркале отражались их движения, а также расположенное позади Рэйчел окно высотой от пола до потолка, через которое были видны ветви и хвоя сосны. Ветви безостановочно раскачивались на февральском ветру, поблескивая влагой, и на их фоне бесенята исполняли ритмичный танец под аккомпанемент золотых колесиков и шестеренок, рычажков и пружинок, сиявших теплым светом, как канделябры в бальном зале.
Рэйчел смотрела в зеркало под углом в 45° и поэтому видела оба циферблата: один, повернутый к ней, и второй, с противоположной стороны, отраженный в зеркале. Так что обычное время и время обратное сосуществовали здесь, напрочь отменяя друг друга. Много ли было в мире таких точек отсчета? Или они имелись только в местах вроде этой комнаты, временные обитатели которой принадлежали к разряду людей несовершенных и недовольных собой? Если реальное время, сложенное с виртуальным или зеркальным, в результате дает нуль, предполагает ли это некую малопонятную моральную цель? А может, значение имеет только зеркальный мир, только обещание того, что вогнутая переносица или дополнительный выступ хряща на подбородке знаменует конец всем бедам, когда мир преображенных будет жить по зеркальному времени, а любовь и работа в зеркальном свете будут всего лишь танцем бесенят под вековыми канделябрами, пока смерть тихонько, как угасание дрожащих отблесков, не прервет биение сердец (удары метронома)…
– Мисс Оулгласс, – улыбнулась Ирвинг, появившись у входа в ризницу Шенмэйкера. Рэйчел встала, взяла сумочку, прошла мимо зеркала, поймав взгляд своего двойника из Зазеркалья, и переступила через порог навстречу доктору, который с враждебным и ленивым видом сидел за письменным столом в форме почек. Перед ним на столе лежал счет и листок копирки.
– Это счет мисс Харвитц, – сказал Шенмэйкер. Рэйчел открыла сумочку, вынула пачку двадцаток и бросила ее на бумаги.
– Пересчитайте, – предложила она. – Это остаток.
– Потом, – сказал доктор. – Присядьте, мисс Оулгласс.
– Эстер на мели, – сказала Рэйчел, – и ей чертовски трудно. А вы здесь занимаетесь…
– … грабежом средь бела дня, – сухо подытожил Шенмэйкер. – Сигарету?
– У меня свои.
Рэйчел села на краешек стула, поправила пару прядей, упавших на лоб, и поискала сигарету.
– Делаю деньги на человеческом тщеславии, – продолжил Шенмэйкер, – способствую распространению ложного убеждения, что красота находится не в душе, что ее можно купить. – Он мгновенно взметнул руку с массивной серебряной зажигалкой и пролаял: – Да, красоту можно купить, мисс Оулгласс, именно ее я и продаю. И отнюдь не считаю себя необходимым злом.
– В вас нет необходимости, – произнесла Рэйчел, скрывшись за облаком дыма. Глаза ее блеснули, как два зуба пилы. – Вы способствуете этой торговле, – добавила она.
Глядя на чувственный изгиб ее носа, он спросил:
– Вы правоверны? Нет. Консервативны? 38 Впрочем, молодежи это несвойственно. Мои родители были правоверными евреями. Насколько я могу судить, они верили, что неважно, кто ваш отец; коль скоро ваша мать еврейка, вы тоже будете евреем, поскольку все мы появляемся на свет из материнской утробы. Непрерывная цепь еврейских матерей, тянущаяся от Евы.
Она посмотрела на него «лицемерно».
– Нет, – сказал он, – Ева была первой матерью-еврейкой, от нее все и пошло. Слова, сказанные ею Адаму, с тех пор повторяют все еврейские девушки: «Адам, – сказала она, – иди сюда, попробуй этот плод».
– Ха-ха, – сказала Рэйчел.
– Что до этой неразрывной цепи и унаследованных качеств, то мы от этого далеки. С годами мы утратили простодушие, мы больше не верим, что Земля плоская. Хотя в Англии есть Общество Плоской Земли, и его президент утверждает, что земля окружена ледяным барьером, за которым лежит застывший мир, где люди исчезают навсегда. Или, скажем, по мнению Ламарка, если мыши отрезать хвост, то и ее потомство будет бесхвостым. Но ведь это не так – наука опровергает его, равно как и сделанные со спутника снимки Уайт-Сэндс или Мыса Канаверал 39 опровергают точку зрения членов Общества Плоской Земли. Что бы я ни сделал с носом любой еврейской девушки, ничто не изменит форму носа ее детей, когда она станет, как и положено, еврейской матерью. Так что разве я творю зло? Разве я нарушаю великую неразрывную цепь? Нет. Я не иду против природы и не предаю еврейский народ. Отдельные евреи могут делать все что угодно, но эта цепь продолжается, и никогда слабых сил таких, как я, не хватит, чтобы порвать ее. Это можно сделать, только изменив зародышевую плазму, скажем, с помощью радиации. Тот, кто добьется этого, и станет предателем еврейского народа, быть может сделав их потомков двуносыми или вообще безносыми. Как знать, ха-ха. Они предадут все человечество.
Из-за двери доносились звуки ножеметательных упражнений Тренча. Рэйчел сидела, плотно закинув ногу на ногу.
– Внутренне, – сказала она, – как влияет на них операция? Вы изменяете их и внутренне. Какими еврейскими матерями они станут? Такими, которые заставят дочь изменить нос, даже если она этого не хочет? Сколько поколений вы уже прооперировали, скольких людей обманули, разыгрывая доброго семейного доктора?
– А вы злая девушка, – сказал Шенмэйкер, – и к тому же симпатичная. Зачем на меня орать? Я всего лишь занимаюсь пластической хирургией. Я не психоаналитик. Возможно, когда-нибудь появятся хирурги, которые смогут делать операции на мозге, смогут сделать из мальчика Эйнштейна, а из девочки – Элеонору Рузвельт. Или даже сделают людей не такими злыми. А так, откуда мне знать, что происходит у них внутри. Это не имеет никакого отношения к великой цепи.
– Вы начали новую цепь. – Рэйчел старалась не кричать. – Вы изменяете их внутри и тем самым создаете новую цепь, которая не имеет никакого отношения к зародышевой плазме. Вы также можете изменить их снаружи. Вы можете передать иное отношение…
– Внутри, снаружи, – сказал он. – Вы непоследовательны и к тому же не слышите меня.
– И не хочу, – сказала она, вставая. – Таких, как вы, я вижу в кошмарных снах.
– Пусть ваш психоаналитик растолкует вам, что они значат, – сказал он.
– Надеюсь, вы живете в мире снов. – Она задержалась у двери, повернувшись вполоборота к нему.
– У меня достаточно приличный счет в банке, чтобы жить в мире иллюзий, – сказал он.
Будучи девушкой, которая не может удержаться от искушения оставить последнее слово за собой, Рэйчел сказала:
– Я слышала об одном хирурге, который повесился, утратив все иллюзии.
Пройдя мимо зеркальных часов, она вышла навстречу ветру, колыхавшему сосну, оставив позади мягкие подбородки, выпрямленные носы и шрамы, появившиеся на лицах в результате, как она опасалась, некоего взаимотяготения или единения людей.
И вот, миновав решетку, Рэйчел шагала по мертвой траве через парк на Риверсайд, под голыми деревьями на фоне массивных скелетов многоквартирных домов, размышляя об Эстер Харвитц, своей подруге, с которой она давно делила квартиру и которую выручила из большею количества финансовых передряг, чем они обе могли бы вспомнить. У нее на пути оказалась ржавая жестянки из-под пива, и она злобно пнула ее ногой. «Что же это такое? – думала она. – Неужели Нью-Йорк создан для мошенников и жертв? Шенмэйкер обирает мою подругу, а она обирает меня. Неужели и правда существует бесконечная цепь мучителей и жертв, обманщиков и обманутых? И если да, то кого обманываю я?» Первым, кто пришел ей на ум, был Слэб, Слэб из триумвирата Рауль – Слэб – Мэлвин – между этой троицей и презрением к мужчинам она постоянно металась с тех пор, как приехала в этот город.
– Почему ты все время даешь ей деньги? – спросил он. – Всегда даешь.
Это было в его студии, вспомнила она, вo время очередной идиллии Рэйчел – Слэб, вслед за которой, как правило, начинался очередной роман Слэб – Эстер. «Кон Эдисон» 40 отключил электричество, и они могли видеть друг яруга только при свете единственной газовой горелки на плите, пламя которой вздымалось голубовато-желтым минаретом, превращая лица в маски, а глаза – в пустые блики.
– Дружок, – сказала она, – Слэб, деле в том, – по малышка сидит без гроша, так почему бы мне не помочь ей, если я могу себе это позволить.
– Нет, – сказал Слэб, по его щеке взметнулся нервный тик – впрочем, возможно, это был всего лишь отблеск газового света. – Нет. Думаешь, я не понимаю, в чем дело? Ты нужна ей из-за денег, которые она без конца из тебя тянет, а тебе она нужна для того, чтобы чувствовать себя матерью. Каждый гривенник, полученный ею от твоих щедрот, добавляет новую нить в канат, который связывает вас обеих, как пуповина, и чем дальше, тем труднее его перерезать и тем проблематичнее становится ее выживание в случае, если эта пуповина все же будет перерезана. Сколько она тебе вернула?
– Она вернет, – сказала Рэйчел.
– Конечно. Теперь еще восемьсот долларов. Чтобы изменить это. – Он показал рукой на небольшой портрет, прислоненный к стене возле мусорного ведра. Изогнувшись, он поднял его и повернул к синему пламени так, чтобы они оба могли его разглядеть. – «Девушка на вечеринке». – Картина, вероятно, была предназначена для созерцания только при синем свете. На ней была изображена Эстер, которая, прислонившись к стене, глядела прямо с полотна на приближающегося к ней человека. Главное в ней было выражение глаз – наполовину жертвы, наполовину хозяина положения.
– Вот, посмотри на нос, – сказал Слэб. – Зачем ей понадобилось его изменять? С таким носом она похожа на человека.
– Это всего лишь прихоть художника, – сказала Рэйчел. – Ты возражаешь с эстетических или социальных позиций. Только и всего.
– Рэйчел, – крикнул он, – она получает 50 в неделю, 25 платит психоаналитику, 12 за квартиру, и остается 13. На что? На туфли с высокими каблуками, которые она ломает о решетки метро, на губную помаду, серьги, одежду. Иногда на еду. А ты даешь ей 800 на пластическую операцию. Что за этим последует? «Мерседес-бенц» 300-SL? Картина Пикассо, аборт, так?
– Она как раз вовремя успела, – холодно заметила Рэйчел, – если тебя это так уж беспокоит.
– Детка, – вдруг как-то ребячески задумчиво улыбнулся он, – ты добрая женщина, представительница вымирающей расы. Конечно, ты должна помогать менее удачливым. Но ты уже достигла предела.
Обсуждение вяло тянулось еще какое-то время, не выводя из себя ни ту, ни другую сторону, и к трем часам утра подошло к неизбежному финалу – постели, где они любовными ласками пытались приглушить накопившуюся головную боль. Ничего так и не было решено; как всегда – ничего. Это было еще в сентябре. Марлевая повязка была снята, и нос Эстер теперь горделивым серпом изгибался вверх, казалось, указуя на север в направлении Вестчестера 41 на небо, где рано или поздно оказываются все избранники Божьи.
Выйдя из парка, Рэйчел пошла по 112-й улице в сторону от Гудзона. Мучители и жертвы. На этом основании, возможно, и покоился остров – от канализационных труб до антенн на крыше Эмпайр Стейт Билдинг 42.
Она вошла в подъезд, улыбнувшись древнему привратнику, проехала семь этажей на лифте и очутилась перед квартирой 7-Джи, своим домом, ха-ха. Первое, что она увидела через открытую дверь, была приколотая к стене кухни записка со словом «ВЕЧЕРИНКА» в окружении нарисованных карандашом карикатур на Всю Шальную Братву. Она бросила сумочку на кухонный стол, закрыла дверь. Работа Паолы. Паолы Мейстраль, третьей обитательницы квартиры. Она оставила записку также и на столе. «Уинсом, Харизма, Фу и я. «Нота V» 43, МакКлинтик Сфера. Паола Мейстраль». Сплошные имена собственные. Девушка жила в мире имен собственных. Имена людей, названия мест. Никаких нарицательных. Неужели никто не говорил ей о предметах? Похоже, самой Рэйчел приходилось иметь дело только с предметами, главным из которых в данный момент был нос Эстер.
Стоя под душем, Рэйчел пела сентиментальную песенку голосом разбитной бабенки, усиленным кафельными стенами. Она знала, что многим нравилась эта песенка, поскольку ее пела такая крошка:
От мужиков нам проку нет,
Они лишь шляются по бабам,
Бордель дли них – весь белый свет,
Блудить они повсюду рады.
Для них все средства хороши,
Они в постель нас тащат рьяно,
Но нас не купишь за гроши,
Уж я-то им не по карману,
Меня так просто не обманут.
Мужчину верною найти
Не так-то просто. На пути
Стеной препоны дружно встанут.
Хороший муж, как ни крути, –
Дивиться я не перестану…
Тем временем через окно в комнате Паолы потек свет, устремляясь в небо по вентиляционной шахте под аккомпанемент бутылочного перезвона, журчания воды по трубам и клокотанья унитаза. И затем в наступившей тишине слышались лишь едва уловимые звуки, доносившиеся из комнаты, где Рэйчел причесывала свои длинные волосы.
Когда Паола Мейстраль ушла, повсюду выключив за собой свет, светящиеся стрелки часов возле се кровати показывали почти шесть. Часы были электрические и поэтому не тикали. Движение минутной стрелки было совсем незаметным. Но вскоре стрелка миновала двенадцатичасовую отметку и начала путь вниз по правой стороне циферблата – словно она, проникнув сквозь поверхность зеркала, должна была повторить в зеркальном времени путь, пройденный по стороне реального времени.
II
Наконец вечеринка, будто неодушевленный предмет, раскрутилась, как часовая пружина, по углам шоколадной комнаты в поисках ослабления напряжения и установления равновесия. Почти в центре комнаты на деревянном полу скрючилась Рэйчел Оулгласс, бледно сияя ногами сквозь черные чулки.
Казалось, тысячи косметических ухищрений сделали ее глаза непостижимо-загадочными. Им не требовалась завеса сигаретного дыма, чтобы призывно и сексуально глядеть на вас, поскольку се взгляд был сам по себе как бы окутан дымкой. Должно быть, Нью-Йорк был для нее городом дыма, где улицы были преддвериями ада, а люди походили на призраков. Казалось, дым пропитывал ее голос и движения, делая ее более реальной и земной, словно слова, взгляды и легкие непристойности лишь мешали и дымно путались в ее длинных волосах, где бесцельно блуждали, пока она мимоходом не избавлялась от них, тряхнув головой.
Моложавый искатель приключений Стене ил сидел в кухонной раковине, поводя лопатками, как крыльями. Перед ним была спина Рэйчел. Через дверь кухни он видел тень ее позвоночника, змеившуюся на фоне черного свитера; наблюдал, как она слушала собеседника, следил за движениями головы и волос.
Я ей не нравлюсь, решил Стенсил.
– Он точно так же смотрит на Паолу, – как-то сказала она Эстер. Эстер, само собой, передала Стенсилу.
Но дело было не в сексе. Это лежало глубже. Паола была с Мальты.
Стенсил, родившийся в 1901-м, в год смерти королевы Виктории, поспел стать ребенком своего века. Рос без матери. Отец, Сидней Стенсил, молчаливо и компетентно служил стране в Министерстве иностранных дел. Никаких фактов об исчезновении матери. Умерла родами, сбежала с другим, покончила с собой – некоторые причины могли быть достаточно болезненны, чтобы удержать Сиднея даже от упоминания о них в той корреспонденции, которая была доступна его сыну. В 1919-м отец умер при невыясненных обстоятельствах, расследуя Июньскую Заварушку на Мальте 44.
Однажды вечером 1946 года его сын, отделенный от Средиземного моря каменной балюстрадой, сидел с Маргравин ди Чаве Лоуэнстайн на террасе ее виллы на западном берегу Майорки. Солнце, просвечивающее сквозь густые облака, превращало всю морскую гладь в жемчужно-серый лист. Возможно, они чувствовали себя двумя последними божествами – последними обитателями затопленной земли; а может… Впрочем, чего там гадать. Так или иначе, разыгрывалась следующая сцена:
МАРГ: Итак, ты уезжаешь.
СТЕН: Стенсил должен быть в Люцерне до конца недели.
МАРГ: Терпеть не могу военных приготовлений.
СТЕН: Это ведь не шпионаж.
МАРГ: А что тогда?
(Стенсил смеется, глядя в сумерки.)
МАРГ: Ты так близко.
СТЕН: К кому? Далек даже от себя, Маргравин. Терраса, остров – всю жизнь он только и делал, что скакал с острова на остров. Зачем? А разве должна быть причина? Вот что он тебе скажет: он не работает ни на один из мыслимых белых залов Уайтхолла, кроме как – ха-ха – на сеть белых залов своего мозга; на эти беспорядочные коридоры, которые он подметает и обустраивает для редких посетителей. Для агентов из зон страдания распятых и из легендарных районов людской любви. Но кто наниматель? Только не он; должно быть, это безумие, умопомрачение самозваного пророка…
(Долгая пауза, во время которой свет прорывается сквозь облака, падает на их лица и, слабея, омывает их, уродуя и лишая сил.)
СТЕН: Через три года после смерти старого Стенсила Стенсил достиг совершеннолетия. Часть доставшегося ему наследства составляли толстые рукописные тетради, переплетенные в телячью кожу и покоробленные влажным воздухом множества европейских городов. Дневники, протоколы, неофициальный послужной список агента. В гроссбухе «Флоренция, апрель 1899» молодому Стенсилу запомнилось одно место: «Внутри и позади V. кроется больше, чем подозревает кто-либо из нас. Имя не играет роли, но что она за человек? Даст Бог, мне не придется давать ответ ни здесь, ни в официальном отчете».
МАРГ: Женщина.
СТЕН: Другая женщина.
МАРГ: Так это за ней ты гоняешься? Ее ищешь?
СТЕН: Дальше ты спросишь, не думает ли он, что это его мать. Дурацкий вопрос.
Начиная с 1945 года Герберт Стенсил повел осознанную борьбу со сном. До 1945-го он был ленив и принимал сон как одно из величайших благодеяний Господних. Он беспечно провел время между двумя войнами, причем источники его доходов были тогда так же туманны, как и сейчас. В смысле фунтов и шиллингов Сидней оставил не много, но он пробудил добрую волю среди своего поколения едва ли не в каждом городе западного мира. Это поколение все еще верило в Семью, что было добрым предзнаменованием для молодого Герберта. Ему не приходилось все время бить баклуши. Он работал крупье на юге Франции, надсмотрщиком на плантации в Восточной Африке, управляющим борделем в Греции и по возвращении домой вкалывал на нескольких административных должностях. Падение доходов он компенсировал удачной игрой в покер, хотя, поднявшись пару раз к вершинам благосостояния, вновь скатывался вниз.
Период междуцарствия и развала гибнущих королевств Герберт провел, изучая папашины тетради – всего лишь затем, чтобы выяснить, как извлечь выгоду из кровнородственных «связей» своего наследства. Пассаж о V. оставался незамеченным.
В 1939-м он обитал в Лондоне, работал в Министерстве иностранных дел. Сентябрь пришел и ушел, встряхнув Герберта, словно неведомый странник, стоящий выше границ сознания. Он не особенно стремился проснуться, но понял, что иначе скоро будет спать один. Будучи животным общественным, Герберт записался добровольцем. Его послали в Северную Африку со смутно определенными полномочиями шпиона/переводчика/связника, и далее он мотался из Тобрука в Эль-Агейлу, назад через Тобрук в Эль-Аламейн и снова через Тобрук в Тунис. К концу всего этого он был сыт смертями по самое горло. В момент подписания мира он заигрывал с мыслью возобновить сонное довоенное существование. В Оране, сидя в кафе, завсегдатаями которого были главным образом бывшие американские рядовые, решившие пока не возвращаться в Штаты, он бесцельно листал Флорентийскую тетрадь, как вдруг перед ним засияли строки, где упоминалась V.
– V. значит виктория, – шутливо предположила Маргравин.
– Нет. – Стенсил покачал головой. – Скорее, Стенсил был одинок и нуждался в общении.
Как бы то ни было, он вдруг открыл, что сон отнимает время, которое можно провести бодрствуя. Вялые предвоенные перемещения привели к единому мощному прорыву от инертности – если не к жизненности, то по крайней мере к активности. Работа и погоня (поскольку он таки охотился за V.) шли не во славу Господа и не ради собственного благочестия (как полагают пуритане) и потому были для Стенсила мрачны и безрадостны. Он выслеживал V. лишь ради нее самой и занимался этим с осознанным отвращением.
Найти ее – и что дальше? Сейчас вся любовь Стенсила ноликом ушла внутрь и обратилась к зарождающемуся ощущению оживания. Поймав это ощущение, он бы вряд ли сумел от него освободиться; оно было ему слишком дорого. Чтобы его поддерживать, надо было искать V., но стоит ее найти – и придется возвращаться в полусонное состояние, так как больше идти некуда. Поэтому Стенсил старался не думать об исходе поисков. Лишь приблизиться и отойти.
Здесь, в Нью-Йорке, Стенсил остро почувствовал тупик. Он пошел на вечеринку, куда его пригласила Эстер
Харвитц, потому что се хирург Шенмэйкер обладал важной частью V.-мозаики, но по неведению это отрицал.
Стенсил ждал. В районе 30-х улиц (Ист-Сайд) он снял дешевую меблирашку, временно освобожденную египтологом по фамилии Бонго-Шафтсбери, сыном другого египтолога, с которым был знаком Сидней. Они как-то столкнулись перед войной, и для Герберта, как и ранее для Сиднея, это был один из многих «контактов», – случайных, конечно, но удачных, поскольку они удваивали шансы на пробуждение к жизни. Весь прошлый месяц Герберт пользовался этой pied-a-terre 45, урывая время для сна между визитами других «связей», которые все множились и включали в себя сыновей и друзей обоих отцов. С каждым посещением чувство кровного родства слабело. Стенсил уже видел день, когда его станут просто терпеть. И тогда он и V. останутся одни в мире, который как-то потерял их из виду.
А пока он ждал Шенмэйкера, оружейный король Чиклиц и врач Эйгенвэлью (характерные фамилии, выплывшие во времена Сиднея, хотя Сидней лично не знал их обладателей) заполняли собой время. Это раздражало, наступил момент застоя, и Стенсил это понимал. Ждать целый месяц, пока подвернется что-нибудь стоящее для дальнейших поисков, – слишком долгий срок для любого города. Он бесцельно блуждал по Нью-Йорку, полагаясь на случай. Ничего и никого. Поэтому он ухватился за приглашение Эстер, надеясь обнаружить хоть какую-нибудь улику, след, намек. Но Вся Шальная Братва ничего не могла предложить.
Общее умонастроение наиболее ярко выражал хозяин квартиры. Он являл собой нечто вроде предвоенного «я» Стенсила, и потому Стенсилу было жутко на него смотреть.
Фергус Миксолидиец, ирландско-американский еврей, претендовал на звание самого ленивого существа в Новом Йорке. Его вечно не завершенные творческие потуги простирались от сценария вестерна белыми стихами до перегородки, которую он утащил из мужского туалета на Пенн-Стейшн и приволок в художественную галерею в качестве того, что старые дадаисты называли «готовым произведением». Критика была довольно резкой. Фергус был настолько ленив, что за исключением естественных потребностей проявлю! активность лишь раз в неделю, колдуя над кухонной раковиной с колбами, ретортами, гальваническими батареями и солевыми растворами. Так он производил водород, которым затем наполнял здоровенный воздушный шар с нарисованной на нем громадной буквой Z. Шар привязывался веревкой к ножке кровати всякий раз, когда Фергус собирался лечь спать. Для гостей это был единственный способ узнать, на каком уровне вменяемости он находится.
Другим его развлечением стал телевизор. Он придумал оригинальное устройство, получавшее сигнал от двух электродов, которые крепились на внутренней стороне предплечья. Когда Фергус проваливался ниже определенного порога сознательного бытия, то сопротивление кожи превышало заранее установленный уровень, и выключатель срабатывал. Фергус, таким образом, становился приставкой к телевизору.
Остальная Братва пребывала в таком же полулетаргическом состоянии. Рауль пописывал для телевидения, горько жалуясь на необходимость всегда помнить, что в этой индустрии главным фетишем является спонсор. Слэб спорадически разражался живописными полотнами, называя себя кататоническим экспрессионистом, а свои работы – «последним словом некоммуникабельности». Мелвин бренчал на гитаре и распевал вольнолюбивые фольклорные песенки. То есть образец известен – богема, творцы, художники – только еще более далек от реальности. Романтизм в крайней степени декаданса; лишь вымученное изображение нищеты, бунтарства и артистической «души», поскольку большинство из них трудились ради денег и находили темы для бесед на страницах журнала «Тайм» и в подобных изданиях.
Они выживали лишь потому, считал Стенсил, что не были одиноки. Одному Богу известно, сколько их ютилось в тепличных условиях своего времени, не имея представления о жизни и существуя по милости Фортуны.
Вечеринка сама собой распалась на три части. Фергус с подружкой и еще одна пара, взяв галлон вина, предприняли долгое отступление в спальню, где заперлись и предоставили остальной Братве приводить квартиру в полный беспорядок. Раковина, занятая Стенсилом, станет насестом Мелвина. Он будет играть на гитаре, и ближе к полуночи в кухне раздадутся дикие вопли и пойдут пляски африканского ритуала плодородия. Лампочки в гостиной одна за другой погаснут, на автоматическом проигрывателе, беспрестанно повторяясь, будут крутиться квартеты Шёнберга (полное собрание) 46; точки сигарет сигнальными огнями усеют комнату, а любвеобильная Дебби Сенси (к примеру) уляжется на полу, ласкаемая Раулем или, скажем, Слэбом, и будет гладить по ноге парня, сидящего на кушетке с ее подружкой, так что любовный пир будет тянуться по цепочке, сплетаясь как венок маргариток; вино прольют, мебель переломают; Фергус на следующее утро ненадолго проснется, обозреет разрушения и оставшихся гостей, расползшихся по квартире, обложит их всех и отправится досыпать.
Стенсил раздраженно передернул плечами, вылез из раковины и нашел свой плащ. У выхода он натолкнулся на группу из шести человек: Рауль, Слэб, Мелвин и три девушки.
– Приятель, – сказал Рауль.
– Картина маслом, – произнес Слэб, жестом обозначая размах вечеринки.
– Потом, – сказал Стенсил и вышел за дверь. Девушки стояли молча. Они чем-то смахивали на девиц по вызову: недурны и готовы к употреблению. А также взаимозаменяемы.
– Да, – сказал Мелвин.
– Окраины, – провозгласил Слэб, – затопляют мир.
– Ха-ха, – откликнулась одна из девиц.
– Усохни, – велел Слэб и натянул шляпу. Он всегда был в шляпе: на улице, дома, в постели или в стельку пьяным. Костюмы носил с чудовищно огромными острыми лацканами в духе Джорджа Рафта 47. С туго накрахмаленными стрельчатыми отложными воротничками. С подбитыми прямыми плечами. Весь был из острых углов. Кроме лица, отметила девушка, довольно мягкого, как у развратного ангела: вьющиеся волосы, двойные и тройные лилово-красные круги и мешки под глазами. Сегодня она целовала эти подглазья, эти печальные окружности.
– Извиняюсь, – пробормотала она, дрейфуя к пожарной лестнице. Взглянув через окно на реку, она не увидела ничего, кроме тумана. Чья-то рука тронула ее спину точно в том месте, где рано или поздно оказывались руки всех мужчин, которых она знала. Она выпрямилась, сдвинула лопатки, чтобы выпятить груди, и неожиданно посмотрела на оконное стекло. Увидела его отражение, глядящее на их отражение. Обернулась. Он покраснел. Короткая стрижка, костюм, твид от Хэрриса.
– А-а, ты новенький, – улыбнулась она. – Я Эстер.
Он залился краской и стал много симпатичнее.
– Брэд, – назвался он. – Извини, я тебя напугал. Она инстинктивно почувствовала, что он неплох как член студенческого братства «Лиги плюща», который знает, что не перестанет быть членом братства в течение всей своей жизни. Но он ощущает, как что-то проходит мимо него, и потому пытается одним боком прилепиться ко Всей Шальной Братве. Собираясь заняться менеджментом, он пробует писать. Если он инженер или архитектор, то почему-то рисует или ваяет. Он будет болтаться по обе стороны границы, терзаясь мыслью, что выбрал худшее в обоих мирах, но не перестанет интересоваться, почему должна быть какая-то граница и существует ли она вообще. Он научится жить двойной жизнью и станет, колеблясь, тянуть эту игру, пока от напряжения не порвет задницу чуть ли не пополам, после чего погибнет. Она встала в четвертую балетную позицию, расположив груди под углом в 45° к линии его взгляда, уткнулась носом ему в сердце и взглянула через опущенные ресницы.
– Ты давно в Нью-Йорке?
Перед баром «Нота V» толпилась кучка бездельников, которые заглядывали в окно, туманя стекло своим дыханием. Время от времени какой-нибудь студентоподобный тип (как правило, с подружкой) выкатывался через вращающуюся дверь, и зеваки, выстроившись в шеренгу на тротуаре короткой улочки этого квартала Бауэри, стреляли у него сигаретку, мелочь на метро или на пиво. Февральский ветер, продувавший широкую Третью авеню, всю ночь нес на них обрезки, замасленную стружку и грязь нью-йоркских токарных станков.
Внутри МакКлинтик Сфера выдавал неистовый свинг. Его кожа была тверда, как черепная кость; каждый волос на голове торчал, каждая жилка четко проступала даже сквозь зеленоватые младенческие прыщи. По обеим сторонам нижней губы – от постоянного прижимания мундштука саксофона – тянулись одинаковые морщины, выглядевшие как продолжение его усов. Он играл на инкрустированном слоновой костью альте, который был настроен в увеличенную кварту. Звук получался какого никто никогда не слыхал. Слушатели привычно разделились на группы: студенты не врубались, поскольку отставали в среднем на полтора такта. Музыканты других ансамблей, которые заскакивали откуда-нибудь из центра в свободный вечер или большой перерыв, слушали внимательно и пытались врубиться. «Надо еще подумать», – говорили они, когда их спрашивали. Посетители бара все поголовно смотрели так, будто уже врубились и все понимают, одобряют и поддерживают; впрочем, возможно, так только казалось, потому что у этих завсегдатаев был одинаково непроницаемый взгляд,
В глубине бара находился столик, на который обычно ставились пустые бутылки и стаканы. Однако никто нс возражал, если кто-то успевал запять его пораньше, а бармен, как правило, был слишком занят, чтобы орать на весь зал. Сейчас столик занимали Уинсом, Харизма и Фу. Паола вышла в туалет. Все сидели молча.
Группа на сцене работала без фортепиано: бас, ударные, МакКлинтик и парень, которого он нашел в Озарке. Парень играл на настоящем рожке, настроенном в фа. Барабанщик группы избегал пиротехнических эффектов, что, видимо, раздражало толпу студентов. Басист был маленький и злобный, а в зрачках у него мерцали желтые точки. Разговаривал со своим контрабасом. Контрабас был выше хозяина и, похоже, нс желал слушать.
Когда рожок и альт-саксофон складывали вместе шестые и четвертные, – это смахивало на поножовщину или на перетягивание каната: звучало гармонично, но некое взаимонепонимание витало в воздухе. Соло самого МакКлинтика были иными. Слушателям, среди которых были в основном люди, писавшие для журнала «Даунбит» 48 или для пластиночных конвертов, казалось, что он совершенно игнорирует гармонию. Они много толковали о душе, об антиинтеллектуальности и о входящих в моду африканских национальных ритмах. Новая концепция, говорили они, а некоторые провозглашали: Птичка Паркер жив 49.
С тех пор как душа Чарли Паркера около года назад истаяла во враждебном мартовском ветре, о нем было сказано и написано немало всякой ерунды. И ее будет еще больше, а что-то пишется прямо сейчас. Паркер был величайшим альт-саксофонистом послевоенной сцены, и после его смерти странный дух противоречия – неприятие и нежелание уверовать в факт холодной кончины – овладел его лунатическим окружением, заставляя поклонников на каждой станции метро, на тротуарах и в писсуарах корябать опровержение: Птичка Паркер жив. Так что в этот вечер среди посетителей бара, по самым скромным подсчетам, вшивались десять процентов мечтателей, которые еще не усвоили эту истину и рассматривали МакКлинтика как разновидность реинкарнации.
– Он берет все те ноты, которые не успел сыграть Птичка Паркер, – прошептал кто-то перед Фу. Фу мысленно разбила о край стола бутылку, воткнула «розочку» говоруну в спину и повернула.
Близилось время закрытия, звучали последние такты.
– Пора сматываться, – сказал Харизма. – Где Паола?
– Вон она, – ответил Уинсом.
На улице ветер вертелся волчком. И дуло без перерыва.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ,

В КОТОРОЙ СТЕНСИЛ, ИЗМЕНЧИВЫЙ ХУДОЖНИК, ПРОХОДИТ ВОСЕМЬ ИМПЕРСОНАЦИЙ

Как раздвинутые ноги манят распутника, как стаи перелетных птиц притягивают взор орнитолога, как рабочая часть инструмента приковывает внимание слесаря, так буква V влекла за собой молодого Стенсила. Примерно раз в неделю ему снился один и тот же сон, в котором эта страсть представлялась ему сновидением, и он просыпался, понимая, что в конце концоз поиски V. были всего лишь научным исследованием, приключением ума в духе «Золотой ветви» или «Белой богини» 50.
Но вскоре он вновь – на сей раз действительно – просыпался и с тоской осознавал, что и на самом деле одержим все той же наивной погоней за V., призрачно-сладострастной тварью, которую он преследовал, как зайца, как лань или оленя, преследовал, как некую непристойную, причудливую и запретную форму чувственного наслаждения, И шутоподобный Стенсил с нелепым видом гнался за ней, звеня колокольчиками и размахивая игрушечным пастушьим посохом. Развлекая тем самым только самого себя и больше никого.

Основанием для его ответа Маргравин ди Чаве Лоуэнстайн: «Это не шпионаж» – было и оставалось чувство горького разочарования, а не желание оправдать чистоту своих помыслов (подозревая, что естественной средой обитания V. должен быть населенный пункт в состоянии осады, он прямо из Толедо отправился на Майорку, где провел неделю, совершая ежевечерние прогулки по альказару 51, занимаясь расспросами и сбором бесполезной информации). Он сожалел, что его занятие не было столь же респектабельным и ортодоксальным, как шпионаж. Впрочем, в его руках традиционные орудия и средства всякий раз использовались не по назначению: плащ – чтобы отнести грязное белье в прачечную, кинжал – чтобы почистить картошку, досье – чтобы заполнить пустоту воскресных дней; и что самое плохое, даже перевоплощениями он пользовался не в силу профессиональной необходимости, а как неким трюком, только для того, чтобы как можно меньше чувствовать себя вовлеченным в погоню, перенося часть мучительной дилеммы на персонажей своих разнообразных «имперсонаций».
Герберт Стенсил всегда говорил о себе в третьем лице, как это нередко делают дети определенного возраста и Генри Адаме в «Воспитании» 52, а также разного рода правители с незапамятных времен. Таким образом, «Стенсил» был всего лишь еще одной маской из обширного репертуара его личин. «Вынужденное вытеснение личности» – так он называл этот универсальный прием, а это отнюдь не одно и то же, что «становиться на чужую точку зрения», поскольку его применение предполагало, к примеру, ношение такой одежды, в какой Стенсил бы и в гроб не лег, или поедание пищи, от которой Стенсила тошнило, а также проживание в неизведанных халупах или посещение баров и кафе, явно не соответствующих его характеру, – все это по несколько недель кряду, и ради чего? Ради того, чтобы Стенсил мог чувствовать себя в своей тарелке, то есть пребывать в третьем лице.
В результате вокруг каждого зернышка истины, найденного в досье, накапливалась перламутровая масса измышлений и поэтических вольностей, ведущих к вынужденному вытеснению личности в прошлое, которого он нс помнил и, следовательно, нс имел на него никаких прав, кроме права на разгул воображения или исторический интерес, права, которое никем не признается. Он нежно и заботливо ухаживал за каждым моллюском на своей подводной ферме, неуклюже двигаясь по огороженному заповеднику на морском дне, тщательно избегая темных впадин, зиявших между скоплениями ручных моллюсков, впадин, в мрачных глубинах которых обитали Бог весть какие существа: остров Мальта, где умер его отец и где сам Герберт никогда не был, страна, о которой он ничего не знал, поскольку что-то мешало ему туда поехать, что-то в ней пугало его.
Как-то вечером, лениво развалившись на диване в квартире Бонго-Шафтсбери, Стенсил принялся рассматривать единственный сувенир, оставшийся от мальтийской авантюры старика Сиднея. Это была яркая, в четыре цвета открытка с батальным снимком из «Дейли Мэйл» времен Великой Войны, запечатлевшим взвод запаренных шотландских пехотинцев-гордонцев в юбках: они тащили носилки, на которых возлежал огромный немецкий унтер-офицер с пышными усами, нога у него была в шине, а на лице расплылась блаженная улыбка. На открытке рукой Сиднея было написано: «Я кажусь себе стариком и в то же время чувствую себя кем-то вроде жертвенной девственницы. Пиши, мне нужна твоя поддержка. Отец».
Юный Стенсил так и не ответил на это послание: ему было восемнадцать, и он никогда не писал писем. Это тоже было одним из побудительных мотивов его нынешней охоты: он ощутил это, узнав через полгода о смерти Сиднея, и только тогда осознал, что после этой открытки между ними не было никакой связи.
Некто Порпентайн, коллега его отца, был убит в Египте на дуэли с Эриком Бонго-Шафтсбери, отцом владельца этой квартиры. Может, Порпентайн поехал в Египет так же, как Стенсил-старший на Мальту; возможно, он тоже написал сыну, что кажется себе каким-то другим шпионом, который, в свою очередь, отправился умирать в Шлезвиг-Гольштейн, Триест, Софию или куда-нибудь еще. Апостольская преемственность. Должно быть, они знали, когда это сделать, часто думал Стенсил, но затруднялся сказать, действительно ли смерть дается человеку, как некий харизматический дар. В его распоряжении были лишь туманные упоминания Порпентайна в дневниках отца. Все остальное – перевоплощения и сон.
I
После полудня над площадью Мохамеда Али начали собираться желтые облака, плывшие со стороны Ливийской пустыни. По улице Ибрагима и через площадь бесшумно мчался поток воздуха, неся в город холодное дыхание пустыни.
Для П. Аиеля, официанта и вольнодумца-любителя, облака предвещали дождь. Его единственный клиент, англичанин и, по всей видимости, турист, поскольку лицо его было обожжено солнцем, сидел, парясь в твидовом костюме, легком пальто, и пялился на площадь, кого-то поджидая. Хотя он провел за чашечкой кофе не более пятнадцати минут, казалось, что он уже превратился в столь же неотъемлемую часть пейзажа, как и конная статуя Мохамеда Али. Аиель знал, что некоторые англичане обладали подобным талантом. Но в таком случае они обычно не были туристами.
Аиель расположился у входа в кафе; внешне он казался равнодушным, но внутри его переполняли печальные философские раздумья. Ждал ли этот тип женщину? Как глубоко ошибаются те, кто надеется найти в Александрии романтические приключения или внезапную любовь. Нелегко обрести этот дар в городах, предназначенных для туристов. Аиелю на это потребовалось – сколько лет назад он покинул Миди? лет двенадцать? – да, пожалуй, никак не меньше. Пусть туристы думают, что город таит в себе нечто, кроме того, что говорится в «Бедекере» 53. Форос, погребенный землетрясением и затопленный морем; живописные, но безликие арабы; памятники, гробницы, современные отели. Насквозь фальшивый, ублюдочный город, застывший – для «них» – как и сам Аиель.
Он смотрел, как мрачнеет солнце и трепещут на ветру листья акаций вокруг площади Мохамеда Али. Вдалеке кто-то громко выкрикивал имя: Порпентайн, Порпентайн. Голос тоскливо врывался в пустоты площади, как зов далекого детства. Еще один англичанин, упитанный, светловолосый и краснорожий (все они на одно лицо), шагал по улице Шериф-Паши в вечернем костюме и пробковом шлеме, который был велик ему на два размера. Не доходя футов двадцати до клиента Аиеля, он что-то залопотал по-английски. Что-то о женщине и консуле. Официант пожал плечами. За долгие годы службы он усвоил, что в болтовне англичан мало любопытного. Однако дурная привычка взяла верх.
Начался дождь, совсем мелкий, едва отличимый от влажного тумана.
– Хат фингал, – заорал толстяк, – хат финган кава бисуккар, иа велед 54.
Две красные морды злобно смотрели друг на друга через стол.
Merde, подумал Аиель. У столика же произнес: «M’sieu?»
– А, – улыбнулся здоровяк, – нам кофе. Cafe, понятно?
Когда Аиель вернулся, англичане вяло обсуждали предстоящий прием в консульстве. В каком консульстве? Аиель мог разобрать лишь имена. Виктория Рен. Сэр Аластэр Рен (отец? муж?). Какой-то Бонго-Шафтсбери. Что за нелепые имена у жителей этой страны. Аиель поставил кофе и вернулся на свое место.
Этот толстяк вознамерился соблазнить девушку, Викторию Рен, очередную туристочку, путешествующую с папочкой-туристом, но мешал ее любовник – Бонго-Шафтсбери. Пожилой тип в твиде – Порпентайн – был macquercau 55. Эти двое, за которыми Аиель сейчас наблюдал, были анархистами, замышлявшими убить сэра Аластэра Рена, влиятельного члена английского парламента. Бонго-Шафтсбери занимался тем, что шантажировал жену пэра Викторию, поскольку располагал сведениями о ее тайных анархистских симпатиях. Они походили на артистов мюзик-холла, стремившихся получить роли в грандиозном водевиле, срежиссированном Бонго-Шафтсбери, который околачивался в городе в надежде получить средства от тупоумного рыцаря Рена. Для этой цели Бонго-Шафтсбери использовал блистательную актрису Викторию, любовницу Рена, выдававшую себя за его жену, дабы отдать дань фетишу англичан – респектабельности. Сегодня вечером Толстяк и Твид войдут в консульство рука об руку, напевая веселые куплеты, расшаркиваясь и закатывая глаза…
Дождь усилился. Между сидевшими за столиком промелькнул белый конверт с гербом. Вдруг Твид вскочил на ноги, как механическая кукла, и заговорил по-итальянски.
Солнечный удар? Но солнце было скрыто тучами. Между тем Твид запел:
Pazzo son!
Guardate, come io piango ed implore… 56
Итальянская опера. Аиель почувствовал приступ тошноты. Криво улыбаясь, он смотрел на англичан. Этот фшляр взвился в воздух, прищелкнув каблуками; потом встал в позу, прижав одну руку к груди, а другую выставив вперед, и пропел:
Come io chiedo pieta! 57
Дождь лил на них. Обожженное солнцем лицо раскачивалось, как воздушный шар, – единственной яркое пятно на тусклой площади. Толстяк сидел под дождем, прихлебывая кофе и наблюдая за своим развеселым приятелем. Аиель слышал, как дождь барабанит по пробковому шлему. Наконец Толстяк как бы очнулся: оставил один пиастр и милльем на столике (avare!) 58 и кивнул собутыльнику, который теперь уставился на него. На площади никого не было, кроме Мохамеда Али на коне.
(Сколько раз они вот так стояли: перекрестие вертикали и горизонтали, неправдоподобно крохотное на фоне любой площади и предзакатного неба? Если бы аргумент замысла основывался только на этом мгновении, то этими двумя наверняка можно было бы легко пожертвовать, как второстепенными шахматными фигурами, на любом участке шахматной доски Европы. Оба одного цвета, хотя один слегка склонился по диагонали из почтения к другому, оба скользят по паркету какого-нибудь посольства в поисках малейших признаков едва ощутимой оппозиции: любовника, приглашения на обед, объекта политического убийства – порой им достаточно взгляда на лицо статуи, чтобы удостовериться в собственном предназначении, а может быть, к несчастью, и в собственной человечности. Возможно, они стремились забыть, что любая площадь в Европе, как ее ни пересекай, в конечном счете остается неодушевленным предметом?)
Они любезно раскланялись и разошлись в противоположные стороны: Толстяк – обратно к отелю «Хедиваль», а Твид – по улице Раз-э-Тэн в направлении турецкого квартала.
«Воnnе chance, – подумал Аиель. – Что бы вас ни ожидало сегодня вечером, желаю вам удачи. Я вас больше не увижу, чего мне, по правде говоря, совсем и не хочется». Наконец, убаюканный дождем, он уснул, прислонившись к стене, и увидел во сне женщину по имени Мариам, предстоящую ночь и арабский квартал…
Ложбинки на площади превратились в лужи, по которым, как обычно, в произвольной последовательности разбегались концентрические круги. Около восьми дождь затих.
II
Многоопытный и высококлассный слуга Юзеф, временно позаимствованный из отеля «Хедиваль», бросился под дождь через улицу к Австрийскому консульству и устремился ко входу для прислуги.
– Опаздываешь, – рявкнул Мекнес, главный распорядитель на кухне. – Пошел к столику для пунша, отродье педерастического верблюда.
Не худшее назначение, подумал Юзеф, надевая белый пиджак и расчесывая усы. Место за пуншевым столиком в мезонине позволяло видеть все представление в целом: заглядывать в декольте хорошеньким женщинам (итальянские сиськи круче всех – ах!) и глазеть на кучу блестящих побрякушек, звезд, лент и экзотических орденов.
Сознавая свое преимущество, Юзеф позволил себе усмешку хорошо осведомленного человека – первый раз за этот вечер, но не последний. Пусть пока повеселятся. Скоро, скоро эти шикарные одеяния превратятся в лохмотья, а элегантная мебель покроется коркой засохшей крови. Юзеф был анархистом.
Анархистом, но не дураком. Он постоянно был в курсе последних событий и чутко улавливал новости, благоприятствующие внесению хаоса, пусть даже незначительного. Нынешняя политическая ситуация обнадеживала: Сирдар Китченер, новый колониальный герой Англии 59, недавно одержавший победу при Хартуме, продвинулся на 400 миль ниже по Белому Нилу, опустошая джунгли. Генерал Маршан 60, по слухам, болтался поблизости. Британия не желала допустить присутствия Франции в долине Нила. Месье Делькасе, министру иностранных дел вновь сформированного правительства Франции, было все равно, начнется война при столкновении двух армий или нет. А когда они столкнутся, то, как всем теперь было ясно, без неприятностей не обойдется. Россия поддержит Францию, в то время как
Am лия временно возобновит дружественные отношения с Германией, читай – также с Италией и Австрией.
В ружье, сказали англичане. Поднять аэростаты. Юзеф, полагавший, что у анархиста или энтузиаста разрушения для душевного равновесия должны быть кое-какие ностальгические воспоминания детства, обожал аэростаты и воздушные шары. Часто на краю сновидений он, словно спутник, вертелся в воздухе вокруг весело разрисованного свинячьего пузыря, надутого его собственным горячим дыханием.
И вдруг краем глаза – что за диво? Если к и во что не веришь, то как можно рассчитывать на…
Воздушная девушка. Девушка на шаре. Похоже, едва касается зеркального пола. Протягивает пустую чашу Юзефу. Месикум бильхер, добрый вечер; есть ли еще какие-нибудь емкости, которые вы желали бы заполнить, моя английская леди? Возможно, такое дитя он бы пощадил. Пощадил бы? Если бы это случилось утром, таким утром, когда все муэдзины молчат, а голуби улетели прятаться в катакомбы, – смог бы он подняться голым в рассветное Ничто и сделать то, что должен? И должен ли, по совести?
– О, – улыбнулись она, – О, спасибо. Лельтак лебен. Да будет твоя ночь бела, как молоко.
Поскольку живот твой… Хватит. Она отодвинулась, светлая, как сигарный дымок, поднимавшийся снизу из зала. Свои «о» она произносила с легким придыханием, словно изнемогая от любви. На лестнице к ней присоединился пожилой седоватый мужчина крепкого сложения – вылитый уличный громила, только в вечернем костюме.
– Виктория, – гаркнул он.
Виктория. Названа в честь королевы. Он тщетно пытался сдержать смех. Не скрашивайте, что позабавило Юзефа.
На протяжении всего вечера Юзеф время от времени поглядывал на девушку. Приятно было найти среди этой мишуры то, на чем можно сосредоточить внимание. Она явно выделялась. Ее сияние и даже голос были ярче остального мирка, дымным туманом поднимавшегося к Юзефу, чьи руки стали липкими от пунша и шабли, а усы печально обвисли – он бессознательно жевал их кончики, по привычке.
Каждые полчаса прибегал Мекнес и отчаянно бранил его. Когда никто не слышал, они обменивались оскорблениями, иногда вульгарными, иногда остроумными, во всем следуя левантийскому образцу, поминая на каждом шагу созданных экспромтом предков все более давних поколений и изобретая все менее вероятные и причудливые мезальянсы.
Австрийский консул граф Хевенхеллер-Метш большую часть времени проводил со своим русским коллегой-двойником месье де Вилье. Юзеф недоумевал, как могут два человека столь непринужденно шутить, а завтра стать врагами. Наверное, они были врагами вчера. Юзеф решил, что слуги общества – это не люди.
Он потряс черпаком для пунша, отгоняя от себя Мекнеса. Вот настоящий слуга общества. А он, Юзеф, разве не слуга общества? Был ли он сам человеком? До принятия доктрины политического нигилизма – несомненно. Но здесь, сегодня и для «них»… С тем же успехом он мог быть стенной росписью.
Но скоро это пройдет. Юзеф зловеще усмехнулся. И через мгновение уже снова грезил о воздушных шарах.
Внизу на ступеньках, являя собой центр странной живой картины, сидела та девушка, Виктория. Рядом с ней развалился круглолицый блондин, чей вечерний костюм, казалось, сел от дождя. Перед ними, составляя вершины равнобедренного треугольника, стояли седовласый здоровяк, назвавший девушку по имени, девочка лет одиннадцати в бесформенном белом платьице и мужчина, лицо которого словно обгорело на солнце. Юзеф слышал только голос Виктории. «Моя сестра обожает окаменелости и ископаемых, мистер Гудфеллоу». Блондин рядом с нею учтиво кивнул. «Покажи им, Милдред». Девочка извлекла из сумочки камень, повертела его и протянула сначала седому приятелю Виктории, а затем краснорожему. Тот смущенно попятился. Юзеф подумал, что этот тип, возможно, умеет краснеть по желанию, но никто об этом не догадывается. Еще несколько слов, и краснорожий вприпрыжку ускакал по ступенькам.
Подлетев к Юзефу, он поднял пятерню. «Хамсех» 61. Пока Юзеф наполнял чаши, кто-то, подойдя сзади, тронул англичанина за плечо. Англичанин резко повернулся, сжал кулаки и стал в стойку. Брови Юзефа чуть подпрыгнули вверх. Еще один уличный боец. Давненько он не видел подобных рефлексов. Пожалуй, в восемнадцатом году у Тьюфика-убийцы, подмастерья изготовителя надгробных плит.
Но этому-то лет сорок или сорок пять. Юзеф понимал, что никто не может так долго поддерживать форму, если того не требует профессия. И какая же профессия совмещает талант убийцы с присутствием на приеме в консульстве? В частности, в Австрийском консульстве?
Кулаки англичанина разжались. Он кивнул успокоенно.
– Славная девочка, – сказал подошедший, у которого на фальшивом носу сидели синие очки.
Англичанин, улыбаясь, повернулся, подхватил свои пять чаш с пуншем и пошел вниз. На второй ступеньке споткнулся и с грохотом покатился по лестнице, сопровождаемый звоном бьющегося стекла и потоком шабли. Юзеф заметил, что краснорожий знает, как падать. Второй громила расхохотался, развеивая общее смятение.
– Я однажды видел, как это проделывает парень из мюзик-холла, – проорал он. – Но ты куда лучше, Порпентайн, честное слово.
Порпентайн вытащил сигарету и закурил с таким видом, будто прилег отдохнуть.
Наверху в мезонине человек в синих очках лукаво выглянул из-за колонны, снял нос, спрятал его в карман и исчез.
Странное сборище. За этим что-то кроется, подумалось Юзефу. Связано это как-то с Китченером и Маршаном? Как пить дать. Должно. Однако… Тут его размышления прервал вернувшийся Мекнес, который описал прапрапрапрадедушку и пра– такую же бабушку Юзефа как беспородного одноногого пса, вскормленного обезьяньим дерьмом, и сифилитичную слониху, соответственно.
III
В ресторане Финка стояла тишина: посетителей почти не было. Лишь несколько английских и немецких туристов – из тех, что лишнего пенни не потратят, к которым и соваться бесполезно, – сидели в пустом зале, и шуму от них было не больше, чем на площади Моха-меда Ачи в жаркий полдень.
Максвелл Раули-Багг – волосы напомажены, усы завиты, костюм безупречен до последнего стежка – сидел в углу напротив входа, чувствуя, как в животе у него начинают судорожно приплясывать первые позывы панического страха. Ибо под ухоженной оболочкой из прически, кожи и ткани скрывалось дырявое грязное белье и сердце вечного неудачника. Старина Макс был чужестранцем и к тому же без гроша в кармане.
Посижу еще четверть часа, решил он, и, если ничего не подвернется, отправлюсь в L’Univers.
Он пересек границу страны Бедекера лет восемь назад, в 90-м, после неприятностей в Йоркшире. В те годы он звался МакБерджессом и был этаким юным Лохинваром 62, явившимся покорять тогда еще необъятные просторы английского водевиля. Он немного пел, немного танцевал, мог рассказать несколько вполне сносных анекдотов. Но у Макса, или Ральфа, была одна проблема: он был помешан на девочках. А та девчушка Алиса уже в десять лет проявляла те же полуосознанные реакции (какая-нибудь игра, она водит – и всем весело), что и ее предшественницы. Но они знают – неважно, сколько им лет, – они знают, полагал Макс, что делают. Просто не слишком об этом задумываются. Именно поэтому он установил возрастной предел примерно в шестнадцать лет: чуть старше – и, словно неуклюжие рабочие сцены, появлялись романтика, религия, угрызения совести, которые и губили невинный pas de deux.
Но она все рассказала своим друзьям, которые воспылали ревностью – и по крайней мере один в такой степени, что тут же привлек к этому делу священников, родителей, полицию, – о, Господи. Ситуация не из приятных. Впрочем, он и не стремился стереть из памяти эту картину: гримерная в театре «Атенеум», в небольшом городке под названием Лардвик-на-Фене. Голые трубы, потрепанные платья с блестками, висевшие в углу. Сломанная бутафорская колонна из романтической трагедии, которую сменил водевиль. Сундук с костюмами вместо ложа, Шаги, голоса и медленный поворот дверной ручки…
Она хотела этого. Даже потом, выплакавшись, в защитном кругу ненавидящих лиц, ее глаза говорили: все равно я хочу этого. Алиса, погубившая Ральфа МакБерджесса. Кто знает, чего все они на самом деле хотят?
Как он попал в Александрию и куда отправится потом, – для туристов это не имело никакого значения. Он был из числа тех бродяг, которые, сами того не желая, существуют исключительно в бедекеровском мире, будучи столь же неотъемлемой чертой местной топографии, как и прочие автоматы: официанты, носильщики, таксисты, клерки. Нечто само собой разумеющееся. Всякий раз, когда он приступал к делу – выпрашивал еду, выписку, ночлег, – между Максом и его «объектом» заключалось временное соглашение, согласно которому Макс считался состоятельным туристом, временно попавшим в затруднительное положение из-за какого-то сбоя в машинерии Кука.
Распространенная игра среди туристов. Они знали, кто он такой, и участвовали в этой игре по той же причине, по которой торговались б лавках или давали бакшиш нищим, – так велел неписаный закон страны Бедекера. Мачх же был лишь одним из мелких неудобств, существовавших в почти идеально устроенном государстве туризма. Это неудобство сполна возмещалось «местным колоритом».
Ресторан Финка начал оживать. Макс с любопытством смотрел по сторонам. От здания, похожего на посольство или консульство, через Рю-де-Розетт валила веселая толпа. Должно быть, там только что закончилась вечеринка. Ресторан быстро заполнялся. Макс оглядывал каждого входящего в надежде уловить незаметный кивок, знак судьбы.
В конце концов он выбрал группу из четырех человек – двое мужчин, девочка и молодая женщина, которая, как и ее платье, казалась неуклюже пышной и провинциальной. Разумеется, все англичане. У Макса были свои принципы.
Глаз у него был наметан, но что-то в этой компании его тревожило. Прожив восемь лет в этом наднациональном мире, он с первого взгляда мог распознать туриста. Насчет девочки и девушки он был почти уверен, но вот их спутники вели себя как-то странно: им недоставало некой уверенности, инстинкта принадлежности туристическому сообществу, существующему в Александрии, равно как и в других городах, инстинкта, который проявляют даже зеленые новички, впервые оказавшиеся за границей. Но уже вечерело, а ночевать Максу было негде, да и поесть до сих пор не довелось.
Начальная реплика не имела значения, годилась любая стандартная фраза, которая могла достичь эффекта при благоприятном раскладе. Главное – ответная реакция. Все вышло почти так, как он предполагал. Эти двое смахивали на пару комиков – один белобрысый и толстый, другой с красной мордой, темноволосый и тощий, – и, похоже, были не прочь поразвлечься. Что ж, пусть потешатся. Макс умел развлекать. Во время знакомства его взгляд, пожалуй, чуть дольше положенного задержался на Милдред Рен. Впрочем, она была близорука и приземиста – ничего общего с его Алисой.
Идеальный расклад: все вели себя так, будто давно были с ним знакомы. Но почему-то казалось, что сейчас в результате какой-то жуткой диссеминации повсюду пойдут слухи. Весть о том, что компания Порпентайна и Гудфеллоу с сестрами Рен сидит за столиком в ресторане Финка, дойдет до всех александрийских нищих и бродяг, всех добровольных изгнанников и бесцельных скитальцев. Возможно, вскоре все эти голодранцы начнут по одному подтягиваться в ресторан, и каждый найдет такой же сердечный прием и будет как ни в чем не бывало принят в компанию, словно старый знакомый, отлучившийся на четверть часа. Макс был подвержен внезапным видениям. Нищие будут идти – сегодня, завтра, послезавтра; будут так же весело кричать официантам, чтобы те принесли еще стульев, еды, вина. Тогда прочих туристов придется выпроводить вон; все стулья у Финка займут бродяги, рассаживаясь кругами все дальше и дальше от этого столика – точно годовые кольца на древесном стволе или круги от дождевых капель на луже. А когда запас стульев в ресторане будет исчерпан, обалдевшим официантам придется бежать и одалживать стулья в соседнем заведении, потом на соседней улице, в соседнем квартале, районе. Воссевшие нищие заполонят улицу, толпа будет расти и расти… гвалт достигнет громкости несусветной; каждый участник этого многотысячного сборища возжелает ввернуть в разговор собственные воспоминания, шутки, мечты, безумные идеи, эпиграммы – словом, что-нибудь веселенькое. Грандиозный водевиль! Так они и будут сидеть, что-нибудь сеть, почувствовав голод, спать, напившись, и снова пить, проспавшись. Чем все это кончится? Как такое может кончится?
Говорила старшая из сестер – Виктория, – белый «Феслауэр», похоже, ударил ей в голову. На вид лет восемнадцать, предположил Макс, медленно избавляясь от кошмарного видения сборища бродяг. Примерно столько сейчас и Алисе.
Было ли в ней хоть что-то, напоминавшее Алису? Для него Алиса, разумеется, была еще одним критерием. Разве что то же чудное сочетание девочки-в-игре и девочки-в-душе. Такой веселой и юной…
Виктория была католичкой, училась в монастырской школе неподалеку от дома. Это было ее первое путешествие за границу. Она, пожалуй, слишком много говорила о религии; по ее словам, она одно время даже о Сыне Божьем думала так же, как любая юная особа, размышляющая о подходящем женихе. Но вскоре поняла, что никакой он не жених. Он держит целый гарем монашек в черном, единственным украшением которых являются четки. Не в силах противостоять такой конкуренции, Виктория через несколько недель покинула монастырь – но не лоно церкви. Церковь, с печальными ликами ее статуй, ароматом свечей и ладана, да еще дядюшка Ивлин стали средоточием ее безмятежной жизни. Ее дядя – бывший разбитной бродяга – раз в несколько лет приезжал из Австралии, откуда вместо подарков привозил бесподобные байки. Насколько Виктория могла судить, он никогда не повторялся. И главное, она получала достаточно материала, чтобы в промежутках между его наездами творить собственный игрушечный мирок, колониальный миф, с которым и в котором она могла играть – совершенствуя, исследуя и переиначивая его. Особенно во время мессы, ибо здесь уже имелась сцена, драматическое поле, готовое принять зерна фантазии. Дело дошло до того, что Бог у нее носил широкополую шляпу и сражался с туземным дьяволом из числа антиподов земли – во имя и ради благополучия всех Викторий.
А что Алиса – у нее был «свой» священник, вер. -го? Она принадлежала АЦ 63, истинная англичанка, будущая мать, яблочный румянец и все такое. Куда тебя га;с-. лэ, Макс? – спросил он себя. Давай-ка, выбирайся из сундука безрадостного прошлого. Это всего лишь Виктория, Виктория… и что в пен особенного?
Обычно в такого рода компании Макс мог и поговорить, и позабавить. Не столько в виде платы за еду и ночлег, сколько для того, чтобы поддержать форму, сохранить порох сухим, не утратить умение рассказать хороший анекдот и связь с аудиторией на случай, если…
Он мог бы скова заняться делом. За границей было полно туристических компаний, да и кто бы узнал его теперь, когда он состарился на восемь лет, перекрасил волосы и отпустил усы, когда черты его лица так изменились? К чему оставаться изгоем? Сперва слух дошел до труппы, а затем через артистов распространился по всем городкам и весям провинциальной Англии. Но ведь там все любили его, очаровательного симпатягу Ральфа. Так что по прошествии восьми лет, даже если бы его узнали…
А сейчас ему и сказать было нечего. Виктория полностью взяла разговор в свои руки, да и сам разговор был таким, что все уловки Макса были бесполезны. Никакого анатомирования прошедшего дня – увиденных пейзажей, гробниц, экзотических нищих, – ни малейшего восторга по поводу мелких сувениров, найденных в лавчонках и на базарах, никаких предположений относительно завтрашнего маршрута – только вскользь упомянутый прием в Австрийском консульстве. Вместо всего этого – односторонние излияния; Милдред, разглядывающая камень с ископаемым трилобитом, найденный ею неподалеку от Фароса 64, и двое мужчин, с отсутствующим видом слушающих Викторию и время от времени бросающих взгляды друг из друга, на дверь, на соседние столики. Обед был подан, съеден, убран. Но несмотря на полный желудок, Макс никак не мог развеселиться. Что-то угнетало его, и на душе было неспокойно. Во что же он вляпался? Он поступил опрометчиво, сделав ставку ни эту компанию.
– Боже мой, – раздался возглас Гудфеллоу.
Подняв глаза, они увидели, как позади них материализовалась изнуренная фигура в вечернем костюме и, как оказалось, с головой рассерженного сокола. Голова загоготала, сохраняя злобное выражение. Виктория прыснула смешком.
– Это Хью! – радостно воскликнула она.
– Он самый, – гулко прозвучал голос откуда-то изнутри.
– Хью Бонго-Шафтсбери, – бесцеремонно уточнил Гудфеллоу.
– Хармахис – Бонго-Шафтсбери показал на глиняную голову сокола. – Бог Гелиополя н верховное божестве Нижнего Египта. Вещь подлинная, маска использовалась в древних ритуалах. – Он уселся рядом с Викторией. Гудфеллоу нахмурился. – Буквально значит «Хор на горизонте», изображаемый также в виде льва с человеческой головой. Как Сфинкс.
– О, – сказала Виктория (ах, это томное «с»), – Сфинкс.
– Как далеко вы намерены спуститься по Нилу? – спросил Порпентайн. – Мистер Гудфеллоу говорил, что вас интересует Луксор.
– Полагаю, это совершенно неосвоенная территория, – ответил Бонго-Шафтсбери. – С тех пор как Гребо в 91-м году раскопал гробницу фиванских жрецов 65, там практически нс велось серьезных работ. Конечно, стоит посмотреть на пирамиды в Гизе, но все это жутко устарело после дотошного исследования мистера Флиндерса Питри 66 лет шестнадцать-семнадцать назад.
Что это за тип, подумал Макс. То ли египтолог, то ли профан, цитирующий Бедекера? Виктория, изящно балансируя между Гудфеллоу и Бонго-Шафтсбери, старалась сохранить некое кокетливое равновесие.
На поверхности – все нормально. Соперничество двух мужчин за внимание юной леди, Милдред – младшая сестра, Порпентайн, по-видимому, личный секретарь, поскольку Гудфеллоу выглядел солиднее. Но что под этим кроется?
Макс с трудом пришел в себя. В стране Бедекера не должно быть самозванцев. Двуличие – вне закона; вести двойную игру значит быть Плохим Парнем.
Однако они лишь прикидывались туристами. Вели отнюдь не ту игру, что Макс; это его и пугало.
Разговор за столом закончился. Лица мужчин утратили какие бы то ни было признаки озарявшей их страсти. Причиной послужило приближение к столику ничем не примечательной фигуры в капюшоне и синих очках.
– Привет, Лепсиус 67, – сказал Гудфеллоу. – Что, устали от климата Бриндизи?
– Срочные дела призвали меня в Египет.
Итак, компания увеличилась с четырех до семи человек. Максу вспомнилось его видение. Что за чудная у них манера скитаться по свету, у этих двоих? Он заметил, как новоприбывшие перекинулись взглядами – и так же молниеносно почти одновременно с ними перемигнулись Порпентайн и Гудфеллоу.
Неужели таким способом определялись союзники? Да и были ли здесь союзники?
Гудфеллоу понюхал вино.
– А ваш спутник? – произнес он наконец. – Мы так надеялись снова его увидеть.
– Уехал в Швейцарию, – сказал Лепсиус, – страну свежих ветров и белоснежных гор. Приходит день, и вам надоедает этот грязный Юг.
– Но можно отправиться еще дальше на юг. Думаю, если спуститься по Нилу достаточно далеко, можно вернуться к первозданной чистоте.
Неплохое чувство ритма, отметил Макс. И жесты, сопровождающие фразы, на должном уровне. Кто бы ни были эти люди, они отнюдь не актеры-любители.
Лепсиус размышлял вслух:
– Разве там не царят звериные законы? Право частной собственности отсутствует. Идет драка. Победитель получает все. Славу, жизнь, власть, собственность – все.
– Может быть. Но в Европе, знаете ли, цивилизованное общество. К счастью, закон джунглей у нас не действует.
Странно, и Порпентайн, и Бонго-Шафтсбери молчали. Каждый пристально смотрел на своего партнера, сохраняя невозмутимое выражение лица.
– Что ж, увидимся в Каире, – сказал Лепсиус.
– Вполне возможно, – кивнул Гудфеллоу. И Лепсиус удалился.
– Какой странный джентльмен, – улыбнулась Виктория, удерживая Милдред, которая уже занесла руку, чтобы бросить камень в удалявшуюся фигуру.
Бонго-Шафтсбери повернулся к Порпентайну:
– Странно отдавать предпочтение чистоте, а не грязи?
– Это зависит от вашей работы, – возразил Порпентайн, – и работодателя.
Ресторан Финка закрывался. Бонго-Шафтсбери схватил чек с поспешностью, которая всех приятно удивила. Хороший знак, подумал Макс. На улице он коснулся рукава Порпентайна и начал извиняющимся тоном поносить агентство Кука. Виктория ускакала вперед через улицу Шериф-Паши к отелю. Позади них из проезда у Австрийского консульства с грохотом выехал закрытый экипаж и во весь опор помчался по Рю-де-Розетт.
Порпентайн оглянулся.
– Кто-то очень торопится, – заметил Бонго-Шафтсбери.
– Да уж, – сказал Гудфеллоу. Все трое поглядели вверх на несколько освещенных окон консульства – Однако все тихо.
Бонго-Шафтсбери издал короткий и слегка скептический смешок:
– Здесь. На улице…
– Пятерка меня бы выручила, – продолжил Макс, еще раз попытавшись привлечь внимание Порпентайна.
– О, – прозвучало как-то неопределенно, – конечно, я бы мог вам одолжить. – Рука инстинктивно потянулась к бумажнику.
Виктория смотрела на них с противоположного тротуара.
– Идемте, – позвала она. Гудфеллоу осклабился:
– Сейчас, дорогая. – И зашагал через улицу вместе с Бонго-Шафтсбери.
Она топнула ножкой:
– Мистер Порпентайн. – Порпентайн, сжимая в пальцах пятифунтовую бумажку, оглянулся. – Кончайте с этим калекой. Дайте ему шиллинг и идите сюда. Уже поздно.
Белое вино, призрак Аписы, первые сомнения насчет искренности Порпентайна – все это привело к нарушению кодекса, единственное правило которого гласило: «Макс, бери все, что дают». Макс отвернулся от банкноты, трепетавшей на ветру, и захромал прочь, подставив лицо ветру. Тащась до следующего островка света, он чувствовал, что Порпентайн глядит ему вслед. И осознавал, как выглядит он сам: заплетающиеся ноги, неуверенность в надежности собственных воспоминаний и в том, сколько еще освещенных островков можно ожидать от ночной улицы.
IV
Утренний экспресс «Александрия – Каир» опаздывал. Тяжело пыхая, он неторопливо вполз на Каирский вокзал, испуская черный дым и белый пар, которые оседали на пальмах и акациях парка напротив станции.
Разумеется, прибыли с опозданием. Проводник Вальдетар добродушно хмыкнул, разглядывая толпу на платформе. Туристы и бизнесмены, портье из отелей Кука и Гейза, пассажиры победнее из третьего класса с целыми обозами пожитков – ну прямо восточный базар – чего они, спрашивается, ожидали? Уже семь лет он спокойно ездит этим рейсом, и еще ни разу поезд не пришел вовремя. Расписания существовали для владельцев железных дорог, для тех, кто подсчитывал прибыль и убытки. А сам поезд ездил по другим часам, своим собственным, которые не мог пенять ни один человек.
Вальдетар не был уроженцем Александрии. Он родился в Португалии и сейчас жил с женой и тремя детьми в Каире, неподалеку от железнодорожного депо. Течение жизни неумолимо несло его на восток. Сумев каким-то образом избавиться от охмуряющего влияния единоверцев-сефардов, Вальдетар впал в другую крайность и нынче был одержим тягой к древним историческим местам. Земля триумфа, земля Божья. А также земля страданий. Места жестоких гонений евреев навевали печальные мысли.
Но Александрия представляла особый случай. В 3554 году по иудейскому летосчислению Птолемей Филопатор, которому было отказано в посещении храма Иерусалимского, вернувшись в Александрию, побросал в тюрьмы почти всех тамошних евреев. Христиане были отнюдь не первыми, кого выставили на потеху толпе и обрекли на массовое уничтожение. Птолемей, приказав собрать александрийских евреев на ипподроме, устроил двухдневную оргию. Царь, гости и стадо боевых слонов накачивались вином и возбудителями. Достигнув определенного уровня опьянения, все возжаждали крови, и тогда слонов выпустили на арену и направили на осужденных. Однако животные (гласит легенда), развернувшись, бросились на зрителей и стражников и многих затоптали насмерть. На Птолемея это произвело такое впечатление, что он освободил узников, восстановил их в правах и позволил расправиться с врагами.
Вальдетар, человек глубоко религиозный, слышал эту историю от своего отца и был склонен рассматривать ее с точки зрения здравого смысла. Если невозможно предсказать поведение пьяного человека, то еще менее вероятно предугадать поведение окосевших слонов. При чем тут божественное провидение? В истории и так хватало примеров, наводивших на Вальдетара ужас и заставлявших чувствовать свое ничтожество: предупреждение Ноя о потопе, расступившиеся воды Красного моря, спасение Лота из обреченного Содома. Люди, считал Вальдетар, даже сефарды, во многом зависят от земных и водных стихий. Случайно происходит катаклизм или планируется заранее, – Бог нужен, чтобы уберечь людей от беды.
Шторм и землетрясение лишены разума. Душа нс может общаться с бездушной стихией. Может только Бог.
Однако у слонов душа есть. Любой, кто способен надраться, считал Вальдетар, должен иметь душу. Возможно, в этом вся суть понятия «душа». А общение душ входит в сферу деятельности Господа опосредованно: на него влияет либо фортуна, либо добродетель 68. На ипподроме евреев спасла фортуна.
Случайный пассажир видел в нем лишь часть интерьера экспресса, но внутренняя жизнь Вальдетара была туманным сплетением философии, воображения и постоянной тревоги за взаимоотношения не только с Богом, но и с Нитой, детьми, а также с историей. История, не прилагая к тому особых усилий, оставалась грандиозной насмешкой над посетителями мира Бедекера: туземцы и постоянные жители оказывались переодетыми людьми. Это хранилось в глубокой тайне, как и то, что статуи умеют говорить (хотя на рассвете песенки Мемнона Фиванского 69 порой были не слишком пристойны), правительственные здания сходят с ума, а мечети занимаются любовью.
Пассажиры уселись, багаж погружен – поезд с трудом тронулся с места и двинулся навстречу восходящему солнцу – всего на четверть часа отставая от расписания. Дорога из Александрии в Каир шла по дуге, конец которой скрывался на юго-востоке. Но сначала поезд должен был повернуть на север и обогнуть озеро Мареотис. Пока Вальдетар собирал билеты в купе первого класса, поезд проезжал мимо богатых вилл и садов, где росли пальмы и апельсиновые деревья. И вдруг все это осталось позади. Вальдетар протиснулся мимо немца с голубыми линзами в глазах, увлеченно беседовавшего с арабом, и, входя в следующее купе, по пути на юг мельком увидел переход к смерти – пустыню. Древний Элевсин 70, могильный курган, подобный безобразному пятну на лице земли, какого никогда не видела богиня плодородия Деметра.
Проехав станцию Сиди-Габер, поезд наконец повернул на юго-восток, двигаясь так же неторопливо, как и солнце. В сущности, когда солнце достигнет зенита, – тут и Каир должен появиться. Через канал Махмудов въезжаем в ленивую пышную зелень дельты, и с берегов Мареотиса поднимаются вспугнутые тучи уток и пеликанов. В 1801-м, во время осады Александрии, англичане перекопали пустынный перешеек и, впустив в озеро воды Средиземного моря, рукотворным потопом уничтожили 150 деревень, стоявших на берегах. Вальдетар тешил себя мыслью, что водяные птицы, густо парящие в небе, были душами утопших феллахов. Что за чудеса скрыты на дне Мареотиса! Затерянный мир: дома, лачуги, фермы, водяные колеса – все в целости и сохранности.
Может, там нарвалы тянут плуги? А осьминоги крутят колеса мельниц?
Возле дамбы слонялись арабы, добывали соль, выпаривая озерную воду. Ниже по каналу стояли грузовые суденышки. Их паруса храбро белели под солнцем.
Под тем же солнцем беременная Нита сейчас, наверное, тяжело идет через их маленький дворик. Будет мальчик, надеялся Вальдетар. Тогда получится два на два. Женщин и так больше, чем мужчин; чего ради усугублять дисбаланс?
– Хотя я не против, – сказал он однажды, когда еще только ухаживал за Нитой (дело было в Барселоне, где он работал портовым грузчиком). – Господь это одобряет, верно? К примеру, Соломон и другие великие цари. Мужчина один, а жен несколько.
Великий царь! – вскричала она. – Кто? – И они расхохотались как дети. – Да ты одну крестьянку не сможешь прокормить.
Однако для молодого человека, собравшегося жениться, это никакого значения не имеет. Собственно, поэтому Вальдетар вскоре влюбился в нее, и они оставались влюбленными после семи лет моногамного брака.
Нита, Нита… В мыслях он всегда видел ее сидящей в сумерках за домом, где плач детей заглушался свистом поезда на Суэц; где угольная пыль въедалась в кожу и расширяла поры, чему способствовали немалые нагрузки на сердце («Цвет лица у тебя становится все хуже, – говаривал Еальдетар. – Придется побольше уделять внимания прелестным молотым француженкам, которые вечно строят мне глазки». – «Отлично, – отпарировала она. – Завтра, когда булочник предложит мне переспать, я скажу ему об этом. Это его вдохновит»); где всякая ностальгия по Иберийскому побережью: кальмары, вывешенные сушиться; сети, растянутые утром и вечером над каждым очагом; песни и пьяные выкрики рыбаков и матросов, доносившиеся из маячившего поблизости пакгауза (слышите, слышите? Это голоса невзгод, которыми полны ночи всего мира), – все это исчезло, стало нереальным, перешло в символический план, как удар в аут или вздохи бездыханных тел, и теперь лишь притворялось, что обитает среди тыкв, огурцов, роз, одиноких пальм и портулака в их саду.
На полдороге к Даманхуру Вальдетар услышал в одном из купе детский плач. Заинтересовавшись, он заглянул внутрь. Девочка лет одиннадцати, англичанка, мокрые глаза искажены толстыми очками. Напротив разглагольствовал мужчина лет тридцати. Второй, похоже, смотрел сердито, судя по побагровевшему лицу. Девочка прижимала к плоской груди камень.
– Разве ты никогда не играла с заводной куклой? – приглушенно доносился через приоткрытую дверь голос мужчины. – С куклой, которая все прекрасно умеет делать, потому что у нее внутри механизм. Она ходит, поет, прыгает через скакалку. Настоящие мальчики и девочки, как ты знаешь, плачут, плохо себя ведут, не желают слушаться. – Его худые длинные нервные руки спокойно лежали на коленях.
– Бонго-Шафтсбери, – начал второй. Бонго-Шафтсбери раздраженно отмахнулся.
– Иди сюда. Хочешь, я покажу тебе механическую куклу? Электромеханическую игрушку.
– А у вас есть…
Она напугана, подумал Вальдетар, ощущая прилив жалости и вспоминая своих дочерей. Черт бы побрал этих англичан.
– У вас она с собой?
– С собой. – Бонго-Шафтсбери улыбнулся и, подтянув рукав плаща, вынул запонку из манжеты. Закатав рукав рубашки, он протянул девочке обнаженную по локоть руку. На внутренней стороне предплечья в кожу был вшит черный и блестящий миниатюрный переключатель. Тумблер с двумя возможными положениями. Вальдетар отпрянул и заморгал. Тонкие серебряные проводки отходили от клемм вверх по руке и исчезали под рукавом.
– Видишь, Милдред? Эти провода идут в мой мозг. Когда переключатель стоит в этом положении, я веду себя так, как сейчас. А если поставить вот так…
– Папа! – вскрикнула девочка.
– … То я работаю на электричестве. Просто и ясно.
– Перестань, – сказал второй англичанин.
– Почему, Порпентайн? – И злобно: – Почему? Из-за нее? Тебя волнует се испуг, да? Или из-за себя самого?
Порпентайн, похоже, смутился и отступил.
– Не следует пугать ребенка, сэр.
– Ура. Снова общие принципы. – Безжизненные пальцы пронзили воздух. – Но наступит день, когда я, Порпентайн или кто другой застанет тебя врасплох. Ты проявишь любовь, ненависть или пусть даже незначительную симпатию. Я буду следить за тобой. Когда ты забудешься настолько, что допустишь человечность другого существа, увидишь его как личность, а не как символ, и тогда, возможно…
– Что такое человечность?
– Ответ очевиден, ха-ха. Человечность – это то, что надо искоренить.
Позади Вальдетара раздался шум. Порпентайн метнулся вперед и столкнулся с Вальдетаром. Милдред, сжимая свой камень, убежала в соседнее купе.
Дверь в тамбур была открыта. Перед нею толстый и румяный англичанин боролся с арабом, который ранее беседовал с немцем. У араба был пистолет. Порпентайн осторожно двинулся к ним, выбирая удобный момент. Вальдетар, опомнившись, бросался разнимать драку. Прежде чем он подоспел, Порпентайн нанес арабу резкий удар в горло, прямо по кадыку. Араб рухнул на пол.
– Вот так, – подытожил Порпентайн. Толстый англичанин подобрал пистолет.
– Что случилось? – вопросил Вальдетар наилучшим голосом слуги общества.
– Ничего. – Порпентайн выудил соверен. – Ничего, что нельзя уладить за этот соверен.
Вальдетар пожал плечами. Поддерживая араба с обеих сторон, они отвели его в купе третьего класса, велели проводнику присмотреть за ним (поскольку араб болен) и ссадить в Даманхуре. На горле у него синела отметина. Несколько раз он силился заговорить. Выглядел вполне больным.
После того как англичане наконец вернулись на свои места, Вальдетар впал в задумчивость, которая продолжалась и после Даманхура (где он вновь увидел араба беседующим с голуболинзым немцем): когда проехали сужающуюся дельту; когда вместе с солнцем вползли на Главный вокзал Каира; когда стайки ребятишек помчались вдоль поезда, выклянчивая бакшиш; когда девушки в синих хлопчатобумажных юбках, с налитыми солнцем коричневыми грудями, закрыв лица вуалями, поплелись к Нилу, чтобы наполнить водой кувшины; когда водяные мельницы и поблескивающие ирригационные каналы уплыли за горизонт; когда феллахи развалились под шумами и когда быки – как и каждый день до этого – бродили и бродили вокруг хижин. Вершиной зеленого треугольника был Каир. Допустив, что поезд сюит неподвижно, а земля вертится, это примерно означало, что пустыни-близняшки – Ливийская и Аравийском, наползая слева и справа, неизбежно суживали плодородную и оживленную часть мира, пока нс оставался лишь небольшой проход к ближайшему большому городу. Так и на Вальдетара накатывали мрачные мысли с унылым привкусом пустыни.
Если они те, за кого я их принимаю, то что же это за мир, в котором должны страдать дети?
Подразумевая, конечно, своих собственных: Маноэля, Антонию и Марию.
V
Пустыня медленно надвигается на его землю. Хоть он и не феллах, у него есть клочок земли. Был. Еще мальчиком он начал ремонтировать стену: замешивал раствор, таскал камни тяжелее, чем он сам, поднимал их, укладывал. Но пустыня по-прежнему наступает. Может, стена предает его, пропуская песок? Или в мальчика вселился джинн, который портит всю работу? Или наступление пустыни столь мощное, что его не остановить ни стене, ни мальчику, ни его мертвым родителям?
Нет. Пустыня захватывает землю. Это неизбежно, только и всего. Нет ни джинна, ни предательства стены, ни злого умысла пустыни. Ничего.
Скоро – совсем ничего. Скоро – только пустыня. Две козы задохнутся, роя мордами песок в поисках белого клевера. И ему уже не суждено пить их кислое молоко. Дыни гибнут под песком. И не будет больше летом случая угостить друзей прохладными абделави, напоминающими формой трубы ангелов! Маис гибнет, и нет больше хлеба. Жена становится неласковой, дети растут хилыми. И он, мужчина, однажды ночью бежит из дома на то место, где была стена, поднимает и раскидывает воображаемые камни, клянет Аллаха, потом молит Пророка о прощении, и мочится на песок в надежде оскорбить то, что оскорбить невозможно.
Его находят утром в миле от дома, кожа посинела, он дрожит во сне, больше похожем на смерть, а на песке – замерзшие слезы.
И вот уже дом наполняется песком, словно нижняя половина песочных часов, которые никогда не будут перевернуты вновь.
Чем занимается человек? Оглянувшись, Джибраил бросил взгляд на своего пассажира. Здесь, в саду Эзбекия, даже средь бел:; дня стук копыт звучал гулко. Вы чертовски правы, англичане: человек приезжает в Сити и возит вас и всех прочих иностранцев, у которых есть земля, куда можно вернуться. Его семья ютится в комнатушке размером меньше ваших ватерклозетов, в арабской части Каира, где никто из вас не бывает, потому что там слишком грязно и нет ничего «любопытного». Где улицы такие узкие, что там не хватает места для тени идущего, – бесчисленные улочки, которых нет ни в одном путеводителе. Где дома громоздятся друг на друга так, что верхние окна противоположных домов едва не соприкасаются через улицу, закрывая солнце. Где золотых дел мастера живут в грязи и, поддерживая огонь в крохотных плавильных печах, изготавливают украшения для английских туристок.
Пять лет Джибраил ненавидел их. Ненавидел каменные дома и железные дороги, чугунные мосты и сверкающие окна отеля «Шепард» – это, как ему казалось, были лишь различные формы того мертвого песка, который заносил его дом. «Город, – часто повторял Джибраил жене в моменты, когда уже признал, что пришел домой пьяным, но еще не начал орать на детей (пять крошечных существ, которые, как щенята, копошились в комнате без окон над брадобреем), – город – это пустыня – джибел – только в ином облике». Джибел, Джибраил. Может, ему стоит называть себя именем пустыни? Почему бы и нет?
Ангел Господень Джибраил диктовал Коран Мухаммеду, Пророку Его. Хорошая была бы шутка, если бы священная книга оказалась всего лишь итогом двадцатитрехлетнего внимания пустыне. Безмолвной пустыне. Если Коран – ничто, значит, Ислам тоже ничто. Значит, Аллах – выдумка, а Рай – пустая мечта.
– Приехали. Жди здесь. – Пассажир наклонился к нему, обдав запахом чеснока. Воняет как итальянец, но одет как англичанин. Какая жуткая физиономия: мертвая кожа белыми ошметками шелушится на обожженном лице. Они остановились у отеля «Шепард».
С полудня ездили по фешенебельному району города. От отеля «Виктория» (откуда его пассажир, как ни странно, вышел со стороны входа для прислуги) они поехали сначала в квартал Россетти, затем несколько остановок вдоль Муски, потом вверх на Рон-Пуэн, где Джибраил ждал англичанина, который на полтора часа исчез в пряном лабиринте Базара. У шлюхи был, надо полагать. Джибраил уже видел эту девчонку, точно. Девушка из квартала Россетти, похоже коптка. Невероятно большие подведенные глаза, слегка изогнутый нос с горбинкой, вертикальные складки у уголков рта, вышитая шаль, закрывающая волосы и спину, высокие скулы, кожа тепловато-коричневого оттенка.
Конечно, он уже возил ее. Лицо всплыло в памяти. Она была любовницей какого-то клерка в Британском консульстве. Как-то Джибраил заезжал с ней за юношей, который ждал ее напротив отеля «Виктория». В другой раз они ездили к ней. Хорошая память на лица помогала Джибраилу в работе. Можно было получить больше бакшиша, здороваясь с людьми, которых вез второй раз. Но разве их можно назвать людьми: пассажиры – это деньги. Какое ему дело до любовных утех англичан? Благотворительность – от чистого сердца или от похоти – такая же ложь, как и Коран. Ее не существует.
Или тот торговец в Муске, его он тоже знал. Торговец украшениями, который давал деньги махдистам 71, а теперь, когда их восстание было подавлено, боялся, что о его симпатиях узнают. Зачем англичанин заходит к нему? Он не купил никаких украшений, хотя пробыл в магазине почти час. Джибраил пожал плечами. Оба они болваны. Единственный Махди – это пустыня.
Некоторые верили, что Мохамед Ахмед 72, Махлл 83-го года, не умер, но спит в пещере около Багдада.
И в Последний День, когда прорек Христос восстановит Ислам как мировую религию, Ахмед вернется к жизни, чтобы убить Даджжала, антихриста, у церковных ворот где-то в Палестине. Ангел Исрафил первым звуком трубы погубит всех живущих на земле, а вторым – воскресит мертвых.
Но Джибраил/Джибел, ангел пустыни, зарыл все трубы в песок. Пустыня сама по себе была убедительным пророчеством Последнего Дня.
Джибраил устало откинулся на сиденье своего обшарпанного фаэтона. Уставился на круп лошаденки. Зад задрипаной клячи. Он чуть не рассмеялся. Это и есть божественное откровение? Над городом навис туман.
Вечером он напьется с приятелем, торговцем смоквами, имени которого не знает. Этот торговец верил в Последний День, в сущности, видел его приближение.
– Слухи, – мрачно произнес он, улыбаясь женщине с шитыми зубами, которая с ребенком на руках шлялась по арабским кафе в поисках похотливых иностранцев.
– Политические сплетни.
– Политика – ложь.
– Далеко в Бахр-эль-Абиад, в языческих дебрях, есть место сод названием Фашода 73. Там франки – англичане, французы – начнут великую битву, которая распространится повсюду и охватит весь мир.
– И труба Исрафила призовет всех к оружию, – усмехнулся Джибраил. – Не выйдет. Исрафил – выдумка, его труба – выдумка. Единственная истина – это… Это пустыня, пустыня. Вахиат абук! Господи, помилуй.
И торговец смоквами исчез в табачном дыму за новой порцией бренди.
Ничто не приближалось. «Ничто» уж; было здесь.
Вернулся англичанин с гангренозным лицом. За ним из отеля вышел его толстый приятель.
– Я заждался, – весело позвал пассажир.
– Ха-ха. Завтра вечером я иду с Викторией в оперу. И уже в экипаже:
– К аптеке около «Лионского кредита».
Джибраил понуро взялся за поводья.
Быстро приближалась ночь. Туман скроет звезды. Бренди будет кстати. Джибраил любил беззвездные ночи. Казалось, будто наконец должен открыться великий обман…
VI
Три часа утра, на улицах ни души, пора фокуснику Джирджису уделить время своему ночному призванию – грабежу.
Ветерок шевельнул акации – и тишина. Джирджис шуршал в кустах позади отеля «Шепард». В дневное время он вместе с труппой сирийских акробатов и трио из Порт-Саида (цимбалы, нубийский бубен и камышовая дудка) выступал под открытым небом возле канала Исмаила и в трущобах неподалеку от бойни абассидов. Балаган. У них были качели и устрашающая карусель для детей, заклинатель змей и лоточник со всякой всячиной: жареными зернами абделави, лимонами, патокой, лакричной водой или оранжадом и мясным пудингом. Зрителями, как правило, были дети Каира и эти взрослые дети Европы – туристы.
Бери от них днем, бери у них ночью. Вот только ломота в костях последнее время дает себя знать. Фокусы с шелковым платком, со складными ящиками, с вынутой из кармана волшебной мантией, украшенной по краям иероглифами, скипетрами, клюющими ибисами, лилиями и солнцами, – и жонглирование, и воровство требуют ловкости рук и костей из резины. Но эта клоунада все испортила. Кости твердеют. Оли должны быть гибкими, а эти – прямо каменные стержни, покрытые плотью. Оно и понятно, если прыгаешь с вершины пестрой пирамиды из сирийцев, в падении почти всерьез подвергая себя смертельному риску; или когда стоишь внизу и держишь ее с таким напряжением, что вся конструкция шатается и грозит обрушиться, отчего на лицах остальных появляется насмешливо-испуганное выражение. А дети тем временем смеются, взвизгивают и замирают, закрывая глаза от восторга. Вот единственная настоящая награда – видит Бог, не деньги, считал Джирджис, а реакция детей. Вознаграждение фигляра.
Хватит, хватит. Сейчас закончу здесь, решил он, – и в постель, как можно скорее. Недавно он взобрался на эту пирамиду таким вымотанным, что все рефлексы притупились, и, падая, он без всякого притворства едва не свернул себе шею. Джирджис вздрогнул под ветром, шелестевшим в акациях. Вверх, приказал он телу. Вверх. Вон к тому окну.
Он поднялся почти до половины, прежде чем заметил конкурента. Еще один комик-акробат вылез из окна десятью футами выше листвы, в которой притаился Джирджис.
Спокойно. Посмотрим на его технику. Учиться никогда не поздно. В профиль у него лицо какое-то странное. Или это просто свет уличных фонарей? Встав на узкий карниз, человек стал дюйм за дюймом карабкаться к углу здания. Через несколько шагов остановился и принялся мять лицо. Что-то белое и тонкое порхнуло вниз, в кусты.
Кожа? Джирджис снова вздрогнул. Должно быть, какая-то болезнь, тоскливо подумал он.
К углу карниз неожиданно сузился. Вор покрепче прижался к стене. Добрался до угла. И когда стоял, перенеся ногу на другую сторону, словно разделенный пополам от бровей до живота, то вдруг потерял равновесие и сверзился вниз. Падая, выкрикнул непристойное английское ругательство. Затем с треском рухнул в кустарник, перевернулся и некоторое время лежал тихо. Вспыхнула и погасла спичка, остался пульсирующий огонек сигареты.
Джирджис проникся симпатией. Однажды такое может случиться и с ним, прямо на глазах у детей, и маленьких, и больших. Если бы он верил в приметы, то бросил бы сегодняшнюю затею и вернулся в палатку, которую они поставили возле бойни. Но как можно рассчитывать выжить при ежедневных прыжках с точностью до тысячных долей? «Фокусник – умирающая профессия, – думал Джирджис в моменты просветления. – Все нормальные люди идут в политику».
Англичанин отбросил сигарету, встал и полез на ближайшее дерево. Джирджис сидел, бормоча древние проклятия. Он слышал, как англичанин, пыхтя и разговаривая с собой, вскарабкался по ветке, выпрямился и, покачиваясь, заглянул в окно.
Секунд через пятнадцать до Джирджиса с дерева отчетливо донеслось: «Толстовата немного». Появился еще один сигаретный огонек, затем внезапно описал короткую дугу и застрял несколькими фугами ниже. Англичанин держался за хлипкую ветку одной рукой.
Это смешно, подумал Джирджис.
Крак. Англичанин снова шлепнулся в кусты. Заинтригованный Джирджис встал и направился к нему.
– Бонго-Шафтсбери? – спросил англичанин, услышав шаги Джирджиса. Он лежал, глядя в беззвездное небо, и машинально обдирал с лица чешуйки мертвой кожи. Джирджис остановился в нескольких шагах.
– Пока нет, – продолжил англичанин. – Пока что ты ничего не понял. Они там, наверху, в моей постели. Гудфеллоу и эта девчонка. Мы вместе целых два года, и я не могу даже сосчитать всех девчонок, с которыми он это проделал. Словно любая европейская столица была для него Маргейтом 74 и любая прогулка растягивалась на целый континент.
И он запел:
Другую девчонку я в Брайтоне видел с тобой,
Так кто же, скажи мне, подружка твоя?
Псих, с жалостью подумал Джирджис. Солнце не только сожгло ему кожу на морде, но и выжгло мозги.
– Она будет его «любить», неважно, в каком смысле этого слова. А он ее бросит. Думаешь, меня это волнует? Партнерш надо использовать как инструменты, со всеми их характерными особенностями. Я читал досье Гудфеллоу, я знаю, что говорю… Впрочем, возможно, солнце и то, что случилось на Ниле, а также этот выключатель у тебя на руке для выбрасывания ножа – вот уж чего не ожидал, – испуганная девочка, а теперь еще… – он показал на окно, – все это выбило меня из колеи. У каждого свой предел. Убери револьвер, Бонго-Шафтсбери, – там только наш славный парень – и жди, просто жди. Она все еще безлика и взаимозаменяема. Боже, кто знает, скольких из нас принесут в жертву на будущей неделе? О ней я меньше всего беспокоюсь. О ней и о Гудфеллоу.
Как мог Джирджис его успокоить? Английский он знал плохо, понял лишь половину слов. Псих лежал не двигаясь и все время пялился в небо. Джирджис открыл было рот, но подумал получше и потихоньку отступил. Он вдруг осознал, насколько устал, как измотала его эта каждодневная акробатика. Не окажется ли однажды эта чужая фигура на земле им самим?
Старею, подумал Джирджис. Видел собственный призрак. И все же надо в любом случае наведаться еще в Отель-дю-Нил. Туристы там не так богаты, но каждый делает что может.
VII
Биерхалле к северу от сада Эзбекия был создан туристами Северной Европы на собственный лад. Как еще одно напоминание о доме среди темнокожих аборигенов и тропической растительности. Но получился он таким немецким, что, по сути дела, был пародией на родной дом.
Ханну держали на работе только потому, что она была толстушкой и блондинкой. Миниатюрная брюнетка с юга, проработав какое-то время, была уволена, поскольку вид у нее был недостаточно немецкий. У крестьянки из Баварии – и недостаточно немецкий вид! Причуды Беблиха, владельца пивной, вызывали у Ханны лишь легкое похохатывание. С молоком матери впитав терпеливую покорность судьбе, Ханна, работавшая официанткой с тринадцати лет, усвоила и довела до совершенства безграничное коровье спокойствие, благодаря которому прекрасно чувствовала себя в атмосфере разгульного пьянства, любви на продажу и всепроникающей скуки, царившей в биерхалле.
К парнокопытным этого мира – мира туристов, по крайней мере, – любовь приходит и, пройдя своим чередом, уходит, насколько это возможно, необременительно. Такой была и любовь Ханны к торговцу Лепсиусу, продавцу дамских украшений, как он себя называл. У кого ей было спросить совета? Пройдя через это (как она выражалась), Ханна, усвоившая нравы бесчувственного мира, прекрасно знала, что мужчины одержимы политикой почти так же, как женщины – замужеством. Знала, что биерхалле – это нечто большее, чем место, где можно напиться или подцепить женщину, и что в число завсегдатаев этого заведения входят личности, явно чуждые образу жизни, исповедуемому Карлом Бедекером.
Беблих пришел бы в ярость, увидев ее любовника. Сейчас, в период затишья между обедом и серьезной пьянкой, Ханна по локоть в мыльной воде возилась на кухне. Внешность Лепсиуса явно была «недостаточно немецкой». На пол головы ниже Ханны, тонюсенькие ножки и ручки, а глаза такие чувствительные, что даже в полумраке заведения Беблиха он носил темные очки.
– У меня в городе появился конкурент, – поведал он ей, – который по дешевке сбывает второсортный товар. Это неэтично, понимаешь?
Она кивнула.
Что ж, если он прядет… все, что ей удастся подслушать… темные дела… не то чтобы он хотел подставить женщину, но…
Ради его слабых глаз, его громкого храпа, его мальчишеских наскоков на нее и долгих содроганий в объятиях ее толстых ног… Конечно, она готова выследить любого «конкурента». Англичанина, которой сильно обжег лицо на солнце.
В течение дня, начиная с неспешных утренних часов, ее слух, казалось, становился все острее. Так что к полудню среди бедлама, в который плавно превратилась кухня, – ничего особенного: несколько задержанных заказов, разбитая тарелка, сотрясшая ее нежные барабанные перепонки, – Ханна сумела услышать, пожалуй, больше, чем предназначалось для ее ушей. Фашода, Фашода… Это слово шуршало в пивной Беблиха, словно ядовитый дождь. Даже лица у всех изменились: шеф-повар Грюне, бармен Венгер, Муса и мальчик, которые подметали пол, Лотта, Еза и другие девушки – казалось, они обрели загадочный вид и все время старались скрыть некие тайны. Даже обычный шлепок по заднице, которым Беблих удостаивал проходящую мимо Ханну, таил в себе нечто зловещее.
Все это воображение, говорила сна себе. Ханна была девушкой практичней и не склонной к фантазиям. Неужели это побочные явления любовной лихорадки: неожиданные видения, несуществующие голоса, затрудненное жевание и переваривание пиши? Это беспокоило Ханну, которая считала, что знает про любовь все. Лепсиус был совершенно другим: никакой не первосвященник бизнеса – спокойнее, слабее, ничуть не загадочнее и не примечательнее, чем любой из дюжины незнакомцев.
К черту мужчин с их политикой. Она для них, наверное, вроде секса. Они даже пользуются одним словом для обозначения того, что мужчина делает с женщиной, и того, что делает добившийся успеха политик со своим менее удачливым оппонентом. Какое ей дело до Фашоды, Китченера, Маршака, или как их там, тех двоих, которые «встретились» – для чего? Ханна затряслась от смеха. Ей представилось, для чего они встретились.
Побелевшей от мыла рукой она откинула назад прядь желтых волос. Странно, как кожа обесцвечивается, набухает и белеет. Похоже на проказу. Начиная с полудня на кухне тревожно зазвучал мотив болезни, наполовину приглушенный отзвук мелодии каирского дня: Фашода, Фашода – это слово отдавалось в голове смутной болью, вызывая ассоциации с жуткими дебрями, причудливыми микроорганизмами и приступами лихорадки, но отнюдь не любовной (только эта лихорадка была знакома Ханне, отличавшейся отменным здоровьем), а вообще какой-то нечеловеческой. Было это вызвано переменой света или на коже людей действительно начали появляться пятна – признаки болезни?
Она сполоснула и поставила последнюю тарелку. Нет. Пятно. Тарелка снова отправилась в раковину. Ханна потерла пятно, потом снова посмотрела на тарелку, повернув ее к свету. Пятно осталось. Едва заметное. Приблизительно треугольной формы, оно шло почти от центра и кончалось примерно в дюйме от края тарелки. Коричневатого цвета, смутные очертания едва просматривались на вялой белизне поверхности. Ханна повернула тарелку еще на несколько градусов к свету, и пятно пропало. Удивившись, она наклонила голову, чтобы разглядеть его под другим углом. Пятно на миг возникло из небытия и исчезло. Ханна обнаружила, что если сфокусировать взгляд на чем-нибудь за тарелкой, то пятно остается на месте, хотя его форма начинает меняться, принимая очертания то полумесяца, то трапеции. Она раздраженно опустила тарелку обратно в воду и нашла среди кухонной утвари под раковиной щетку пожестче.
Существовало ли пятно на самом деле? Ей не нравился его цвет. Цвет ее головной боли – бледно-коричневый. Это лишь пятно, сказала она себе. Только и всего. И яростно потерла. С улицы в пивную потянулись любители пива.
– Ханна, – позвал Беблих.
Господи, неужели оно никогда не отмоется? Отчаявшись, она поставила тарелку к остальным. Однако теперь ей показалось, что пятно размножилось и отпечаталось на сетчатке ее глаз.
Быстрый взгляд на прическу в осколок зеркала над раковиной; затем ее лицо осветилось улыбкой, и Ханна появилась в зале, готовая обслужить своих соотечественников.
И разумеется, первое, что она увидела, было лицо «конкурента». Ее даже передернуло. Красно-белые пятна, висящие клочья кожи… Он что-то оживленно обсуждал с Варкумяном, сутенером, которого она знала. Ханна приступила к своим рейдам.
– … Лорд Кромер не допустил бы катастрофы… 75
– … Сэр, все шлюхи и наемные убийцы в Каире…
Кто-то наблевал в углу. Ханна бросилась вытирать.
– … Если они убьют Кромера…
– … Плохо дело, отсутствие генерального консула…
– … Все развалится…
Любовные объятия одного из клиентов. Беблих подошел, излучая дружелюбие.
– … Любой ценой обеспечить его безопасность…
– … В этом дрянном мире способные люди сидят в…
– … Бонго-Шафтсбери попытается…
– … В опере…
– … Где? Только не в опере…
– … Сад Эзбекия…
– … Опера… «Манон Леско»…
– … Кто сказал? Я ее знаю… Коптка Зенобия…
– … Кеннет Слайм у девушки из посольства…
Любовь. Ханна прислушалась.
– … Узнал от Слайма, что Кромер не принимает никаких мер предосторожности. Боже мой, мы с Гудфеллоу прибыли сегодня утром под видом ирландских туристов; на нем была затрапезная светлая шляпа с шемроком, а у меня рыжая борода. Нас буквально вышвырнули на улицу…
– … Никаких предосторожностей… О Боже…
– … Господи, с шемроком… Гудфеллоу хотел бросить бомбу…
– … Как будто ничто не может его разбудить… Он что, не читает…
Долгое ожидание у стойки, пока Вернер и Муса нацедят очередную кружку. Треугольное пятно витало над толпой, как разделяющиеся языки в день Пятидесятницы 76.
– … Теперь, когда они встретились…
– … Они остановятся, я полагаю, вокруг…
– … Джунгли вокруг…
– … Будут ли там, по-вашему…
– … Если начнется, то вокруг… Где?
– Фашода.
– Фашода.
Ханна, не останавливаясь, прошла через зал к двери и вышла на улицу. Грюне, официант, нашел ее через десять минут; она стояла, прислонившись к витрине, уставившись влажными глазами в ночной сад.
– Пойдем.
– Что такое Фашода, Грюне? Он пожат плечами:
– Город. Как Мюнхен, Веймар, Киль. Только в джунглях.
– Тогда при чем здесь женские украшения?
– Пошли. Нам одним не управиться с этой толпой.
– Там что-то есть. Видишь? Летит над парком. Из-за канала донесся гудок ночного экспресса, шедшего в Александрию.
– Битте…
Наверное, какая-то общая ностальгия – тоска по родным городам, по поезду или, может, только по его гудку? – на мгновение задержала их на месте. Затем Ханна пожала плечами, и они вернулись в биерхалле.
На месте Варкумяна сидела девушка в цветастом платье. Прокаженный англичанин, похоже, был чем-то взволнован. С неистощимой энергией жвачного животного Ханне, закатив глаза, бросилась грудью на средних лет банковского клерка, сидевшего с приятелями за столиком рядом с интересующей ее парой. Получила и приняла приглашение присоединиться к компании.
– Я шла за тобой, – сказала девушка. – Папа умрет, если узнает. – Ханна видела ее лицо, наполовину скрытое в тени. – О мистере Гудфеллоу.
Молчание. Затем:
– Твой отец сегодня был в немецкой церкви. А мы сейчас сидим в немецкой пивной. Сэр Аластэр слушал, как кто-то исполняет Баха. Как будто Бах – это все, что у нас осталось. – Снова молчание. – Так что, возможно, он знает.
Сна склонила голову, на верхней губе – усы от пивной пены. На миг наступило странное затишье, которое иногда возникает в комнатах с повышенным уровнем шума; и посреди этого мгновения прозвучал гудок александрийского экспресса.
– Ты любишь Гудфеллоу, – сказал он.
– Да, – ответила она почти шепотом. – Как бы там ни было, я догадалась. Можешь мне нс верить, но я должна признаться. Это правда.
– Чего ты в таком случае хочешь от меня? Нервно вращая кольца на пальцах:
– Ничего. Только понимания.
– Как ты можешь… – взорвался он. – Неужели ты не знаешь, что мужчины гибнут ради того, чтобы кого-то «понять»? Так, как ты этого хочешь. У тебя в семье сплошные психи, да? И они удовлетворятся только сердцем, глазами и печенью?
Это не про любовь. Ханна извинилась и отошла. И не про мужчину/женщину. Пятно преследовало ее. Вечером она все выскажет Лепсиусу. Ей хотелось лишь одного: сорвать с него очки, бросить их на пол и растоптать, увидеть его мучения. Какое бы это ей доставило удовольствие.
Так думала кроткая Ханна Эхерце. Неужели из-за Фашоды весь мир сошел с ума?
VIII
Коридор выходит к четырем ложам с занавешенными входами, расположенными прямо над партером на верхнем ярусе летнего театра в саду Эзбекия.
Человек в синих очках, пробежав через коридор, поспешно скрывается во второй ложе. Красные занавесы из тяжелого бархата беспорядочно колышутся после его исчезновения. Вскоре тяжесть бархата гасит колебания. Висят спокойно. Проходит десять минут.
Двое мужчин сворачивают за угол возле аллегорической статуи Трагедии. Их башмаки попирают алмазно сверкающих единорогов и павлинов, которые повторяются по всей длине ковра. Лицо одного из них трудно различить под массой белого шелушения, которое сглаживает и слегка изменяет черты. Другой выглядит здоровяком. Они входят в ложу, смежную с той, в которой скрылись синие очки. Наружный свет, свет позднего лета, падает сквозь единственное окно, окрашивая статую и фигурно вытканный ковер в монохромно-оранжевый цвет. Тени сгущаются. Кажется, что воздух тоже насыщен неопределенным цветом, возможно оранжевым.
Затем в холле появляется девушка в цветастом платье и входит в ложу, занятую двумя мужчинами. Через несколько минут выбегает вся в слезах. Здоровяк бежит за ней. Оба скрываются из поля зрения.
Полная тишина. Тем неожиданнее из-за занавеса появляется красно-белолицый человек с пистолетом наготове. Из ствола идет дымок. Человек входит в соседнюю ложу. В скором времени он и человек в синих очках высовываются из-за тяжелой ткани и, борясь, падают на пол. Ниже пояса они все еще скрыты занавесом. Человек с белочешуйчатым лицом срывает с противника синие очки, ломает их надвое и бросает на пол. Противник зажмуривается и норовит отвернуть голову от света.
В конце коридора возникает еще один человек. Позади него окно, и он выглядит как тень. Белолицый, бросив очки, силится повернуть распростертого противника к свету лицом. Человек в конце коридора делает неуловимый жест правой рукой. Второй смотрит в его сторону и приподнимается. Правая рука человека в тени озаряется вспышкой пламени. Еще вспышка. Еще. Оранжевое пламя ярче оранжевого света солнца.
Картина должна медленно померкнуть. Должна также протянуться невидимая пить от глаз стреляющего к глазам получившего пулю.
Скрюченное тело падает. Лицо в белых чешуйках вырисовывается ближе. Мертвое тело точно вписывается в пространство, на котором сосредоточен взгляд.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ,

В КОТОРОЙ ЭСТЕР ИСПРАВЛЯЕТ НОС

Вечером, чопорно сдвинув бедра на заднем сиденье пригородного автобуса, Эстер то уделяла внимание криминогенному пустырю за окном, то переключалась на чтение «В поисках Брайди Мэрфи» 77 в мягкой обложке. Книгу написал некий бизнесмен из Колорадо, дабы поведать людям о жизни после смерти. В своем трактате он затрагивал метемпсихоз, целительное действие веры, экстрасенсорную перцепцию и прочие туманные понятия метафизики двадцатого столетия, которые мы нынче ассоциируем с городом Лос-Анджелесом и подобными регионами.
Водитель был нормальный; пригородного миролюбивого типа. Проезжая меньше светофоров и останавливаясь реже, чем шоферы городских маршрутов, он мог позволить себе быть добродушным. Портативный радиоприемник, висевший у него на рулевом колесе, был настроен на волну WQXR 78. На водителя и пассажиров изливалась слащавая увертюра из «Ромео и Джульетты» Чайковского. Когда автобус пересек Колумбус-авеню, безликий правонарушитель метнул в него камень. Вслед понеслись крики на испанском. В ответ, несколькими кварталами ближе к центру, прозвучал не то выстрел, не то сильный выхлоп. Но заключенная в десятках черных символов вечная драма любви и смерти, обретая жизнь в дрожащих струнах и вибрирующих потоках воздуха, проходя через преобразователи, катушки и конденсаторы, продолжала разворачиваться совершенно независимо от данного времени и места.
Автобус въехал в странно пустынные окрестности Центрального парка. Вот здесь, под кустами, подумала Эстер, все и происходит: мордобои, изнасилования, убийства. Она и ее мир ничего не знали о Парке после захода солнца. Негласное соглашение оставляло эту территорию полицейским, преступникам и извращенцам всех мастей.
Возможно, Эстер была телепаткой и могла настраиваться на то, что происходит вокруг. Но она предпочитала не думать об этом. Наверное, считала она, в телепатии не только сила, но и много боли. И потом, кто-нибудь может постучать в твое собственное сознание, а ты и знать не будешь. (Разве Рэйчел не подслушивала по параллельному телефону?)
Украдкой она деликатно тронула кончик своего нового носа. Эта привычка появилась у нее совсем недавно. Не столько продемонстрировать нос тому, кто на нее сейчас, может быть, смотрит, сколько убедиться, что он пока еще на месте. Автобус выехал из Парка на безопасную и яркую Ист-Сайд, под огни Пятой авеню. Огни напомнили Эстер, что завтра она идет в магазин «Лорд и Тэйлор» 79, где видела платье за 39 долларов и 95 центов, которое понравилось ему.
Ну и смелая же я девочка, подбодрила она себя, раз пробираюсь сквозь тьму кромешную и беззакония, чтобы навестить Любовника.
Она выбралась на Первую авеню и зацокала каблучками по тротуару навстречу окраинам и, возможно, мечте. Вскоре она повернула направо и выудила из кошелька ключ. Нашла дверь, отперла и вошла. В комнатах никого не было. Под зеркалом два золотых бесенка танцевали все тот же непристойный и неритмичный танец. За операционной (сентиментальный взгляд вскользь через открытую дверь на стол, где ей изменили лицо) была маленькая каморка, а в ней кровать. Он лежал, яркий параболоид света от лампочки для чтения ореолом очерчивал его голову и плечи. Он открыл глаза – она раскрыла объятия.
– Ты сегодня рано, – сказал он.
– Я опоздала, – ответила она. Уже вышагивая из юбки.
I
В отношении (к) своей профессии Шенмэйкер был консервативен и сравнивал ее с искусством Тальякоцци 80. Его методы – хоть и не столь примитивные, как у этого итальянца XVII столетия, – отличались некой сентиментальной отсталостью, и потому Шенмэйкер никогда не шел в ногу со временем. Внешне он изо всех сил старался походить на Тальякоцци: брови сделал тонкими и полукруглыми, носил кустистые усы и бородку клинышком, а иногда даже надевал ермолку, сохранившуюся со школьных лет.
Стимулом ему, как и всей этой отрасли, послужила мировая война. В семнадцать лет, будучи ровесником века, он отпустил усы (которые никогда потом не сбривал), приврал насчет возраста, изменил имя и погрузился на зловонный военный транспорт, чтобы летать (как он думал) над разрушенными шато и изуродованными полями Франции и ввязываться в драку с фрицами загримированным под безухого енота, – отважный Икар.
Ну, в воздух малышу подняться не дали, но сделали его механиком, что было даже больше, чем он рассчитывал. Ему хватило. Он познал самое нутро не только «дженни», «бреге» 81 и бристольских истребителей, но и летчиков, которые действительно поднимались в воздух и которыми он, само собой, восхищался. В их дивизионе всегда присутствовал некий феодально-гомосексуальный элемент. Шенмэйкер ощущал себя мальчиком на побегушках. С тех пор, как известно, разгул демократии привел к тому, что неуклюжие летательные машины эволюционировали в «системы вооружения» неслыханной для тех времен сложности; поэтому сегодня высокопрофессионального техника-ремонтника приходится уважать не меньше, чем экипаж, который он обслуживает.
Но тогда это была чистая и отвлеченная страсть, написанная у Шенмэйкера на лице. Частично этому способствовали усы: его нередко принимали за пилота. В нерабочее время он, бывало, для большего сходства повязывал на шею шелковый платок, который раздобыл в Париже.
Война была как война. Некоторые люди – с жесткими или мягкими лицами, гладко причесанные или лысые – никогда не возвращались. Молодой Шенмэйкер относился к этому с гибкостью юношеского обожания: изменчивая привязанность вынуждала его грустить и упрямиться до тех пор, пока он не ухитрялся примерить на себя новое обличье. В каждом случае потеря была столь же смутной, как и выражение «умирает любовь». Они улетали, и небеса проглатывали их.
Кроме Эвана Годольфина. Этот тридцатипятилетний офицер войск связи, временно прикомандированный к американцам, участвовал в разведывательных полетах над плато Аргонн, олицетворял собой фатоватое пренебрежение ранних авиаторов к крайностям войны, которые в контексте того истерического времени казались вполне естественными. В этой среде окопов не было вообще; воздух был свободен от газовой заразы и от гниющих трупов товарищей. Бойцы обеих сторон могли позволить себе пить шампанское и швырять бокалы в величественные камины захваченных усадеб; могли в высшей степени учтиво обращаться с пленниками; могли твердо придерживаться дуэльного кодекса в смертельной схватке. Короче, осуществляли на практике весь вздор XIX века о том, каким следует быть джентльмену на войне. Эван Годольфин носил летный плащ, сшитый на Бонд-стрит, и частенько, направляясь к своему французскому истребителю, неуклюже пересекал полосы временного аэродрома, чтобы остановиться, сорвать одинокую маргаритку, уцелевшую под ураганами осени и немецкими бомбежками (вспоминая при этом, разумеется, стихотворение «Поля Фландрии» 82, напечатанное в «Панче» три года назад, когда окопная война еще была окрашена в идеалистические тона), и поместить его на безупречный лацкан.
Годольфин стал кумиром Шенмэйкера. Редкие знаки внимания – мимолетное приветствие, слово «молодец» перед полетом, за подготовку которого отвечал юный механик, скупая улыбка – все тщательно сохранялось в памяти. Возможно, Шенмэйкер чувствовал, что скоро наступит конец и этой безответной любви. Ведь скрытое ощущение смерти всегда «запутывает» положение и усиливает удовольствие.
Конец наступил довольно быстро. Дождливым вечером, к концу битвы на реке Маас близ Аргонна, искалеченный самолет Годольфина внезапно материализовался из серого сумрака, вихляя завалился на крыло, снизился и скользнул, как бумажный змей в воздушном потоке, на взлетно-посадочную полосу. Промахнулся на сотню ярдов. К моменту падения туда уже бежали солдаты и санитары с носилками. Шенмэйкер случайно оказался неподалеку и следовал за ними, не имея представления о случившемся, пока не увидел кучу уже вымокших под дождем обломков и тряпок, из которых навстречу медперсоналу медленно высунулась самая жуткая пародия на человеческое лицо, принадлежащее живому трупу. Кончик носа снесло начисто, шрапнелью разорвало щеку и наполовину разворотило подбородок. Глаза остались целы, но ничего не выражали.
Шенмэйкер, должно быть, на время потерял голову. Потом он смутно припоминал, что, возвращаясь на пункт первой помощи, пытался убедить врачей взять его собственный хрящ. Врачи решили, что Годольфин выживет. Но лицо ему придется восстанавливать. С другой стороны, подобная жизнь для молодого офицера невообразима.
Нынче, к счастью, область пластической хирургии попала под действие закона спроса и предложения. В 1918-м случай Годольфина был едва ли не уникальным. Способы восстановления формы носа были известны с пятого столетия до нашей эры, метод Тирша для пересадки тканей применялся уже около сорока лет. За время войны – в силу необходимости – развилась новая технология, которую стали применять терапевты, отоларингологи и даже один-два спешно мобилизованных гинеколога. Были разработаны новые методы, которые стали достоянием молодых врачей. Жертвы их неудачных операций составили целое поколение уродов и отверженных, которые вместе с теми, кого вообще не коснулась эта восстановительная хирургия, слились в тайное и жуткое послевоенное братство. Ни одно из нормальных сословий они не устраивали – и куда же все они подевались?
(Некоторых из них Профейн встречал под землей. Иных можно было увидеть на перекрестках в сельской местности по всей Америке. Профейн видел: выйдя на очередную дорогу и вдыхая выхлопы дизелей давно ушедших грузовиков – будто проходя сквозь призрак, – он вдруг справа по ходу замечал вот такого бедолагу, маячившего как столб. Хромота могла обозначать протез или барельеф переплетенных на ноге шрамов – сколько женщин, бросив взгляд, отшатывались в испуге? – рубец на горле был скромно прикрыт, словно безвкусный и кричащий военный орден, а язык, высунутый из дыры в щеке, как из второго рта, никогда не выдавал тайн.)
Одним из таких должен был стать и Эван Годольфин. Доктор был молодым парнем с собственными идеями, которым не было места в американском экспедиционном корпусе. Он носил фамилию Халидом и был сторонником операций пересадки – то есть имплантации инертных веществ в живые ткани лица. В то время считалось, что единственно безопасной является пересадка хряща или кожи, взятых исключительно из тела самого пациента. Шенмэйкер, тогда полный невежда в медицине, предложил собственный хрящ, но дар был отвергнут; методика пересадок внушала доверие, и Халидом не видел никакой необходимости госпитализировать двух человек вместо одного.
Таким образом, Годольфин получил переносицу из слоновой кости, скулу из серебра и парафиново-целлулоидный подбородок. Через месяц Шенмэйкер навестил его в госпитале – там он увидел Годольфина в последний раз. Реконструкция удалась полностью. Годольфин получил назначение в Лондон на малопонятную административную должность и говорил о себе мрачновато-легкомысленно.
– Смотри хорошенько. Это все продержится не более шести месяцев. – Шенмэйкер поперхнулся, – Вон там, видишь? – продолжил Годольфин. На двух соседних койках лежали подобные жертвы войны, только кожа на их лицах была цела и лоснилась. Зато кости черепа были деформированы. – Отторжение, как они говорят. Иногда инфекция, воспаление, а иногда престо боль. Парафин, к примеру, не держит форму. Оглянуться нс успеешь, как возвращаешься в первоначальное состояние. – Он рассказывал как приговоренный к смерти. – Возможно, я заложу свою скулу. Она стоит целое состояние. До переплавки она была одной из этих пасторальных статуэток восемнадцатого века – нимф или пастушек, которых награбили в шато, где фрицы оборудовали пеленой госпиталь. Бог его знает, откуда они…
– А нельзя… – у Шенмэйкера пересохло в горле, – нельзя как-нибудь укрепить? Начать, скажем…
– Слишком большие повреждения. Я рад уже тому, что имею. Я не жалуюсь. Подумай о тех бедолагах, у которых нет даже шести месяцев, чтобы покуролесить.
– Что вы будете делать, когда…
– Я не думаю об этом. Но у меня будет полгода клевой жизни.
Несколько недель юный механик пребывал в состоянии эмоционального ступора. Он работал как заведенный, без перерывов, ощущая себя не более одушевленным, чем гаечный ключ или отвертка, которыми он орудовал. Когда случалось получить увольнительную, он отдавал ее кому-нибудь другому. Спал в среднем четыре часа в сутки. Этот растительный период окончился однажды вечером в бараке случайной встречей с офицером-медиком. Шенмэйкер прямолинейно и примитивно излил свои чувства:
– Как мне стать врачом?
Конечно, тогда он был простодушным идеалистом. Он лишь хотел помочь таким, как Годольфин, и помешать бессердечным и вероломным Халидомам закрепиться в медицине. Но Шенмэйкеру пришлось десять лет работать по своей первой специальности – механиком – в десятках мастерских и на рынках, затем билетером и даже помощником управляющего синдиката бутлегеров, который действовал в Декатуре, штат Иллинойс. Эти годы труда были нашпигованы ночной учебой и беспорядочным посещением курсов, поскольку после Декатура он ни разу не смог позволить себе больше трех семестров подряд. Затем была интернатура, и наконец, в канун Великой Депрессии, он вступил в масонское братство медиков.
Если уравнивание с неодушевленным предметом является признаком человека дурного, то Шенмэйкер, по крайней мере поначалу, был полон сочувствия. Однако в какой-то точке пути произошло столь трудноуловимое смещение перспективы, что даже Профейн, обладающий в этом смысле повышенным чутьем, едва ли сумел его определить. Шенмэйкер по-прежнему ненавидел Халидома и, возможно, испытывал все слабеющую любовь к Годольфину. Из этого произросло то, что называют «осознанием своей миссии» – понятие настолько тонкое, что требовало более солидной подпитки, чем просто любовь и ненависть. Поэтому появилась вполне правдоподобная поддержка в виде разных бескровных теорий об «идее» пластической хирургии. Шенмэйкер, обретя призвание в ветрах битв, был вынужден посвятить себя восстановлению того, что было разрушено силами, находящимися вне сферы его ответственности. Одни из 1ШХ_ политики и машины – несли войну; другие – может быть, человекоподобные машины – подвергали его пациентов разрушительному воздействию приобретенного сифилиса; третьи – на автострадах и фабриках – портили и губили работу природы автомобилями, мельницами и прочими инструментами хозяйственного обезображивания. Что он мог сделать для искоренения причин? Они существовали и составляли основу вещей как они есть, а Шенмэйкер страдал от консервативной лености. Это было своего рода социальное обобщение, но с ограничениями и обратной связью, которые делали его меньшим, чем праведная ярость, переполнявшая Шенмэйкера тем вечером в бараке с офицером медицинской службы. Короче, это была утрата ясной цели, распад.
II
Эстер познакомилась с ним случайно, благодаря Стенсилу, который в то время только-только присоединился к Братве. Стенсил, шедший по очередному следу, имел свои причины интересоваться историей Эвана Годольфина. Он добрался уже до Мез-Аргонна. Отыскав наконец фамилию Шенмэйкера в архиве Американских экспедиционных войск, Стенсил потратил несколько месяцев, чтобы проследить его путь до немецкого квартала и отыскать в какой-то подозрительной клинике. Добрый доктор отрицал все подряд, невзирая на все известные Стенсилу разновидности лести; это опять был тупик.
Некоторое разочарование зачастую вызывает приступы благотворительности. Эстер, истомленная половой зрелостью, с горящими глазами шаталась в районе «Ржавой ложки», ненавидела свой нос в виде обратной шестерки и всем, чем могла, подтверждала присказку выпускников-неудачников: «Уродины дают кому попало». Расстроенный Стенсил, подыскивавший кандидатуру для своего успокоения, с надеждой ухватился за ее отчаяние – маневр, который привел к тоскливым летним вечерам блужданий по сочащимся смолой улицам среди иссякших фонтанов и слепящих закатным солнцем магазинных витрин, а закончился своего рода отцовско-дочерним соглашением, достаточно условным для отмены в любой момент по желанию одного из них. Мягко-ироничному Стенсилу пришло в голову, что в качестве памятного сентиментального пустячка ей лучше всего подойдет знакомство с Шенмэйкером; соответственно, в сентябре знакомство состоялось, и Эстер без проволочек двинулась к его скальпелям и формообразующим пальцам.
В тот день перед ней в приемной предстала целая галерея уродов. Лысая женщина без ушей рассматривала золотые часы с бесенятами; кожа от висков до затылка сияла и лоснилась. Рядом с ней сидела девушка, череп которой имел три отдельных параболоидных вершины, выступавших над волосами, растущими по обеим сторонам густо усеянного прыщами лица, словно бородка шкипера. Напротив нее, изучая экземпляр «Ридерз Дайджест», расположился одетый в болотно-зеленый габардиновый костюм джентльмен с тремя ноздрями, без верхней губы и частоколом разнокалиберных зубов, разбросанных кучками, как надгробия погоста в стране ураганов. И в дальнем углу обосновалось глядящее в никуда бесполое существо с врожденным сифилисом и соответствующими повреждениями костных тканей, которые частично разрушились, так что профиль серого личика почти сгладился в прямую линию, а нос свисал вниз рыхлым куском кожи, прикрывающим рот; сбоку на подбородке образовался солидный кратер, окруженный лучистыми морщинками, а глаза непроизвольно закрывались под действием той неестественной гравитации, которая сплющила остальные черты лица. Эстер, все еще пребывавшая во впечатлительном возрасте, соотнесла себя с ними со всеми. Чувство чужеродности, которое приводило ее в постель почти ко всей Шальной Братве, получило подкрепление.
Первый день Шенмэйкер провел за рекогносцировкой предоперационной территории: фотографировал под разными углами лицо и нос Эстер, проверял верхние дыхательные пути на предмет инфекции и проводил тест Вассермана. Кроме того, Ирвинг и Тренч помогли ему сделать два гипсовых слепка вроде посмертных масок. Они вручили Эстер две бумажные соломинки для дыхания, и она несколько по-детски подумала о магазинчиках с содовой, вишневой кока-коле, истинных признаниях.
На следующий день она вновь пришла в офис. Гипсовые слепки лежали рядышком на столе Шенмэйкера.
– Мои двойняшки, – хихикнула Эстер. Шенмэйкер ухватил одну маску за алебастровый нос и отломил его.
– Ну-с, – усмехнулся он, жестом фокусника достав комок модельной глины и заменив им отломанный нос. – Какой носик хотелось бы вам иметь?
Ирландский, какой же еще. Чуть вздернутый. Как и всем остальным. Никому из них и в голову не приходило, что курносость – это тоже эстетический перегиб. Еврейский нос наоборот, вот и все. Мало кто спрашивал о так называемом «классическом» носике, у которого склон прямой, кончик не выступает и не загибается крючком, колумелла (хрящ, разделяющий ноздри) соединяется с верхней губой под углом 90°. Все это лишь подтверждало тезис Шенмэйкера о том, что корреляция – во всех отношениях: социальном, политическом, эмоциональном – вызывает движение к противоположному полюсу вместо разумных поисков остановки на золотой середине.
Несколько изящных взмахов пальцев и вращений кистью.
– Может, вот так? – Глазки загорелись, Эстер кивнула. – Он должен гармонировать со всем лицом, понимаете ли. – Разумеется, новый нос не гармонировал.
Если уж быть гуманистом, то с лицом гармонирует лишь то, что досталось ему от рождения. – Но есть разные виды гармонии. – Это Шенмэйкер сформулировал много лет назад. Скажем, новый нос Эстер. Идентичен с идеалом назальной красоты, установленной кинематографом, рекламой, журнальными снимками. Культурная гармония, как называл это Шенмэйкер. – На следующей неделе начнем. – Он дал ей время. Эстер бросило в дрожь. Ей предстояло заново родиться, и она спокойно и деловито обсуждала с Господом, какой именно она желает войти в мир.
На следующей неделе она пришла вовремя – кишки подвело, кожа горела.
– Пойдем, – мягко взял ее за руку Шенмэйкер. Эстер ощутила слабость и даже (легкое?) сексуальное возбуждение. Ирвинг усадила ее в кресло, как у дантиста, и занялась подготовкой к операции, порхая вокруг, словно горничная.
Лицо Эстер вымыли зеленым мылом, вокруг носа смазали йодом и спиртом. Выдернули волоски в ноздрях и аккуратно обработали носовую полость антисептиками. Затем ввели нембутал.
Подразумевалось, что это ее успокоит, но барбитуровая кислота действует на каждого по-своему. Возможно, легкое сексуальное возбуждение сыграло свою роль, но к тому времени, когда Эстер повезли в операционную, она чувствовала себя словно в белой горячке.
– Надо было колоть гиосцин, – заявил Тренч. – И амнезия обеспечена.
– Заткнись, губошлеп, – сказал доктор, почесываясь. Ирвинг принялась раскладывать инструменты, а Тренч тем временем привязывал Эстер к операционному столу. Глаза Эстер были безумны, она тихонько похныкивала, обуреваемая вдруг подступившими сомнениями.
– Теперь уж поздно, – ухмыляясь, успокоил ее Тренч. – Эй, лежи спокойно.
На всех троих были хирургические маски. Внезапно их глаза показались Эстер злобными. Она замотала головой.
– Тренч, держи ей голову, – глухо прозвучал голос Шенмэйкера. – Ирвинг будет анестезиологом. Попрактикуйся, крошка. Возьми ампулу с новокаином.
Эстер положили под голову стерильные полотенца и капнули по капле касторового масла в каждый глаз. Лицо снова протерли, на сей раз метафеном и спиртом. Потом в ноздри ей засунули марлевые тампоны, чтобы предотвратить попадание антисептика и крови в гортань и глотку.
Ирвинг вернулась с новокаином, шприцом и иглой. Сначала она ввела наркоз в кончик носа Эстер, по одному уколу с каждой стороны. Затем сделала несколько уколов вокруг каждой ноздри – большой палец давил на поршень, затем игла вынималась.
– Теперь большую, – спокойно сказал Шенмэйкер. Ирвинг выудила из автоклава двухдюймовую иглу.
Она сделала по одному подкожному уколу с каждой стороны, вводя иглу от ноздри до того места, где нос примыкает к лобовой кости.
Никто не сказал Эстер, что во время операции будет больно. Но эти уколы были болезненны; такой боли она еще никогда не испытывала. Она могла показать, что ей больно, только двигая бедрами, – и завихляла. Тренч держал ее за голову и сочувственно ухмылялся, глядя, как связанная Эстер извивается на столе.
Следующую порцию анестезии Ирвинг ввела внутрь носа, вставив подкожную иглу между верхним и нижним хрящом и протолкнув ее до самой глабеллы – бугорка между бровями.
Несколько инъекций в септум – костно-хрящевую перегородку, которая изнутри разделяет нос пополам, – и с анестезией было покончено. Сексуальная метафоризация процесса осталась на долю Тренча, который беспрерывно постанывал: «Вводи… Вынимай… Вводи… О-о, хорошо… Вынимай». Ирвинг каждый раз раздраженно хмыкала с таким видом, будто хотела сказать: «Ну ты и обормот».
Чуть погодя Шенмэйкер принялся щипать и крутить нос Эстер:
– Ну как? Больно?
Она прошептала «нет». Шенмэйкер крутнул сильнее.
– Больно? «Нет».
– Хорошо. Закройте ей глаза.
– А может, она хочет смотреть, – сказал Тренч.
– Хочешь смотреть, Эстер? Хочешь видеть, что мы с тобой делаем?
– Я не знаю. – Ее слабый голос словно колебался между безразличием и истерикой.
– Тогда смотри, – решил Шенмэйкер. – Будешь образованной. Сначала мы срежем горб. Вот, погляди на скальпель.
Это была рядовая операция. Шенмэйкер работал быстро; они с ассистенткой не делали ни одного лишнего движения. Легкие касания тампоном делали операцию практически бескровной. Изредка он упускал из виду струйку крови, но тут же успевал подхватить ее на полпути к полотенцам.
Шенмэйкер сначала сделал два надреза – по одному с каждой стороны – на внутренней ткани носа около перегородки у края бокового хряща. Затем вставил в ноздрю длинные ножницы с острым изогнутым концом и протолкнул их мимо хряща до носовой кости. Ножницы были сделаны так, что резали при сжатии и разжатии. Молниеносно, словно парикмахер, подравнивающий хохолок на макушке, он отделил кость от мембраны и кожи.
– Мы называем это «подкопом», – пояснил он. Затем проделал те же манипуляции ножницами в другой ноздре. – У человека две носовые кости, они разделяются перегородкой. Нижним концом каждая из них прикреплена к боковому хрящику. Я делаю надрез от этого соединения вплоть до того места, где носовые кости соединяются с лобовой.
Ирвинг подала ему похожий на стамеску инструмент.
– А это элеватор МакКенти. – Этим инструментом он пошуровал внутри, довершая подкоп.
– Теперь, – нежно, словно любовник, произнес он, – я отпилю твою горбинку.
Эстер, насколько могла, пыталась заглянуть ему в глаза, надеясь увидеть в них хоть что-то человеческое. Никогда еще она не чувствовала себя такой беззащитной. Позднее она рассказывала: «Это был почти мистический опыт. Не помню, в какой религии – кажется, в одной из восточных – высшее состояние, которого можно достичь, – это состояние предмета, камня. Что-то вроде этого было со мной; я чувствовала, что уношусь куда-то прочь, ощущая сладостную утрату эстер-естества, все больше и больше сжимаюсь в точку, лишенную забот и боли, лишенную всего, кроме Бытия…»
Маска с глиняным носом лежала рядом на маленьком столике. Сверившись с ней несколькими быстрыми взглядами, Шенмэйкер вставил пилку в один из сделанных им разрезов и продвинул ее к кости. Затем направил ее строго по линии нового носа и начал осторожно пилить носовую кость с этой стороны.
– Кости легко пилятся, – пояснил он Эстер. – Мы и впрямь очень хрупкие. – Полотно пилки коснулось мягкой ткани хряща; Шенмэйкер вынул пилку. – Теперь самое хитрое. Надо точно так же пропилить с противоположной стороны. Иначе нос получится кривобоким.
Тем же манером Шенмэйкер вставил пилку с другой стороны, примерился к маске (разглядывая ее, как показалось Эстер, по меньшей мере четверть часа), сделал несколько мельчайших поправок. И наконец ровнехонько пропилил кость.
– Теперь твоя горбинка представляет собой два отдельных кусочка кости, которые держатся только на хряще. Сейчас мы прорежем его вровень с двумя предыдущими надрезами. – Что он и проделал с помощью ножичка с изогнутым лезвием, разрезав хрящ быстрым движением и завершив эту фазу операции несколькими изящными взмахами тампонами.
– Сейчас бугорок болтается внутри носа. – Шенмэйкер с помощью ретрактора раздвинул одну ноздрю, просунул внутрь пинцет и поискал бугорок. – Возьми это, – улыбнулся он. – Он пока не хочет выходить. – Взяв ножницы, он отрезал бугорок от бокового хряща, на котором тот держался, затем с помощью щипцов вынул темный хрящик и победоносно потряс им перед глазами Эстер. – Двадцать два года несчастной жизни в обществе, nict wahr 83? Конец первого акта. Положим его в формальдегид, и, если захочешь, оставишь его себе на память. – Говоря все это, он подравнивал края надрезов маленьким напильничком.
Что ж, с горбинкой покончено. Но на месте горбинки теперь был плоский участок. Переносица была слишком широкой, и первым делом ее надо было сузить.
Шенмэйкер вновь подрезал носовые кости, на этот раз там, где они примыкали к скулам, и чуть дальше. Вытащив ножницы, он вставил на их место прямоугольную пилку.
– Видишь ли, носовые кости крепко прикреплены к скулам и к лобовой кости. Их надо разбить, чтобы можно было двигать нос. Как кусок глины.
Он подпилил носовые кости с обеих сторон, отделив их от скул. Затем взял стамеску и, вставив ее в ноздрю, продвинул до упора, пока она не коснулась кости.
– Скажи, если что-то почувствуешь. – Он несколько раз слегка ударил по стамеске деревянным молотком, остановился, задумавшись на несколько секунд, и стал стучать посильнее, – Лиха беда начало, – сказал он, оставив шутливый тон. Тук-тук-тук. – Давай, сволочь. – Острие стамески миллиметр за миллиметром врезалось в переносицу Эстер. – Scheisse 84! – С громким хрустом носовая кость оторвалась от лобовой. Надавив пальцами с двух сторон, Шенмэйкер окончательно отделил кости друг от друга.
– Видишь? Сейчас ее можно двигать. Это был акт второй. Тепер ми укоротим дас септум, йа.
Взяв скальпель, он сделал надрез вокруг хряща, между ним и двумя примыкающими боковыми хрящиками. Затем прорезал переднюю часть хряща до «хребта», расположенного в глубине ноздрей.
– В результате мы должны получить свободно подвешенный хрящ. Довершим дело, воспользовавшись ножницами. – С помощью специальных ножниц он подрезал хрящ по бокам и около костей до самой глабеллы у конца переносицы.
После этого он просунул скальпель в надрез у края ноздри так, что лезвие вышло с другой стороны, и сделал несколько режущих движений, отделив хрящ от основания. Затем приподнял одну ноздрю ретрактором, просунул внутрь зажим Эллиса и вытащил наружу часть хряща. Шенмэйкер быстро перенес размер, снятый кронциркулем на маске, на обнаженный хрящ, а потом прямыми ножницами оттяпал треугольный клинышек хряща.
– Осталось поставить все на место.
Поглядывая краем глаза на маску, он соединил носовые кости, тем самым заузив переносицу и убрав плоский участок на том месте, откуда был вырезан бугорок. Еще какое-то время потребовалось для того, чтобы выровнять обе половинки строго по центру. Когда Шенмэйкер манипулировал косточками, они как-то странно потрескивали.
– Чтобы получить курносый нос, сделаем два стежка. «Шов» располагался между свежеобрезанным краем хряща и колумеллой. С помощью иглы и иглодержателя Шенмэйкер наложил два стежка шелковой нитью наискосок по всей длине колумеллы и хряща.
В общей сложности операция заняла меньше часа. Лицо Эстер счистили, сняли марлю, наложили сульфамидную мазь и снова накрыли марлей. Одна полоска пластыря была приклеена на ноздри, другая – на переносицу нового носа. Поверх прикрепили изложницу Стента, оловянную защитную формочку, и все это залепили пластырем. В каждую ноздрю вставили по резиновой трубочке, чтобы Эстер могла дышать.
Через два дня повязку сняли. Пластырь отлепили через пять дней. Швы были сняты через семь. Конечный продукт выглядел смехотворно вздернутым вверх, но Шенмэйкер заверил Эстер, что через пару месяцев нос немного опустится. Так оно и случилось.
III
Этим как бы все и заканчивалось. Но не для Эстер. Возможно, на тот момент в ней еще были живы старые горбоносые привычки, хотя раньше она не проявляла такой покорности ни перед одним мужчиной. А поскольку покорность имела для нее строго определенный смысл, то Эстер, пробыв ровно сутки в госпитале, куда ее поместил Шенмэйкер, ушла оттуда и фугообразно шаталась по Ист-Сайду, распугивая прохожих своим белым клювом и выражением легкого шока в глазах. В смысле секса она была готова к употреблению, вся целиком; словно Шенмэйкер нашел и тронул некий переключатель или клитор, скрытый у нее в носовой скважине. Скважина есть скважина, в конце концов. Видимо, способность Тренча к метафоризации оказалась заразительной.
Вернувшись на следующий день, чтобы снять швы, она то и дело закидывала ногу на ногу, хлопала ресницами, нежно ворковала – применяла все известные ей уловки. Шенмэйкер тут же легко распознал симптомы.
– Приходи завтра, – сказал он. У Ирвинг был выходной.
Назавтра Эстер явилась, напялив кружевное нижнее белье и все цацки, которые могла себе позволить. Кажется, была даже индийская мушка где-то посередине газовой вуали.
– Ну, как самочувствие? – раздалось из задней комнаты.
Она рассмеялась, неестественно громко:
– Болит. Однако…
– Именно: однако. Есть способы забыть про боль.
Она нс могла избавиться от дурацкой полуоправдательной улыбки. Губы сами растягивались, усугубляя боль в носу.
– Знаешь, чем мы будем заниматься? Нет, чем я займусь с тобой? Вот именно.
Она позволила ему раздеть себя. Он высказался только по поводу черного пояса для чулок.
– Ох. О, Господи. – Приступ стыда. Пояс подарил Слэб. Предположительно, с любовью.
– Хватит. Не надо этих штучек при раздевании. Ты уже не девочка.
Новый взрыв самоосуждающего смеха.
– Дело в том… Другой парень. Подарил его мне. Парень, которого я любила.
Она в шоке, рассеянно удивился Шенмэйкер.
– Пошли. Сделаем вид, что это твоя операция. Тебе ведь понравилась операция, правда?
Из-за раздвинутой с треском занавески напротив высунулся Тренч:
– Ложись на кровать. Это будет наш операционный стол. Тебе требуется внутримышечная инъекция.
– Нет! – вскричала она.
– Ты умеешь говорить «нет» на разные лады. «Нет» значит «да». Это «нет» мне не нравится. Скажи иначе.
– Нет, – с легким постаныванием.
– Иначе. Еще раз.
– Нет. – На этот раз улыбка, веки немного приподняты.
– Еще.
– Нет.
– Делаешь успехи. – Развязывая галстук и стоя в луже спущенных брюк, Шенмэйкер пел ей серенаду.
Лучше, братцы, нету
Колумелл на свете.
Септум – ах как слеплен – краше не видал.
Хондректомий денежных
Много сделал прежде, но
Здесь остеопластика выше всех похвал.
(Припев:)
Коллега, режьте Эстер,
Иначе вы не врач.
Нос у нее как песня,
Такой восторг – хоть плач.
Прекрасна и прелестна,
Она под нож легла,
Без трусости, без стресса,
Спокойна, как скала.
Податлива, как тесто,
С апломбом поэтессы,
Уместна всюду Эстер,
И мимо не пройти.
И посрамит Ирландию
Курносость сексуальная,
Какую Эстер явит ей
На жизненном пути.
Последние восемь тактов она выпевала «нет» на первую и третью доли.
Такова была (если бы это случилось) якобинская этиология возможного путешествия Эстер на Кубу – но об этом позже.
ГЛАВА ПЯТАЯ,

В КОТОРОЙ СТЕНСИЛ ЕДВА НЕ УЕЗЖАЕТ НА ЗАПАД ВМЕСТЕ С АЛЛИГАТОРОМ

I
Аллигатор попался пегий: бледно белел и чернел морской водорослью. Двигался быстро, но неуклюже. Возможно, был ленив, или стар, или глуп. Профейн полагал, что он, вероятно, устал от жизни.
Погоня тянулась с наступления темноты. Они находились в одной из секций 48-дюймовой трубы, и у Профейна ужасно болела спина. Он надеялся, что крокодил не свернет в более узкую секцию, куда за ним будет не пройти. Профейн и так был вынужден ползти на коленях в грязи, кое-как целиться, стрелять – и все это быстро, пока крокодил не ушел из прицела. У Ангела был фонарь, но Ангел нахлебался вина и теперь бездумно тащился позади Профейна, позволяя лучу блуждать по всей трубе. Профейн видел крокодила лишь в случайных отблесках. Время от времени добыча полуоборачивалась с видом скромным и заманчиво-обольстительным. И немного грустным. Наверху, должно быть, шел дождь. Позади них, из последнего открытого люка, постоянно и тоненько журчало. Впереди была тьма. Эта часть канализации была построена десятки лет назад, и туннель здесь извивался змеей. Профейн лелеял надежду на прямой участок. Там можно будет охотиться легко и спокойно. А если он выстрелит в этих коротких обрезках пространства, то диковатые загогулины могут дать весьма опасный рикошет.
Профейн охотился уже не в первый раз. За две недели работы он добыл четырех аллигаторов и одну крысу. Ежедневно утром и вечером каждая смена проходила инструктаж перед кондитерским магазином на Колумбус-авеню. Их босс Цайтсус втайне желал стать организатором профсоюза. Он носил костюмы из акульей кожи и очки в роговой оправе. Как правило, добровольцев не хватало даже на эти пуэрториканские кварталы, не говоря уже обо всем Нью-Йорке. Но каждое утро в шесть Цайтсус вышагивал перед ними, упорствуя в своей мечте. Он выполнял гражданский долг, но придет день и он станет Уолтером Рэйтером 85.
– Значит так, Родригес. Полагаю, мы тебя возьмем. – И появлялось отделение, где не хватало добровольцев даже для обхода территории. Но все же они приходили: понемногу, беспорядочно, вынужденно – и отнюдь не задержи вались. Большинство уходило на второй день. Странное было сборище. Шалопаи… Большей частью всякая шваль. Бездомные с залитой зимним солнцем Юнион-сквер, которые, спасаясь от одиночества, тащили с собой нескольких воркующих голубей; все забулдыги от округа Челси до холмов Гарлема, а также те, кто ищет тепла под мостом на уровне моря, украдкой выглядывая из-за бетонной опоры на переправе через ржавый Гудзон с его буксирами и баржами (который выводит из этого города, надо думать, к дриадам: внимательный искатель как-нибудь зимним днем наткнется на них, взирающих прямо из бетона, стараясь слиться с ним или, по крайней мере, укрыться от ветра, и при этом они – или мы? – с отвращением ощущают, что течение здесь действительно есть); голодранцы с берегов обеих рек (или только что прибывшие со Среднего Запада, сгорбленные, скрюченные, жующие и пережевывающие мысль о том, какими лихими парнями они были в прошлом или какими жалкими трупами однажды станут); некий нищий – точнее, тот единственный, который об этом рассказывал, – державший на Хинки-Фримэн целый чулан разного тряпья, а после работы ездивший на шикарном белом «линкольне» и имевший трех или четырех жен, оставленных на всем протяжении частного шоссе номер 40 по мере своего продвижения на восток; горемыка по кличке Миссисипи, который приехал из польского города Кельце 86 и имя которого никто не мог выговорить, – женщину он себе отыскал в лагере уничтожения Освенцим, глаз ему выбил острый конец оборвавшегося троса лебедки на сухогрузе «Миколай Рей» 87, а отпечатки пальцев сняла в 1949-м полиция Сан-Диего, когда он пытался зайцем пролезть на корабль; кочевники, уверявшие, что на днях приехали из некоего экзотического места, столь экзотического, что оно вполне могло оказаться восточнее Вавилона, штат Лонг-Айленд, где они собирали урожай бобов, и происходить это могло прошлым летом, но они удерживали в голове лишь один сезон, а раз так, значит, он только что кончился, просто подробности стерлись из памяти; бродяги из классических районов приюта бродяг – Бауэри, нижние кварталы Третьей авеню – где они даром теряли время, чиня обноски и учась стрижке и бритью. Они работали парами. Один нес фонарь, другой тащил карабин двенадцатого калибра. Цайтсус прекрасно сознавал, что охотники, стреляя из этого ствола, испытывают примерно то же, что рыболовы, глушащие рыбу динамитом; но он не рассчитывал на похвальные статьи в журналах типа «Поля и реки». Карабины были скорострельными и надежными. У департамента выработалось пристрастие к точному следованию решениям, принятым после Великого Канализационного Скандала 1955 года. Им были нужны мертвые крокодилы. А также крысы, буде таковым случится подвернуться под пулю.
У каждого охотника была нарукавная повязка – идея Цайтсуса. «КРОКОДИЛИЙ ПАТРУЛЬ» – значилось на ней зелеными буквищами. Когда программа только начинала разворачиваться, Цайтсус приволок в офис большую чертежную доску из плексигласа с выгравированной на ней картой города, покрытой мелкой координатной сеткой. Он восседал перед этой доской, в то время как чертежник – некий В. (V.) А. («Закорючка») Спуго, утверждавший, что ему 85 лет, и заявлявший, что 13 августа 1922 года на солнечных улицах Браунсвилла он убил кончиком кисти 47 крыс, – жирно помечал желтым карандашом обследуемые районы, вероятные цели, продвижение охотников и количество добычи. Все сообщения поступали от разбросанных там и сям специальных наблюдателей, которые обходили определенные люки, зычно орали вниз и интересовались, как идут дела. Раньше у каждого наблюдателя было переговорное устройство, включенное в общую сеть и выведенное на узкополосный пятнадцатидюймовый динамик, подвешенный к потолку в офисе Цайтсуса. Поначалу размах дела был весьма внушительным. Цайтсус выключал весь свет, кроме лампочки над доской и ночника над столом. Офис выглядел наподобие боевого штаба, и каждый входящий моментально ощущал царившее там напряжение и целеустремленность, создававшие впечатление огромной сети, раскинувшей щупальца во все ключевые точки города, а мозгом и центром сети являлась эта комната. Но так продолжалось, пока не начинались переговоры по радио.
– Хорошенький кусок проволоне 88, говорит она.
– Знаю я ее хорошенький проволоне. Почему бы ей самой не прошвырнуться по магазинам? Сидит целыми днями дома и смотрит телевизор миссис Гроссериа.
– Эй, Энди, а ты смотрел вчера шоу Эда Салливана? У него там банда мартышек наяривала на пианино…
С другого конца города:
– А Спиди Гонсалес 89 и говорит: «Сеньор, уберите вашу руку с моей жопы».
– Ха-ха-ха. И затем:
– Тебе надо туда, в Ист-Сайд. Там этого добра навалом.
– В Ист-Сайде все зипперы застегнуты.
– Так вот почему у тебя такой короткий.
– Неважно, какой он длины, важно, как им пользоваться.
Естественно, представители Комитета по связи, которые, говорят, разъезжали кругом на машинах с узконаправленными антеннами и мониторами, выискивая как раз таких хулиганов, выказывали недовольство. Сначала были письма с предупреждениями, потом пошли телефонные звонки, и наконец появился некто в пиджаке из акульей кожи, но покруче Цайтсуса. Так что уоки-токи пропали. А вскоре после этого надзирающий инспектор вызвал Цайтсуса и отечески-доверительно сообщил, что нынешний бюджет не позволяет содержать Патруль в том виде, как это было до сих пор. Таким образом, Промыслово-Охотничий Центр Добычи Аллигаторов был преобразован в небольшое бюджетное отделение муниципалитета, а старина Закорючха Спуго отправился на пенсию в приют «Астория Квинз», где на недавних могилах растет дикая марихуана.
Теперь, когда они собирались у кондитерского магазина, Цайтсус порой запускал им бодрящие речи. В тот день, когда Департамент ограничил выдачу боеприпасов, Цайтсус рассказывал об этом своим бойцам, стоя с непокрытой головой под мокрым февральским снегом. И трудно было сказать, тающий снег стекает по его щекам или слезы.
– Ребята, – говорил он, – кое-кто из вас был здесь, когда наш Патруль только появился. Я вижу здесь пару человек, на чьи противные хари смотрел каждое утро. Многие от нас ушли, и слава Богу. Если где-то платят больше, тем лучше для нас, я считаю. Мы не слишком хорошо оснащены и не богаты. Если бы у нас был профсоюз, то могу точно сказать, что многие из тех противных рож приходили бы сюда каждый день. Но теми, кто все-таки приходит, чтобы без всяких жалоб ползать в человечьем дерьме и крокодильей крови по восемь часов в сутки, – теми я горжусь. Наш патруль – за то короткое время, когда он был Патрулем, – часто урезали, но мы не слышали, чтобы кто-нибудь хныкал по этому поводу, потому что это хуже, чем дерьмо. Ну, а сегодня нас опять урезали. Теперь каждая смена будет делать пять обходов в день вместо десяти. Там, в центре, думают, что вы, ребята, даром тратите патроны. Я-то знаю, что это не так, но попробуйте объяснить это тем, кто никогда не был внизу, потому что боялся изгваздать свой стодолларовый костюм. Поэтому я могу лишь сказать вам: действуйте наверняка и не тратьте время на сомнительные случаи. Просто продолжайте в том же духе, что и раньше. Я горжусь вами, ребята. Как я вами горжусь!
Они смущенно переминались с ноги на ногу. Цайтсус больше ничего не сказал, только стоял вполоборота и смотрел на пожилую пуэрториканку с сумкой, ковылявшую к жилым кварталам по другой стороне Колумбус-авеню. Он всегда говорил, что гордится ими, и, несмотря на его зычную глотку, несмотря на его профсоюзную манеру вести дела и на манию великой цели, они любили его. Ибо под темными очками и пиджаком из акульей кожи скрывался такой же шалопай, как они; и лишь случайное сплетение времени и пространства удерживало их от того, чтобы выпить с ним вместе. А поскольку они любили его, то гордость Цайтсуса за «наш Патруль», в которой никто не сомневался, вынуждала их чувствовать себя неловко – навевала мысли о тенях, в которые они стреляли (винно-пьяные тени, тени одиночества); о том, как дрыхли во время работы возле отстойников у реки; о ругани, произносимой, правда, столь тихим шепотом, что даже напарник не слышал; о крысах, которых они пожалели и дали им уйти. Они не разделяли гордости босса, но могли ощутить вину за то, что он испытывает ложные чувства; они понимали без особого удивления или мучительных раздумий, что гордость – за «наш Патруль», за себя или даже за смертный грех – нс существует в реальности так, как, скажем, пустые пивные бутылки, за которые можно получить наличные на проезд в метро и найти очаг, чтобы немного поспать. Гордость нельзя ни на что обменять. Что получал за нее простодушный бедняга Цайтсус? Сокращение финансирования, и только. Но они любили его, и ни у кого не находилось мужества его вразумить.
Насколько мог судить Профейн, Цайтсус его не знал и им не интересовался. Профейн хотел бы думать, что он – одна из тех повторяющихся противных рож, но на самом деле пришел-то он совсем недавно. После речи о боеприпасах он решил, что у него нет права судить о Цайтсусе. Видит Бог, он не ощущал никакой групповой гордости. Это была работа, а не какой-то там Патруль. Он научился обращаться с карабином, научился даже разбирать его и чистить, и сейчас, по прошествии двух недель, наконец стал казаться себе менее неуклюжим. В конце концов, он ведь не прострелил себе случайно ногу или еще что похуже.
Ангел запел: «Mi corazon, esta tan solo, mi corazon»… 90
Профейн смотрел на свои высокие сапоги, движущиеся в такт песне Ангела; на отблески фонаря, мерцающие в воде; на плавное повиливание хвоста аллигатора впереди. Они приближались к люку. Точка рандеву. Гляди в оба, Крокодилий Патруль. Ангел пел и плакал.
– Кончай, – сказал Профейн. – Если начальник Банг там, наверху, то ты в заднице. Протрезвись.
– Ненавижу начальника Банга, – провозгласил Ангел. И засмеялся.
– Ша, – сказал Профейн. У начальника Банга было переговорное устройство, пока его не отобрали представители Комитета по связи. Теперь он таскал с собой доску для записей и составлял ежедневные отчеты для Цайтсуса. Он почти не разговаривал, если не считать отдачи приказов. Но одной фразой пользовался всегда: «Я начальник». Иногда говорил: «Я Банг, начальник». По теории Ангела, он таким образом сам себе об этом напоминал.
Впереди тяжело копошился обреченный на гибель аллигатор. Двигался медленнее, словно разрешал догнать себя и покончить с этим. Они подошли к люку. Ангел взобрался по лесенке и постучал коротким ломиком в крышку. Профейн держал фонарь и одним глазом присматривал за крокодилом. Снаружи послышались скрежещущие звуки, и крышка внезапно приподнялась с одной стороны. Образовался полумесяц небесно-розового неонового света. Дождь плескал Ангелу в глаза. В полумесяце возникла голова начальника Банга.
– Chinga tu madre 91, – доброжелательно сказал Ангел.
– Доклад, – сказал Банг.
– Он уходит, – крикнул Профейн снизу.
– Мы гоним одного, – доложил Ангел.
– Ты пьян, – обнаружил Банг.
– Нет, – возразил Ангел.
– Да, – рявкнул Банг. – Я начальник.
– Ангел, – сказал Профейн, – пошли, а то мы его потеряем.
– Я трезв, – сказал Ангел. Ему вдруг подумалось о том, как приятно будет дать Бангу в зубы.
– Я тебя запищу, – сказал Банг. – От тебя разит спиртным.
Ангел полез наружу.
– Пожалуй, мы с тобой это обсудим.
– Эй, ребята, вы что? – встревожился Профейн. – Тоже мне, нашли забаву.
– Продолжай, – крикнул Банг в люк. – Твоего напарника я отстраняю за нарушение дисциплины.
Ангел, наполовину вывалившись из люка, укусил Банга за ногу. Банг взвыл. Профейн увидел, как Ангел исчез, а на его месте снова появился световой полумесяц. Снаружи хлестал дождь и стекал внутрь люка по каменной кладке. С улицы доносились характерные звуки начавшейся драки.
– Да ну их к дьяволу, – решил Профейн. Повернул луч фонаря вниз и увидел кончик хвоста аллигатора, с шуршанием скользнувший за поворот туннеля. Профейн пожал плечами.
– Продолжим, – сказал он себе, – болван.
Он удалился от люка, надежно зажав под мышкой ружье и неся в другой руке фонарь. Впервые он охотился в одиночку. Но ему не было страшно. Когда придется стрелять, он найдет, куда поставить фонарь.
Профейн прикинул и решил, что находится где-то под Ист-Сайдом. Он уже вышел за пределы своего района – Боже, неужели придется гнаться за крокодилом через весь город? Он повернул за угол, небесно-розовый свет пропал. Теперь Профейн и аллигатор перемещались, ограничивая собой рыхлый пространственный эллипсоид, осью которого был связывающий их тонкий луч фонаря.
Свернули налево, к окраинам. Поток под ногами стал немного глубже. Они вошли в пределы Прихода Фэйринга, названного так по имени священника, который жил наверху много лет назад. Во времена Великой Депрессии 30-х годов, в час апокалиптического благодушия, он вдруг решил, что после гибели Нью-Йорка городом завладеют крысы. Он проводил по восемнадцать часов в день в своем районе, наводненном толпами безработных и миссионерскими организациями, и всем нес покой, чиня истрепанные души. Впереди ему виделся только мегаполис умерших от голода, усеявших тротуары и траву парков, плавающих брюхом вверх в фонтанах, повесившихся на фонарных столбах. Город, а возможно, и вся Америка – дальше его кругозор не простирался – будет принадлежать крысам еще до конца года. В связи с этим отца Фэйринга посетила мысль, что неплохо бы наставить крыс на путь истинный, то бишь обратить их в католичество. И однажды вечером, в самом начале первого срока Рузвельта, он спустился в ближайший канализационный люк, взяв с собой Балтиморский Катехизис, требник и, неизвестно по какой причине, экземпляр «Современного кораблевождения» Найта 92. Первым делом (гели верить дневнику, обнаруженному через несколько месяцев после его смерти) он на века благословил это место и изгнал нескольких демонов из всех вод, протекающих между Лексингтоном и Ист-Ривер, а также между 86-й и 79-й улицами. Эта область и стала Приходом Фэйринга. Благословение теперь обеспечивалось адекватным запасом святой воды, а когда он обратит всех крыс прихода, исчезнет и необходимость в индивидуальном крещении. Он также ожидал, что другие крысы прослышат о том, что творится под верхней частью Ист-Сайда. и тоже придут, дабы обратиться. В недалеком будущем он видел себя духовным лидером всего населения Земли. Поэтому он считал достаточно скромным ежедневное жертвоприношение из трех своих прихожан для обеспечения себе физического пропитания в обмен на пищу духовную, которую он давал им.
Затем он соорудил себе маленькую хижину возле канализационного стока. Ряса служила постелью, требник – подушкой. Каждое утро он разводил небольшой костер из плавника, который собирал и высушивал накануне. Рядом в бетоне было углубление, куда стекала дождевая вода. Здесь он мог напиться и умыться. Позавтракав жареной крысой («Печень, – писал он, – особенно сочна»), отец Фэйринг приступал к выполнению первой задачи: учился общаться с крысами. Предположительно, он преуспел. Запись от 23 ноября 1934 года гласит:
Игнатий проявил себя поистине трудным учеником. Сегодня он спорил со мной по поводу природы индульгенций. Варфоломей и Тереза его поддержали. Прочел им из Катехизиса: «Посредством индульгенций Церковь временно воздерживается наказывать грешников, отпущая нам из духовной сокровищницы своей толику бесконечной милости Иисуса Христа и преизобильного милосердия благословенной Девы Марии со всеми святыми».
– И что же такое, – спросил Игнатий, – преизобильное милосердие?
Я прочел дальше: «Сие есть то, что мы обретаем в течение жизни всей, но нужды в нем не имеем, и посему Церковь одаряет им членов своего сообщества святых».
– Ага, – пискнул Игнатий, – тогда я не понимаю, чем это отличается от марксизма-коммунизма, который, как ты говоришь, безбожен. От каждого по способностям, каждому по потребностям.
Попытался объяснить, что есть разные типы коммунизма; что ранняя Церковь, действительно, строилась на общей собственности и равном распределении благ. Варфоломей в связи с этим заметил, что, возможно, доктрина пищи духовной произросла из экономических и социальных условий, в которых находилась Церковь в период становления. Тереза немедленно обвинила Варфоломея в поддержке марксистских воззрений, и разразилось ужасающее побоище, в котором бедной Терезе выкогтили глаз из глазницы. Дабы не длить мучений, усыпил ее и после шести часов приготовил роскошное блюдо из ее останков. Выяснилось, что хвосты, будучи достаточно хорошо прожарены, вполне приемлемы.
По крайней мере одну группу он, несомненно, обратил. В дневнике больше нет упоминаний о скептике Игнатии: может, он погиб в другой драке, а может, променял общину на языческие районы города. После первого обращения записи становятся короче, но автор по-прежнему всегда оптимистичен, а временами даже впадает в эйфорию. Дневник рисует Приход как маленький оазис света среди унылых Темных Веков мракобесия и варварства.
Однако постоянно переваривать крысиное мясо пастор нс смог. Возможно, там была какая-то зараза. Не исключено также, что склонность его паствы к марксизму слишком живо напоминала ему то, что он видел наверху – в очередях, в больницах, в родильных домах и даже в исповедальне. Так что бодрый топ последних записей был на самом деле вынужденным враньем, призванном защитить самого себя от горькой правды о том, что его слабые и изворотливые прихожане ко сумели подняться над уровнем животных, каковыми они, в сущности, и являлись. На ото мимоходом намекает последняя запись:
Когда Августин станет мэром города (а си отлитый парень, и многие ему преданы), то вспомнит ли он или его советник старого священника? И не в связи с синекурой или жирной пенсией, а с благодарностью в сердце несем?
Хотя преданность Господу вознаграждается на небесах и уж точно не вознаграждается на земле, я верю, что обрету духовный покой в Новом Городе, основание которого мы заложили здесь, в этой обители Ионы, под старым фундаментом. Если же этого не случится, я тем не менее обрету покой с Господом Единым. И это, несомненно, лучшая награда. Большую часть жизни я был настоящим Старым Священником – никогда не был тверд как камень и никогда не был богат. Возможно…
На этом дневник обрывается. Он до сих пор хранится в труднодоступном отделе Ватиканской библиотеки и в памяти нескольких старожилов Департамента Очистных Сооружений Нью-Йорка, которые видели, как его нашли. Дневник лежал на вершине сложенной из камней пирамиды, достаточно большой, чтобы скрыть тело человека, погребенное в секции 36-дюймовой трубы на самой границе Прихода. Рядом лежал требник. Никаких следов Катехизиса или «Современного кораблевождения» обнаружить не удалось.
– Вероятно, – сказал предшественник Цайтсуса Манфред Кац, прочитав дневник, – вероятно, эти крысы ищут там лучший способ покинуть тонущий корабль.
К тому времени, как Профейн услышал рассказы о Приходе Фэйринга, они уже стали изрядно апокрифичными и обросли фантастическими деталями, которые записями не подтверждались. Но как бы то ни было, в течение почти двух десятков лет легенда передавалась из уст в уста, и никто не усомнился в здравомыслии старого священника. Так всегда происходит с канализационными историями. Такова их природа. Истинны они или ложны, роли не играет.
Профейн пересек границу Прихода, аллигатор все еще виднелся впереди. Изредка встречались выцарапанные на стенах цитаты из псалмов и расхожие латинские фразы (Agnus Dei, qui tollis peccata mundi, dona nobis pacem – Агнец Божий, принявший на себя все грехи мира, даруй нам покой). Покой. Вот здесь однажды, в унылый сезон Депрессии, который неторопливо плющился на улице, сея голод и панику под свинцовой тяжестью небес, – здесь был покой. Несмотря на искажение временных ориентиров в записях отца Фэйринга, Профейн в общем понял, о чем шла речь. Отлученный от церкви – вероятнее всего, за сам факт подобной миссионерской деятельности, – урод в славной семье католиков, отшельник в рясе-постели, этот старик проповедовал своим прихожанам-крысам, носившим имена святых, во имя всеобщего благоденствия.
Профейн повел лучом по древним надписям и увидел темное пятно, формой напоминавшее распятие, переходящее в гусиный клюв. Только сейчас, отойдя от люка, Профейн осознал, что остался совсем один. Крокодил впереди не в счет, он скоро умрет. Присоединится к другим призракам.
Профейна изрядно заинтересовал рассказ о Веронике, единственной (за исключением несчастной Терезы) прихожанке, о которой упоминалось в дневнике. Один из апокрифов, сотворенных руками работников канализации (излюбленное возражение: «Мозги у тебя в канализации»), повествовал об экстравагантных отношениях между священнослужителем и молодой крысихой, выступавшей в образе сладострастной Магдалины. Из тех рассказов, которые довелось услышать Профейну, вытекало, что из всех прихожан лишь ее душу отец Фэйринг считал достойной спасения. Она явилась к нему однажды ночью, но не как суккуб, а в поисках наставлений (возможно, дабы поведать их в своей норе, где бы в Приходе она ни находилась) и какого-нибудь доказательства желания пастора приобщить ее к Христу: монашеского наплечника с медалью, памятного стиха из Нового Завета, отпущения грехов, епитимьи. На долгую память. Вероника – это вам не то, что наши биржевые крысы.
Моя скромная шутка, кажется, может быть принята всерьез. Когда они настолько утвердятся в вере, что начнут подумывать о канонизации, то Вероника, я уверен, возглавит список. Вместе с некоторыми последователями
Игнациуса, каковые, без сомнения, выступят в качестве адвокатов дьявола.
Сегодня вечером В. пришла ко мне в расстроенных чувствах. Они с Павлом опять занимались этим. Бремя вины тяжко давило па бедное дитя. Ей явственно виделся огромный белый и неуклюжий зверь, который настигал ее и готовился сожрать. Несколько часов мы беседовали о Сатане о его коварстве.
В. выразила желание стать монахиней. Объяснил, что в настоящее время нет такого признанного Церковью монашеского ордена, в который она могла бы вступить. Она поговорит с другими девочками, дабы выяснить, найдет ли эта идея достаточно широкий отклик, который потребует действий с моей стороны. Это будет означать письмо к епископу. А моя латунь так корява…
Агнец Божий, подумал Профейн. Проповедовал ли он им как «крысам Божьим»? Как оправдывал себя, пожирая их по три штуки в день? Как бы он отозвался обо мне и о Крокодильем Патруле? Профейн проверил карабин. Здесь, в Приходе, такие же запутанные лабиринты, как в катакомбах ранних христиан. Нет, здесь стрелять рискованно, нет смысла. Но только ли в этом дело?
По спине прошла дрожь, сказывалась усталость. Стали приходить мысли о том, сколько еще придется выносить эту гонку. Так долго он не гонялся ни за одним аллигатором. Профейн на минуту остановился и обернулся, прислушиваясь. Ничего, лишь мерное журчание туннельного потока. Ангел, наверное, не придет. Профейн вздохнул и поплелся дальше по направлению к реке. Крокодил булькал в помоях, пускал пузыри и тихонько ворчал. «Хочет что-то сказать? – подумал Профейн. – Мне?» Он ранен, скоро начнет размышлять о вечном и позволит потоку вынести его вместе с порнографическими открытками, с кофейной гущей, с использованными и неиспользованными презервативами, с дерьмом – прямо к отстойнику на Ист-Ривер и дальше через ручей к кладбищу в Квинз. Ну и хрен с ним, с этим аллигатором и с этой охотой среди исцарапанных стен из старой легенды. Негде тут стрелять. Ему мерещились глаза призрачных крыс, он в ужасе таращился вперед, видел Зб-дюймовую трубу, ставшую для пастора Фэйринга гробом повапленным, и страшился услышать попискивание Вероники, последней любви старого священника.
Вдруг – Профейн даже испугался – впереди за поворотом мелькнул свет. Но не огни большого города дождливым вечером, а что-то менее яркое, менее определенное. Охотник и добыча повернули за угол. Профейн заметил, что лампочка фонаря стала мерцать – аллигатор моментально исчез из виду. Они прошли поворот и оказались на широкой площадке, похожей на неф церкви с куполообразным арчатым сводом. Флуоресцирующий фосфорный свет исходил от стен, делая их очертания неясными.
– Ха, – громко сказал Профейн. Отражение речных струй? Морская вода иногда светится в темноте; проснувшись ночью на корабле, можно увидеть такое же раздражающее сияние. Но здесь – нет. Аллигатор развернулся и стал перед Профейном. Четкая, легкая цель.
Профейн ждал. Ждал, пока что-нибудь произойдет. Что-нибудь потустороннее, естественно. Он был сентиментален и суеверен. Крокодил, само собой, мог обрести дар речи, тело пастора Фэйринга – воскреснуть, а сексуальная В. – отвратить Профейна от убийства. Он почувствовал, что сейчас взлетит и с недоумением поймет, где в действительности находится. В костяном склепе, в гробу повапленном.
– Ах ты, шлемиль, – прошептал он в фосфорное сияние 93. Еще шлепнешься, шлимазл. Карабин будет ходуном ходить в руках. Крокодилье сердце будет тикать, твое – громыхать, а пружина спускового механизма ржаветь среди этих помоев по колено и под этим богохульным светом. – А может, отпустить тебя?
Но начальник Банг знал, что у Профейна верняк. Это записано на доске. И потом, Профейн видел, что аллигатор больше кс двигается. Присел на задние лапы и ждет, прекрасно зная, что его сейчас шлепнут.
Когда в Филадельфийском Дворце Независимости перестилали полы, то один квадратный фут решили оставить нетронутым, чтобы было что показывать туристам. «Возможно, – скажет вам экскурсовод, – здесь ступала нога Бенджамена Франклина или даже Джорджа Вашингтона». Профейн услышал это, когда учился в восьмом классе, и был подобающим образом впечатлен. Сейчас он испытывал то же чувство. В этом подземном зале старый священник либо убивал и жарил своих новообращенных, либо предавался греху скотоложества с крысами, либо обсуждал с В. учреждение монашеского ордена грызунов, – смотря какую историю вам рассказывали.
– Извини, – сказал Профейн аллигатору. Он всегда извинялся. Типичное выражение шлемиля. Приложил карабин к плечу и снял его с предохранителя. – Извини, – повторил он. Отец Фэйринг беседовал с крысами. Профейн разговаривал с крокодилами. Выстрелил. Аллигатор подскочил, крутнулся, коротко дернулся и затих. На слабо светящейся воде, образуя причудливые и переменчивые узоры, расплылось бесформенное кровавое пятно. А фонарь внезапно потух.
II
Гувернер («Руни») Уинсам сидел на аляповатой кофеварке-эспрессо и курил косяк, бросая злобные взгляды на женщину в соседней комнате. В квартире, высоко вознесенной над Риверсайд-драйв, насчитывалось порядка тринадцати комнат, оформленных в стиле Ранних Гомосексуалистов и расположенных таким образом, чтобы, когда межкомнатные двери были открыты (как в данный момент), являть взору то, что писатели прошлого века любили называть «перспективой».
Мафия, его жена, валялась на кровати и забавлялась с котом по кличке Клык. В данный момент она была раздета и размахивала надувным лифчиком перед мордой серого сиамского кота-неврастеника, который разочарованно прятал когти. «Киска, киска, – приговаривала она. – Мой класивый котик селдится, потому что не хочет иглать с бюстгальтелом? И-и-и-и, такой умный и милый котик».
О, Господи, подумал Уинсам, тоже мне интеллектуалка. Угораздило втрескаться в интеллектуалку. Они все извращенки.
Косячок был из «Блумингдейла», его раздобыл Харизма пару месяцев назад, когда во время очередного спорадического приступа трудоголизма устроился в этот универмаг экспедитором. Уинсам взял себе на заметку, что надо бы встретиться с тол качкой из магазина Лорда и Тейлора, хрупкой девушкой, которая мечтала работать в книжном отделе большого универмага. Курильщики ценили такие косяки столь же высоко, как ценят знатоки виски «Шива Регаль» или черную панамскую марихуану.
Руни работал в фирме «Диковинки звукозаписи» («Фольксвагены в hi-fi», «Старые хиты в исполнении Левенвортского Клуба Любителей Пения» 94) и занимался главным образом тем, что выискивал новые диковинки. К примеру, однажды ему удалось установить магнитофон, запрятанный в автомат с бумажными полотенцами, в женском туалете на Пенсильванском вокзале; в другой раз он, нацепив фальшивую бороду и потрепанные джинсы, прятался в фонтане на площади Вашингтона; его вышвыривали из борделя на 125-й улице; видели крадущимся вдоль загородки для быков на стадионе «Янки» в день открытия сезона. Руни поспевал повсюду и был неудержим. В самый серьезный переплет Уинсам попал, когда однажды утром к нему в контору вломились двое вооруженных до зубов агентов ЦРУ с намерением погубить его великую тайную мечту – аранжировку
«Увертюры 1812 года» Чайковского, которая должна была положить конец всем прочим версиям. Одному Богу и самому Уинсаму было известно, что он намеревался использовать вместо колокольчиков, духовых и струнных инструментов; впрочем, ЦРУ это нисколько не интересовало. Агенты пришли выяснить насчет пушечных ядер. Похоже, Уинсам зацепил кого-то из высокопоставленных чинов стратегического авиационного командования.
– Почему? – спросил цэрэушник в сером костюме.
– А почему нет? – сказал Уинсам.
– Зачем? – спросил цэрэушник в синем костюме. Уинсам объяснил.
– Господи, – сказали они, синхронно побледнев.
– Естественно, необходимо ядро, которым действительно стреляли по Москве, – сказал Руни. – Мы стремимся к исторической точности.
Кот издал душераздирающий вопль. Харизма выполз из соседней комнаты, завернутый в большое зеленое «гудзонское» одеяло.
– Доброе утро, – приглушенно сказал Харизма из-под одеяла.
– Нет, – сказал Уинсам. – Опять не угадал. Сейчас полночь, и Мафия, моя жена, играет с котом. Можешь посмотреть. Пожалуй, скоро можно будет продавать билеты на этот спектакль.
– Где Фу? – донеслось из-под одеяла.
– Куролесит, – ответил Уинсам, – где-то в центре.
– Рун, – проверещала девушка, – иди посмотри на него. – Кот лежал на спине, застыв с поднятыми вверх лапами и мертвенным оскалом на морде.
Уинсам промолчал в ответ. Зеленый бугор в центре комнаты двинулся мимо кофеверки, вполз в комнату Мафии. На секунду он остановился у кровати, из-под одеяла высунулась рука и похлопала Мафию по бедру, затем бугор пополз обратно по направлению к ванной.
Для эскимосов, вспомнил Уинсам, настоящее гостеприимство заключается в том, чтобы, кроме еды и крова, предложить гостю на ночь свою жену. Интересно, обломится старине Харизме хоть что-нибудь от Мафии?
– Маклак, – громко произнес он. Он считал, что это эскимосское слово. Жаль, если это не так, – других он не знал. Впрочем, все равно никто не слышал.
Кот влетел к нему в комнату. Мафия надевала пеньюар, кимоно, халат или неглиже. Уинсам понятия не имел, чем они отличаются друг от друга, хотя жена периодически пыталась объяснить ему разницу. Уинсам твердо знал лишь одно: это то, что надо с нее снимать.
– Пойду немного поработаю, – сказала она.
Она была писательницей. Ее романы – которых вышло уже три, по тысяче страниц каждый, – собрали (как косметические салфетки собирают грязь) несметное количество преданных почитательниц. Со временем они даже образовали нечто вроде сестринской общины или фан-клуба, проводили заседания, устраивали чтение ее книг и обсуждали ее Теорию.
Если Уинсам и Мафия все-таки пришли бы к окончательному разрыву, то главным образом из-за этой самой Теории. Как на грех, Мафия верила в нее так же истово, как и любая из ее последовательниц. Теория была никудышная и выражала скорее благие пожелания Мафии, чем что бы то ни было. В сущности, она сводилась к одному положению: только Героическая Любовь может спасти мир от окончательной деградации.
На практике Героическая Любовь сводилась к совокуплению по пять-шесть раз каждую ночь с использованием превеликого множества акробатических упражнений и полусадистских борцовских захватов. Однажды Уинсам, не выдержав, в сердцах крикнул: «Ты превращаешь наш брак в прыжки на батуте». Эта фраза очень понравилась Мафии. Она вставила ее в свой следующий роман, где эти слова произносил Шварц, слабовольный еврей-психопат, которому по сюжету была отведена роль главного злодея.
Все ее персонажи подвергались этой подозрительно предсказуемой расовой дискриминации. Положительные персонажи – богоподобные, неутомимые сексуальные спортсмены, которых она употребляла в качестве героев и героинь (а может, героина, подумал он), – были, как на подбор, высокими, сильными, белыми, иногда покрытыми с головы до пят здоровым загаром англосаксами, тевтонами и/или скандинавами. В качестве комических персонажей и злодеев неизменно выступали негры, евреи и иммигранты из Южной Европы. Уинсама, который был родом из Северной Каролины, возмущала эта ненависть к ниггерам, свойственная янки или жителям больших городов. В период ухаживания он восхищался ее обширным репертуаром анекдотов про негров. И только после женитьбы он обнаружил истину, не менее ужасную, чем тот факт, что она носила подкладки: Мафия пребывала в почти полном неведении относительно отношения южан к неграм. Слово «ниггер» она использовала для выражения ненависти, очевидно, потому, что была способна лишь на зубодробительные эмоции. Уинсам был слишком возмущен, чтобы сказать ей, что дело не в любви или ненависти к неграм, не в том, нравятся они тебе или нет, а в наследии прошлого, с которым приходится жить. Он спустил этот вопрос на тормозах, как и все остальное.
Если она верила в Героическую Любовь, которая, в сущности, определялась лишь частотой, то Уинсам, по всей видимости, не был той мужской половиной, которую она искала. За пять лет брака он окончательно понял, что они оба были отдельными половинками, которые не могли слиться, и никакой осмос не мог возникнуть, как не могла сперма проникнуть сквозь цельную мембрану презерватива или диафрагмы, которыми они неизменно пользовались для контрацепции.
Ко всему прочему, Уинсам был воспитан на журналах для белых протестантов, вроде «Семейной хроники». Одной из проповедуемых ими идей была мысль о том, что дети освящают брак. Одно время Мафия безумно хотела иметь детей. Возможно, она намеревалась выпестовать выводок супердеток, стать основательницей новой расы, как знать? Уинсам, по-видимому, отвечал ее требованиям, как с точки зрения генетики, так и в плане евгеники. Однако она чего-то коварно выжидала и на протяжении первого года Героической Любви без конца разводила противозачаточную бодягу. Брак тем временем начал постепенно разваливаться, и Мафия все больше сомневалась в том, правильно ли она поступила, выбрав Уинсама. Уинсам не понимал, почему она так долго за него цепляется. Может, ради своей литературной репутации. А может, она откладывала развод, ожидая, что чувство общественной значимости подскажет ей, что пора действовать. Он имел все основания предполагать, что на суде она припишет ему такую импотенцию, какую только можно вообразить. «Ежедневные новости» и, может быть, даже журнал «Совершенно секретно» поведают Америке, что он евнух.
В штате Нью-Йорк основанием для развода может быть только супружеская измена. Лелея мечту нанести Мафии удар под дых, Руни начал проявлять повышенный интерес к Паоле Мейстраль, соседке Рэйчел. Она была симпатична и чувственна, и к тому же, как он слышал, несчастна со своим мужем Папашей Ходом, помощником боцмана третьего класса ВМС США, от которого сбежала. Но значит ли это, что она предпочтет Уинсама?
Харизма плескался под душем. Интересно, он и в ванной не снимает зеленое одеяло? У Руни создалось впечатление, что он живет в нем.
– Эй, кто-нибудь, – крикнула Мафия из-за письменного стола. – Как пишется Прометей?
Уинсам хотел было сказать, что это слово начинается так же, как профилактика, но тут зазвонил телефон. Уинсам спрыгнул с кофеварки и прошлепал к телефону. Пусть ее издатели думают, что она безграмотна.
– Руни, ты видел мою соседку? Молоденькую? – Он не видел.
– А Стенсила?
– Стенсил не появлялся всю неделю, – сказал Уинсам. – По его словам, он кого-то выслеживает. Все весьма таинственно, как у Дэшила Хэммета 95.
Рэйчел казалась встревоженной; это чувствовалось по голосу и по дыханию.
– Думаешь, они вместе? – Уинсам развел руками, прижав телефонную трубку плечом к уху. – Она не пришла домой вчера вечером.
– Понятия не имею, чем занимается Стенсил, – сказал Уинсам, – я спрошу у Харизмы.
Харизма стоял в ванной, завернувшись в полотенце, и разглядывал в зеркале свои зубы.
– Эйгенвэлью, Эйгенвэлью, – бормотал он. – Я бы и сам лучше заделал корневые каналы. За что только мой приятель Уинсам вам платит?
– Где Стенсил? – спросил Уинсам.
– Вчера прислал записку; ее принес какой-то бродяжка в потрепанной армейской шапке образца примерно 1898 года. Что он, мол, будет в канализации, вышел на какой-то след. Кто его разберет.
– Не сутулься, – сказала жена Уинсаму, когда он, пыхнув закруткой, выпустил в телефонную трубку клуб дыма. – Распрямись.
– Эй-ген-вэлью, – стонал Харизма. Ванная создавала раскатистое эхо.
– Что? – спросила Рэйчел.
– Никто из нас, – сказал Уинсам, – никогда не совал нос в его дела. Если ему так хочется, пусть ползает по канализации. Не думаю, что Паола с ним.
– Паола, – сказала Рэйчел, – больная девочка. – И, разозлившись – но не на Уинсама, – повесила трубку, так как, обернувшись, увидела, что Эстер крадучись исчезает за дверью, одетая в ее белое кожаное пальто.
– Могла бы попросить разрешения, – сказала Рэйчел. Эстер то и дело заимствовала чужие вещи, а потом по-кошачьи ускользала.
– Ты куда собралась на ночь глядя? – поинтересовалась Рэйчел.
– Пройтись, – туманно ответила Эстер.
Если бы у этой твари был характер, подумала Рэйчел, она бы сказала: «Кто ты такая, черт возьми, чтобы я тебе докладывала, куда иду?» И Рэйчел ответила бы: «Я та, кому ты должна тысячу с лишним баксов, вот кто». Тогда Эстер впала бы в истерику и сказала: «Если уж на то пошло, я ухожу. Стану проституткой и вышлю тебе деньги по почте». А Рэйчел будет смотреть, как Эстер потопает к выходу, и когда она окажется у двери, произнесет последнюю реплику: «Ты прогоришь, тебе еще придется доплачивать клиентам. Убирайся к дьяволу». Хлопнет дверь, высокие каблучки процокают по ступенькам, прошипят и бухнут двери лифта, и – ура! – Эстер исчезнет. А на следующий день она прочтет в газете, что Эстер Харвитц, 22 лет, с отличием закончившая Нью-Йорк-сити Колледж, бросилась с какого-то моста, эстакады или высотного здания. И Рэйчел будет так шокирована, что даже не сможет плакать.
– Неужели это я? – вслух произнесла она. Эстер ушла. – Это, – продолжила Рэйчел на венском диалекте, – называется подавленная враждебность. Подспудное желание убить соседку. Что-то в этом роде.
Кто-то постучал в дверь. Рэйчел открыла, и в холл ввалился Фу с каким-то неандертальцем в форме помощника боцмана 3-го класса ВМС США.
– Это Хряк Бодайн, – сказал Фу.
– Мир тесен, – сказал Хряк Бодайн, – Я ищу бабу Папаши Хода.
– Я тоже, – сказал Рэйчел. – А ты что, сделался Купидоном для Папаши? Паола не желает его видеть.
Хряк швырнул свою белую шапчонку на настольную лампу, заработав очко.
– Пиво в холодильнике? – спросил Фу, расплывшись в улыбке.
Рэйчел привыкла к неожиданным вторжениям кого-нибудь из Братвы и их случайных знакомых.
– БУКАДО, – сказала она, что на языке Братвы означало: «Будь как дома».
– Папаша ушел в Среди, – сказал Хряк, укладываясь на кушетку. Он был невелик ростом, так что его ноги не свешивались с края. Он уронил волосатую руку, которая глухо шмякнулась об пол. Если бы не ковер, подумала Рэйчел, звук был бы куда звонче. – Мы с ним служим на одном корабле.
– Тогда почему ты не в Среди, не знаю, что ты имеешь в виду? – спросила Рэйчел. Она знала, что он имел в виду Средиземное море, но не подала виду из чувства неприязни.
– Я в самоволке, – сказал Хряк и закрыл глаза. Фу вернулся с пивом. – Ух ты, ах ты, – оживился Хряк. – Чую «баллантайн».
– У Хряка потрясающий нюх, – сказал Фу, вкладывая открытую бутылку пива в Хряков кулак, похожий на мохнатого барсука с атрофированным гипофизом. – На моей памяти он ни разу не ошибся.
– Как вы познакомились? – спросила Рэйчел, усевшись на полу.
Хряк, по-прежнему лежа с закрытыми глазами, хлестал пиво. Оно стекало по уголкам его рта, ненадолго затопляло его волосатые ушные раковины и капало на кушетку.
– Если бы ты хоть раз побывала в «Ложке», то поняла бы как, – сказал Фу. Он имел в виду «Ржавую ложку», бар на западной окраине Гринвич-Виллидж, где, если верить легенде, один известный своей экстравагантностью поэт 20-х годов упился до смерти. С той поры бар пользовался популярностью у компаний вроде Шальной Братвы. – Хряк произвел там фурор.
– Держу пари, Хряк стал звездой «Ржавой ложки», – ядовито сказала Рэйчел, – принимая во внимание его выдающийся нюх, способность определять сорт пива по запаху и прочие достоинства.
Хряк вынул бутылку изо рта, где он каким-то невероятным образом удерживал ее вертикально, и сказал:
– Глаг. Ага.
Рэйчел улыбнулась.
– Может, твой дружок хочет послушать музыку? – спросила она. Она протянула руку и включила приемник на полную мощность. Настроила его на станцию, передающую хилбилли. Раздирая сердце, грянули скрипка, гитара, банджо и вокалист:
Дорожный патруль на крутом «понтиаке»
В пятнашки со мною играл дотемна.
Я умер, на столб налетев в полумраке,
И плачет по мне лишь девчонка одна.
Эй, детка, не плачь, говорю я с небес,
Для грусти не вижу причины достойной.
Сядь в «фордик» папашин; один лишь проезд —
И тут же окажешься рядом со мною.
Правая нога Хряка покачивалась в такт музыке. Вскоре и его живот, на котором теперь стояла пивная бутылка, начал ходить вверх и вниз примерно в том же ритме. Фу недоумевая смотрел на Рэйчел.
– Ничего я не люблю… – сказал Хряк и задумался. Рэйчел нисколько в этом не сомневалась. -…так, как пиздатую музыку.
– Вот как, – крикнула Рэйчел, не желая развивать эту тему и в то же время понимая, что она слишком любопытна, чтобы оставить ее без внимания. – Вы с Ходом, небось, когда ходили в увольнение, волочились за каждой пиздой.
– Мы давали пизды шпакам, – проорал Хряк, стараясь перекричать музыку, – что почти так же весело. Так где, ты говоришь, сейчас Полли?
– Я ничего не говорила. Она интересует тебя чисто платонически, да?
– Как? – не понял Хряк.
– Без траха, – пояснил Фу.
– Я могу позволить это себе только в отношении офицеров, – сказал Хряк. – У меня есть принципы. Мне надо повидать ее, потому что Папаша перед отплытием попросил найти ее, если я окажусь в Нью-Йорке.
– Но я не знаю, где она, – выкрикнула Рэйчел – Хотела бы я знать, – добавила она уже спокойнее.
Примерно с минуту звучала только песня о солдате, который воевал в Корее за красных, за белых и синих, а тем временем его подружка Белинда Сини (что рифмовалось со словом «синих»), изменила ему, сбежав с коммивояжером, торговавшим движками. Рассказ от лица бедного солдатика. Вдруг Хряк ни с того ни с сего повернулся лицом к Рэйчел, открыл глаза и сказал:
– Что ты думаешь о тезисе Сартра, гласящем, будто каждый из нас исполняет некую роль?
Вопрос не удивил ее: в конце концов, чего только не наслушаешься в «Ржавой ложке». В течение последующего часа они перекидывались именами собственными. Хилбилли гремел на всю катушку. Рэйчел открыла себе пиво, и вскоре веселье стало всеобщим. Даже Фу развеселился настолько, что рассказал историю из своего бездонного репертуара китайских басен. История была следующая:
«Бродячий поэт Линь втерся в доверие великого и влиятельного мандарина, а потом однажды ночью сбежал, прихватив с собой тысячу золотых юаней и бесценную жадеитовую статуэтку льва. Его вероломство повергло мандарина в такое отчаяние, что за одну ночь старик поседел, и с тех пор до конца жизни он целыми днями сидел на пыльном полу в своей спальне и задумчиво теребил свою косичку, приговаривая: «Что за странный поэт? «»
В половине второго зазвонил телефон. Это был Стенсил.
– В Стенсила только что стреляли, – сообщил он. Вот уж действительно частный сыщик.
– Что с тобой, где ты? – Он дал ей адрес – где-то на востоке, в районе 80-х улиц. – Сиди и жди, – сказала Рэйчел. – Мы приедем за тобой.
– Он не может сидеть, понимаешь? – и повесил трубку.
– Пошли, – сказала она, хватая пальто. – Приключения, опасности, повеселимся. Кто-то ранил Стенсила, когда он шел по следу. фу присвистнул и пошутил:
– Следы завели его под пули.
Стенсил звонил из венгерской кофейни на Йорк-авеню, известной под названием «Венгерская кофейня». В этот час там сидели только две пожилые дамы и полицейский, закончивший дежурство. Томатнощекая улыбчивая женщина за прилавком с выпечкой принадлежала, по крайней мере внешне, к тому типу буфетчиц, которые готовы дать лишний кусочек бедным недоросткам и ублажить бесплатной доливкой кофе приблудных бродяг, хотя кофейня находилась в районе, где детки жили с богатыми родителями, а бродяги забредали разве что случайно и, понимая это, быстро двигали дальше.
Стенсил оказался в неловком и, возможно, далее опасном положении. Несколько дробинок после первого выстрела из дробовика (от второго он увернулся, ловко шлепнувшись в сточную канаву) рикошетом попали ему в левую ягодицу. Так что он не особенно стремился присесть. Гидрокостюм и маску он спрятал у пешеходного мостика на Ист-Ривер-драйв; потом причесался и поправил одежду, глядя в ртутном свете на свое отражение в ближайшей луже. Подумал, достаточно ли презентабельный у него вид. Некстати торчит тут этот полицейский.
Стенсил вышел из телефонной будки и осторожно примостился правой ягодицей на табурет у стойки, стараясь не морщиться от боли и надеясь, что его кряхтенье и неловкость будут списаны на счет возраста. Он заказал чашечку кофе, прикурил, отметив при этом, что рука не дрожит. Спичка горела ровным, неколебимым коническим пламенем. «Стенсил, ты невозмутим, – сказал он себе. – Но, черт возьми, как они на тебя вышли?»
В том-то и была загвоздка. С Цайтсусом он познакомился совершенно случайно. Стенсил возвращался к Рэйчел. Переходя через Колумбус-авеню, он заметил неровные шеренги работяг, выстроившихся на противоположной стороне и слушавших распинавшегося перед ними Цайтсуса. Стенсила очаровывала любая организованная группа, кроме подразделения солдат. Эти оборванцы были похожи на революционеров.
Стенсил пересек улицу. Шеренги разомкнулись, и работяги разошлись. Цайтсус какое-то время смотрел на них, потом повернулся и увидел Стенсила. Светлевшее на востоке небо отражалось в очках Цайтсуса, превращая линзы в пустые бледные стекляшки.
– Ты опоздал, – гаркнул Цайтсус. Верно, подумал Стенсил. На несколько лет. – Подойди к бригадиру Банту, вон тому парню в клетчатой рубашке.
Стенсил вдруг понял, что он трое суток не брился и столько же времени спал в одежде. Поскольку все, хотя бы намекающее на переворот, привлекало его внимание, он подошел к Цайтсусу, изобразив улыбку на манер своего отца – в стиле дипломатической службы.
– Мне не нужна работа, – сказал он.
– Англичанин хренов, – сказал Цайтсус – Последний англичанин, который работал у нас, душил аллигаторов руками. Вы ребята что надо. Может, попробуешь один раз?
Естественно, Стенсил спросил, что попробовать, и контакт был налажен. Чуть позже они уже сидели в конторе, которую Цайтсус делил с какой-то малопонятной сметной шарагой, и обсуждали проблемы канализации. Где-то в парижском досье, вспомнил Стенсил, была запись беседы со служащим «Colecteurs Generaux», который занимался главным канализационным каналом, проложенным под бульваром Сен-Мишель. Этот человек, который тогда уже был стар, но сохранил удивительную память, рассказал, что незадолго до начала Первой мировой войны, во время одного из обходов, проводившихся каждую вторую среду, видел женщину, которая могла быть V. Однажды Стенсилу уже повезло с канализацией, и он не видел причин, почему бы не попробовать еще раз. Они с Цайтсусом отправились перекусить. День только начинался, шел дождь, и разговор вращался вокруг историй, связанных с канализацией. К ним присоединились несколько ветеранов, которые поделились своими воспоминаниями. Не прошло и часа, как всплыло имя Вероники, упомянутой в дневнике под инициалом V., любовницы священника, которая хотела стать монахиней.
Даже в помятом костюме и со свежепроросшей бородой Стенсил был очарователен, и даже направляясь к выходу, он продолжал убедительно болтать без умолку, стараясь не выдать своего интереса. Однако другие остались. И куда же идти теперь? Он уже узнал все, что хотел узнать о Приходе Фэйринга.
Когда он выпил еще две чашечки кофе, полицейский ушел, и через пять минут появились Рэйчел, Фу и Хряк Бодайн. Они втиснулись в «плимут» Фу. Фу предложил поехать в «Ржавую ложку». Хряк был полностью «за». Рэйчел, благослови Бог ее душу, не стала скандалить и задавать лишних вопросов. Они вышли в двух кварталах от ее дома. Фу потащился дальше по Риверсайд-драйв. Снова пошел дождь. На обратном пути Рэйчел произнесла лишь одну фразу: «Должно быть, у тебя болит задница». Сказала, глядя сквозь длинные ресницы, с ухмылочкой маленькой девочки, и секунд десять Стенсил чувствовал себя кастрированным кокером, каким его, наверное, и считала Рэйчел.
ГЛАВА ШЕСТАЯ,

В КОТОРОЙ ПРОФЕЙН ВОЗВРАЩАЕТСЯ НА УЛИЦУ

I
Женщины в представлении Профейна-шлемиля всегда связывались с мелкими неприятностями: порванными шнурками, разбитыми тарелками, булавками в новых рубашках. Фина не была исключением. Прежде всего Профейн обнаружил, что он является лишь некой абстракцией для милосердия, заключенной в телесную оболочку. Вместе с маленькими покалеченными зверьками, уличными бродягами, забытыми Богом и отдающими концы, он стал очередным объектом приложения жалости и сочувствия со стороны Фины.
Но Профейн, как всегда, ошибался. Признаки ошибки впервые проявились во время безрадостного празднования, которое устроили Ангел и Джеронимо после того, как Профейн в первый раз отработал восемь часов, охотясь за аллигаторами. Они трудились в ночную смену и вернулись в дом семейства Мендоса около пяти утра.
– Надень костюм, – велел Ангел.

– У меня нет костюма, – ответил Профейн. Ему выдали один из костюмов Ангела. Костюм был мал, и Профейн чувствовал себя неловко.
– Все, что мне сейчас нужно, – заметил он, – так это немного поспать.
– Спи днем, – сказан Джеронимо. – Хо-хо. Ну ты и псих, старик. Сейчас мы пойдем снимать телок.
Тут появилась Фина, теплая и заспанная. Услышав, что намечается гулянка, пожелала принять участие. Работала она с 8 до 4:30, секретаршей, но сейчас была на больничном. Ангел был крайне смущен. Это низводило его сестру до уровня телок. Джеронимо предложил позвать двух знакомых девушек, Долорес и Пилар. Они к разряду телок не относились. Ангел просветлел.
Вшестером они отправились в ночной клуб неподалеку от 125-й улицы, где принялись пить французское вино со льдом. В углу вяло играл маленький ансамбль: вибрафонист и ритм-группа. Музыканты закончили ту же школу, что Ангел, Фина и Джеронимо. В перерывах они подсаживались за столик. Пили, бросали друг в друга кусочками льда. Все болтали на испанском, а Профейн отвечал на итало-американском диалекте, который слышал ребенком у себя дома. Взаимопонимания было примерно на десять процентов, но это никого не волновало. Профейн был всего лишь почетным гостем.
Вскоре сонные глаза Фины рассиялись от вина, она стала меньше говорить и большую часть времени проводила, улыбаясь Профейну. Это привело его в замешательство. Неожиданно выяснилось, что вибрафонист Дельгадо должен завтра жениться, но все еще колеблется. Разгорелся жаркий и бессмысленный спор о женитьбе с аргументами «за» и «против». Пока остальные громко перебранивались, Фина прислонилась лбом ко лбу Профейна и, легко дохнув кисловатым вином, прошептала: «Бенито».
– Джозефина, – дружелюбно кивнул Профейн. У него сразу заболела голова. Она так и сидела, прислонившись к нему лбом, до следующего музыкального номера, а потом Джеронимо оттащил ее и они пошли танцевать. Долорес, толстая и добродушная, пригласила Профейна.
– Non posso ballare, – сказал он.
– No puedo bailar 96, – поправила она и вздернула его на ноги
Мир сразу наполнился клацаньем мертвых костей по омертвевшей коже, звоном металла и сухим стуком деревяшек. Разумеется, он не умел танцевать. По пути с него сваливались туфли. Долорес, тащившая его через зал, этого не замечала. У дверей произошла небольшая возня, и в бар проникли человек шесть подростков в куртках с надписью «Плэйбой». Музыка звенела и грохотала. Профейн скинул туфли – старые черные штиблеты Джеронимо – и принялся плясать в носках. Вскоре возле него вновь оказалась Долорес, и пятью секундами позже ее острый каблук угодил ему прямо в середину ступни. Профейн настолько устал, что даже не вскрикнул. Он дохромал до столика в углу, заполз под него и наладился спать. Когда он вновь открыл глаза, то осознал, что видит солнечный свет. Его тащили по Амстердам-авеню, как гроб с покойником, и пели: «Mierda. Mierda. Mierda…» 97
Он потерял счет барам. Он надрался. Худшим из воспоминаний осталось пребывание вдвоем с Финой в какой-то телефонной будке. Они рассуждали о любви. Он не помнил, что говорил. Проснувшись в следующий раз – на Юнион-сквер, освещенной закатным солнцем, мучимый жутким похмельем и весь обсиженный холодными голубями, похожими на стервятников, – он смог припомнить только неприятности с полицией, произошедшие после того, как Ангел и Джеронимо попытались протащить под плащами какие-то туалетные принадлежности из мужской уборной в баре на Второй авеню.
Следующие несколько дней время для Профейна шло обратным, или шлемильским, ходом: рабочие часы казались сачкованием, а периоды, когда он подвергался опасности завязать любовную интрижку с Финой, становились непосильным и неоплачиваемым трудом.
Что же он наплел ей в телефонной будке? Этот вопрос вставал перед ним каждую дневную и ночную смену, а также в промежутках между ними, словно вонючий туман испарений, сгущавшийся над каждым люком, из которого ему случалось вылезать. От целого дня пьяных блужданий под февральским солнцем осталось сплошное белое пятно. Он не решался спросить Фину, что же там было. Между ними росло взаимное стеснение, словно они и впрямь наконец переспали.
– Бенито, – сказала она как-то вечером. – Почему мы никогда не говорим?
– Ха, – ответил Профейн, который в этот момент смотрел по телевизору фильм с Рэндолфом Скоттом 98. – Ха. Я говорю с тобой.
– Как же. Красивое платье. Можно еще кофе… Сегодня убил еще одного крокодила. Ты знаешь, что я имею в виду.
Он знал, что она имеет в виду. Но сейчас здесь был Рэндолф Скотт, холодный и невозмутимый; он держал рот на замке, открывал его только по необходимости и уж тогда произносил правильные слова, не роняя случайных и бесполезных фраз; а по другую сторону мерцающего экрана находился Профейн, который знал, что любое неверное слово приблизит его к уровню улицы ближе, чем хотелось бы, но при этом едва ли не весь его лексикон состоял исключительно из неверных слов.
– Почему бы нам не сходить в кино или еще куда-нибудь? – спросила она.
– Вот, – объявил Профейн, – отличное кино. Рэндолф Скотт играет вот этого шерифа, а другой шериф – вон тот – подкуплен бандитами и день-деньской только и делает, что разводит шуры-муры со вдовой, которая живет на холме.
Через некоторое время Фина ушла, грустная и надутая.
Ну почему, почему ей надо было вести себя так, будто он человеческое существо? Почему он не мог быть просто объектом милосердия? Зачем ей надо было его теребить? Чего она хотела – это был глупый вопрос. Неугомонная девочка эта Джозефина, ласковая и прилипчивая, всегда готовая забраться хоть в самолет, хоть куда угодно еще.
Заинтересованный Профейн решил расспросить Ангела.
– Откуда мне знать, – ответил Ангел, – Это ее личное дело. В офисе ей никто не нравится. Она говорит, что там одни педерасты. Ну, кроме босса, мистера Уинсома, но он женат и потому не в счет.
– Чего она хочет? – спросил Профейн. – Сделать карьеру? А что думает ваша мама?
– Наша мама думает, что всех надо женить или выдавать замуж. Меня, Фину, Джеронимо. Скоро она и тебя возьмет за задницу. А Фина никого не хочет. Ни тебя, ни Джеронимо, ни «Плэйбоев». Не хочет, и все. Никто не знает, что ей нужно.
– «Плэйбои», – задумчиво сказал Профейн. – Ха. Выяснилось, что Фина стала для этой молодежной банды кем-то вроде духовного лидера или, скажем, наседки для цыплят. В школе она узнала про святую по имени Жанна Д’Арк, которая примерно так же опекала солдат, бывших в той или иной степени беспомощными птенцами, не слишком удачливыми в сражениях. Ангел чувствовал, что «Плэйбои» именно такие.
Профейн и не спрашивая знал, что Фина с ними не спит. Спрашивать не было нужды. Очередной акт милосердия. Стать доброй мамочкой для такой группы, считал Профейн, ничего не знавший о женщинах, – это безобидный способ добиться того, с чем, вероятно, мечтает каждая девушка: иметь целую армию поклонников. С тем преимуществом, что здесь она была не последователем, а лидером. Сколько этих «Плэйбоев»? Никто не знает, сказал Ангел. Может, сотни. И все шизеют от Фины. В духовном смысле. Взамен от нее требовалось обеспечение милосердия и сочувствия, чему Фина, вся набитая благостью, была только рада.
«Плэйбои» были до странности унылой бандой. Большей частью они были наемной силой и жили по соседству с Финой; но, в отличие от других банд, в забеге по жизни у них не было своей беговой дорожки. Они были разбросаны по всему городу; не имея географического центра и культурных корней, они предоставляли свой арсенал и удаль в уличных потасовках в распоряжение любой группировки, которой требовались бойцы для разборок. Департаменту по делам молодежи никогда не удавалось предъявить им обвинение: они слонялись повсюду, но представляли собой, как считал Ангел, жалкое зрелище. Главное преимущество добрых отношений с ними было скорее психологическим. Они культивировали строгий и мрачный образ: угольно-черные куртки с названием клана, написанным на спине маленькими кровавыми и корявыми буквами; лица бледные и бесстрастные, как другая сторона полуночи (создавалось впечатление, что там они и обитают: внезапно появившись возле вас на улице, они какое-то время двигались рядом и затем так же внезапно исчезали, словно уходили за невидимый занавес); у всех была крадущаяся походка, голодные глаза и мат-перемат через каждое слово.
Профейну не доводилось сталкиваться с ними вплоть до праздника Святого Эрколе Носорожьего, который приходился на Мартовские Иды и отмечался в соседнем районе, носившем название Маленькая Италия. В тот вечер при полном отсутствии ветра над всей Малберри-стрит сияли растянутые между домами гирлянды разноцветных лампочек, составлявшие причудливые орнаменты и уходившие за горизонт. Под ними устраивались моментальные лотереи с грошовыми выигрышами, шла игра в бинго – вытащи пластикового утенка и получи приз. На каждом шагу торговали жареным мясом, пивом, сэндвичами с сосисками под острым соусом. Наяривали два уличных оркестра: один в конце улицы, другой – посередине. Популярные песни, оперные арии. В вечерней прохладе музыка звучала не слишком громко: звук словно не желал выходить за пределы освещенного пространства. Китайцы и итальянцы сидели на ступеньках, как частенько сиживали летом, разглядывали толпу, гирлянды и дым от жаровен, который лениво и плавно поднимался к лампочкам, но рассеивался, так и не добравшись до них.
Профейн, Ангел и Джеронимо слонялись в поисках телок. Дело было вечером в четверг, и завтра – по остроумным подсчетам Джеронимо – они будут работать не на Цайтсуса, а на правительство Соединенных Штатов, поскольку пятница – тот пятый день недели, в который правительство отбирает пятую часть вашего заработка в качестве подоходного налога. Прелесть вычислений Джеронимо состояла в том, что вместо пятницы мог быть поставлен любой день – или дни – недели, когда надо было посвящать время старому доброму Цайтсусу, но тяжкая депрессия пробивала брешь в лояльности. Профейн принял этот способ мышления вместе с вечеринками днем и беспорядочным чередованием смен, изобретенным начальником Бантом, когда лишь под конец дня выясняется, в какие часы придется работать завтра, и получается странный календарь, в котором вместо ровных отрезков времени просматривается мозаика – каскад и калейдоскоп уличных поверхностей, складывающихся в переменчивый узор в зависимости от солнечного света, лунного света, звездного света, уличного освещения…
Неуютно было Профейну на этой улице. Люди, толпившиеся на тротуаре между всякими ларьками, выглядели ничуть не более логично, чем персонажи сновидений.
– Здесь нет лиц, – пожаловался он Ангелу.
– Зато полно аппетитных задниц, – успокоил Ангел.
– Гляди, гляди, – заволновался Джеронимо. Перед колесом Фортуны стояли с голодными глазами три вертлявые малолетки, – размалеванные, с торчащими грудками и попками.
– Бенито, ты сечешь на макаронной фене. Поди скажи им пару слов.
Позади оркестр шпарил что-то из «Мадам Баттерфляй» 99. Непрофессионально, не в склад, не в лад.
– Не похоже, что здесь другая страна, – сказал Профейн.
– Джеронимо – турист, – объяснил Ангел. – Хочет поехать в Сан-Хуан, поселиться в «Хилтоне» и шляться по городу, высматривая пуэрториканцев.
Они неспешно приближались к малолеткам. Профейн наступил на пустую банку из-под пива. Поехал. Ангел и Джеронимо рванулись с флангов и подхватили его под руки на полпути к земле. Девчонки обернулись и захихикали, но глазки в темных кругах теней оставались невеселыми.
Ангел покачнулся.
– При виде прекрасных дам, – промурлыкал Джеронимо, – он слабеет в коленках.
Хихиканье стало громче. Где-то неподалеку американский рядовой и японская гейша принялись на итальянском языке подпевать музыке. Представляете, как это выходило у туристов с заплетающимися языками? Девчонки отошли, и трое друзей двинулись за ними, не отставая ни на шаг. Купили пива и нашли свободную ступеньку.
– А вот Бенни умеет лопотать как макаронник, – похвастался Ангел. – Скажи что-нибудь, Бенни, эй.
– Sfacim 100, – сказал Профейн. Девчонки были шокированы.
– Твой друг – пошляк, – возмутилась одна из них.
– Не желаю сидеть рядом с пошляком, – поддержала ее другая, сидевшая возле Профейна. Она поднялась, вильнула попкой и вышла на улицу, где остановилась, отклячив бедро и глядя на Профейна темными щелками глаз.
– Это его имя, – пояснил Джеронимо, – вот и все. Я Питер О’Лири, а этот – Чейн Фергусон. – Питер О’Лири был их старым школьным приятелем; сейчас он учился в семинарии на севере штата, готовился стать священником. В последних классах школы он вел настолько добродетельный образ жизни, что Джеронимо с друзьями, попадая в передряги, всегда назывались его именем. Под именем Питера О’Лири были лишены девственности толпы смазливых малышек, его именем прикрывались, бегая за пивом, которое затем выпивали в его же честь. А Чейн Фергусон был героем вестерна, который они вчера смотрели по телевизору в до»-! о семейства Мсндоса.
– Тебя действительно так зовут? – спросила отошедшая девушка.
– Sfacimento. – На итальянском это означало «разрушение», «гниение», «распад». – Вы не дали мне закончить.
– Тогда ладно, – решила девчонка. – Все не так уж плохо.
Етить тебя в тугую вертлявую задницу, подумал глубоко несчастный Профейн. Другой бы уже закинул тебя выше этих лампочных гирлянд. Девчонке было нс больше четырнадцати, но она уже знала о непостоянстве мужчин. Тем лучше для нее. Ее уже оставили многие постельные партнеры и прочие sfacim, а тот парень, который, возможно, еще остается с ней, тоже готов превратиться в кобеля и сбежать – вот почему сна так сурова. Он не сердился на нее. Он надеялся, что правильно угадал ее мысли, но не мог знать, что отражалось в ее глазах. Они словно впитывали в себя весь уличный свет: жар сосисочных грилей, фонари на мосту, освещенные окна соседних домов, кончики зажженных сигар «Де Нобили», золотой и серебряный блеск оркестровых инструментов и даже сияние невинности, исходившее из глаз отдельных туристов.
Как Луны сторона вечно темная –
Так и девы Нью-Йорка глаза:
Вечный вечер, загадочность томная,
Не прочтешь в них ни «против», ни «за».
Под огнями Бродвея бредет она,
Позади оставляя свой дом,
Но улыбка ее – беззаботная,
Так как сердце заковано в хром.
Ей плевать на бродягу бездомного
И на парня из Буффало, где
Подло бросил дурнушку он скромную
И теперь тихо плачет о ней.
Словно листья опавшие, мертвые,
Словно тишь на морской глубине,
Глаза девы Нью-Йорка увертливой
Никогда не заплачут по мне.
Никогда не заплачут по мне.
Девчонка на тротуаре передернулась.
– Здесь нет никакого ритма.
Это была песня времен Великой Депрессии. Ее пели в 1932-м, в год рождения Профейна. Он не помнил, где ее слышал. Если в ней и присутствовал ритм, то это был ритм сухих бобов, сыплющихся в старое ведро где-то в Джерси. Гул дорожных работ, на которые посылали безработных, ритм идущего под уклон товарняка, набитого бродягами и грохочущего на рельсовых соединениях через каждые 39 футов. Она родилась в 1942-м. В войне ритма не было. Был один шум.
Продавец жаркого напротив них запел. Запели Ангел и Джеронимо. К оркестру на другой стороне улицы подключился итальянский тенор из соседнего дома:
Non dimenticar, che t’i’ho voluto tanto bene,
Ho saputo amar; non dimenticar… 101
Вся холодная улица внезапно расцвела поющими голосами. Профейну хотелось взять в свои руки пальчики девушки, отвести ее куда-нибудь в теплое место, укрыть от холода, развернуть ее, стоящую на этих дурацких шарикоподшипниковых каблуках, к себе спиной и доказать, что его фамилия действительно Sfacim. Порой он испытывал такое желание – быть грубым и одновременно переполниться глубокой печалью, которая, сочась из его глаз и дырявых туфель, образует на улице одну большую лужу человеческого горя, куда изливается все – от пива до крови, но нет ни капли сострадания.
– Меня зовут Люсиль, – сообщила Профейну девчонка. Две другие тоже представились. Люсиль вернулась и села на ступеньку рядом с Профейном. Джеронимо побежал за пивом, Ангел продолжал петь.
– Чем вы занимаетесь, ребята? – спросила Люсиль. Рассказываю небылицы крошкам, которых хочу трахнуть, подумал Профейн. И поскреб под мышкой.
– Отстреливаем крокодилов, – сказал он.
– Да ну?
Он рассказал ей о крокодилах. Ангел, обладавший буйным воображением, расцвечивал его рассказ красочными деталями. На этой ступеньке они вдвоем ковали миф. Он возник не из страха перед громом, не из снов, не из ежевесеннего удивления перед новым урожаем, сменившим прошлый, и не из прочих закономерных изменений, а из временного интереса, из назревшей под влиянием момента необходимости; это был миф рахитичный и преходящий, подобный уличным оркестрам и сосисочным ларькам на Малберри-стрит.
Вернулся Джеронимо с пивом. Они сидели, пили, разглядывали прохожих и плели канализационные байки. Через некоторое время девчонки возжелали петь. Затем им захотелось поиграть. Люсиль вскочила и поскакала вперед.
– Поймай меня, – крикнула она Профейну.
– О, Боже, – сказал Профейн.
– Ты должен ее догнать, – разъяснила одна из подружек.
Ангел и Джеронимо захохотали.
– Ничего я не должен, – ответил Профейн.
Тогда обе девушки, раздосадованные смехом Ангела и Джеронимо, поднялись и умчались вслед за Люсиль.
– Догоним? – предложил Джеронимо. Ангел рыгнул:
– Выпарим из себя немного пива.
Все трое поднялись и припустили друг за другом неуверенной рысцой.
– Куда они побежали? – спросил Профейн.
– Туда.
Вскоре им стало казаться, что они сшибают людей. Джеронимо едва не получил кулаком по башке. Они гуськом нырнули под пустую стойку и выползли на тротуар. Девчонки вприпрыжку удалялись. Джеронимо тяжело дышал. Они бежали за малолетками, которые резко свернули на другую улицу. Когда приятели завернули за угол, девчонок нигде не было видно. Еще четверть часа они растерянно бродили по улицам, примыкающим к Малберри-стрит, заглядывая в телефонные будки, под машины и за ларьки.
– Никого, – сказал Ангел.
На Мотт-стрит звучала музыка. Неслась из подвала. Они пошли посмотреть. «Клуб. Пиво. Танцы» – гласила вывеска. Они спустились вниз, открыли дверь и действительно обнаружили в одном углу маленький пивной бар, в другом – музыкальный автомат, а между ними – пятнадцать – двадцать довольно странных подростков. Юноши были в строгих университетских костюмах «Лиги плюща», девушки – в вечерних платьях. Из музыкального автомата бренчал рок-н-ролл. Волосы были напомаженными, лифы – открытыми, но атмосфера была приличной, как на добропорядочных деревенских посиделках.
Трое приятелей остановились. Вскоре Профейн увидел Люсиль, отплясывающую в середине зала с подростком, смахивающим на главаря бандитской шайки. Из-за его плеча она показала Профейну язык; Профейн отвернулся.
– Не нравится мне это, – услышал он чей-то голос – Слишком много шума. Закинем в Центральный парк; может, кто-нибудь свистнет.
Профейн покосился влево. Там была гардеробная или примерочная. Ряд крючков, на которых аккуратно, единообразно и симметрично висели плечики с двумя дюжинами черных вельветовых курток, а на спинах у них были красные буковки. Динь-дон, подумал Профейн; страна Плэйбоев.
Ангел и Джеронимо смотрели в ту же сторону.
– Может, лучше пойдем? – предложил Ангел.
Но тут Люсиль поманила Профейна к двери в противоположном конце танцзала.
– Погодите, – сказал Профейн. И пошел плутать между танцующими парами. Никто не обращал на него внимания.
– Ну где тебя носило? – Она взяла его за руку. В комнате было темно. Профейн наткнулся на бильярдный стол. – Здесь, – шепнула Люсиль. И разлеглась на зеленом сукне. Угловые лузы, боковые лузы и Люсиль.
– Могу рассказать одну забавную историю, – начат Профейн.
– Все уже рассказано, – прошептала Люсиль.
В тусклом свете, пробивавшемся из-за двери, ее глаза сливались с зеленым сукном. Профейн словно смотрел сквозь нее на поверхность стола. Юбка задрана, рот открыт, зубы белые, острые, готовые цапнуть Профейна за что угодно, как только он окажется в пределах досягаемости, – да она и впрямь его заманила. Профейн расстегнул ширинку и полез на стол.
Внезапно из соседней комнаты послышался крик, резко замолчал музыкальный автомат, потух свет.
– Черт, – сказала Люсиль, садясь.
– Драка? – спросил он. Люсиль слетела со стола, сбив Профейна с ног. Он упал головой в подставку для киев. Затем ему на живот обрушилась лавина бильярдных шаров. – Силы небесные, – пробормотал Профейн, прикрывая голову. Высокие каблучки стучали по пустому полу танцевального зала, удаляясь и затихая. Профейн открыл глаза. Прямо перед глазами лежал бильярдный шар. Профейн видел белый круг, на котором была цифра 8. Он засмеялся. Ему послышалось, что где-то вдали на улице Ангел зовет на помощь. Профейн с трудом поднялся на ноги, застегнул ширинку и ощупью двинулся во тьму. На улицу он выбрался после того, как кувырнулся через два складных стула и упал, зацепившись за шнур музыкального автомата.
Скрючившись на первой ступеньке за побуревшей балюстрадой, он увидел огромную толпу Плэйбоев, кружившую по улице. Щебечущие девчонки сидели на ступеньках и шеренгами стояли на тротуаре. Посреди улицы последний партнер Люсиль – президент студенческого общества – раз за разом наскакивал на здоровенного негра в куртке с надписью «КОРОЛИ БИ-БОПА» 102. На периферии толпы среди Плэйбоев мелькали еще несколько королей би-бопа. Юридический диспут, понял Профейн. Ангела и Джеронимо видно не было.
– Сейчас кто-нибудь взорвется, – сказала девчонка, сидевшая на ступеньках прямо перед Профейном.
В толпе, словно игрушки на рождественской елке, весело замелькали лезвия пружинных ножей, железные прутья и армейские ремни с заточенными бляхами. Девчонки на крыльце дружно выдохнули сквозь сжатые зубы. Все смотрели с такой жадностью, будто поставили на того, кто прольет первую кровь.
Чего бы они ни ждали, но ожидания не оправдалась; сегодня обошлось. Вдруг откуда ни возьмись появилась Фина, святая Фина Плэйбоев, и пошла своей сексуальной походкой среди когтей, клыков и резцов. Воздух сразу стал по-летнему мягок; хор мальчиков, распевая «О Salutaris Hostia» 103, поплыл к набережной на ярком розовато-лиловом облаке; предводитель Плэйбоев и главарь Королей би-бопа в знак примирения пожали друг другу руки, в то время как их верноподданные распростерли объятия и принялись обниматься; внезапно наступил мир, а безмятежно сияющая Фина парила над толпой миленьких и толстеньких херувимчиков.
Профейн зевнул, фыркнул и тихо смылся. Всю следующую неделю он размышлял об отношениях Фины с Плэйбоями и в результате серьезно озаботился. В самой банде ничего особенного не было; шпана как шпана. Любовь Фины к ним, несомненно, была лишь духовной и пристойной – истинно христианской. Но сколько же это будет продолжаться? Сколько еще выдержит сама Фина? В ту минуту, когда из-под чопорной личины святой сверкнет лукавый взгляд распутницы, а из-под монашеского облачения выглянут черные кружевные трусики, – вот тут Фина окажется конечным пунктом для приложения полового возбуждения банды и получит все, чего добивалась. А то уже заждалась.
Как-то вечером он пришел в ванную, таща на спине матрац. По телевизору закончился древний фильм с Томом Миксом 104. Обольстительная Фина лежала в ванне. Ни воды, ни одежды – только Фина.
– Послушай, – сказал Профейн.
– Бенни, я целочка. И хочу, чтобы ты был первым, – дерзко заявила Фина.
Поначалу довод показался ему убедительным. В конце концов, если не он, так какой-нибудь другой окончательно оскотиневший паршивец. Профейн глянул на себя в зеркало. Толстый. Под глазами мешки. Почему она выбрала его?
– Почему я? – спросил он. – Прибереги это для парня, за которого выйдешь замуж.
– Да кому нужно это замужество, – сказала Фина.
– Боже, что подумает сестра Мария Аннунциата? Сейчас ты приносишь много добра – мне и этим несчастным подросткам на улицах. Хочешь, чтобы все это было увековечено в книгах? – Кто бы мог подумать, что Профейну придется использовать такие аргументы? Глаза Фины горели, она медленно и сексуально изгибалась, смуглые и волнительные округлости манили, как зыбучие пески.
– Нет, – сказал Профейн. – Выметайся отсюда, я хочу спать. И не вздумай жаловаться брату. Он полагает, что его сестра не станет трахаться с кем попало.
Фина вылезла из ванны и накинула халат.
– Очень жаль, – вздохнула она.
Профейн швырнул в ванну матрац, плюхнулся на него и закурил. Фина выключила свет и закрыла за собой дверь.
II
Вскоре опасения Профейна по поводу Фины наихудшим образом оправдались. После нескольких ложных приступов тихо и неприметно пришла весна: проливные дожди и буйные ветры перемежались засухой и безветрием. Аллигаторов в канализации осталась лишь горстка. Теперь в распоряжении Цайтсуса стрелков было больше, чем нужно, и Профейн, Ангел и Джеронимо стали работать неполный день.
Профейн все острее ощущал себя чужим в подземном мире. Количество аллигаторов потихоньку сокращалось, и у Бенни постепенно стало складываться впечатление, что он теряет друзей. Да ладно, уговаривал себя Профейн, что я им, Франциск Ассизский, что ли? Я не беседую с ними и не люблю их. Я их отстреливаю.
Жопа ты, отвечал адвокат дьявола. Сколько раз они, булькая в вонючей жиже, приходили к тебе из мрака, словно искали старого друга. Ты никогда не думал, что они жаждут смерти?
Профейн припомнил аллигатора, которого преследовал в одиночку почти до самой Ист-Ривер через Приход Фэйринга. Крокодил еле волочил лапы, позволяя подойти совсем близко. Сам лез под пулю. Бенни вдруг почудилось, что как-то в пьяном угаре, слишком обессилев и окосев, чтобы нормально соображать, он поставил свою подпись на договоре под отпечатками лап аллигаторов, которые теперь стали призраками. Выходило так, будто и впрямь существовал некий договор, соглашение, по которому Профейн даровал смерть, а аллигаторы давали ему работу – баш на баш. Они были нужны ему, а сами если и нуждались в нем, то только потому, что где-то в их куцых мозгах с незапамятных времен сохранилось представление о том, что крокодильчиками они были всего лишь очередным модным предметом потребления наряду с бумажниками и дамскими сумочками, сделанными из кожи их предков, и прочей дребеденью на прилавках универмагов «Мэйси» по всему свету. А когда их спустили в унитаз, то пребывание их душ в подземном мире стало лишь кратким перемирием, отсрочкой того момента, когда им предстояло вернуться к роли живых детских игрушек. Конечно, им этого не хотелось. Им хотелось стать теми, кем они были изначально; и наиболее совершенная форма изначального естества должна быть материей неживой – а как же иначе? – и тогда под резцами искусных ремесленников-крыс она превратится в изящную рококовую вещицу, в ископаемый остов, отполированный святой водой Прихода, и воссияет фосфоресцирующим блеском, как та крокодилья могила, которая однажды ночью озарилась ослепительным светом.
Спускаясь в канализацию на сокращенную четырехчасовую смену, Профейн иногда говорил с крокодилами. Партнеров это раздражало. Как-то ночью невесть откуда возникший аллигатор развернулся и бросился на них. Хвост скользящим ударом хлестнул напарника с фонарем по левой ноге. Профейн велел увальню убраться с линии огня и выпустил всю обойму – пять выстрелов, бухнувших многоступенчатым эхом, – аккурат в пасть аллигатора. «Все в порядке, – сказал напарник, – Идти смогу». Профейн не слышал. Он стоял у обезглавленного трупа, наблюдая, как поток нечистот медленно несет крокодилову кровь в одну из рек – черт ее знает, какую. Профейн потерял ориентировку. «Малыш, – сказал он мертвому аллигатору, – ты сыграл не по правилам. Самому нападать нельзя. В договоре этого нет». Пару раз начальник Банг отчитал Бенни за болтовню с аллигаторами: это, мол, дурной пример для Патруля. Ладно, сказал Профейн, больше не буду, и взял себе на заметку: то, во что веришь, надо говорить про себя.
В конце концов однажды ночью в середине апреля он признал то, о чем уже неделю старался не думать: его и Патруль как боевую единицу канализационной системы уже ничто не связывает.
Фина знала, что аллигаторов почти не осталось и что трое охотников скоро останутся без работы. Как-то вечером ока пришла, когда Профейн сидел перед телевизором. Крутили «Большое ограбление поезда» 105.
– Бенито, – сказала она, – тебе надо искать новую работу.
Профейн согласился. Фина сообщила, что ее босс Уинсам из фирмы «Диковинки звукозаписи» ищет клерка и она могла бы записать Бенни на собеседование.
– Меня? – удивился Профейн. – Какой из меня клерк? Я не шибко умен, и мне не нравится сидячая работа в конторе.
Фина возразила, что клерками работают люди и гораздо глупее него. У него будет шанс продвинуться, чего-то добиться.
Шлемиль есть шлемиль. Чего он может добиться? Чего вообще можно «добиться» в этой жизни? Ты достигаешь определенного уровня – а Профейн знал, что уже достиг его, – когда становится ясно, что тебе по силам, а что нет. Впрочем, время от времени у него случались приступы острого оптимизма.
– Я попробую, – пообещал он Фине. – Спасибо.
Она была благодарно счастлива: он выгнал ее из ванны, а она подставляла ему вторую щеку. В голову Профейна полезли похотливые мысли.
На следующий день она позвонила. Ангел и Джеронимо работали в дневную смену, Профейн был свободен до пятницы. Он, лежа на полу, играл в пинокль 106 с Куком, который закосил школу.
– Найди костюм, – сказала Фина. – В час у тебя собеседование.
– Ха, – сказал Профейн. Он успел нарастить жирок за те несколько недель, что харчевался у миссис Мендоса. Костюм Ангела был уже маловат.
– Одолжи у моего отца, – посоветовала Фина и повесила трубку.
Старик Мендоса не возражал. Самым большим в шкафу был костюм из темно-синей саржи в стиле Джорджа Рафта, примерно середины 30-х годов, с двубортным пиджаком с подбитыми плечами. Профейн надел его и позаимствовал пару туфель у Ангела. В метро, по дороге в центр, он размышлял о том, что людям свойственно порой испытывать жгучую ностальгию по десятилетию, в котором они родились. Эта мысль пришла ему в голову, потому что он вдруг почувствовал, будто попал во времена Депрессии – костюм, поиски работы в городе, которому осталось существовать максимум две недели. Вокруг снуют вереницы людей в новых костюмах, еженедельно создаются миллионы новых неодушевленных предметов, новые машины мчатся по улицам, тысячами растут дома в пригородах, которые Бенни покинул месяцы назад. Где же здесь депрессия? Она таится в закутке черепа Бенни Профейна, в глубине его живота под синим пиджаком из плотной саржи, она прикрыта улыбкой, оптимистически сияющей на шлемильской физиономии.
Офис «Диковинок звукозаписи» располагался на семнадцатом этаже здания в районе Гранд-Сентрал. Профейн сидел в приемной, заставленной тепличными тропическими растениями, а за окнами бесновался холодный, жаропоглощающий ветер. Секретарша дала Бенни бланк заявления. Фины нигде не было видно.
Когда он отдавал заполненный бланк девушке за столом, в приемную вошел рассыльный – негр в потертой замшевой куртке. Он бросил на стол кипу почтовых конвертов, и на несколько секунд его глаза встретились с глазами Профейна.
Возможно, Профейн видел этого парня под землей или на разводе. Как бы то ни было, на лице у негра мелькнуло подобие улыбки, и между ними возникла некая телепатическая связь, словно этот рассыльный и для Профейна принес сообщение, скрытое от всех, кроме них двоих, в оболочке быстрого взгляда, как бы говорившего: «Кого ты хочешь надуть? Послушай ветер».
Профейн прислушался к ветру. Рассыльный ушел.
– Мистер Уинсам сейчас вас примет, – сказала секретарша. Профейн подошел к окну и глянул вниз на 42-ю улицу. Казалось, он не только слышал, но и видел ветер. Ему было как-то не по себе в костюме. Может, потому, что костюм вовсе не скрывал эту странную депрессию, которая никак не отражалась на рынке ценных бумаг или в годовых отчетах.
– Эй, куда же вы? – удивилась секретарша.
– Я передумал, – сказал Профейн. В коридоре и потом в лифте, в вестибюле и на улице он всюду высматривал рассыльного, но того нигде не было. Расстегнув пиджак старика Мендосы, Профейн, опустив голову, побрел по 42-й улице навстречу ветру.
В пятницу на разводе Цайтсус, срываясь на крик, произносил речь. Отныне патрулирование только два Дня в неделю, и только пять групп выделяется на подчистку в Бруклине. Вечером по дороге домой Профейн, Ангел и Джеронимо зашли в близлежащий бар на Бродвее.
Они досидели там почти до последнего звонка 107, когда в бар забрели несколько девочек. Бар располагался на Бродвее в районе 80-х улиц, а это отнюдь не Бродвей шоу-бизнеса, и даже не то место, где разбиваются сердца в тоске по бродвейским огням. Северо-западная часть города представляла собой блеклый, лишенный каких-либо характерных особенностей район, где сердца не разбиваются – с ними не происходит ничего столь бесповоротно ужасного, они лишь становятся эластичнее и податливее под гнетом нагрузки, растущей день за днем, пока окончательно не выдыхаются от собственных содроганий.
Первая стайка шлюшек заявлялась около полуночи, чтобы разжиться сдачей для ночных клиентов. Девицы не отличались красотой, но у бармена всегда было припасено для них доброе слово. Некоторые заходили еще раз перед самым закрытием принять стаканчик на сон грядущий, независимо от того, удачным был вечер или нет. Если они заглядывали с кавалерами – обычно из числа мелких гангстеров, обитавших по соседству, – бармен проявлял такое радушие и обхаживал их так, будто они были влюбленными парочками, что, в сущности, соответствовало действительности. А если девушка забредала в бар, промыкавшись всю ночь, бармен наливал ей кофе с изрядной порцией бренди и говорил о дожде или холоде, которые, надо полагать, отпугивают клиентов.
И девица обычно предпринимала последнюю попытку предложить свои услуги кому либо из посетителей.
Профейн, Ангел и Джеронимо отчалили, поболтав с девчонками и сыграв несколько партий в шары. На выходе они столкнулись с миссис Мендоса.
– Ты не видел сестру? – спросила она Ангела. – После работы она собиралась пойти со мной по магазинам. Раньше ока так не пропадала, Ангелито. Я волнуюсь.
В этот момент прибежал Кук.
– Долорес говорит, она ушла с Плэйбоями, но куда – неизвестно. Фина только что звонила, и Долорес сказала, что у нее какой-то странный голос – Миссис Мендоса схватила паренька за волосы и спросила, откуда звонила Фина, но Кук клялся, что уже все рассказал и больше ничего не знает. Профейн посмотрел в сторону Ангела и поймал на себе его взгляд. Когда миссис Мендоса ушла, Ангел сказал:
– Нехорошо так думать о своей сестре, старик, но не дай Бог хоть один из этих поганцев попробует…
Профейн не стал говорить, что подумал о том же самом. Ангел и так был слишком взбудоражен. И вероятно, понял, что Профейн тоже думал о разборке с бандой. Оба знали Фину.
– Надо ее найти, – изрек Ангел.
– Они ошиваются по всему городу, – сказал Джеронимо. – Я знаю пару мест, где они собираются.
Было решено начать с клуба на Мотт-стрит. До самой полуночи они мотались по городу, но всюду натыкались на пустые клубы или запертые двери. Однако, проходя по Амстердам-авеню в районе 60-х улиц, услышали за углом какой-то шум.
– Господи Иисусе, – охнул Джеронимо.
Там шла грандиозная драка. Мелькали ножи, куски труб, солдатские ремни и даже пистолеты. Друзья проскользнули вдоль домов к припаркованным машинам и обнаружили прятавшегося за новым «линкольном» парня в твидовом костюме, нажимавшего кнопки магнитофона. Рядом на дереве сидел звукооператор с микрофоном. К ночи похолодало и усилился ветер.
– Привет, – сказал тип в твидовом костюме. – Меня зовут Уинсам.
– Начальник моей сестры, – шепнул Ангел. Профейн услышал пронзительный крик, раздавшийся чуть выше по улице. Возможно, это кричала Фина. Он побежал. Грохотали выстрелы, вопили бойцы. Пятеро Королей Би-бопа, выскочив из переулка, пересекли улицу в десяти футах перед Бенни. Ангел и Джеронимо не отставали от Профейна. Посреди улицы стояла машина, в которой на полную мощность играл радиоприемник, настроенный на волну WLIB 108. Пробегая мимо большого дерева, друзья услышали свист ремня и чей-то истошный вопль, но не успели ничего разглядеть в черной тени.
Они мчались по улице в поисках клуба. Вскоре они обнаружили буквы ПБ и стрелку, нарисованные мелом на асфальте; стрелка показывала на здание из коричневого камня. Они вбежали внутрь по лестнице и увидели дверь с надписью «ПБ». Дверь не открывалась. Ангел пнул ее пару раз, и замок вылетел. На улице бушевал хаос. Несколько поверженных тел уже валялись на тротуаре. Ангел ринулся в коридор, Профейн и Джеронимо за ним. С двух сторон к побоищу приближались полицейские сирены.
Ангел открыл дверь в конце коридора, и в долю секунды Профейн успел разглядеть лежащую на старой армейской койке обнаженную Фину с растрепанными волосами и с улыбкой на губах. В глазах ее была пустота, как в глазах Люсиль на бильярдном столе в тот вечер. Ангел обернулся, оскалившись. «Не входите, – сказал он, – ждите здесь». Дверь закрылась за ним, и через мгновение Профейн и Джеронимо услышали, как он бьет Фину.
Вряд ли Ангел ограничится лишь побоями – Профейн понятия не имел, насколько суров в таких случаях кодекс чести. Он не мог войти и прекратить избиение и не был уверен, хочется ли ему этого. Полицейские сирены, взвыв крещендо, внезапно смолкли. Битва закончилась. И не только битва, подумал Профейн. Он попрощался с Джеронимо, вышел из здания и зашагал прочь, не оборачиваясь, чтобы посмотреть, что творилось позади него на улице.
В семейство Мендоса возвращаться не стоит, решил он. Под улицами работы больше не было. Период относительного спокойствия закончился. Надо было возвращаться на поверхность, на улицу-сновидение. Профейн вышел к станции подземки и через двадцать минут был в центре, озаботившись поисками дешевого ночлега.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ

ОНА ВИСИТ НА ЗАПАДНОЙ СТЕНЕ

Дадли Эйгенвэлью, доктор стоматологии, перебирал свои сокровища в квартире на Парк-авеню, где он жил и принимал пациентов. На подушечке из черного бархата в запирающейся шкатулке красного дерева лежал главный экспонат его коллекции – зубной протез, каждый зуб которого был выполнен из того или иного металла. Гордостью Эйгенвэлью был правый верхний клык из чистого титана. Год назад он самолично рассматривал губку титана в литейной неподалеку от Колорадо-Спрингс, куда прилетел на частном самолете Клейтона Чиклица (по прозвищу «Кровавый»). Чиклиц возглавлял корпорацию «Йойодин» 109, которая была одним из крупнейших поставщиков оборонного комплекса на Восточном побережье и имела филиалы по всей стране. Чиклиц и Эйгенвэлью принадлежали одному кругу. Так, по крайней мере, без тени сомнения утверждал этот энтузиаст Стенсил.
Для тех, кто следил за такого рода вещами, признаки смены эпох стали проявляться к концу первого срока президентства Эйзенхауэра 110, словно яркие флажки отважно развеваясь в мглистых завихрениях истории, сигнализируя о том, что моральное влияние начинает приобретать иная и совершенно неожиданная профессия.
На рубеже веков психоанализ узурпировал у духовенства роль отца-исповедника. Теперь на смену психоаналитику должен был прийти, как ни странно, дантист.
Изменение произошло главным образом в терминологии. Сеанс стали называть приемом, глубокомысленные признания теперь предварялись словами: «Мой дантист говорит…». Психодонтия, как и предшествующие учения, выработала свой жаргон: невроз стал называться «изъяном окклюзии» 111, оральная, анальная и генитальная стадии развития – «лактодентальным прорезыванием», ид – «пульпой», а суперэго – «эмалью».
Мягкая пульпа испещрена крошечными кровеносными сосудами и нервами. Эмаль, состоящая в основном из кальция, представляет собой неорганическую субстанцию. Пульпа и эмаль были теми «оно» и «Я», с которыми имела дело психодонтия. Твердое безжизненное «Я» покрывало теплое пульсирующее «оно», защищая к оберегая его.
Эйгенвэлью зачарованно глядел на тускло поблескивающий титан, размышляя о выдумке Стенсила (не без некоторого напряжения мысля о ней как о дистальной амальгаме – сплаве призрачно струящегося отблеска ртути с первозданной чистотой золота или серебра, заполняющем трещинку в защитной эмали вдали от корня).
Кариес развивается в силу вполне определенных причин, размышлял Эйгенвэлью. Но даже если на один зуб приходится по несколько дырок, в этом нет злого умысла против жизни пульпы, нет никакого заговора. Однако неизменно появляются люди вроде Стенсила, которые так и норовят усмотреть закулисные интриги в случайных изъянах истории.
Ненавязчиво замигал интерком.
– Пришел мистер Стенсил, – возвестил он.
Интересно, под каким предлогом на сей раз? Стенсил уже трижды приходил для косметической обработки зубов. Преисполненный любезности и обходительности, доктор Эйгенвэлью вышел в приемную. Стенсил поднялся и, заикаясь, поздоровался.
– Зубная боль? – заботливо спросил доктор.
– С зубами все в порядке, – выпалил Стенсил. – Вы должны все рассказать. Вы оба должны расколоться.
Усевшись за стол в своем кабинете, Эйгенвэлью сказал:
– Вы плохой детектив, а шпион и вовсе никудышный.
– Это не шпионаж, – возразил Стенсил, – просто сложившаяся Ситуация невыносима. – Эту фразу он усвоил от отца. – Они уходят из Крокодильего Патруля. Постепенно, чтобы не привлекать внимания.
– Думаете, вы их спугнули?
– Я вас умоляю. – Стенсил был мертвенно-бледен. Достав кисет и трубку, он стал набивать ее, соря табаком на ковер, застланный во всю ширину комнаты.
– Вы представили мне Крокодилий Патруль в юмористическом свете, – сказал Эйгенвэлью. – Как занятную тему для беседы, пока моя ассистентка-гигиенист занималась вашим ртом. Вы думали, что се рука дрогнет? Что я побледнею? Если бы я был в чем-то виноват, такая реакция могла бы быть для вас очень и очень неприятной. – Набив трубку, Стенсил принялся ее раскуривать. – Вы, уж не знаю с какой стати, вбили себе в голову, что мне известны подробности заговора. В том мире, где вы обитаете, мистер Стенсил, любая совокупность явлений может оказаться заговором. Посему можно не сомневаться, что ваше предположение верно. Но почему вы хотите что-то выяснить у меня? Почему не в Британской энциклопедии? В ней больше сведений о любом предмете, который вас может заинтересовать. Если, конечно, вас не интересует все, что связано с лечением зубов. – Каким слабым казался Стенсил, сидя напротив него. Сколько ему лет – пятьдесят пять? – а выглядит на семьдесят. Сам Эйгенвэлью, будучи примерно одного со Стенсилом возраста, выглядел на тридцать пять. И ощущал себя настолько же молодым. – Какая область? – спросил он игриво. – Перидонтия, оральная хирургия, ортодонтия? Или, может, протезирование?
– Предположим, протезирование, – сказал Стенсил, стараясь подловить Эйгенвэлью. Стенсил окружил себя ароматической завесой табачного дыма, чтобы сделаться еще более непроницаемым. Впрочем, его голос вновь обрел толику самообладания.
– Идемте, – сказал Эйгенвэлью.
Они прошли в потайную комнату, где располагался музей. Там хранился пинцет, которым некогда пользовался Фошар; первое издание «Хирурга-дантиста» (Париж, 1728) 112; кресло, в котором сиживали пациенты Чейпина Аарона Харриса 113; кирпич из стены одного из первых зданий Балтиморского колледжа дентальной хирургии. Эйгенвэлью подвел Стенсила к шкатулке красного дерева.
– Чей? – спросил Стенсил, разглядывая протез.
– Как принц в «Золушке», – улыбнулся Эйгенвэлью, – я ищу девушку, которой подойдут эти зубы.
– Стенсил, возможно, тоже. Она бы не отказалась от такого протеза.
– Я сам изготовил этот протез, – сказал Эйгенвэлью. – Никто из тех, кого вы ищете, не мог его видеть. Его видели только вы, я и еще несколько избранных.
– Стенсилу это не известно.
– Вы сомневаетесь, что я говорю правду? Эх, мистер Стенсил.
Искусственные зубы в шкатулке тоже сверкнули улыбкой, словно дразня его шутливым упреком.
Они вернулись в кабинет, и Эйгенвэлью, желая выудить дополнительные сведения, спросил:
– Так кто же все-таки эта V.?
Однако небрежный тон не застал врасплох Стенсила, который, казалось, ничуть не удивился, что дантисту известно о его идее фикс.
– Психодонтия имеет свои секреты, Стенсил – тоже, – ответил Стенсил. – Но что еще важнее, у V. также есть секреты. Она оставила ему лишь тощее, как скелет, досье. У Стенсила в распоряжении имеются в основном предположения. Он не знает, кто она и чем занимается. Он пытается это выяснить. Это своего рода завещание его отца.
Снаружи лениво раскручивался день, тревожимый лишь легким ветерком. Слова Стенсила, казалось, растворялись в пространстве, ограниченном письменным столом Эйгенвэлью. Дантист молчал, пока Стенсил рассказывал ему, как его отец впервые услышал о девушке с инициалом «V». Когда он закончил, Эйгенвэлью произнес:
– Вы, разумеется, все проверили. Провели расследование на месте.
– Да. Но выяснил не более того, что Стенсил вам уже рассказал.
Так оно и было. Всего несколько лет назад во Флоренции, похоже, толпились те же туристы, что и на рубеже веков. Но V., кто бы она ни была, как будто растворилась в пропитанной Ренессансом атмосфере этого города, затерялась среди живописных образов одной из тысяч Великих Картин, – предположить что-либо иное Стенсил был не в состоянии. Он тем не менее обнаружил нечто, имевшее непосредственное отношение к его поискам: она была связана, хотя, скорее всего, лишь косвенно, с неким грандиозным заговором, подготовкой Армагеддона, заговором, который, судя по всему, овладел дипломатическими умами в годы, предшествующие Мировой войне. V. и заговор. Его конкретные очертания вырисовывались лишь в лежащих на поверхности событиях истории того периода.
Возможно, ткань истории нынешнего столетия, подумалось Эйгенвэлью, собрана в складки, и если мы оказываемся, как, вероятно, оказался Стенсил, в углублении такой складки, то не можем различить основу, уток или узор ткани где-либо в другом месте. Однако, пребывая в одной складке, мы можем предположить, что имеются и другие громоздящиеся друг за другом волнообразные складки, каждая из которых приобретает большее значение, чем фактура ткани в целом, и тем самым разрушает любую последовательность. Возможно, именно в силу такого положения вещей нам нравятся забавные автомобили 30-х годов, причудливая мода 20-х, своеобычные моральные устои наших дедов. Мы создаем и смотрим музыкальные комедии о них и подпадаем под обаяние ложной памяти, липовой ностальгии по тому, кем они были. Соответственно, мы лишены какого бы то ни было чувства преемственности традиций. Может быть, на гребне волны все было бы по-другому. По крайней мере, мы могли бы оглядеться вокруг и хоть что-то увидеть.
I
В апреле 1899 года молодой Эван Годольфин, ошалевший от весны, прибыл во Флоренцию, одетый в костюм, слишком эстетский для столь полного юноши. Роскошное солнце, сиявшее над городом в три часа пополудни, окрасило его лицо в цвет свежеиспеченного пирога со свининой; лицо было так же невозмутимо, как пирог. Выйдя на Центральном вокзале, Эван взмахом светло-вишневого зонтика остановил открытый экипаж, прокричал адрес своего отеля багажному агенту «Кука» и, сделав неуклюжий двойной антраша и издав веселый безадресный клич, прыгнул в коляску и покатил, напевая, по Виа-деи-Панзани. Он приехал, чтобы встретиться со своим престарелым отцом, капитаном Хью, ЧКГО 114 и исследователем Антарктики, – по крайней мере, такова была явная причина его путешествия. Впрочем, Эван принадлежал к числу бездельников, которым ни к чему были явные причины, да и тайные тоже. В семье его называли Эван-дурачок. В свою очередь, он, впадая в игривое настроение, именовал семейство Годольфинов Истэблишментом. Однако в этом, как и в прочих его высказываниях, не было ни капли неприязни: в ранней юности он с ужасом взирал на диккенсовского Толстячка, подрывавшего веру в то, что любой толстяк по природе своей Добрый Малый, и, считая это подозрение оскорблением своей натуре, старался опровергнуть его с тем же рвением, с каким стремился утвердиться в роли бездельника. Ибо, несмотря на утверждения Истэблишмента, никчемность давалась Эвану нелегко. Он, хотя и любил своего отца, был не слишком привержен традициям: сколько он себя помнил, ему все время хотелось самоутвердиться в тени капитана Хью, героя Империи, сопротивляясь соблазну славы, на которую он мог бы рассчитывать, нося фамилию Годольфин. Впрочем, это пренебрежение традициями Эван усвоил от эпохи: он был добрым малым и не мог не измениться вместе с веком. Одно время он носился с мыслью стать морским офицером и уйти в море, но не потому, что хотел пойти по стопам отца, а просто намереваясь таким образом сбежать от Истэблишмента. Подростком он во время семейных неурядиц огрызался, перемежая ворчание экзотическими названиями, звучавшими как заклинания: Бахрейн, Дар-эс-Салам, Самаранг. Однако на втором курсе его исключили из Дартмута 115 за то, что он организовал нигилистический кружок под названием «Лига красной зари», члены которого приближали революцию, устраивая разнузданные попойки под окнами Коммодора. В конце концов, в отчаянии всплеснув руками, семья отправила его на Континент в надежде, что он, возможно, выкинет какой-нибудь достаточно антиобщественный фортель, чтобы его упрятали там за решетку.
Как-то вечером Эван вернулся в отель в Довиле, где он отходил после славного двухмесячного загула в Париже, выиграв 17 ООО франков благодаря гнедому по кличке Шер Баллон 116, и обнаружил телеграмму от капитана Хью, в которой говорилось следующее: «Слышал тебя выгнали. Если надо поговорить мой адрес Пьяцца-дел-ла-Синьория 5 восьмой этаж. Очень хочу тебя увидеть сынок. Неразумно говорить все в телеграмме. Вейссу 117. Сам понимаешь. Отец».
Разумеется, Вейссу. Призыв, на который Эван не мог не откликнуться. Вейссу. Конечно, он понял. Ведь Вейссу была единственной нитью, которая связывала их, сколько он себя помнил; эта страна стояла особняком в перечне чудных мест, на которые не распространялось влияние Истэблишмента. Это была единственная страсть, которую Эван разделял с отцом, хотя уже лет в шестнадцать перестал верить в существование этой страны. Его первое впечатление по прочтении телеграммы – капитан Хью окончательно впал в маразм или бредил, а может, пребывал одновременно и в том, и в другом состоянии – вскоре сменилось другим предположением. Возможно, подумал Эван, недавняя экспедиция отца к Южному полюсу доконала старика. Однако по пути в Пизу он еще раз прочел телеграмму, и ему не понравился ее тон. Последнее время Эван пристрастился оценивать с точки зрения литературных достоинств любую печатную продукцию: меню, расписания поездов, рекламные буклеты; как многие его сверстники, он перестал именовать своего отца патером, дабы избежать вполне понятной путаницы с автором «Ренессанса» 118, и довольно настороженно относился к таким вещам, как тон. А в отцовской телеграмме чувствовалось je ne sais quoi de sinistra 119, от которого по спине пробегал приятный холодок. Эван дал волю воображению. «Неразумно говорить все в телеграмме». Что это? Намек на интригу, на грандиозный и загадочный заговор, да еще в сочетании с указанием на их единственное общее достояние. Заговор и Вейссу – и то и другое по отдельности могло бы заставить Эвана устыдиться собственной глупости: устыдиться бредовых измышлений, место которым в шпионском романе, и тем более устыдиться попытки приплести сюда то, чего не существовало на самом деле, а основывалось лишь на историях, которые давным-давно вместо вечерних сказок рассказывал ему отец. Однако вместе они, как в случае одновременной ставки на двух лошадей, могли образовать некое единство, совершенно отличное от результата, полученного простым сложением частей.

Эван решил во что бы то ни стало встретиться с отцом. Несмотря на причуды своей беспутной натуры, светло-вишневый зонтик и сумасбродный наряд. Было ли бунтарство у него в крови? Он не задумывался над этим. Разумеется, «Лига красной зари» была всего лишь баловством; Эван так и не смог всерьез увлечься политикой. Но по отношению к старшему поколению он испытывал сильнейшее негодование, что почти равносильно открытому бунту. Чем дальше он удалялся от болота юношеской невинности, тем более занудными казались ему разговоры об Империи, и от малейшего намека на имперскую славу он шарахался, как от трещотки прокаженного. Китай, Судан, Ост-Индия, Вейссу сослужили свою службу, оставив ему сферу влияния, которая приблизительно соответствовала объему черепа, вмещавшему его собственные колонии воображения, чьи границы были надежно защищены от посягательств Истэблишмента. Эван желал, чтобы его оставили в покое, хотел на свой собственный лад избежать «преуспеяния» и был готов до последнего ленивого вздоха отстаивать свою непутевую целостность.
Экипаж резко свернул налево, пересек трамвайные пути, дважды изрядно встряхнув пассажира, и вновь вывернул вправо на Виа-деи-Веккьетти. Эван вскинул руку и обругал извозчика, который в ответ лишь рассеянно улыбнулся. Сзади, болтливо грохоча, катил трамвай, который вскоре поравнялся с экипажем. Эван повернулся и увидел в трамвайном окне девушку в канифасовом платье; моргая огромными глазами, она смотрела на него.
– Синьорита, – воскликнул он, – ah, brava fanciulla, sei tu inglesa 120?
Девушка зарделась и принялась разглядывать узор на своем зонтике. Эван поднялся, принял позу и, подмигнув, запел «Deh, vieni alia finestra» из «Дона Джованни» 121. Независимо от того, понимала она по-итальянски или нет, пение Эвана не произвело желаемого эффекта: девушка отошла от окна и скрылась за спинами итальянцев, стоявших в проходе. Улучив именно этот момент, эвановский извозчик хлестнул лошадей, пустив их галопом; и экипаж, обогнав трамвай, снова перекатил через рельсы. Продолжавший петь Эван потерял равновесие и чуть не вывалился из коляски. Однако, падая, он успел ухватиться за собственный ботинок, а затем, побарахтавшись некоторое время, вернулся в сидячее положение. Экипаж уже ехал по Виа-Пекори. Оглянувшись, Эван увидел, что девушка выходит из трамвая. Проезжая мимо Кампанилы Джотто, Эван вздохнул, все еще размышляя, была она англичанкой или нет.
II
Синьор Мантисса и его сообщник, потрепанный калабриец по имени Чезаре, сидели за столиком перед винным магазином на Понте-Веккьо. Оба пили вино «брольо» и грустили. В дождливую погоду Чезаре иногда казалось, что он пароход. Сейчас вместо дождя была мелкая морось, английские туристы начали выползать из лавочек, теснящихся на мосту, и Чезаре не преминул объявить о своем открытии всем, кто находился в пределах слышимости. Добиваясь полноты сходства, он коротко пыхал в горлышко винной бутылки.
– Ту-ту, – гудел он, – ту-ту. Vaporetto, io. 122
Синьор Мантисса не обращал внимания. Его пять футов и три дюйма неловко примостились на краешке складного кресла; тело его было маленьким и изящным, как статуэтка; он напоминал забытое творение золотых дел мастера – может, даже самого Челлини, – одетое в костюм из темной саржи и готовое к продаже на аукционе. В глазах, обведенных темными кругами и испещренных розовыми прожилками, казалось, отражались годы тяжких невзгод. Лучи солнца, игравшие всеми цветами спектра в водах Арно, витринах магазинов и капельках дождч, путались и застревали в светлых волосах синьора Мантиссы, в его бровях и усах, превращая лицо в маску неземного экстаза, резко контрастирующую с печальными и усталыми глазницами. Эти глаза неизбежно привлекали внимание, которое могло задержаться и на прочих чертах лица; любой путеводитель по синьору Мантиссе обязан был бы отметить его глаза звездочкой, обозначающей «представляет особый интерес». Впрочем, ключа к разгадке эта пометка ке давала, поскольку свободно плавающая в глазах печаль была неопределенной и расфокусированной; случайный турист мог подумать, что причина печали – женщина, мог почти уверовать в это, но затем некие отблески католического сострадания в паутине капилляров заставляли его в этом усомниться. Но тогда что? Наверное, политика. Возникала мысль о ясноглазом Мадзини 123 с его лучезарными мечтами, вызывавшими ощущение чего-то нежного и хрупкого, о поэте-либерале. Но внимательный наблюдатель вскоре обнаруживал, что плазма за глазными яблоками отражает все светские разновидности горестей – финансовые затруднения, пошатнувшееся здоровье, утрату веры, предательство, импотенцию, потерю близких – и после этого нашего туриста наконец осеняло, что он присутствует вовсе не на поминках, а скорее на уличном фестивале разнообразных скорбей, где выставленные экспонаты не заслуживают того, чтобы обращать на них внимание.
Разгадка была простой и разочаровывающей: синьор Мантисса действительно через все это прошел, и каждая неудача была постоянным экспонатом воспоминаний о каком-нибудь событии в его жизни – о светловолосой швее из Лиона, о провалившемся плане контрабанды табака через Пиренеи или о жалкой попытке убийства в Белграде. Все эти превратности были пройдены и зарегистрированы; синьор Мантисса придавал всем равное значение и не извлек из них ничего, кроме вывода, что они будут происходить и дальше. Подобно Макиавелли, он был изгнанником, над которым витали тени распада и повторения пройденного. Сидя у безмятежной реки, он размышлял об итальянском пессимизме и философски смотрел на всеобщую продажность: все в истории повторялось, следуя давно известным образцам. Вряд ли на него заводили досье в тех уголках мира, где ему довелось оставить след своей маленькой легкой ступни. Он не интересовал никого из класть предержащих. Он принадлежал к тому узкому кругу вымирающих провидцев, чей взор затуманивается лишь случайными слезами и чья внешняя жизненная орбита лишь слегка соприкасается с орбитами декадентов Англии и Франции или с испанским поколением 98-го года 124, для которого европейский континент стал хорошо знакомой и давно прискучившей картинной галереей, используемой нынче лишь как убежище от дождя или смутного надвигающегося бедствия. Чезаре отхлебнул из бутылки. И запел.
I l piove, dolor mia
Ed anch’ io piango…
– Нет, – сказал синьор Мантисса, отодвигая бутылку. – До его прихода мне больше ни капли.
– Там две англичанки, – заорал Чезаре. – Сейчас я им спою.
– Ради всего святого…
Vedi, donna vezzosa, questo poveretto,
Sempre cantantc d’amore come… 125
– Угомонись, ладно?
– Un vaporetto. – Заключительная нота ликующе загудела над Понте-Веккьо. Англичанки прошли мимо, ежась от страха.
После неловкой паузы синьор Мантисса полез под кресло за новой бутылкой.
– А вот и Гаучо, – сказал он.
Возле них, забавно помаргивая любопытными глазками, нарисовался высокий увалень в широкополой фетровой шляпе.
Раздраженно ткнув Чезаре большим пальцем, синьор Мантисса достал штопор, зажал бутылку между колен и вытащил пробку. Гаучо оседлал стул и хлебнул солидную порцию вина.
– Брольо, – заверил синьор Мантисса. – Лучше не бывает.
Гаучо задумчиво повертел в руках шляпу. Затем разразился речью:
– Я человек дела, синьор, и предпочитаю не тратить время даром. Итак. К делу. Я рассмотрел ваш план. О деталях вчера спрашивать не стал. Я не люблю детали. Те мелочи, в которые вы меня посвятили, как и следовало ожидать, оказались излишними. Извините, но возражений у меня масса. Вы явно перемудрили. Слишком многое может пойти не так. Сколько человек в курсе? Вы, я и этот мужлан. – Чезаре просиял. – На самом деле даже двое – уже чересчур. Вам следовало все провернуть в одиночку. Вы упомянули о том, что хотите подкупить служителя. Это будет четвертый. Скольких еще придется подкупать для успокоения совести? Хотите увеличить шансы на то, что о нас донесут еще до начала этого гиблого дела?
Синьор Мантисса выпил, вытер усы и болезненно улыбнулся.
– Чезаре вне подозрений, – запротестовал он, – у него есть необходимые связи, его некем заменить. Баржа до Пизы, судно до Ниццы, – кто все это организует…
– Вы, мой друг, – злобно сказал Гаучо, тыча синьору Мантисса в ребра штопором. – Один. Разве есть необходимость платить капитану баржи или там корабля? Нет. Надо лишь подняться на борт и отчалить. Наклюнулось дельце – действуйте сами. Будьте мужчиной. А если капитан начнет возражать… – Он резко крутнул штопор, намотав на него несколько квадратных дюймов белого льняного полотна рубашки синьора Мантиссы. – Capisci 126?
Синьор Мантисса всплескивал руками, гримасничал, тряс золотоволосой головой и корчился, как бабочка на булавке.
– Certo io 127, – наконец удалось ему сказать, – конечно, синьор коммендаторе… мышление военного человека… действовать напрямик, конечно… но в деле столь деликатного свойства…
– Ха, – Гаучо убрал штопор и сел, не сводя глаз с синьора Мантиссы.
Кончился дождь, выглянуло солнце. Мост вновь заполнился туристами, потянувшимися обратно в отели района Лунгарно. Чезаре благожелательно взирал на них. Все трое посидели молча; потом заговорил Гаучо – спокойно, но с большой внутренней силой и страстностью:
– В прошлом году в Венесуэле было не так. И в Америке тоже все шло иначе. Не было никаких ухищрений и сложных маневров. Конфликт был ясен: мы жаждали свободы, а нам ее давать не хотели. Свобода или рабство, всего два слова, дружище-иезуит. И не нужно никаких фраз, трактатов, нравоучений или брошюр на темы политической справедливости. Мы знали, где стоим и где однажды будем стоять. И когда пришло время драться, мы тоже действовали открыто и прямо. Вам кажется, что у вас такая же гибкая тактика, как у Макиавелли. Вы читали его рассуждения про льва и лису, но ваш изворотливый ум увидел только лису 128. А куда делись сила, агрессивность и врожденное благородство льва? Что это за эпоха, когда стоит лишь отвернуться, и каждый норовит нанести удар в спину?
Синьор Мантисса сумел до некоторой степени восстановить душевное равновесие.
– Разумеется, нужны и лев, и лиса, – примирительно произнес он. – Поэтому я и выбрал сотрудничество с вами, коммендаторе. Вы лев, а я, – скромно, – очень маленькая лиса.
– А он свинья, – рыкнул Гаучо, хлопая Чезаре по плечу. – Браво. Прекрасный кадр.
– Свинья, – радостно подтвердил Чезаре, пытаясь сцапать бутылку.
– Не надо, – остановил его Гаучо. – Синьор тут изо всех сил тщится построить карточный домик. Мне вовсе не хочется в нем жить, но я не могу позволить вам напиться и свести обсуждение к пьяной болтовне. – Он повернулся к синьору Мантиссе. – Нет, – продолжил Гаучо, – вы неверно толкуете Макиавелли. Он был апостолом свободы, свободы для всех людей. Разве можно, прочитав последнюю главу «Государя» 129, сомневаться в том, что Макиавелли жаждал увидеть объединенную и республиканскую Италию? Вот здесь, – Гаучо показал на левый берег в зареве заката, – здесь он жил и мучился под гнетом власти Медичи. Они были лисицами, и он их ненавидел. Призвать льва, воплощающего власть, поднять Италию и навеки загнать в норы всех лисиц – вот его последний призыв. Его моральные принципы были такими же простыми и честными, как мои собственные убеждения или принципы моих товарищей в Южной Америке. И теперь, под его знаменем, вы намерены увековечить мерзкое коварство Медичи, которые так долго подавляли свободу именно в этом городе. Я навеки обесчещу себя, согласившись сотрудничать с вами.
– Если коммендаторе, – синьор Мантисса вновь болезненно улыбнулся, – может предложить иной план, мы были бы счастливы…
– Конечно, у меня есть иной план, – перебил Гаучо. – Единственно возможный. Так, у вас есть карта? – Синьор Мантисса с готовностью извлек из внутреннего кармана лист бумаги с карандашным наброском. Гаучо с сомнением воззрился на схему. – Итак, это галерея Уффици, – произнес он. – Никогда там не бывал. Но думаю, придется пойти, ознакомиться с территорией. А где объект?
Синьор Мантисса указал в левый нижний угол.
– Зал Лоренцо Монако, – пояснил он. – Ситуация такова. У меня уже есть дубликат ключа от главного входа. Три главных коридора: восточный, западный и соединяющий их короткий южный. Из западного коридора – номер три – мы входим в маленький проход, обозначенный как «Ritratti diversi» 130. В конце, вот здесь, находится единственный вход в галерею. Она висит на западной стене.
– Единственный вход – это также и единственный выход, – заметил Гаучо. – Плохо. Тупик. Чтобы выйти из здания, придется идти через весь восточный коридор к лестнице, ведущей на Пьяцца-делла-Синьория.
– Есть лифт, – воскликнул синьор Мантисса. – На нем можно попасть в проход, который выводит в Палаццо Веккьо.
– Лифт, – презрительно усмехнулся Гаучо. – Ничего другого от вас я и не ждал. – Он подался вперед и оскалил зубы. – Ваше предложение – это пример полного идиотизма: пройти один коридор, затем другой, половину третьего, выйти в тупик и вернуться обратно тем же путем, которым пришли. Расстояние… – он быстро подсчитал, – примерно шестьсот метров, и при каждом проходе через галерею или повороте за угол вы рискуете нарваться на охрану. Но даже этого вам мало. Вам нужен еще и лифт.
– И помимо прочего, – вставил Чезаре, – она такая большая…
Гаучо сжал кулак:
– Насколько большая?
– Сто семьдесят пять на двести семьдесят девять сантиметров, – признался синьор Мантисса.
– Capo di minghe 131! – Гаучо откинулся назад и потряс головой. С видимым усилием взял себя в руки и обратился к синьору Мантиссе. – Я человек отнюдь не маленький, – терпеливо объяснил он, – Собственно, я довольно высокий. И крупный. Сложением я подобен льву. Возможно, это отличительная черта моей расы. Я родом с севера, и, наверное, в этих жилах есть доля немецкой крови. Немцы, как правило, выше представителей латинской расы. Выше и крупнее. Вероятно, когда-нибудь я обрасту жиром, но сейчас это тело сплошь состоит из мускулов. Итак, я человек крупный, согласны? Хорошо. Тогда позвольте сообщить, – он резко повысил голос, – что под этим растреклятым Боттичелли найдется место не только для меня и для самой толстой шлюхи во Флоренции, но и для ее слонихи-мамочки. Объясните, ради всего святого, как вы собираетесь пройти триста метров с этой хреновиной? Сунете ее в карман?
– Тише, комментаторе, – взмолился синьор Мантисса. – Вас могут услышать. Это мелочи, заверяю вас. Предусмотренные. Цветочник, у которого вчера побывал Чезаре…
– Цветочник. Цветочник. Вы еще и цветочника сюда приплели. Может, проще было бы опубликовать свой план в вечерних газетах?
– Но он абсолютно надежен. Он всего лишь обеспечит дерево.
– Дерево!
– Багряник, дерево Иуды. Маленькое, метра четыре, не больше. Чезаре работал все утро и выдолбил ствол. Поэтому надо приступить к осуществлению плана как можно скорее, пока не увяли лиловые цветочки.
– Простите, если я сейчас ляпну несусветную глупость, – сказал Гаучо, – но, если я правильно понял, вы хотите свернуть «Рождение Венеры», сунуть его в полый ствол вашего Иудиного дерева, тащить на себе триста метров мимо целой армии охранников, которые вскоре обнаружат пропажу, и вынести на Пьяцца-делла-Синьория, где затем предполагаете затеряться в толпе?
– Именно так. И лучше всего это сделать ближе к вечеру…
– A rivederci.
Синьор Мантисса вскочил на ноги.
– Умоляю, коммендаторе, – воскликнул он. – Aspetti 132. Мы с Чезаре переоденемся рабочими, понимаете? В галерее Уффици сейчас ремонт, нас никто не заподозрит…
– Простите, – сказал Гаучо, – вы оба психи.
– Но без вашей помощи нам не обойтись. Нам нужен лев, стратег, специалист в области военной тактики…
– Прекрасно. – Гаучо развернулся и башней навис над синьором Мантиссой. – Предлагаю следующее. В зале Лоренцо Монако есть окна, верно?
– С толстыми и частыми решетками.
– Не важно. Бомба, маленькая бомба – это я вам обеспечу. Каждый, кто попытается помешать, устраняется силой. Через окно можно выйти неподалеку от почтамта. Где будет ждать баржа?
– Под мостом Святой Троицы.
– Четыреста – пятьсот ярдов вдоль Арно. Можно захватить карету. Пусть баркас ждет сегодня в полночь. Вот мое предложение. Вы его либо принимаете, либо нет. Перед ужином я иду в Уффици, провожу рекогносцировку. Потом до девяти сижу дома, мастерю бомбу. Затем иду в забегаловку к Шайсфогелю. К десяти сообщите ваше решение.
– Но как же дерево, коммендаторе? Оно стоит почти двести лир.
– В задницу ваше дерево. – И, четко выполнив поворот кругом, Гаучо зашагал по направлению к правому берегу.
Над Арно висело заходящее солнце. Косые лучи снашивали увлажнившиеся глаза синьора Мантиссы в бледно-розовый цвет, и казалось, что из них вместе со слезами изливается выпитое вино.
Чезаре позволил себе утешающе приобнять тонкие плечи синьора Мантиссы.
– Все будет хорошо, – успокоил он. – Гаучо – варвар. Слишком долго жил в джунглях. Ему не понять.
– Она так красива, – прошептал синьор Мантисса.
– Davvero 133. Мне она тоже нравится. Мы с вами союзники в любви.
Синьор Мантисса не ответил. И через некоторое время потянулся за вином.
III
Мисс Виктория Рен, родом из Лардвика-на-Фене в графстве Йоркшир, недавно провозгласившая себя гражданкой мира, совершала акт покаяния, благочестиво преклонив колени у передней скамьи в церкви на Виа-делло-Студио. Часом ранее на Виа-деи-Веккьетти она увидела юного толстяка англичанина, выделывавшего курбеты в экипаже, и ее посетили непристойные мысли, в которых Виктория теперь искренне раскаивалась. В свои девятнадцать лет ока уже имела на счету один серьезный роман: прошлой осенью в Каире она соблазнила некоего Гудфеллоу, агента Британского Министерства иностранных дел. Но у юности короткая память, и его лицо уже было забыто. Впоследствии оба, не задумываясь, списали потерянную невинность Виктории на бурные чувства, которые обычно разгораются во время обострения международной ситуации (дело было в момент Фашодского кризиса). Сейчас, шесть или семь месяцев спустя, Виктория затруднялась определить, действительно ли она этого хотела или все произошло помимо ее воли. Их связь вскоре была обнаружена ее вдовствующим отцом сэром Аластэром, с которым Виктория и ее сестра Милдред путешествовали по Востоку. И вот ближе к вечеру в тенистом саду Эзбекия разыгралась сцена – с криками, рыданиями, угрозами и оскорблениями, – на которую, застыв от ужаса, со слезами на глазах взирала малышка Милдред, и одному Богу известно, какие шрамы в ее юной душе оставила эта сцена. В конечном счете Виктория ледяным тоном попрощалась с отцом и поклялась никогда не возвращаться в Англию; сэр Аластэр кивнул и увел Милдред за руку. Ни он, ни Виктория не оглянулись.
После этого найти средства к существованию не составило труда. Благодаря своей расчетливости и бережливости Виктория сумела скопить около 400 фунтов стерлингов щедротами виноторговца в Антибах, польского лейтенанта-кавалериста в Афинах, торговца предметами искусства в Риме. Во Флоренцию она приехала с целью обсудить приобретение небольшого салона мод на левом берегу. Занявшись предпринимательством, юная леди обнаружила, что у нее появились политические убеждения: она возненавидела анархистов, Фабианское общество и даже графа Роузбери 134. С восемнадцати лет Виктория сохраняла невинный вид, который несла, словно грошовую свечку, прикрывая пламя неокольцованной и все еще по-детски пухлой ручкой, спасаемая от позора взглядом простодушных глаз, девичьей фигуркой, и выражением лица искренним, как раскаянье. Итак, она стояла на коленях, и единственным ее украшением был гребень из слоновой кости, сиявший в густой копне каштановых волос, казавшихся такими английскими. Гребень с пятью зубчиками в гиде пяти распятых фигур, держащихся за руки. Распятые были не религиозными мучениками, а британскими солдатами. Виктория приобрела этот сувенир на одном из каирских базаров. Гребень, очевидно, был вырезан каким-то кучерявым Фуззи-Вуззи 135 в память о казни англичан в 1883 году в провинции к востоку от осажденного Хартума. Причины, побудившие Викторию купить именно этот гребень, были столь же просты и естественны, как и мотивы, которыми руководствуется любая девушка, выбирая платье или украшение определенного цвета и формы.
Свою связь с Гудфеллоу и с тремя последовавшими за ним любовниками Виктория уже не считала греховной. Гудфеллоу она запомнила лишь потому, что он был первым. И дело было не в том, что она исповедовала несколько экстравагантную разновидность католицизма, легко прощавшую все, что римско-католическая церковь считала греховным: это было не попустительство греху, а безусловное восприятие этих четырех эпизодов как явственных и зримых знамений духовной благодати, дарованной ей одной. Возможно, причиной тому были несколько недель, которые Виктория девочкой провела в монастыре, где проходила обряд послушания, готовясь стать монахиней, а может, какое-то поветрие, свойственное тому времени. Как бы то ни было, к девятнадцати годам у нее выработался монашеский темперамент, причем доведенный до самой опасной крайности. И хотя Виктория не постриглась в монахини, в душе она верила, что ее суженый – Иисус Христос и что физическое единение супругов возможно через отношения с простыми смертными, каковые суть лишь несовершенные воплощения Христа, и в ее жизни их уже было четверо. Она была убеждена, что Иисус будет и впредь выполнять свои супружеские обязанности через то количество посредников, которое сочтет нужным. Нетрудно предположить, к чему могут привести такого рода убеждения: в Париже настроенные подобным образом дамы посещали черные мессы, в Италии они становились любовницами архиепископов и кардиналов и жили в прерафаэлитской роскоши. Так что Виктория была отнюдь не одинока в своих устремлениях.
Она поднялась с колен и прошла по центральному проходу в глубь церкви. Смочив кончики пальцев в святой воде, Виктория уже собиралась преклонить колени, но в этот момент кто-то тронул ее за плечо. Вздрогнув от неожиданности, она обернулась и увидела пожилого мужчину на голову ниже нее, который стоял, испуганно выставив вперед руки.
– Вы англичанка? – спросил он.
– Да.
– Вы должны мне помочь. Я попал в беду. Но я не могу обратиться к генеральному консулу.
Старик не был похож на нищего или незадачливого туриста. Что-то в нем напомнило ей Гудфеллоу.
– Вы шпион?
– Да, – ответил он с невеселой усмешкой. – В некотором роде я вовлечен в шпионаж. Но не по своей воле, поверьте. Мне этого вовсе не хотелось. – И горестно добавил: – Я хочу исповедаться, понимаете? Я пришел в церковь, место, где исповедуются…
– Пойдемте, – прошептала она.
– Останемся здесь, – сказал он. – Все кафе под наблюдением.
Виктория взяла его за руку:
– Здесь, кажется, есть внутренний садик. Сюда. Через ризницу.
Он покорно позволил вести себя. В ризнице, преклонив колени, священник читал требник. Проходя мимо, Виктория протянула ему десять сольдо. Священник даже не глянул на нее. Короткая аркада с крестовыми сводами вела в окруженный замшелыми стенами садик, где росла чахлая трава и кривая сосенка, а посередине был крохотный пруд с карпами. Виктория подвела старика к каменной скамье возле пруда. В садик время от времени врывался порывистый ветер с дождем. У старика под мышкой была газета, и он расстелил ее на скамью. Они сели. Виктория раскрыла зонтик, а старик с минуту раскуривал «кавур». Пустив несколько колечек дыма в сырой воздух, он заговорил:
– Полагаю, вы ничего не слышали о таком месте, как Вейссу.
Она не слышала.
Он начал рассказывать ей о Вейссу. О том, как они добирались туда верхом на верблюдах через бескрайнюю тундру, минуя дольмены и святилища мертвых городов, как наконец вышли к берегу широкой реки, скрытой от солнечного света густой листвой. Дальше они плыли по реке в длинных лодках из тикового дерева, сделанных в виде драконов. Гребцами на лодках были смуглые туземцы, говорившие на языке, не ведомом никому, кроме них самих. Через восемь диен пути им пришлось волоком тащить лодки через болотистую низину к зеленому озеру, за которым вздымались отроги горной цепи, окружающей Вейссу. Местные проводники отказались подниматься в горы и, показав, куда надо идти, повернули обратно. В зависимости от погоды, дальнейший путь к границам Вейссу занимает одну-две недели, пролегая через морену, крутые гранитные склоны и синие ледники.
– Значит, вы там были, – сказала Виктория.
Он был там. Пятнадцать лет назад. И с тех пор не знал покоя. Даже в Антарктиде, прячась от пурги в лагере, наспех разбитом на выступе безымянного глетчера, ему чудился тонкий аромат благовоний, приготовляемых жителями Вейссу из крыльев черных мотыльков. Временами ему казалось, что сквозь вой ветра прорываются обрывки их сентиментальных мелодий; порой сполохи полярного сияния ни с того ни с сего будили воспоминания об их выцветших фресках, изображавших битвы древних героев и любовные игры еще более древних богов.
– Вы Годольфин, – констатировала Виктория, как будто уже давно об этом догадалась.
Он кивнул, едва заметно улыбнувшись.
– Надеюсь, вы не связаны с прессой. – Виктория покачала головой, стряхнув при этом капельки дождя с волос – То, что я вам рассказываю, должно остаться между нами, – продолжил он. – К тому же все это может оказаться неправдой. Откуда мне знать про собственные глубинные мотивы? Порой я вел себя безрассудно.
– Нет, отважно, – возразила она. – Я слышала о ваших подвигах. Читала о вас в газетах, в книгах.
– И все же в этом не было никакой необходимости. Переход вдоль ледового Барьера. Попытка достичь Южного полюса в июне. Июнь в тех широтах – это середина зимы. Это было чистой воды безумием.
– Это было великолепно.
Еще минута, с тоской подумал си, и она начнет разглагольствовать о британском флаге, развевающемся на полюсе. Но, видно, было что-то солидное в возвышенной готике церкви, в окружающей их тишине, в спокойном настрое его собеседницы и в его собственном исповедальном настроении; вот только сам он разболтался, надо бы остановиться. Но си не мог.
– Мы обычно с такой легкостью всему находим оправдания, – воскликнул старик. – Например, говорим, что вели китайские кампании во имя королевы, а Индию покоряли во славу Империи. Мне ли об этом не знать. Я убеждал в этом своих подчиненных, общественность, самого себя. Сегодня в Южной Африке гибнут англичане и, вероятно, будут гибнуть завтра, потому что свято верят в эти слова, как вы веруете в Бога, не побоюсь этого слова.
Виктория едва заметно улыбнулась.
– А вы уже не верите? – мягко спросила она, разглядывая свой зонтик.
– Раньше верил, а потом…
– Да?
– Зачем? Вам никогда не случалось доводить себя до умопомрачения этим вопросом? Зачем? – Его сигара погасла. Он замолчал, чтобы снова ее раскурить, и затем продолжил: – Дело нс в том, что я увидел там нечто необычное или сверхъестественное. Никакие верховных жрецов, из поколения в поколение передающих и с незапамятных времен ревностно хранящих неведомые человечеству тайны. Никаких универсальных средств или панацеи от человеческих страданий. Вейссу вряд ли можно назвать спокойным местом. Там есть и варварская жестокость, и бунты, и междоусобная вражда. Словом, все то же самое, что и в любой другой Богом забытой отдаленной стране. Англичане на протяжении веков совершали увеселительные прогулки в места, подобные Вейссу. Вот только…
Все это время Виктория не отрываясь смотрела на старика. Ее зонтик стоял, прислоненный к скамье, рукоятка в мокрой траве.
– Цвета. Невероятное разнообразие красок. – Он закрыл глаза и, опустив голову, прижался лбом к согнутой кисти руки. – На деревьях возле хижины главного шамана обитают паукообразные обезьянки, переливающиеся всеми цветами радуги. На солнце их окраска меняется. Все изменяется. Горы и долины ежечасно меняют свой цвет, причем каждый день в разной последовательности. Кажется, будто вы попали в калейдоскоп безумца. Даже ваши сновидения расцвечиваются красками и наполняются формами, которых не видел ни один житель Запада. Эти красочные формы ирреальны и лишены какого-либо смысла. Они произвольно меняют свои очертания, как облака над йоркширскими холмами.
От неожиданного упоминания Йоркшира Виктория нервически звонко рассмеялась. Но он не обратил внимания.
– Они совсем не похожи на курчавых барашков или человеческие профили, – продолжил он. – Их невозможно забыть. В сущности, в них явлен облик Вейссу, они ее одеяния или ее кожные покровы.
– А под ними?
– Вы имеете в виду ее душу, да? Конечно. Я много думал о том, какая у Вейссу душа. Есть ли она у нее вообще. Ее музыка, поэзия, законы и обряды не позволяют проникнуть вглубь. Все это тоже своего рода кожный покров. Вроде татуированной кожи туземки. Вейссу обычно видится мне женщиной. Надеюсь, вы не обижаетесь?
– Нисколько.
– У штатских довольно странные представления о военных, но, пожалуй, в том, что они думают о нас, есть доля истины. К примеру, они верят, что распутный младший офицер где-нибудь за тридевять земель от родины набирает себе гарем смуглых туземок. Действительно, у многих из нас была такая мечта, хотя я не знаю никого, кому бы удалось ее осуществить. Не стану отрицать, я и сам подумывал об этом. Эта мысль впервые возникла у меня в Вейссу. Не знаю почему… – Он наморщил лоб. – Но мечты там не то чтобы ближе к яви, просто кажутся более реальными. Вы понимаете, что я имею в виду?
– Продолжайте. – Виктория не сводила с него восхищенных глаз.
– Как будто эта страна была женщиной, которую я нашел в далеком краю, смуглокожей туземкой, татуированной с головы до пят. И тогда словно пропасть отделяет вас от сослуживцев, и вы понимаете, что не можете вернуться назад, потому что должны остаться с ней, должны быть вместе день и ночь…
– И любить ее?
– Поначалу – да. Но вскоре эта кожа, это потрясающее буйство красок и форм встает между вами и тем, что, как вам казалось, вы в ней любили. И потом, буквально в считанные дни, эта преграда становится непреодолимой, и вы начинаете молить всех мыслимых богов, чтобы они наслали на эту кожу какую-нибудь проказу. Вам хочется содрать ее, разодрать ее на тысячи красных, багровых и зеленых кусочков, обнажить пульсирующие, кровоточащие вены и дрожащие сухожилия, чтобы наконец увидеть и коснуться их. Простите. – Он не смел взглянуть на нее. Ветер швырял дождем через ограду. – Пятнадцать лет. Это было сразу после того, как мы вошли в Хартум. Я видел зверство и жестокость во время ближневосточной кампании, но такого и вообразить не мог. Нам предстояло освободить генерала Гордона. В те годы, я полагаю, вы были совсем крошкой, но потом наверняка читали об этих событиях, о том, что махдисты сделали с этим городом, с генералом Гордоном и его солдатами. Я тогда мучился от лихорадки, и мои мучения, несомненно, усугублялись от вида развалин и изуродованных трупов. Мне вдруг ужасно захотелось бежать от всего этого; казалось, ясный мир ровных каре и контрмаршей рухнул и выродился в безумную круговерть. У меня были друзья среди штабных офицеров в Каире, Бомбее, Сингапуре. И когда через две недели мне предложили принять участие в экспедиции, я сразу же согласился. Я, знаете ли, всегда старался участвовать в предприятиях, в которых военным морякам делать в общем-то нечего. На сей раз мне было поручено сопровождать группу гражданских инженеров, следовавших в далекую опасную страну, в дикий, романтический край. Они должны были провести съемку местности, чтобы вместо белых пятен на карте появились контурные линии, отметки высот, заштрихованные и цветные участки. На благо Империи. Наверное, такого рода мысли должны были прийти мне в голову. Но в тот момент мне просто хотелось куда-нибудь сбежать. Одно дело идти в атаку с криками: «Да здравствует Святой Георгий, и смерть арабам», но совсем другое – знать, что воины Махди верещат что-нибудь в том же духе на арабском, особенно после того, как они доказали в Хартуме, что их слова не расходятся с делом.
К счастью, старик не обратил внимания на гребень в ее волосах.
– Вы привезли карты Вейссу?
– Нет, – не сразу ответил он. – Результаты экспедиции не попали ни в МИД, ни в Географическое общество. Ничего, кроме отчета о постигшей нас неудаче. Запомните: это проклятое место. В нашей экспедиции было тринадцать человек, а вернулись только трое: я, мой заместитель и один гражданский инженер – имени его я не помню, – который впоследствии, насколько мне известно, бесследно исчез.
– А ваш заместитель?
– Он… Он в госпитале. Вышел в отставку. – Последовало молчание – Второй экспедиции, разумеется, не было, – продолжил Годольфин. – По политическим соображениям – как знать? Никому до этого не было дела. Я вышел сухим из воды. Меня никто ни в чем не обвинял. Я даже получил личную благодарность от королевы, хотя сама экспедиция всячески замалчивалась.
Виктория рассеянно притопывала ножкой:
– И все это как-то связано… с вашей нынешней шпионской деятельностью?
Годольфин вдруг как будто еще больше постарел. Сигара в его дрожащей руке снова погасла. Он бросил ее в траву.
– Да. – Беспомощным жестом он показал на церковь, на серые стены вокруг. – Насколько я понимаю, вы можете… Возможно, я поступаю неосмотрительно.
Осознав, что он ее боится, Виктория участливо наклонилась к старику:
– Люди, которые следят за кафе, они из Вейссу? Агенты? – Годольфин принялся грызть ногти – неспешно и методично, – делая аккуратные полукружия с помощью верхних центральных и нижних боковых резцов. – Вы что-то узнали о них, – взмолилась Виктория, – нечто такое, о чем не можете рассказать? – Ее голос сочувственно и в то же время раздраженно звучал в тишине крошечного садика. – Позвольте мне помочь вам. – Щелк, щелк. Дождь ослабел и почти перестал. – Что же это за мир, где нет никого, к кому вы могли бы обратиться в минуту опасности? – Щелк, щелк. Старик молчал. – Откуда вы знаете, что генеральный консул не может вам помочь? Прошу вас, позвольте мне хоть что-нибудь сделать для вас.
Осиротелый ветер, уже без дождя, влетел в садик. Рыба лениво плеснулась в пруду. Девушка болтала без умолку, а старик, закончив с правой рукой, переключился на левую. Небо уже начинало темнеть.
IV
Восьмой этаж дома номер 5 на Пьяцца-делла-Синьория был темен, грязен и вонял жареным осьминогом. Эван пыхтя одолел три последних лестничных пролета и потратил четыре спички, прежде чем нашел дверь квартиры отца. Вместо таблички с именем к двери был прикноплен обрывок бумаги с надписью «Эван». Эван посмотрел на него с сомнением. Шумел дождь, скрипел дом, но в коридоре было тихо. Эван пожал плечами и толкнул дверь. Она открылась. Он ощупью пробрался внутрь, нашел газовую лампу и зажег ее. Комната была обставлена весьма скудно. Пара брюк была небрежно брошена на спинку стула; на кровати, распростерши рукава, лежала белая рубашка. Других следов жизни не наблюдалось: не было ни чемоданов, ни бумаг. Сбитый с толку Эван уселся на кровать и задумался. Вытащил из кармана телеграмму и перечел ее. Вейссу. Единственная отправная точка. Неужели старик Годольфин действительно верил, что такое место существует на самом деле?
Эван, даже будучи ребенком, никогда не расспрашивал отца о деталях. Он понимал, что экспедиция потерпела провал, и улавливал нотки вины или сопричастности ее краху в добром басовитом голосе, который излагал перипетии путешествия. Этим дело и ограничивалось; Эван не задавал вопросов, он просто сидел и слушал, словно заранее предвидел, что однажды ему придется отречься от Вейссу, и сделать это будет тем проще, чем меньше обязательств он на себя возьмет. Что ж, ладно: год назад, когда Эван в последний раз видел отца, тот был спокоен и безмятежен; следовательно, что-то произошло в то время, когда старик был в Антарктиде. Или на обратном пути. Возможно, даже здесь, во Флоренции. Почему отец оставил только клочок бумаги с именем сына? Два возможных объяснения: а) никакой записки не было, а была своего рода именная карточка, которая должна была навести Эвана на мысль о капитане Хью; б) отец хотел, чтобы Эван вошел в комнату. Не исключено, что имелось в виду и то, и другое. Повинуясь наитию, Эван взял с кресла брюки и обшарил карманы. Нашел три сольдо и портсигар. Там обнаружились четыре самокрутки. Эван почесал живот. Ему вспомнилась фраза: в телеграмме все не расскажешь. Молодой Годольфин вздохнул.
– Ну что ж, маленький Эван, – пробормотал он самому себе, – будем играть до конца. Явление Годольфина, шпиона со стажем. Он тщательно обследовал портсигар, отыскивая какие-нибудь скрытые пружины; ощупал подкладку – нет ли чего под ней? Ничего. Принялся обыскивать комнату, потыкал в матрац и добросовестно его осмотрел, надеясь заметить недавние швы. Шарил в шкафу, зажигал спички в темных углах, заглядывал под стулья в поисках послания, прикрепленного снизу под сиденьем. Через двадцать минут, так ничего и не обнаружив, Эван стал чувствовать себя в роли шпиона гораздо менее уверенно. Он печально уселся на стул, вытащил одну из отцовских самокруток и чиркнул спичкой. Погоди-ка, вдруг сообразил он. Погасил спичку, отодвинул стол, достал из кармана перочинный нож и стал осторожно резать самокрутки вдоль, высыпая табак на пол. В третьей самокрутке он нашел то, что искал. Внутри на папиросной бумаге была карандашная надпись: «Меня обнаружили. У Шайсфогеля в 10 вечера. Будь осторожен. Отец».
Эван посмотрел на часы. Ну, и для чего, черт возьми, все это нужно? Зачем такие предосторожности? Старик ударился в большую политику или впал в детство? В ближайшие несколько часов Эван был лишен возможности что-либо предпринять. Он собирался начать активные действия – хотя бы для того, чтобы рассеять серую скуку изгнания, – но был готов к разочарованиям. Погасив лампу, Годольфин вышел в коридор, закрыл дверь и стал спускаться по деревянной лестнице. Он раздумывал, что значит «У Шайсфогеля», когда ступеньки неожиданно проломились под его весом, и Эван провалился вниз, судорожно хватаясь за воздух. Сумел ухватиться за перила, они треснули, и Эван закачался над лестничным колодцем на высоте семи этажей. Он висел и слышал, как гвозди со скрежетом выходят из верхнего конца перил. «Я самый неуклюжий урод в мире», – подумал Эван. Эта штука может отвалиться в любую секунду. Огляделся, прикидывая, что делать. Ноги болтались в двух ярдах и нескольких дюймах от следующей балясины. Лестничный пролет, сквозь который он провалился, был в футе от его правого плеча. Перилина, на которой он висел, угрожающе раскачивалась. «Что я теряю? – подумал Эван, – Только надежду, что мое время истечет не слишком быстро». Он осторожно согнул правую руку и ухитрился положить ладонь на ступеньку лестницы; затем резко оттолкнулся. Откачнувшись, пролетел над пустотой, на излете услышал, как взвизгнули вышедшие из дерева гвозди, завис над перилами, широко расставил ноги и, аккуратно усевшись на них верхом, съехал на седьмой этаж в тог самый момент, когда отломившаяся балясина с грохотом рухнула вниз. Весь дрожа, слез с перил и сел на ступеньки. Ловко, подумал он. Браво, старик. Исполнил не хуже любого акробата. Но в следующую секунду, после того как его едва не стошнило прямо в колени, пришла мысль: а было ли все это случайностью? Когда я поднимался, ступеньки были в полном порядке. Эван нервно улыбнулся. Он стал таким же болезненно подозрительным, как и стен. Когда он выходил на улицу, дрожь почти прошла. С минуту он стоял перед домом, прислушиваясь к своим ощущениям.
Прежде чем он успел в них разобраться, по бокам от него оказались два полицейских.
– Документы, – потребовал один из них.
Эван, придя в себя, автоматически запротестовал.
– Мы выполняем приказ, кабальеро.
В слове «кабальеро» Годольфин уловил легкий оттенок презрения. Он достал паспорт. Увидев его имя, жандармы закивали.
– Будьте любезны объяснить… – начал Эван.
Они весьма сожалеют, но объяснений дать не могут. Ему придется пойти с ними.
– Я требую вызвать британского консула.
– Но, кабальеро, откуда нам знать, что вы англичанин? Паспорт может быть поддельным. Вы можете оказаться подданным какой угодно страны. Даже той, о которой мы и слыхом не слыхивали.
Эван почувствовал противный холодок на шее. Ему в голову внезапно пришла безумная мысль, что они намекают на Вейссу.
– Если ваше начальство сумеет дать мне удовлетворительные объяснения, – сдался он, – я готов идти с вами.
– Само собой, кабальеро. – Они прошли через площадь и свернули за угол к поджидавшему экипажу. Один из полицейских предупредительно отобрал у Эвана зонтик и принялся внимательно его рассматривать.
– Поехали, – крикнул другой, и они галопом понеслись по Борго-ди-Греци.
V
Чуть ранее в тот же день в Венесуэльском консульстве начался переполох. В полдень из Рима с ежедневной почтой пришло зашифрованное сообщение, извещавшее о резкой активизации революционной деятельности во Флоренции. От местных агентов уже поступали донесения о таинственном высоком незнакомце в широкополой фетровой шляпе, который последние несколько дней шнырял в районе консульства.
– Давайте рассуждать здраво, – убеждал Салазар, вице-консул. – В худшем случае нас ждут одна-две демонстрации. Что еще они могут сделать? Разбить пару окон, поломать живую изгородь.
– Бросить бомбы, – завопил его шеф Ратон. – Все разрушить, разграбить, изуродовать, ввергнуть в хаос. Они могут захватить нас, осуществить переворот, установить хунту. Этот город – самое подходящее место. В этой стране помнят Гарибальди. Посмотрите на Уругвай. В Италии у них будет множество союзников. А что у нас? Только вы, я, один полоумный клерк и уборщица.
Вице-консул извлек из ящика стола бутылку «руфины».
– Дорогой Ратон, – сказал он, – успокойтесь. Вполне возможно, что этот великан в широкополой шляпе – один из наших агентов, которого прислали из Каракаса, чтобы следить за нами. – Он разлил вино в два бокала, один протянул Ратону. – К тому же в коммюнике из Рима не сказано ничего определенного. Там даже не упоминается эта загадочная личность.
– Он наверняка в этом замешан. – Ратон отхлебнул вина. – Я навел справки. И теперь мне известно, как его зовут, и известно, что он занимается довольно сомнительными и незаконными делами. Знаете, какая у него кличка? – Консул выдержал театральную паузу, – Гаучо.
– Гаучо в Аргентине, – успокоил Салазар. – А эта кличка скорее может быть искаженным французским «gauche». Возможно, он левша.
– Это тоже необходимо учесть, – упорствовал Ратон. – Континент ведь тот же самый, не так ли?
Салазар вздохнул:
– Что вы намерены предпринять?
– Обратиться за помощью к местной полиции. Что еще остается?
Салазар снова наполнил бокалы.
– Во-первых, – сказал он, – могут возникнуть международные осложнения. Встанет вопрос о юрисдикции. По закону консульство – часть венесуэльской территории.
– Мы можем потребовать установить полицейский кордон вокруг консульства, то есть за пределами нашей территории, – вывернулся Ратон. – Тогда полиция будет ликвидировать беспорядки на итальянской территории.
– Это возможно, – пожал плечами вице-консул. – Однако, во-вторых, возникает опасность уронить себя в глазах нашего руководства в Риме и в Каракасе. Мы выставим себя дураками, если предпримем столь существенные меры предосторожности, исходя лишь из подозрений, прихоти воображения.
– Воображения! – воскликнул Ратон. – Да я собственными глазами видел эту зловещую фигуру. – С одной стороны его усы намокли в вине. Он раздраженно их покрутил. – Что-то явно затевается, – продолжил он, – что-то похлеще обычного восстания, что-то выходящее за пределы одной страны. Итальянское Министерство иностранных дел наблюдает за нами. Я, разумеется, не могу говорить слишком откровенно; но я варюсь в этой каше дольше, чем вы, Салазар, и уверяю вас: прежде чем все утрясется, нам придется немало поволноваться, и не только по поводу поломанных кустов.
– Конечно, – обиделся Салазар, – если вы мне больше не доверяете…
– Вы не хотите ничего замечать. В Риме, похоже, тоже не желают ничего знать. Придет время, и вы все поймете. Причем довольно скоро, – мрачно добавил Ратон.
– Если бы речь шла только о вас, я бы сказал: отлично, зовите на помощь итальянцев. Можете заодно обратиться к англичанам и немцам, мне все равно. Но если этот славный переворот не материализуется, я тоже поплачусь своей должностью.
– И тогда, – радостно хихикнул Ратон, – вместо вас назначат придурковатого клерка.
Салазар был настроен не столь благодушно.
– Интересно, – задумчиво произнес он, – какой из него получится генеральный консул?
Ратон бросил на него сердитый взгляд:
– Пока что я ваш начальник.
– Что ж, прекрасно, ваше превосходительство, – сказал Салазар, смиренно разводя руками, – жду ваших приказаний.
– Немедленно свяжитесь с полицией. Обрисуйте им ситуацию, скажите, что необходимы срочные меры. Договоритесь о встрече на самое ближайшее время, то есть до заката.
– Это все?
– Можете попросить их арестовать этою Гаучо. Салазар молчал. Бросив взгляд на бутылку «руфины»,
Ратон повернулся и вышел из кабинета. Салазар принялся задумчиво покусывать кончик ручки. Он посмотрел в окно на галерею Уффици, расположенную напротив. Полдень. Над Арно собирались тучи. Вероятно, будет дождь.
Полицейские настигли Гаучо в галерее Уффици. Прислонившись к стене в зале Лоренцо Монако, он плотоядно разглядывал «Рождение Венеры». Одной ногой Венера стояла в чем-то вроде раковины моллюска; она была пышнотелой и светловолосой – такие женщины нравились Гаучо, который в душе считал себя немцем. Он никак не мог понять, что происходило на заднем плане картины. Там, похоже, шел спор о том, оставить Вечеру обнаженной или прикрыть се наготу: справа грушевидная дамочка с мутными глазками пыталась укрыть Венеру одеялом, с другой стороны какой-то нервный юнец с крылышками старался ей воспрепятствовать, а вокруг него увивалась полуголая девица, которая, судя по всему, хотела затащить его обратно в постель. Пока эта странная троица суетилась вокруг нее, Венера безучастно глядела в неведомую даль, прикрывшись распущенными волосами. Остальные смотрели куда угодно, только не друг на друга. Чудная картина. Гаучо никак не мог взять в толк, зачем она понадобилась синьору Мантиссе; впрочем, его это не касалось. Он почесал затылок под широкополой шляпой, снисходительно улыбнулся и, обернувшись, заметил четырех полицейских, направлявшихся к нему по галерее. Его первой мыслью было бежать, второй – выпрыгнуть из окна. Однако, мгновенно оценив ситуацию, он подавил оба импульса.
– Это он, – изрек один из полицейских. – Avanti 136!
Гаучо остался на месте, сдвинул шляпу набекрень и прижал кулаки к бедрам.
Полицейские окружили его, и бородатый лейтенант сообщил, что ему приказано задержать Гаучо. Очень жаль, но через пару дней его, несомненно, отпустят. И лейтенант посоветовал не оказывать сопротивления.
– Я вполне мог бы уложить всех четверых, – сказал Гаучо. Он стремительно прокручивал ситуацию, определяя тактику, просчитывая повороты анфилады. Неужели безупречный синьор Мантисса так нелепо вляпался и был арестован? Или они действуют по наводке Венесуэльского консульства? Надо сохранять спокойствие и молчать, пока не станет ясно, как обстоят дела. Полицейские повели его по «Ritratti diversi», затем дважды свернули направо и вышли в длинный проход. На плане, нарисованном Мантиссой, его не было.
– Куда ведет этот проход?
– Через мост Веккьо к галерее Питти, – ответил лейтенант. – Но нам туда не надо.
Отличный путь для отхода. Что за идиот этот Мантисса! Однако примерно на середине моста они свернули и через потайную комнату вошли в табачную лавку. Полицейские, похоже, прекрасно знали этот путь. Выходит, он не так уж хорош. Но к чему вся эта таинственность? Городские власти никогда не предпринимали таких мер предосторожности. Вероятно, его задержание связано с венесуэльскими делами. На улице ждало закрытое ландо черного цвета. Полицейские затолкнули в него Гаучо и покатили на правый берег. Вряд ли они поедут до пункта назначения прямым путем. И точно: переехав через мост, возница начал петлять и кружить по улицам. Гаучо устроился поудобней, выпросил у лейтенанта сигаретку и принялся еще раз обдумывать ситуацию. Если все это затеяли венесуэльцы, то дело дрянь. Гаучо специально прибыл во Флоренцию, чтобы организовать боевую дружину из венесуэльцев, которые жили общиной в северовосточной части города в районе Виа-Кавур. Их было всего несколько сотен, но держались они сообща и работали в основном на табачной фабрике и на Центральном рынке или подвизались в качестве маркитантов при Четвертом армейском корпусе, расквартированном неподалеку. За два месяца Гаучо сколотил из них несколько отрядов, одел их в форму, и теперь вся эта организация именовалась «Figli di Machiavelli» 137. Они не то чтобы любили, когда ими командуют, не то чтобы были настроены слишком радикально или националистически, просто им нравилось время от времени устраивать хорошую бучу, и если военизированная организация, да еще под эгидой Макиавелли, могла этому способствовать – что ж, тем лучше. Гаучо уже два месяца обещал им начать драку, но благоприятный момент никак не наступал: в Каракасе все было спокойно, и только иногда в джунглях случались небольшие стычки. Гаучо ждал какого-нибудь значительного события, которое могло бы послужить толчком для того, чтобы устроить громогласный переполох по другую сторону Атлантики. В сущности, прошло всего два года после разрешения пограничного спора с Британской Гвианой, из-за которого чуть было не поцапались Англия и Соединенные Штаты. Его агенты в Каракасе уверяли, что подготовка к восстанию идет полным ходом, люди вооружаются, взятки даются кому нужно, надо только дождаться подходящего момента. Очевидно, что-то произошло, иначе с какой стати его решили упрятать за решетку? Он должен найти способ связаться со своим лейтенантом Куэрнакаброном. Они собирались встретиться, как обычно, в пивной Шайсфогеля на площади Виктора Эммануила. Кроме того, надо закончить дело с Мантиссой и его Боттичелли. Жаль, если не получится. Придется, пожалуй, перенести его на другую ночь… Глупец!
Ведь Венесуэльское консульство располагалось в каких-то пятидесяти метрах от галереи Уффици. Если бы началась демонстрация, у полицейских было бы дел по горло; возможно, они бы даже не услышали взрыва бомбы. Отвлекающий маневр. Мантисса и Чезаре с толстой блондинкой без труда выскользнули бы из галереи незамеченными. И он мог бы даже проводить их на место встречи под мостом – ему как подстрекателю вряд ли стоило задерживаться на месте событий.
Все это возможно, разумеется, только при условии, что ему удастся отвертеться от обвинений, которые ему попытаются предъявить в полиции, а если нет – совершить побег. А пока главное – передать весточку Куэрнакаброну. Гаучо почувствовал, что карета замедлила ход. Один из полицейских достал шелковый платок, сложил его вчетверо и завязал арестованному глаза. Ландо, подскочив, остановилось. Взяв Гаучо за руку, лейтенант повел его через двор, затем через дверь, несколько поворотов по коридору и вниз по лестнице.
– Сюда, – распорядился лейтенант.
– Могу я попросить вас об одном одолжении? – сказал Гаучо, разыгрывая смущенное замешательство. – При том количестве вина, что я выпил сегодня, у. меня еще не было возможности… В общем, если я должен честно и откровенно отвечать на ваши вопросы, мне было бы гораздо легче, если бы…
– Ладно, – проворчал лейтенант. – Анжело, присмотри за ним.
Гаучо расплылся в благодарной улыбке. Прошел по коридору за Анжело, и тот открыл ему дверь.
– Можно я сниму эту штуку? – спросил Гаучо. – В конце концов, un gabinetto е un gabinetto 138.
– Верно, – согласился полицейский. – К тому же в окнах все равно матовые стекла. Валяй.
– Mille grazie 139. – Гаучо снял повязку и с удивлением обнаружил, что находится в довольно изысканном ватерклозете. Здесь были даже отдельные кабинки. Только американцы или англичане были столь привередливы в отношении сантехники. А в коридоре пахло бумагой и сургучом. Значит, это консульство. Штаб-квартиры американского и британского консулов располагались на Виа-Торнабуони, и Гаучо понял, что находится примерно в трех кварталах к западу от площади Виктора Эммануила. До заведения Шайсфогеля было буквально рукой подать.
– Пошевеливайся, – сказал Анжело.
– Обязательно надо смотреть? – возмущенно спросил Гаучо. – Неужели я не вправе уединиться хотя бы на минуту? Я вес еще гражданин Флоренции. Когда то она была республикой. – И, не дожидаясь ответа, он шагнул в кабинку и закрыл за собой дверь. – Ну как, по-твоему, я могу отсюда сбежать? – добродушно спросил он из кабинки. – Слить воду и уплыть через унитаз в Арно? – Пустив струю, он снял галстук и воротничок, на обратной стороне которого нацарапал записку Куэрнакаброну, теша себя мыслью, что порой повадки лиса так же хороши, как повадки льва; и затем, надев воротничок, галстук и повязку, вышел из кабинки.
– Все-таки сделал дело с завязанными глазами, – сказал Анжело.
– Решил проверить свою меткость – И оба рассмеялись. Двоих полицейских лейтенант все же оставил у двери в туалет. – Никакого милосердия, – пробормотал Гаучо, когда полицейские повели его обратно по коридору.
Его привели в небольшой кабинет и усадили на жесткий деревянный стул.
– Развяжите ему глаза, – начальственно прозвучал чей-то голос с английским акцентом. Через стол на Гаучо, моргая, смотрел морщинистый лысоватый тип.
– Вы Гаучо, так? – спросил он.
– Если хотите, можем говорить по-английски, – предложил Гаучо.
Трое полицейских ушли. Кроме человека за столом, в кабинете были лейтенант и трое стоявших у стены мужчин в штатском, похожих, как показалось Гаучо, на переодетых американских полицейских.
– Вы наблюдательны, – заметил лысоватый.
Гаучо решил по крайней мере прикинуться человеком, которому нечего скрывать. Все англичане, которых он знал, были помешаны на честной игре.
– Да, – согласился он. – Достаточно наблюдателен, чтобы сообразить, где я нахожусь, ваше превосходительство.
– Я не генеральный консул, – задумчиво улыбнулся лысоватый. – Эту должность занимает майор Перси Чепмэн, но он занят другими делами.
– Тогда я могу предположить, – предположил Гаучо, – что вы из Английского Министерства иностранных дел. И сотрудничаете с итальянской полицией.
– Возможно. Коль скоро вы, судя по всему, разбираетесь в таких вещах, вам, я полагаю, должно быть понятно, почему вас привели сюда.
Возможность полюбовно договориться с этим человеком вдруг показалась Гаучо вполне реальной. Он кивнул.
– И мы можем говорить откровенно? Гаучо улыбнулся и опять кивнул.
– Что ж, тогда для начала, – сказал лысоватый, – расскажите мне все, что вам известно о Вейссу.
Гаучо недоуменно потянул себя за мочку уха. Похоже, он все-таки просчитался.
– Вы имеете в виду Венесуэлу?
– Мы, кажется, договорились не юлить. Я сказал «Вейссу».
Внезапно Гаучо ощутил страх, впервые после джунглей. И ответил с дерзкой наглостью, которая ему самому показалась фальшивой и бессмысленной:
– Я ничего не знаю о Вейссу.
– Очень хорошо, – вздохнул лысоватый. Какое-то время он перебирал бумаги на столе. – В таком случае, как это ни прискорбно, приступим к допросу.
Он подал знак трем агентам, которые мгновенно окружили Гаучо.
VI
Когда старик Годольфин проснулся, в окно лился красный свет закатного солнца. Минуту-другую он не мог вспомнить, где находится. Качался перед глазами закопченный потолок, колыхалось пышное платье с воланами, висевшее на дверце шкафа, кружились щеточки, склянки и пузырьки на туалетном столике; затем он понял, что это комната той девушки, Виктории. Ока привела его сюда, чтобы он немного отдохнул. Годольфин сел на кровати и нервно оглядел комнату. Он знал, что сидит в отеле «Савой» на восточной стороне площади Виктора Эммануила. Но куда подевалась девушка? Она говорила, что останется, присмотрит за ним, сумеет уберечь от беды. И вот – исчезла. Он посмотрел на часы, повернув циферблат к лучам заходящего солнца. Он спал всего лишь около часа. Не много же времени она на него потратила. Годольфин поднялся, подошел к окну, постоял, любуясь закатом на площади. Вдруг молнией сверкнула мысль, что все-таки девушка может оказаться пособницей его врагов. Годольфин резко повернулся, метнулся через всю комнату к двери и дернул ручку. Дверь была заперта. Проклятая слабость, вынуждающая исповедоваться первому встречному. Он увязал в предательстве, оно засасывало и топило. Он шел в исповедальню, а оказался в темнице. Годольфин быстро подошел к туалетному столику, поискал, чем бы взломать дверь, и неожиданно нашел послание, написанное изящным почерком на надушенном листке бумаги.
Если вы цените душевное спокойствие так же высоко, как ценю его я, то прошу вас не пытаться уйти. Поймите, я верю вам, хочу помочь и надеюсь найти выход из этого ужасного положения. Сведения, которые вы сообщили мне, я собираюсь передать в Британское консульство. Мне самой уже доводилось туда обращаться, и я считаю работников Министерства иностранных дел дееспособными и здравомыслящими людьми. Вернусь вскоре после наступления темноты.
Годольфин смял бумажку в кулаке и швырнул в угол. Можно смотреть на это с точки зрения смиренного христианина, можно признать, что намерения у нее были самые благие, можно даже предположить, что она не связана с теми, кто следил за ним в кафе, но обращение к Чепмэну – это роковая ошибка. Нельзя впутывать сюда Министерство иностранных дел. Годольфин плюхнулся на кровать, свесил голову и зажал руки между колен. Раскаяние и полная беспомощность: они были славными ребятами и целых пятнадцать лет, как ангелы-хранители, свысока поглядывали на его эполеты.
– Это не моя вина, – громко запротестовал Годольфин в пустую комнату, словно перламутровые щеточки, изящные флакончики духов и хлопчатобумажные кружева могли каким-то образом обрести язык и прийти к нему на помощь. – Я не чаял выбраться живым из этих гор. Несчастный гражданский инженер, невесть куда пропавший из поля зрения; Пайк-Лиминг в Уэльсе, неизлечимо больной и утративший все чувства; и Хью Годольфин… – Он поднялся, подошел к туалетному столику и постоял, разглядывая свое лицо в зеркале. – Его время тоже истекает. – На столике валялся кусок пестрого ситца, а рядом лежали большие ножницы. Видимо, девушка собиралась серьезно заняться кройкой (она честно рассказала ему о своем прошлом – не столько растрогавшись при виде его, так сказать, исповедального настроения, сколько желая дать знак, что она готова двигаться по пути взаимного доверия. Годольфина не шокировал рассказ о ее связи с Гудфеллоу в Каире. Он нашел это достойным сожаления: похоже, у нее сложилось старомодное и романтическое представление о шпионаже). Годольфин взял ножницы и повертел их в руках. Они были длинными и блестящими. Острыми концами можно было нанести рваную рану. Он поднял глаза и вопросительно посмотрел на свое отражение. Двойник печально улыбнулся. – Нет, – громко сказал Годольфин. – Еще рано.
Ножницами он вскрыл замок всего за полминуты. Два пролета вниз по лестнице, черный ход – и он оказался на Виа-Тосинги, в квартале к северу от площади. Годольфин двинулся на восток, подальше от центра города. Надо было выбираться из Флоренции. Однако после этого побега ему придется подать в отставку и жить на положении беглеца, временного съемщика комнат в пансионе, обитателя полусвета. Он шел через сумерки и ясно видел свою судьбу, предопределенную и неотвратимую. И как бы он ни уклонялся, как бы ни уворачивался и ни увиливал, на самом деле он оставался на месте, в то время как риф предательства приближался и рос с каждой попыткой изменить курс.
Годольфин повернул направо и пошел к собору Дуомо. По улице прогуливались туристы и тарахтели экипажи. Он ощущал себя изолированным от человеческой культуры и даже вообще от человечества, которое еще недавно рассматривал как нечто большее, чем понятие из жаргона либералов, удобное для использования в рассуждениях. Он смотрел на туристов, глазеющих на Кампанилу; смотрел бесстрастно и без напряжения, с любопытством и непредвзято. Годольфин размышлял над феноменом туризма: что же приводит эти ежегодно увеличивающиеся стада в бюро «Томас Кук и сын», заставляет рисковать заболеть лихорадкой в Кампанье, месить левантийскую грязь и поедать всякую греческую гниль? Турист, этот донжуан чужих метрополий, ласкает оболочку каждой из них, однако в конце каждого сезона уныло возвращается на площадь Ладгейт, по-прежнему не зная пути к сердцам своих возлюбленных, но не находя з себе силы прекратить пополнять этот бесконечный каталог, эту поп picciol’ libra 140. Надо ли было скрывать от них, любителей наружных покровов, существование Вейссу и не зарождать в них гибельное подозрение о том, что под блестящей оболочкой любой страны скрывается ядро истины и что истина эта во всех случаях – даже в Англии – может быть адекватно передана словами? Годольфин узнал об этом в июне, прожил с этим знанием всю безрассудную экспедицию к полюсу и теперь почти научился контролировать его влияние и даже вытеснять его из сознания по собственному желанию. Но человечество, из-за которого блудный Годольфин остался бездомным и от которого не ждал в будущем никаких милостей, – вон те четыре толстые учительницы, которые тихонько над чем-то ржут возле южных ворот Дуомо, или вон тот надушенный лавандой фат в твидовом костюме и со стрижеными усиками, поспешающий невесть куда и Бог знает по какой надобности, – разве понимало это человечество, каких внутренних сил требует подобный контроль? Годольфин чувствовал, что его собственные силы уже на исходе. Он шел по Виа-дель-Ориволо, считая темные участки между уличными фонарями, как подсчитывал некогда количество дуновений, которые потребуются, чтобы погасить свечи на всех днях своего рождения. В этом году, плюс в следующем, плюс когда-нибудь, плюс никогда. Свечей к тому моменту оказывалось больше, чем он мог себе представить, но почти все скрученные черные фитильки догорели до основания, и яркий свет праздника плавно переходил в мягкое свечение поминок. Свернув налево к госпиталю и военно-медицинскому училищу, Годольфин почувствовал себя маленьким, седеньким и отбрасывающим слишком большую тень.
Позади послышались шаги. Годольфин заторопился и, проходя под очередным фонарем, увидел, как ему под ноги упали удлиненные тени голов в шлемах. Полицейские? Годольфин был близок к панике: за ним следили. Он развернулся и распростер руки, словно кондор, распахнувший крылья над жертвой. Никого не увидел.
– Вам хотят задать несколько вопросов, – промурлыкал по-итальянски голос из темноты.
И внезапно, без всяких видимых причин, жизнь вернулась; все пошло своим чередом, как шло раньше, когда он вел свой отряд против махдистов, высаживался с китобойного судна на Борнео или пытался лютой зимой добраться до полюса.
– Катитесь к дьяволу, – весело сказал Годольфин. Выпрыгнул из лужицы света, в которой они его застигли, и помчался по узкой извилистой улочке. Позади топотали, матерились, кричали «Avanti», – засмеялся бы, да надо было беречь дыхание. Метров через пятьдесят Годольфин резко свернул в переулок. В конце увидел живую изгородь, подбежал, подпрыгнул и полез наверх. В ладони впивались шипы роз, неподалеку завывали преследователи. Он добрался до балкона, перевалился в него, влез в окно и попал в спальню, где горела единственная свеча. Голенькая разнежившаяся парочка ошеломленно скрючилась и примерзла к кровати.
– О мадонна! – взвизгнула женщина. – Е il mio marito 141!
Мужчина выругался и проворно нырнул под кровать.
Годольфин загоготал и ощупью пробрался через комнату. «Бог ты мой, – не к месту вспомнилось ему, – ведь я уже видел их раньше. Я видел все это двадцать лет назад в мюзик-холле». Годольфин открыл дверь, увидел лестницу, секунду поколебался и пошел наверх. Настроение к него было, безусловно, романтическое. Если нет погони по крышам, он будет разочарован. Когда он вылез на крышу, преследователи недоуменно переругивались где-то далеко слева. Разочарованный Годольфин все-таки прошел по крышам двух-трех зданий, затем нашел пожарную лестницу и спустился в другой переулок. Еще минут десять он, мощно дыша, двигался рысцой и петлял. Наконец его внимание привлекло ярко освещенное окно. Он подкрался к нему и заглянул внутрь. В комнате, в джунглях оранжерейных цветов, кустов и деревьев, возбужденно спорили трое мужчин. Одного из них Годольфин узнал и от удивления захихикал. Воистину, подумал он, невелик шарик, в нижней точке которою я побывал. Годольфин постучал в окно.
– Раф, – тихонько позвал он.
Синьор Мантисса глянул вверх и вздрогнул.
– Minghe, – произнес он, рассмотрев ухмыляющегося Годольфина. – Старина англичанин. Эй, там, впустите его. – Цветочник, багровый и недовольный, отпер дверь черного хода. Годольфин быстро вошел и обнялся с Мантиссой; Чезаре поскреб в затылке. Цветочник запер дверь и ретировался за раскидистую пальму.
– Долгим был путь из Порт-Саида, – сказал синьор Мантисса.
– Не таким уж долгим, – ответил Годольфин, – и не слишком далеким.
Это была дружба, которая не ослабевает, несмотря на пространства, разделявшие друзей, и пустые годы друг без друга; гораздо более существенным здесь было переживаемое вновь и вновь, внезапное и беспричинное ощущение родства, возникшее однажды осенним утром четыре года назад на угольном пирсе Суэцкого канала. Годольфин в парадной форме, великолепный и непогрешимый, готовился инспектировать свой корабль, а предприниматель Рафаэль Мантисса наблюдал за целой флотилией лодок, грузивших провизию, которую он месяцем раньше по пьянке выиграл в баккара в Каннах; их взгляды встретились, и каждый увидел в глазах другого такую же оторванность от корней и знакомое католическое отчаяние. Они стали друзьями прежде, чем перемолвились словом. Вскоре они вместе ушли, напились, рассказали друг другу о своей жизни, подрались и, удалившись от европеизированных бульваров Порт-Саида, нашли временное пристанище в трущобах среди всякого сброда. Клятвы в вечной дружбе, обряды кровного братства и прочий вздор просто не понадобились.
– Что стряслось, дружище? – спросил синьор Мантисса.
– Помнишь, – ответил Годольфин, – как-то я рассказывал тебе об одном месте: о Вейссу? – Это было не совсем то, о чем говорил Годольфин сыну, специальной комиссии или несколько часов назад Виктории. Беседуя с Мантиссой, он словно делился впечатлениями с приятелем-моряком об увольнении в хорошо знакомый обоим портовый город.
– М-м, – понимающе промычал синьор Мантисса. – Опять.
– Ты, я вижу, занят. Расскажу позже.
– Ничего, ерунда. Готовлю дерево Иуды.
– Другого у меня нет, – пробурчал цветочник Гадрульфи. – Я толкую ему об этом уже полчаса.
– Он торгуется, – свирепо сказал Чезаре. – Теперь он хочет двести пятьдесят лир.
Годольфин улыбнулся:
– Для какого противозаконного трюка требуется дерево Иуды?
Синьор Мантисса выложил все без малейших колебаний.
– И теперь, – подытожил он, – нам нужен дубликат, который мы подсунем полицейским.
Годольфин присвистнул:
– Значит, ты сегодня сматываешься из Флоренции?
– В любом случае отплываю в полночь на речной барже – да.
– А найдется место для еще одного?
– Дружище, – синьор Мантисса ухватил Годольфина за бицепс – Для тебя? – Годольфин кивнул. – Ты попал в беду. Ну, ясное дело. Мог бы и не спрашивать. Даже если бы ты явился без спроса, а капитан баржи стал возражать, я бы убил его на месте. – Старик Годольфин усмехнулся. Впервые за всю неделю он почувствовал себя в относительной безопасности.
– Позвольте мне внести пятьдесят лир, – предложил он.
– Этого я позволить не могу…
– Бросьте. Берите ваше дерево. – Надутый цветочник молча сунул деньги в карман, прошаркал в угол и выволок из-за густых зарослей папоротника дерево в темно-красной кадке.
– Втроем справимся, – сказал Чезаре. – Куда?
– К Понте-Веккьо, – ответил синьор Мантисса. – А потом к Шайсфогелю. Помни, Чезаре, действуем решительно, выступаем единым фронтом. Нельзя позволить Гаучо запугать нас. Возможно, придется применить его бомбу, но от деревьев Иуды пока отказываться не будем. И лев, и лиса.
Они расположились вокруг кадки и подняли ее. Цветочник открыл и придержал для них заднюю дверь. До переулка, где поджидал экипаж, то есть метров двадцать, они несли кадку на руках.
– Andiam’ 142, – крикнул синьор Мантисса. Лошади пошли рысью.
– У Шайсфогеля я через пару часов встречаюсь с сыном, – сообщил Годольфин. Он едва не забыл, что Эван, вероятно, уже в городе. – Думаю, в пивной безопаснее, чем в кафе. Хотя, пожалуй, все равно опасно. За мной гонится полиция. А кроме них за этим заведением могут следить мои враги.
Синьор Мантисса лихо повернул направо.
– Чепуха, – бросил он. – Доверься мне. С Мантиссой ты в безопасности, я сумею защитить твою жизнь не хуже своей собственной. – Годольфин промолчал и лишь согласно кивнул головой. Он обнаружил, что ему отчаянно хочется увидеть Эвана. – Скоро ты увидишь сына. Будет радостная семейная встреча.
Чезаре откупорил бутылку вина и затянул старую революционную песню. Со стороны Арно подул ветер и слегка растрепал волосы синьора Мантиссы. Они полным ходом двигались к центру города. Унылая песнь Чезаре таяла в кажущейся пустоте улицы.
VII
Англичанина, который допрашивал Гаучо, звали Стенсил. Спустя некоторое время после захода солнца он, погрузившись в собственные мысли, сидел в глубоком кожаном кресле в кабинете майора Чепмэна; его видавшая виды алжирская трубка из корня верескового дерева, оставленная без внимания, давно погасла в стоявшей рядом пепельнице. В левой руке он держал дюжину деревянных ручек, оснащенных новыми блестящими перьями, а правой методично метал их в большую фотографию нынешнего министра иностранных дел, висевшую на противоположной стене. Пока ему удалось попасть в цель лишь однажды – прямо в лоб министра, отчего его шеф стал похож на добродушного единорога. Это было забавно, но вряд ли могло исправить Ситуацию. А Ситуация в данный момент, откровенно говоря, складывалась препаршивая. Более того, она была, по всей видимости, безнадежно загублена.
Внезапно дверь распахнулась, и в кабинет шумно вошел долговязый тип с преждевременно поседевшей шевелюрой.
– Его нашли, – сообщил он без особого энтузиазма. Стенсил вопросительно поднял взгляд, приготовленное для броска перо застыло в его руке.
– Старика?
– Да, в «Савойе». Девушка, молодая англичанка. Заперла его в номере. Она только что рассказала об этом. Сама пришла в консульство и все преспокойно выложила…
– Идите и проверьте, – перебил его Стенсил. – Хотя, скорее всего, он уже сбежал.
– Не хотите ее увидеть?
– Симпатичная?
– Вполне.
– Тогда нет. Дела и так обстоят неважно. Надеюсь, вы понимаете, что я имею в виду. Так что займитесь ею сами, Демивольт.
– Браво, Сидни. Долг превыше всего, верно? Святой Георгий, и никакой пощады. Точно. Ну, я пошел. Только не говорите потом, что я не предоставил вам шанса.
Стенсил улыбнулся:
– Ведете себя как хорист. Возможно, я встречусь с ней. Позже, когда вы закончите.
– Это делает ситуацию более-менее терпимой, – горестно усмехнулся Демивольт и понуро направился к двери.
Стенсил заскрежетал зубами. Ох уж эта Ситуация. Черт бы се побрал. Будь он в более философском расположении духа, то принялся бы размышлять об абстрактной сущности Ситуации, о ее составных элементах. Он помнил случаи, когда служащие посольств как полоумные носились по улицам, столкнувшись с Ситуацией, не поддающейся разумному объяснению с какой бы то ни было точки зрения. У Стенсила был школьный приятель по имени Ковесс. Они вместе поступили на дипломатическую службу и пробивались наверх, наступая друг другу на пятки. Но когда в прошлом году грянул фашодский кризис, Ковесс ранним утром появился в коротких гетрах и тропическом шлеме на Пикадилли и стал вербовать добровольцев для вторжения во Францию. Для переброски десанта он намеревался конфисковать лайнер компании «Кьюнард» 143. К моменту, когда полиция арестовала Ковесса, он успел привлечь на свою сторону нескольких уличных торговцев, пару случайных прохожих и комика из мюзик-холла. Стенсил поморщился, вспомнив, что все они хором на разные лады и вразнобой пели «Вперед, христианские воины».
Для себя он уже давно решил, что Ситуация ни в коей мере не является объективной реальностью и существует только в умах тех, кто так или иначе вовлечен в нее в данный конкретный момент. В сознании таких людей возникает довольно сложное и неоднородное представление, а наблюдателю, способному воспринимать мир лишь в трех измерениях, Ситуация неизбежно видится как четырехмерная диаграмма. Следовательно, успешное решение любой дипломатической проблемы должно напрямую зависеть от степени взаимопонимания, достигаемого группой людей, которые с этой проблемой сталкиваются. Это привело к почти фанатичному увлечению групповой работой и вдохновило коллег Стенсила дать ему прозвище Легконогий Сидни, поскольку он наилучшим образом проявлял себя, когда, так сказать, солировал перед кордебалетом.
Сама по себе теория была довольно стройной, и Сидни ею восхищался. Единственное утешение, которое он находил в теперешнем хаосе, состояло в том, что его теория могла дать объяснение этому бардаку. Будучи воспитанным парой блеклых тетушек, сектантствующих протестанток, Стенсил усвоил англо-саксонскую склонность противопоставлять все северное/протестантское/интеллектуальное всему средиземноморскому/католическому/иррациональному. Он и во Флоренцию прибыл с глубоко укоренившимся и по большей части подсознательным неприятием всего итальянского, которое лишь усугублялось поведением его нынешних помощников из местной секретной полиции. Как можно повлиять на Ситуацию, работая с такой подловатой и разношерстной командой?
Взять, к примеру, этого паренька-англичанина Годольфина или Гадрульфи, как его называли итальянцы. По их словам, они допрашивали его в течение часа и не смогли выудить никакой информации о его отце, морском офицере. Однако когда юношу в конце концов переправили в Английское консульство, он первым делом попросил Стенсила помочь ему выяснить местонахождение старшего Годольфина. Мальчишка с готовностью отвечал на все вопросы о Вейссу (впрочем, не рассказал ничего нового по сравнению с той информацией, которая уже имелась в Министерстве); он сам упомянул о назначенной на десять вечера встрече в пивной Шайсфогеля; в общем, был искренне озабочен и растерян, как самый что ни на есть обычный английский турист, столкнувшийся с проблемой, не предусмотренной Бедекером н не разрешимой агентством Кука. Это никак не укладывалось в созданное Стенсилом представление со отце и сыне как хитроумных профессионалах. Их боссы, кто бы они ни были (кстати, отец и сын должны были встретиться в заведении Шайсфогеля, то есть в немецкой пивной; вряд ли это было случайным совпадением, особенно в свете того, что Италия входила в Dreibund 144), не потерпели бы такого простодушия. Вся эта затея была слишком масштабной и серьезной, и осуществить ее могли только профессионалы экстра-класса.
В Министерстве досье на Годольфина-старшего завели еще в 1884 году, после того как возглавляемая им картографическая экспедиция закончилась почти полным провалом. Название «Зейссу» упоминалось лишь однажды в секретном меморандуме Министерства иностранных дел, составленном на основе показаний самого Годольфина и затем направленном военному министру. А неделю назад посольство Италии в Лондоне разослало копию телеграммы, которую, предварительно поставив в известность полицию, пропустил цензор во Флоренции. Итальянцы не приложили к телеграмме никаких пояснений, за исключением двух написанных от руки фраз: «Это может вас заинтересовать. Надеемся на взаимовыгодное сотрудничество». На копии стояла подпись посла Италии. Когда дело о Вейссу было, таким образом, реанимировано, начальник Стенсила срочно отдал распоряжение своим агентам в Довиле и Флоренции начать слежку за отцом и сыном. Были отправлены запросы в Географическое общество. И поскольку оригинал был по непонятным причинам утерян, младшие сотрудники начали воссоздавать текст отчета Годольфина, составленного по возвращении из экспедиции, опрашивая всех оставшихся членов тогдашней Следственной комиссии. Министр был удивлен тем, что в телеграмме не использовался шифр; однако Стенсила отсутствие шифра, напротив, лишь еще больше убедило в том, что они имеют дело с парой матерых профессионалов. Такая наглость, такая самоуверенность выводила его из себя и в то же время вызывала восхищение. Отказ от использования шифра был своего рода пренебрежительным и бесшабашным жестом истинного аса. Дверь нерешительно приоткрылась.
– Это я, мистер Стенсил.
– Да, Моффит. Сделали что я сказал?
– Они вместе. Не мне судить зачем.
– Браво. Пусть час-другой проведут в одной камере. Потом мы отпустим юного Гадрульфи. Скажешь, что у нас нет оснований его задерживать, извинишься за беспокойство, пип-пип, и a rivederci. Не мне тебе рассказывать.
– И потом проследить за ним, да? Поиграть с ним в кошки-мышки, ха-ха.
– Он все равно пойдет в пивную Шайсфогеля, Мы посоветовали ему прийти на рандеву, и в любом случае он встретится со стариком. Если, конечно, ведет игру так, как мы думаем.
– А что с Гаучо?
– Пусть посидит еще час. Потом, если захочет бежать, дай ему уйти.
– Рискованно, мистер Стенсил.
– Все, Моффит. Шагом марш и не высовывайся.
– Та-ра-ра-бум-би-я, – промурлыкал Моффит и, мягко ступая, вышел за дверь.
Стенсил тяжело вздохнул, потянулся и возобновил метание ручек. Вскоре второе попадание, на пару дюймов выше первого, превратило министра в криворогого козла. Стенсил заскрежетал зубами. «Смелее, парень, – пробормотал он. – К приходу девушки старый ублюдок должен выглядеть как расфуфыренный дикобраз».
Через две камеры от них шла шумная игра в морру 145. Где-то на улице девушка пела о своем возлюбленном, погибшем за родину на войне в далеком краю.
– Она, должно быть, поет для туристов, – с горечью сказал Гаучо. – Во Флоренции никто не поет просто так. Здесь это не принято. Разве что иногда поют мои венесуэльские друзья, о которых я тебе рассказывал. Но они горланят строевые песни, для поддержания боевого духа.
Эван стоял у двери, прижавшись лбом к прутьям решетки.
– Может статься, ваши венесуэльские друзья уже погибли, – сказал он. – Возможно, их всех схватили и бросили в море.
Гаучо подошел к нему и сочувственно похлопал по плечу.
– Ты еще очень молод, – сказал он. – Я знаю, что тебе нелегко. Такие у них методы. Они пытаются сломить твой дух. Но ты обязательно увидишься с отцом. А я увижусь с моими друзьями. Сегодня вечером. И мы устроим роскошный праздник, какого этот город не видел с тех пор, как сожгли Савонаролу 146.
Эван унылым взглядом обвел крошечную камеру, посмотрел на толстые прутья решетки.
– Они сказали, что скоро меня отпустят. А вам сегодня предстоит бессонная ночь.
Гаучо рассмеялся:
– Думаю, меня тоже отпустят. Я им ничего не сказал. Мне знакомы все их уловки. Этих глупцов легко обвести вокруг пальца.
Эван яростно потряс прутья решетки:
– Глупцы! Не просто глупцы, а безграмотные идиоты. Какой-то бестолковый клерк написал мою фамилию как «Гадрульфи», и теперь они отказываются называть меня как-нибудь иначе. Сказали, что так и должно быть, раз в моем досье черным по белому написано «Гадрульфи».
– Они боятся новизны. Как только они усваивают какую-нибудь идею, о ценности которой смутно догадываются, так уже ни за что не желают с ней расстаться.
– Если бы только это. Похоже, кому-то наверху пришла в голову мысль, что Вейссу – это кодовое название Венесуэлы. А может, это была очередная ошибка безмозглого клерка или его собрата, так и не научившегося правильно писать.
– Меня тоже спросили о Вейссу, – задумчиво произнес Гаучо. – Но что я мог им ответить? В тот момент я действительно ничего не знал. А англичане придают этому большое значение.
– Но не говорят, почему. Делают только какие-то таинственные намеки. Возможно, здесь замешаны немцы. Каким-то образом все это связано с Антарктидой. Говорят, что через несколько недель весь мир будет ввергнут в пучину апокалипсиса. И при этом они полагают, что я участвую во всем этом. И вы тоже. А иначе с какой стати нас посадили в одну камеру, если и меня и вас все равно собираются отпустить? Они будут повсюду следить за нами. Похоже, мы оказались в самом центре грандиозного заговора, не имея ни малейшего понятия, что же на самом деле происходит.
– Надеюсь, ты им не поверил. Дипломаты всегда выражаются намеками. Они постоянно живут на краю пропасти. Без кризиса они не могли бы спокойно спать по ночам.
Эван медленно повернулся лицом к своему сокамернику.
– Но я им действительно верю, – спокойно сказал он. – Давайте я вам кое-что расскажу. О моем отце. Когда я в детстве укладывался спать, он приходил ко мне в комнату и рассказывал всякую всячину о Вейссу.
О паукообразных обезьянах, о том, как приносят в жертву людей, о реках, где водятся рыбы, меняющие цвет с молочно-матового на огненно-красный. И когда вы купаетесь в реке, они кружат поблизости, как будто выполняют некий сложный ритуал, оберегающий вас от опасности. В Вейссу есть вулканы, внутри которых построены города; раз в сто лет случается извержение, но люди все равно продолжают там селиться. В горах живут мужчины с синими лицами, а в долинах женщины, которые рожают только тройни; нищие в Вейссу делятся на гильдии и все лето устраивают веселые празднества.
Знаете, как бывает с мальчишкой. Приходит время расставаться с иллюзиями, наступает момент, когда подтверждается подозрение, что твой отец не Бог и даже не святой. Ты вдруг понимаешь, что больше не можешь все принимать на веру. И Вейссу в конце концов становится не более чем сказкой на ночь, а сын – более совершенным воплощением своего слишком человечного отца.
Я думал, что капитан Хью сошел с ума, и готов был в этом поклясться. Но в доме номер 5 на Пьяцца-делла-Синьория я чуть было не погиб, и это отнюдь не было случайным стечением обстоятельств, капризом бездушного мира; и теперь вижу, что правительства двух стран готовы рассориться до полного разрыва отношений из-за этой сказки, этой бредовой идеи, которой, как мне казалось, был одержим только мой отец. Его слишком человеческая природа, из-за которой и Вейссу и моя мальчишеская любовь к нему казались мне ложью, теперь как бы доказывала мне обратное – что в конечном счете они все это время были правдой. Потому что и итальянцы, и англичане, и даже тот безграмотный клерк – всего лишь люди. Они испытывают тот же страх, что и мой отец, страх, который предстоит ощутить и мне, а может быть, и вообще всем людям, живущим в мире, уничтожение которого никто из нас не хочет увидеть. Можете назвать это единением, основанным на стремлении выжить на этой засранной планете, которую, видит Бог, мы не очень-то жалуем. Но это наша планета, и, как бы то ни было, мы живем на ней.
Гаучо молчал. Он подошел к окну и выглянул наружу. Девушка пела теперь о моряке, странствующем вдали от дома, где его ждет возлюбленная невеста. Из коридора доносились выкрики: «Cinque, tre, otto, 147 бррр!» Гаучо отстегнул воротничок и подошел к Эвану.
– Если тебя выпустят, – сказал он, – и ты успеешь в пивную Шайсфогеля на встречу с отцом, найди там одного моего приятеля. Его зовут Куэрнакаброн. Там его все знают. Я был бы тебе очень признателен, если бы ты передал ему это послание.
Эван взял воротничок и рассеянно положил его в карман.
– Но они сразу заметят, что вы без воротничка, – вдруг сообразил он.
Гаучо ухмыльнулся, снял рубашку и засунул ее под нары.
– Скажу, им, что мне стало жарко. Спасибо, что напомнил. Нелегко сразу начать думать как лиса.
– Как вы предполагаете выбраться отсюда?
– Очень просто. Когда за тобой придет охранник, мы оглушим его, заберем ключи и вырвемся на свободу.
– Если мы оба сбежим, я все равно должен передать записку?
– Si. Мне сперва надо побывать на Виа-Кавур. Я приду к Шайсфогелю позже, чтобы встретиться с кое-какими людьми по другому делу. Это будет un gran colpo 148, если все пройдет гладко.
Вскоре в коридоре раздались шаги и звон ключей.
– На ловца и зверь бежит, – усмехнулся Гаучо. Эван стремительно повернулся к нему и сжал его руки:
– Удачи.
– Положи дубинку, Гаучо, – весело прокричал охран-кик. – Вас обоих скоро должны отпустить.
– Ah, che fortuna 149, – скорбно изрек Гаучо и вернулся к окну. Казалось, девичий голос будет звучать весь апрель напролет. Гаучо встал на папочки. – Un’ gazz’ 150! – крикнул он.
VIII
В шпионских кругах Италии ходил новый анекдот об англичанине, который наставил рога итальянцу. Муж вечером пришел домой и застал парочку прямо на месте преступления – в постели. Разъярившись, он выхватил пистолет и уже готов был отомстить за свою поруганную честь, но тут англичанин успокаивающе поднял руку. «Слушай, старик, – высокомерно сказал он, – надеюсь, это не внесет раскол в наши ряды? Ведь мы можем повредить Союзу Четырех Сторон 151».
Автором этой хохмы был некий Ферранте, большой любитель абсента и девственниц. Он пытался отрастить бороду. Он ненавидел политику. Он, как и еще несколько тысяч молодых флорентийцев, мнил себя последователем Макиавелли. У него были далеко идущие планы и всего два догмата веры: а) итальянские дипломаты – это насквозь прогнившие ничтожные коррупционеры, и б) кто-то должен убить Умберто Первого 152. Ферранте уже полгода занимался проблемой Венесуэлы и не видел другого выхода, кроме самоубийства.
Этим вечером он бродил вокруг штаба тайной полиции и искал место для приготовления небольшого кальмара, которого бережно держал в руке. Кальмара он только что купил на рынке, это был его ужин. Флорентийский центр шпионской деятельности располагался на втором этаже фабрики по производству музыкальных инструментов для ярых приверженцев Ренессанса и Средневековья. Номинально фабрикой управлял австриец Фогт, который в дневное время усердно собирал ре-беки, теорбы 153 и старинные гобои, а ночами занимался шпионажем. В законопослушные отрезки жизни (то есть днем) ему помогали неф по имени Гаскойн, время от времени приводивший своих друзей настроить и проверить инструменты, и собственная мамаша, невероятно древняя старушенция, плененная любопытной иллюзией девического романа с Палестриной 154. Она постоянно убалтывала посетителей сентиментальными воспоминаниями о «Джованнино», содержащими красочные детали и голословные утверждения о сексуальной эксцентричности композитора. Если эти двое и были вовлечены в шпионскую деятельность Фогта, то об этом не догадывался даже Ферранте, который зарабатывал на жизнь тем, что шпионил за коллегами, равно как и за любым подходящим источником сведений. Хотя Фогт, будучи австрийцем, мог сейчас позволить себе некоторую свободу действий, Ферранте не верил в договоры и пакты, считая их временными, а чаще всего просто нелепыми. Но он понимал, что раз уж союз заключен, то, пока это выгодно, его условия можно соблюдать. Таким образом, с 1882 года Австрия и Германия стали временно приемлемыми союзниками. А вот Англия, безусловно, нет. Собственно, это и породило анекдот о муже-рогоносце. Ферранте не видел оснований для сотрудничества с Лондоном в этом вопросе. Он подозревал, что Британия питает коварный умысел вбить клин в Тройственный Союз, перессорить своих врагов между собой, дабы затем договориться с каждым из них по отдельности и по своему усмотрению.
Ферранте спустился на кухню. Откуда-то из глубины дома раздались жуткие скрежещущие звуки. Врожденная подозрительность ко всему, что, по его понятиям, выходило за пределы нормы, заставила Ферранте бесшумно упасть на четвереньки, осторожно заползти за плиту и оглядеться. Он увидел старуху, пытавшуюся извлечь какой-то мотив из виолы да гамба. Получалось это у нее с трудом. Заметив Ферранте, старуха положила смычок и воззрилась на гостя.
– Тысяча извинений, синьора, – сказал Ферранте, поднимаясь на ноги. – Я не хотел прерывать мелодию. Я лишь хотел узнать, нельзя ли мне позаимствовать сковороду и немного масла. Вот мой ужин. Это займет всего несколько минут. – И он успокаивающе покачал перед ней кальмаром.
– Ферранте, – внезапно каркнула старуха. – Сейчас не время для хитростей и тонкостей. Слишком многое поставлено на карту.
Ферранте отшатнулся. Она тоже шпионка? Или просто сын ей доверяет?
– Я не понимаю… – осторожно начал он.
– Чушь, – рявкнула старуха. – Англичанину известно то, чего ты не знаешь. Все началось с того дурацкого венесуэльского дела, но потом твои коллеги – случайно, сами не ведая, что творят, – столкнулись с такой колоссальной жутью, что боятся даже говорить о ней вслух.
– Может быть.
– Разве молодой Гадрульфи не говорил, что в нашем городе действуют агенты Вейссу? Он узнал об этом от отца и рассказал герру Стенсилу, разве не так?
– Гадрульфи, – невозмутимо сказал Ферранте, – это цветочник, за которым мы следим. Он помогает сообщникам Гаучо, который выступает против законного правительства Венесуэлы, сформированного согласно конституции. Мы проследили за ними до самого магазина цветочника. Вы перепутали все факты.
– Скорее это вы со своими друзьями-шпионами перепутали все названия. Надо думать, ты тоже всем рассказываешь глупую байку о том, что Вейссу – это кодовое название Венесуэлы.
– Так значится в наших досье.
– А ты не дурак, Ферранте. Никому не доверяешь. Он пожал плечами:
– Разве я могу себе это позволить?
– Думаю, нет. Только не сейчас, когда нанятая Бог знает кем, неведомая и варварская раса взрывает динамитом Антарктику, намереваясь проникнуть в подземную сеть естественных туннелей, в ту сеть, о существовании которой знают только обитатели Вейссу, Королевское географическое общество в Лондоне, герр Годольфин и флорентийские шпионы.
У Ферранте перехватило дыхание. Она пересказывала секретный меморандум, который Стенсил передал в Лондон всего час назад.
– Обследовав вулканы в своем регионе, – продолжала старуха, – туземцы Вейссу первыми узнали об этих туннелях, которые пронизывают всю землю на глубине от…
– Aspetti 155! – закричал Ферранте. – Вы бредите.
– Скажи правду, – потребовала старуха. – Открой, что на самом деле скрывается под названием Вейссу. Скажи, идиот, то, что я и так знаю: Вейссу означает Везувий. – И она разразилась жутким каркающим смехом.
Ферранте перевел дух. Она догадалась, пронюхала, или ей разболтали. Возможно, ей ничего не грозит. Но я, мог бы сказать Ферранте, ненавижу политику; как международную, так и ту, которая проводится внутри маленького отдела. И равным образом ненавижу политиков, которые действуют одним и тем же способом. Все признавали, что Вейссу соотносится с Венесуэлой, это было в порядке вещей, пока англичане не сообщили, что Вейссу действительно существует. Подтверждением этому было свидетельство молодого Гадрульфи, подкрепленное данными о вулканах, полученными Географическим обществом и специальной комиссией еще пятнадцать лет назад. И этот факт в совокупности с другим фактиком и одной-единственной перехваченной телеграммой привел к мучительно тянувшейся целый вечер встрече, где произошел лавинообразный обмен мнениями, уступками и восхвалениями, где плелись интриги и принимались секретные решения, после чего Ферранте и его шефу открылась отвратительная истина о положении дел: перед лицом весьма вероятной общей опасности им придется сотрудничать с англичанами. И вряд ли они смогут от этого увильнуть.
– Насколько мне известно, – сказал Ферранте, – Вейссу означает «Венера». Но прошу вас, я не могу это обсуждать.
Старуха захохотала и снова принялась пилить на виоле да гамба. Она с презрением проследила, как Ферранте снял с крючка висевшую над печкой сковороду, вылил на нее оливковое масло и поворошил тлеющие угли. Когда масло зашипело, он аккуратно, словно приношение, положил на сковороду кальмара. Он вдруг заметил, что вспотел, хотя плита давала не так уж много тепла. Звуки заунывной старинной музыки разносились по комнате и отражались от стен. Ферранте без всяких на то оснований предположил, что сочинил эту мелодию, наверное, Палестрина.
IX
Неподалеку от Британского консульства и рядом с тюрьмой, из которой только что был освобожден Эван, находятся две узкие улочки – улица Чистилища и улица Ада. Они пересекаются буквой «Т», и более длинная улица идет параллельно Арно. На месте их пересечения стояла Виктория – тоненькая прямая фигурка в белом платье, объятая вечерним полумраком. Она трепетала, словно перед свиданием с возлюбленным. В консульстве вес были тактичны и отнеслись к ней с пониманием; более того, в глазах чиновников она уловила тусклое мерцание некоего скрытого знания и сразу поняла, что интуиция в очередной раз ее не подвела: старый Годольфин действительно «ужасно нуждался» в помощи. Виктория не зря гордилась своей интуицией, как спортсмен гордится силой и мастерством. Однажды интуиция подсказала ей, что Гудфеллоу был шпионом, а не заурядным туристом; и тогда же она интуитивно обнаружила в себе доселе дремавшую склонность к шпионажу. Ее решение помочь Годольфину проистекало отнюдь не из романтического увлечения шпионажем – в этом деле она видела в основном неприглядные стороны и слишком мало лоска, – но скорее из ощущения того, что мастерство, как и доблесть, прекрасно и желанно само по себе, и оно тем эффективнее, чем дальше отстоит от нравственных побуждений. И хотя Виктория ни за что не призналась бы в этом, она была из той же породы, что и Ферранте, Гаучо и синьор Мантисса: как и они, она при необходимости была готова действовать исходя из собственного понимания «Государя». Она имела склонность преувеличивать значение virtu, индивидуальной доблести, так же как синьор Мантисса преувеличивал значение лисьей хитрости. Возможно, однажды они зададутся вопросом: разве это отсутствие равновесия, этот перекос в сторону большей изворотливости и меньшей надежды на использование силы не вытекали из духа эпохи?
Стоя на перекрестке, Виктория размышляла о том, поверил ли ей старик и дождется ли он ее. Ей очень хотелось, чтобы это было так – не столько из-за беспокойства о нем, сколько в силу некой извращенной разновидности самовозвеличивания, когда любое развитие событий она рассматривала как подтверждение собственного мастерства. Вероятно, благодаря некоему оттенку сверхъестественности, который в ее глазах приобрели мужчины, она старалась избавиться от школьной привычки воспринимать любого мужчину старше пятидесяти как «душку», «лапочку» или «милого старичка». И стремилась в каждом пожилом человеке разглядеть его прообраз – призрачное видение, почти сливающееся с тем молодым, сильным, мускулистым существом с сильными руками, каким он был лет двадцать-тридцать назад. Так и в случае с капитаном Хью она желала помочь его омоложенному образу и при этом включить Годольфина в обширную систему каналов, шлюзов и водохранилищ, сотворенных ею для строптивой реки Фортуны.
Если, как начинали догадываться некоторые врачеватели душ, действительно существует память предков, вместилище изначальных знаний, наследуемых нами и влияющих на наши поступки и желания, то не только присутствие Виктории здесь и сейчас, между чистилищем и адом, но и ее безоговорочное приятие католицизма как необходимой и приемлемой религии проистекало из исповедуемого ею символа примитивной веры, который яркой звездой сверкает в этом вместилище, словно медный клапан, и находит свое выражение в виде призрака или духовного двойника, иногда возникающего путем умножения, но чаще – путем расщепления, а также в виде естественною вывода о том, что сын – это doppelganger 156 отца. Приняв однажды этот дуализм, Виктория сочла его лишь ступенькой к Троице. И, разглядев в старом Годольфине сияние иного, более молодого и сильного «я», она теперь ждала возле тюрьмы его сына, а где-то неподалеку звучал одинокий голос девушки, певшей о нелегком выборе между богатым стариком и бедным юношей.
Наконец Виктория услышала звук открываемых тюремных ворот, услышала шаги, приближающиеся к ней по узкому переулку, услышала, как ворота закрылись вновь. Она воткнула наконечник зонтика в землю возле своей крохотной ступни и опустила взгляд.
– Боже правый, – воскликнул Эван от неожиданности, чуть было не налетев на нее.
Виктория посмотрела на него. Его лицо смутно белело в полумраке. Он пристальнее вгляделся в ее черты.
– Я видел вас сегодня днем, – сказал он. – Вы екали в трамвае, верно?
Она согласно кивнула:
– А вы пели мне Моцарта.
Юноша нисколько не походил на отца.
– Исключительно шутки ради, – пробормотал Эван. – Я вовсе не хотел вас шокировать.
– Но все же шокировали. Эван смущенно потупил взгляд.
– Но что вы делаете здесь в столь поздний час? – Он натужно рассмеялся. – Неужели ждете меня?
– Да, – тихо подтвердила она. – Жду вас.
– Вы мне ужасно льстите. Но вы ведь не из тех девушек, которые, если можно так выразиться… Ну, вы понимаете? В том смысле, почему вы должны меня ждать? Не потому же, что вам понравился мой голос?
– Потому что вы его сын.
И он сразу понял, что не надо требовать никаких объяснений: нет нужды, запинаясь, расспрашивать, как она познакомилась с его отцом, откуда узнала, что он здесь и что его должны выпустить. Словно все, что он рассказал Гаучо в камере, было своего рода исповедью, признанием в собственной слабости; а молчание Гаучо, в свою очередь, послужило отпущением грехов, прощением этой слабости, которое вдруг перенесло его в зыбкую область неведомой ранее мужественности. Эван осознал, что вера в Вейссу больше не дает ему права сомневаться в чем бы то ни было, что отныне ему повсюду предстоит в качестве наказания за прежнюю самонадеянность как должное принимать чудеса и видения, вроде этой немыслимой встречи на перекрестке. Виктория взяла его под руку, и они зашагали по мостовой.
За счет небольшого преимущества в росте Эван заметил в ее волосах искусный резной гребень из слоновой кости. Лица, шлемы, сцепленные руки. Что это – распятие? Прищурившись, он вгляделся в лица. Они казались вытянутыми от тяжести провисших тел, но, похоже, их мученическое выражение было скорее условным воплощением восточной идеи безграничного терпения, нежели реальным следствием прометеевых мук. Эта девушка все больше возбуждала его любопытство. Эван хотел спросить ее про гребень, чтобы начать беседу, но тут она заговорила сама:
– Каким странным кажется сегодня этот город. Словно что-то бурлит под ним в глубине и вот-вот вырвется наружу.
– Я тоже это почувствовал. Мне вдруг подумалось, что здесь и не пахнет Ренессансом. Несмотря на творения Фра Анжелико, Тициана, Боттичелли, собор Брунеллески, тени Медичи. Время изменилось. Как радий. Говорят, радий постепенно меняется и через невообразимое количество времени превращается в свинец. Похоже, старая Флоренция утрачивает яркое свечение и все больше приобретает свинцово-серый оттенок.
– Возможно, свечение сохранилось только в Вейссу. Эван взглянул на нее.
– Вы такая странная, – сказал он. – Я почти уверен, что вам известно о Вейссу больше, чем мне.
Виктория сжала губы.
– Знаете, что я чувствовала, когда разговаривала с ним? Мне казалось, что он рассказывает те же истории, которые рассказывал вам, когда вы были маленьким, а я их знала, но забыла, и мне надо было лишь увидеть его, услышать его голос, чтобы всплыли эти ничем не замутненные воспоминания.
– Общие воспоминания делают нас как бы братом и сестрой, – улыбнулся Эван.
Виктория молчала. Они свернули на Виа-Порта-Росса. Улица кишела туристами. На углу трио бродячих музыкантов – гитара, скрипка и казу 157 – исполняло сентиментальные мелодии.
– Мы как будто находимся в Лимбе 158, – заметил Эван. – Или в подобии того места, где мы встретились: в мертвой точке между чистилищем и адом. Как ни странно, во Флоренции нет улицы Рая.
– Возможно, такой улицы нет нигде в мире.
На какое-то время они словно отбросили все посторонние мысли, планы, теории, представления о приличиях, и даже непременное романтическое любопытство друг к другу и всецело отдались первозданному ощущению собственной молодости, разделив чувство вселенской скорби, ту неизбывную печаль Человеческого Бытия, которую каждый в этом возрасте считает наградой и воздаянием за преодоление мук отрочества. Музыка казалась им томной и грустной, круговерть гуляющих туристов напоминала Пляску Смерти. Остановившись на обочине тротуара, Эван и Виктория глядели друг на друга, не обращая внимания на толчки уличных торговцев и прохожих, погруженные в ощущение собственной юности и в глубины глаз, которые каждый из них в данный момент созерцал.
Эван первым нарушил молчание:
– Вы так и не сказали мне, как вас зовут. Она назвала свое имя,
– Виктория, – повторил он. И от того, как он это произнес, она ощутила своего рода триумф.
Он коснулся ее руки.
– Пойдемте, – произнес он покровительственным, почти отеческим тоном. – Я должен встретиться с ним у Шайсфогеля.
– Разумеется, – отозвалась она.
Они повернули налево, в противоположную сторону от Арно, и направились на площадь Виктора Эммануила.
Для размещения своего гарнизона Сыны Макиавелли использовали заброшенное здание табачного склада неподалеку от Виа-Кавур. В данный момент там никого не было, за исключением аристократического вида мужчины по имени Боррачо, который выполнял свою ежевечернюю обязанность – проверял винтовки. Внезапно раздался громкий стук в дверь.
– Digame 159, – прокричал Боррачо.
– Лев и лиса, – последовал отзыв.
Боррачо отпер дверь, и его едва не сбил с ног ворвавшийся внутрь грузный метис Тито, который зарабатывал на жизнь продажей непристойных фотографий солдатам Пятого армейского корпуса. Тито был возбужден донельзя.
– Они выступают, – затараторил он, – сегодня ночью, полбатальона, у них винтовки со штыками…
– Господи, что за переполох? – прорычал Боррачо. – Италия объявила кому-то войну? Que pasa 160?
– Они идут к консульству, к Венесуэльскому консульству. Будут его охранять. Они ждут нас. Сынов Макиавелли кто-то предал.
– Успокойся, – сказал Боррачо. – Наверное, наступил момент, о котором говорил Гаучо. Надо его дождаться. Живо, предупреди остальных. Пусть приготовятся. Пошли человека в город к Куэрнакаброну. Он, скорее всего, в пивной.
Тито отсалютовал, повернулся кругом и побежал к двери. Он уже отодвинул засов, и вдруг его осенило:
– Может, Гаучо и есть предатель.
Распахнул дверь и прямо перед собой увидел взбешенного Гаучо. У Тито отвисла челюсть. Не говоря ни слова, Гаучо обрушил на голову метиса увесистый кулак. Тито покачнулся и рухнул на пол.
– Идиот, – сказал Гаучо – Что случалось? Вы что, все с ума посходили?
Боррачо рассказал о войсках. Гаучо потер руки
– Брависсимо. Они подтягивают силы. И никаких известий из Каракаса. Впрочем, но важно. Мы выступаем нынче ночью. Сообщи во все отряды. Мы должны быть там с полночь.
– Времени маловато, коммендаторе.
– Мы будет там в полночь. Vada 161.
– Есть, коммендаторе – Боррачо отдал честь и вышел, осторожно перешагнув через поверженного Тито.
Гаучо глубоко вздохнул, скрестил на груди руки, раскинул их в стороны, снова скрестил.
– Что ж, – крикнул он в пустоту склада – во Флоренции вновь наступила ночь льва!
X
Кафе-бар Шайсфогеля был излюбленным ночным заведением не только для немецких туристов, но, похоже, и для прочих иноземцев. Итальянские кафе (это признавали все) хороши во второй половине дня, когда город лениво созерцает свои, творения и сокровища искусства. Но после захода солнца хочется неистовой веселости или буйных пиршеств, которых тихие – хотя и вместительные – кафе обеспечить не в состоянии. Англичане, американцы, голландцы, испанцы – все искали, словно чашу Грааля, сам дух немецкой пивной и поднимали, словно кубки, кружки с мюнхенским пивом «крюгер». У Шайсфогеля наличествовали все необходимые ингредиенты: белокурые официантки со свернутыми в кольцо на затылке толстыми косами, умевшие носить сразу по восемь пенящихся кружек «крюгера»; зал с аккордеонистом, маленький духовой оркестр в саду, пьяные признания за столиками, густой табачный дым и хоровое пение.
Старик Годольфин и Рафаэль Мантисса сидели в углу сада за маленьким столиком, пока не застучали зубами под пронизывающим ветром с реки; сипение оркестра стало раздражать слух, и друзья почувствовали себя самыми одинокими существами в городе.
– Разве я тебе не друг? – вопрошал синьор Мантисса. – Ты должен мне рассказать. Ты говоришь, что вышел за пределы человеческого сообщества. А я разве нет? Разве я не оторвался от корней, воя словно мандрагора; разве не переезжал из страны в страну, находя лишь почву сухую, солнце неласковое и воздух зараженный? С кем еще поделиться ужасной тайной, как не с братом своим?
– Наверное, с сыном, – сказан Годольфин.
– У меня никогда не было сына. Но разве мы живем только ради неких ценностей или ради истины, которую затем с любовью передадим сыну? Возможно, многим из нас повезло меньше, чем тебе; нам предстоит оторваться от остального человечества раньше, чем мы найдем слова, которые стоит передать сыну. Но ведь ты ждал все эти годы. Ты можешь подождать еще немного. Сын примет твой дар и использует его в своих целях, применит его к своей жизни. Я не имею в виду ничего дурного. Именно так действует молодое поколение: предельно просто. Наверное, и ты в юности принял подобный дар от отца, даже не сознавая, что дар этот был так же дорог ему тогда, как стал дорог тебе сейчас. Именно это, по-моему, имеют в виду англичане, когда говорят о «переходе» от одного поколения к другому. Сын уходит и ничего не дает тебе взамен. Знаю, это грустно и не по-христиански, но так было с незапамятных времен и так будет всегда. Отдавать и получать обратно – это возможно только между людьми одного поколения. Между тобой и твоим старым другом Мантиссой.
Годольфин усмехнулся и покачал головой:
– Все не так уж серьезно, Раф. Я уже привык. И ты, скорее всего, скажешь, что я нашел не так уж много.
– Может быть. Трудно понять ход мыслей английского исследователя. Это было в Антарктике? Что тянет англичанина в эти жуткие места?
Годольфин задумчиво смотрел вдаль.
– Думаю, сила, противоположная той, которая заставляет англичанина вертеться по планете в безумной пляске, называемой туристическим путешествием Кука. Туристам нужен лишь внешний покров, исследователю нужна сердцевина. Это как влюбиться – есть некоторое сходство. Мне не удавалось проникнуть в сердце этих диких мест, Раф. До тех пор, пока я не нашел Вейссу. Только во время прошлогодней экспедиции к Южному полюсу я увидел, что кроется под внешней оболочкой.
– И что же ты увидел? – спросил синьор Мантисса, наклоняясь вперед.
– Ничто, – прошептал Годольфин. – Я увидел Ничто. – Синьор Мантисса успокаивающе положил руку ему на плечо. – Понимаешь, – сказал Годольфин, поникший и недвижный, – Вейссу мучила меня целых пятнадцать лет. Я мечтал о ней и мысленно наполовину в ней жил. Она не отпускала меня. Музыка, краски, запахи. Куда бы я ни попадал, меня преследовали воспоминания о ней. Теперь меня преследуют агенты. Низменная и тупая сила не хочет меня отпускать. Раф, тебе придется жить с этим дольше, чем мне. Мне не так уж много осталось. Никому нс рассказывай. Я не требую никаких обещаний, я тебе доверяю. Я сделал то, что не удавалось ни одному человеку. Я был на полюсе.
– На полюсе? Тогда почему же об этом…
– Не писали в прессе? Я сам так устроил. Помнишь, меня, полумертвого, нашли на последней станции после снежной бури? Все считали, что я шел к полюсу, но не добрался. А на самом деле это был обратный путь. Я не стал никого разубеждать. Понимаешь, впервые за всю свою карьеру я позабыл о благородстве и отверг славу, как это делает мой сын с самого рождения. Эван – бунтарь, но он действует обдуманно. А мое решение было внезапным и необходимым, поскольку там, на полюсе, я нашел то, что искал.
Двое карабинеров со своими девушками поднялись из-за стола и, покачиваясь, рука об руку ушли из сада. Оркестр заиграл грустный вальс. Из пивного зала доносился шум развеселого кутежа. Ветер дул ровно, луны не было. Листья деревьев трепетали как заведенные.
– Я, конечно, действовал безрассудно, – продолжал Годольфин. – В каком-то смысле это был бунт, вызов. Попытка добраться до полюса посреди зимы в одиночку. Все думали, что я спятил. Может, и так, к тому времени я был близок к помешательству. Но я должен был пойти. Я полагал, что там, на одной из двух неподвижных точек этого вертящегося мира, я обрету покой, чтобы решить загадку Вейссу. Ты понимаешь? Я хотел хотя бы на миг остановиться в мертвой точке карусели и прислушаться к своим ощущениям. Так оно и вышло: там меня ждал ответ. Я воткнул флаг и начал копать укрытие. Вокруг меня завывала сама пустота, словно Творец забыл об этой стране. На всей земле не нашлось бы места более безжизненного и бесплодного. На глубине двух или трех футов я наткнулся на чистый лед. Откуда-то изнутри исходило странное свечение, которое привлекло мое внимание. Я расчистил этот участок. Из-подо льда прямо на меня глянул прекрасно сохранившийся – даже мех был радужной расцветки – труп одной из их паукообразных обезьян. Это было уже прямое указание, а не смутные намеки, которые они давали раньше. Я говорю «они», потому что думаю, что труп оставили специально для меня. Зачем? Возможно, сообразуясь со своей нечеловеческой, внеземной логикой, которую мне никогда нс понять. А возможно, чтобы посмотреть, что я буду делать. Шуточка, понимаешь? Насмешка над жизнью, помещенной туда, где все, кроме Хыо Годольфина, было неодушевленным и безжизненным. Хохмочка с подтекстом. Она открыла мне правду о них. Если Рай был творением Господа, то лишь Господь знает, какое зло сотворило Вейссу. Это была лишь оболочка, которую я мял и корежил в своих кошмарах. Сама Вейссу была красочной и яркой мечтой. А к чему в этом мире ближе всего Антарктика? К мечте об уничтожении. Синьор Мантисса выглядел разочарованным.
– А тебе не померещилось, Хью? Я слышал, что после долгого пребывания в приполярных областях у людей бывают видения…
– А это что-нибудь меняет? Если даже это была всего лишь галлюцинация, в конечном счете важно не то, что я видел, или верил, что вижу. Важно то, что я думал. И к какому выводу пришел.
Синьор Мантисса беспомощно пожал плечами:
– Ну, а теперь? Кто за тобой гонится?
– Они думают, что я расскажу. Они знают, что я разгадал смысл их послания, и боятся, что я попробую это опубликовать. Но ради всего святого, как я могу решиться? Может, я ошибаюсь, Раф? Мне кажется, что это сведет мир с ума. Не делай удивленные глаза. Знаю. Ты пока не понимаешь. Но скоро поймешь. Ты сильный. И тебя это ранит, – Годольфин засмеялся, – не глубже, чем меня. – Он глянул вверх, за плечо синьора Мантиссы. – Вот идет мой сын. И с ним та девушка.
Эван остановился рядом с ними.
– Отец, – сказал он.
– Сын. – Они пожали друг другу руки.
Синьор Мантисса кликнул Чезаре и пододвинул стул для Виктории.
– Прошу меня извинить, – произнес Эван. – Я должен передать послание. Для синьора Куэрнакаброна.
– Это друг Гаучо, – сказал Чезаре, подойдя к Эвану сзади.
– А ты видел Гаучо? – спросил синьор Мантисса.
– Полчаса назад.
– И где он?
– На Виа-Кавур. Он придет позже; говорит, что ему надо встретиться с друзьями по поводу другого дела.
– Ага! – Синьор Мантисса посмотрел на часы.
Времени у нас не так уж много. Чезаре, иди на баржу и договорись о нашем рандеву. Затем езжай на Понте – Веккьо за деревьями. Кэбмен тебе поможет. Шевелись.
Чезаре вприпрыжку удалился. Синьор Мантисса дождался официантку, которая поставила на их столик четыре литра пива.
– За успех предприятия, – сказал синьор Мантисса. Через три столика за ними, улыбаясь, наблюдал Моффит.
XI
Этот марш-бросок от Виа-Кавур к консульству был самым великолепным из всех, в которых Гаучо доводилось участвовать. Каким-то чудом Боррачо и Тито с горсткой бойцов умудрились увести сотню лошадей у кавалеристов, совершив внезапный дерзкий набег на конюшни. Когда пропажа обнаружилась, Сыны Макиавелли уже успели оседлать лошадей и теперь во весь опор с песнями и криками мчались к центру города. Широко улыбаясь, впереди отряда скакал Гаучо в красной рубахе. «Avanti, i miei fratelli 162, – пели повстанцы, – Figli di Machiavelli, avanti alla donna Liberta!» Взбешенные кавалеристы разрозненными колоннами преследовали их по пятам – часть пешим ходом, часть на повозках. На полпути к центру повстанцы повстречали Куэрнакаброна в кабриолете. Гаучо остановился на всем скаку, развернулся, обнял своего помощника и снова присоединился к Сынам Макиавелли.
– Друг мой, – прокричал он опешившему Куэрнакаброну, – это будет ночь славы!
Продолжая горланить песни, повстанцы прибыли к консульству за несколько минут до полуночи. Те из них, кто работал на Центральном рынке, припасли достаточное количество гнилых фруктов и овощей, чтобы провести основательную артподготовку перед штурмом. К зданию начали стягиваться войска. Салазар и Ратон, сжавшись от страха, наблюдали за происходящим из окна на втором этаже. Кое-где завязались рукопашные схватки. Ни единого выстрела пока не прозвучало. На площади перед консульством все пришло в хаотическое, бурлящее движение. Прохожие с криками разбегались кто куда в поисках хоть какого-нибудь укрытия.
Возле здания Центрального почтамта Гаучо заметил Чезаре и синьора Мантиссу, которые нетерпеливо топтались на месте, придерживая два Иудиных дерева.
– На кой черт им два дерева? – пробормотал Гаучо. – Куэрнакаброн, мне надо ненадолго отлучится. Останешься за старшего. Командуй. – Куэрнакаброн отдал честь и ринулся в гущу схватки.
Приблизившись к синьору Мантиссе, Гаучо увидел стоявших неподалеку Эвана, его отца и девушку.
– Еще раз добрый вечер, Гадрульфи, – отсалютовал он Эвану. – Мантисса, вы готовы? – Гаучо отстегнул большую гранату от ленты с патронами, перекрещивающей его грудь. Синьор Мантисса и Чезаре подхватили полый ствол багряника.
– Посторожите второе дерево, – попросил синьор Мантисса Эвана и Годольфина. – Постарайтесь, чтобы его никто не увидел, пока мы не вернемся.
– Эван, – прошептала девушка, прильнув к нему. – Сейчас начнется стрельба?
Он расслышал в ее голосе только страх, не обратив внимания на восторг.
– Не бойтесь. – Ему страстно хотелось ее защитить. Старший Годольфин смотрел на них, смущенно переминаясь с ноги на ногу.
– Сынок, – наконец произнес он, понимая, что поступает неразумно, – я, наверное, выбрал не самое подходящее время, чтобы сообщить тебе, что должен покинуть Флоренцию. Сегодня же. И мне… мне бы хотелось, чтобы ты поехал со мной. – Старик не смел взглянуть на сына. Юноша задумчиво улыбнулся, продолжая обнимать Викторию.
– Но, папа, – возразил он, – тогда мне придется оставить здесь мою единственную подлинную любовь.
Виктория, привстав на цыпочки, поцеловала его в шею.
– Мы обязательно встретимся вновь, – трагическим шепотом пообещала она, подыгрывая ему.
Старик, не уловив иронии в их тоне, задрожал, отвернулся и снова почувствовал себя преданным.
– Очень жаль, – сказал он.
Эван убрал руку с плеча Виктории, сделал шаг к отцу.
– Отец, – сказал Эван, – это всего лишь манера выражения. Я пошутил. Прости меня за эту дурацкую шутку. Разумеется, я поеду с тобой.
– Я и сам виноват, – ответил отец. – Похоже, я перестал понимать нынешнюю молодежь. Так, значит, все дело только в манере выражения…
Рука Эвана неловко задержалась на спине Годольфина-старшего. Оба на мгновение замерли.
– Давай все обсудим, когда сядем на баркас, – предложил Эван.
Наконец старик поднял взгляд на сына:
– Нам давно надо поговорить.
– Непременно поговорим, – пообещал Эван, пытаясь улыбнуться. – Ведь мы столько лет не виделись, все чего-то искали в противоположных концах света.
Годольфин ничего не ответил, только прижался лицом к плечу Эвана. Оба были немного смущены. Виктория какое-то время смотрела на них, потом отвернулась и принялась безмятежно наблюдать за бурлившим вокруг сражением. Загрохотали выстрелы. Кровь обагрила мостовую, стоны раненых смешались с пением Сынов Макиавелли. Виктория увидела, как двое солдат исступленно колют штыками прижатого к дереву бунтовщика в пестрой рубахе. Виктория стояла не шевелясь, как на том перекрестке, где ждала Эвана; ее лицо не выражало никаких эмоций. Она как будто стала воплощением женского начала, необходимым дополнением к клокочущей взрывной энергии мужчин. Невозмутимо и безучастно созерцая предсмертные судороги израненных тел, она смотрела эту феерию безжалостной смерти, словно пьесу, поставленную на крошечной площади для нес одной. И так же безмятежно из ее волос взирали на происходящее пятеро распятых солдат на резном гребне.
Синьор Мантисса и Чезаре, пошатываясь, шагали с деревом на плечах через «Ritratti diversi»; Гаучо прикрывал их сзади. Ему уже пришлось пару раз выстрелить в охранников.
– Живее, – поторопил он. – Надо побыстрее сматываться отсюда. Надолго их задержать не удастся.
В зале Лоренцо Монако Чезаре достал острый, как бритва, кинжал и приготовился вырезать холст Боттичелли из рамы. Синьор Мантисса как завороженный смотрел на Венеру, на ее асимметричные глаза, изящный наклон головы, вьющиеся золотистые волосы. Он был не в силах пошевелиться, словно томный распутник перед женщиной, которой он долгие годы страстно желал обладать, но при виде которой внезапно ощутил бессилие в тот самый момент, когда его мечта была близка к осуществлению. Чезаре проткнул холст и начал резать его сверху вниз. Отблески уличного света, отражавшиеся от лезвия кинжала, и мерцающий свет фонаря в руках синьора Мантиссы метались по великолепному полотну. Синьор Мантисса наблюдал за пляской световых пятен, чувствуя, как им постепенно овладевает ужас. Он вдруг вспомнил паукообразную обезьянку из рассказа Хью Годольфина, которая переливалась всеми цветами радуги в толще кристального льда на краю света. Ему показалось, будто вся поверхность картины пришла в движение, заиграла красками. Впервые за многие годы он подумал о светловолосой швее из Лиона. По вечерам она пила абсент, а на следующий день корила себя за это. Бог невзлюбил ее, говорила она. Но при этом никак не могла в него уверовать. Она хотела перебраться в Париж. У нее был приятный голос, и она с детства мечтала выступать на сцене. Сколько раз в предутренние часы, когда под напором страсти они забывали про сон, девушка открывала ему все свои планы, горести и сокровенные мечты.
Какой любовницей могла бы стать Венера? Какие неведомые миры открылись бы ему во время их предрассветных побегов из обители сна? Какой у нее Бог, какой голос, какие мечты? Впрочем, она сама богиня. И голоса ее он никогда не услышит. Возможно, она (и даже се владения) всего лишь…
Роскошное видение, разрушительная мечта. Не это ли имел в виду Годольфин? Но несмотря ни на что, Венера была всепоглощающей страстью Рафаэля Мантиссы.
– Aspetti, – закричал он, хватая Чезаре за руку.
– Sei pazzo 163? – прорычал Чезаре.
– Сюда бегут охранники, – предупредил Гаучо, появившись у входа в галерею. – Целая армия. Ради Бога, живее.
– Мы потратили столько сил, – возмутился Чезаре, – а теперь ты хочешь оставить ее здесь?
– Да.
Гаучо настороженно вскинул голову. Издали донесся приглушенный треск оружейной пальбы. Гаучо в сердцах метнул гранату в коридор; приближающиеся охранники бросились врассыпную, и граната с грохотом взорвалась в «Ritratti diversi». Синьор Мантисса и Чезаре, оставив картину, встали за спиной Гаучо.
– Надо бежать, если хотите остаться в живых, – сказал он. – Забрали красотку?
– Нет, – возмущенно буркнул Чезаре. – И чертово дерево пришлось оставить.
Они бросились по коридору, наполненному запахом кордита. Синьор Мантисса успел заметить, что все картины из «Ritratti diversi» были унесены на реставрацию. От взрыва пострадали только стены и несколько охранников. Трос сообщников бросились наутек: Гаучо бежал впереди, стреляя наугад из пистолета, Чезаре – размахивая ножом, а синьор Мантисса – бешено молотя руками по воздуху. Каким-то чудом они домчались до главного входа и наполовину сбежали, наполовину скатились по 126 ступенькам на площадь Синьории, где к ним присоединились Эван и Годольфин.
– Я должен вернуться на поле боя, – задыхаясь сказал Гаучо. Какое-то время он молча наблюдал за схваткой. – Вам это не напоминает стаю обезьян, дерущихся из-за самки? Пусть даже она зовется Свободой. – Он вытащил из-за пояса длинный пистолет, проверил курок. – Иногда по ночам, – задумчиво произнес он, – именно по ночам мне кажется, что мы ведем себя как обезьяны в цирке, передразнивающие людей. Возможно, это непременное условие нашего существования и вместо свободы и достоинства мы можем предложить людям лишь жалкую пародию на свободу и достоинство. Но нет, это не так. В противном случае я жил напрасно…
– Благодарю вас, – выпалил синьор Мантисса, пожимая ему руку.
Гаучо покачал головой.
– Per niente 164, – пробормотал он, потом резко развернулся и устремился к площади, где продолжалось сражение.
Синьор Мантисса проводил его взглядом.
– Пойдемте, – позвал он своих спутников.
Эван взглянул на Викторию, которая как зачарованная стояла чуть поодаль. Мгновение он не мог решить, что сделать: уйти или окликнуть ее. Затем пожал плечами, повернулся и последовал за остальными. Вероятно, ему не хотелось ее беспокоить.
Тут их заметил Моффит, который распластался на земле, пострадав от прямого попадания не очень гнилой репы.
– Они уходят, – воскликнул он. Поднялся на ноги и стал продираться через толпу бунтовщиков, сознавая, что в любой момент его могут подстрелить. – Именем королевы, – криюгул он, – вы арестованы. – И столкнулся с каким-то человеком.
– Господи, – вздрогнул Моффит. – Это вы, Сидни.
– Я повсюду вас ищу, – сказал Стенсил.
– Погодите минуту. Они уходят.
– Забудьте об этом.
– Свернули в переулок. Быстрее. – И он потянул Стенсила за рукав.
– Забудьте о них, Моффит. Отбой. Представление окончено.
– Как так?
– Не суть важно. Все закончилось.
– Но…
– Только что пришло коммюнике из Лондона. От Шефа. Ему известно больше, чем мне. Он дал отбой. Откуда мне знать почему? Мне ничего не говорят.
– О, Господи.
Они скользнули в дверной проем. Стенсил достал трубку и закурил. Гром стрельбы звучал крещендо, и казалось, он никогда не кончится.
– Моффит, – чуть погодя сказал Стенсил, задумчиво попыхивая трубкой, – если возникнет заговор с целью убить министра иностранных дел, клянусь, я сделаю все, чтобы мне не поручили предотвратить это убийство. Конфликт интересов, знаете ли.
Беглецы устремились по узкой улочке в сторону Лунгарно. Там они завладели фиакром, который Чезаре освободил от двух немолодых дам и извозчика, и очертя голову с грохотом понеслись к мосту Святой Троицы. У моста они увидели поджидавший их баркас, едва различимый на темной воде. Капитан прыгнул на причал.
– Вас трое, – заорал он. – Мы договаривались, что будет только один пассажир.
Синьор Мантисса пришел в ярость, выскочил из фиакра, сгреб капитана в охапку и, прежде чем остальные успели удивиться, сбросил его в воды Арно.
– Все на борт! – прокричал он.
Эван и Годольфин плюхнулись на оплетенные фляги с кьянти. Чезаре взвыл от зависти, представив, каким веселым будет путешествие.
– Кто-нибудь может управлять баркасом? – поинтересовался синьор Мантисса.
– Он в принципе похож на военный корабль, – улыбнулся Годольфин, – только поменьше и без парусов. Сынок, будь добр, отдай швартовы.
– Есть, сэр.
Через несколько секунд баркас отчалил и вскоре уже плыл по течению реки, мощным потоком несущей свои воды к Пизе и дальше в море.
– Чезаре, addio, – донеслись с баркаса призрачные голоса. – A rivederla.
– A rivederci, – Чезаре помахал рукой. Несколькими мгновениями позже баркас скрылся из виду, растворившись во мраке. Чезаре сунул руки в карманы и зашагал прочь. Идя по Лунгарно, он принялся бесцельно пинать попавшийся под ноги камешек. Пойду-ка и куплю себе литровую бутыль кьянти, решил он. Проходя мимо Палаццо Корсини, светлой громадой маячившего над ним, он вдруг подумал: «Как все-таки удивителен этот мир. Вещи и люди оказываются там, где их быть не должно. К примеру, на этом баркасе, плывущем по реке, есть тысяча литров вина и человек, влюбленный в Венеру, старый капитан и его сын. А в Уффици…» И загоготал, вспомнив, что в зале Лоренцо Монако перед «Рождением Венеры» Боттичелли все еще стоит выдолбленное дерево Иуды с развеселыми лиловыми цветочками.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ,

В КОТОРОЙ РЭЙЧЕЛ ПОЛУЧАЕТ СВОЕГО ЙО-ЙО, РУНИ ПОЕТ ПЕСНЮ,

А СТЕНСИЛ ВСТРЕЧАЕТСЯ С КРОВАВЫМ ЧИКЛИЦЕМ

I
Профейн, взмокший от апрельского солнца, сидел на скамейке в садике позади здания Публичной библиотеки и шлепал мух скрученным в трубочку рекламным выпуском «Тайме». Прикинув свое местоположение, он пришел к выводу, что находится в самом центре территории, где располагались городские агентства по найму.
Райончик был престранный. За последнюю неделю ему пришлось побывать примерно в дюжине агентств, где он терпеливо заполнял анкеты, проходил собеседования, разглядывал других клиентов – главным образом женского пола. Ему словно наяву слышалось: ты – безработная, я – безработный, мы оба безработные, есть повод перепихнуться. Он возбудился. Мизерная сумма, накопленная за время работы в канализации, почти иссякла, и теперь он рассчитывал кого-нибудь окрутить. Мыслями об этом он заполнял время.
Пока что ни одно из агентств, где он побывал, не предложило ему встретиться с работодателем. Что ж, им виднее. От нечего делать он отыскал в разделе «Требуются» букву «Ш». Шлемилей никто не приглашал. Рабочие требовались за городом, но Профейн хотел остаться на Манхэттене, ему надоело мотаться по окраинам.
Он хотел найти постоянное место, «стратегический пункт», где никто не помешает трахаться. Привести девицу в ночлежку – сомнительное удовольствие. Пару дней назад какой-то бородатенький юнец в потертом комбинезоне попытался заняться «этим делом» в приюте, где ночевал Профейн. Публика – пьянчуги-бомжи – несколько минут просто наблюдала, а затем решила исполнить серенаду. «Позволь назвать тебя любимой», – пели бродяги более или менее в лад. Кое-кто даже красиво, раскладывая на голоса. Так заливается какой-нибудь бармен на верхней части Бродвея, готовый услужить местным шлюшкам и их клиентам. В присутствии охваченной вожделением парочки мы ведем себя по-особому, даже если некоторое время у нас никого не было и, похоже, в ближайшем будущем не предвидится. Наше поведение – смесь легкого цинизма, жалости к себе и холодности к окружающим; но в то же время нам искренне нравится наблюдать, как общается молодежь. Те, кого вместе с Профейном можно отнести к молодым, иногда перестают замыкаться на собственной персоне и проявляют интерес к другим живым существам – пусть даже этот интерес эгоцентричен. Это, пожалуй, лучше, чем ничего.
Профейн вздохнул. Нью-йоркские женщины не дарят взглядов бродягам, которым и приткнугься-то негде. В представлении Профейна материальное благополучие и секс были тесно связаны. Если бы он развлекал себя выдумыванием исторических теорий, он бы заявил, что все политические события – войны, смены правительств, мятежи – суть результат стремления к совокуплению; ведь история развивается по экономическим законам, а разбогатеть все стремятся только для того, чтобы иметь возможность ложиться в постель с тем, с кем хочется. Сейчас Профейн сидел на скамейке в сквере у библиотеки, и у него в голове не укладывалось, как можно работать только ради того, чтобы на бездушные деньги покупать бездушные вещи. Бездушные деньги созданы для того, чтобы покупать душевное тепло, пальцы, намертво впившиеся в податливые лопатки, порывистые стоны в подушку, спутанные волосы, прикрытые веки, сплетение ног.
Воображение разыгралось, и он почувствовал, что у него встает. Пришлось прикрыться рекламным выпуском «Тайме» и ждать, когда схлынет волна. За Профейном с любопытством наблюдали несколько голубей. Было начало первого, и солнце жарило вовсю. Он подумал, что день еще не окончен и надо бы продолжить поиски. Только вот что искать? Ему сказали, что у него нет специальности. Кого ни возьми – все умеют обращаться хоть с какой-нибудь машиной. Профейн не смог бы управиться даже с киркой или лопатой.
Он посмотрел вниз. Член приподнял газету и зигзагообразно искривил строчки, которые, спускаясь ниже, становились все менее четкими. Это был список агентств по найму. Значит так, решил Профейн, пропади все пропадом: закрываю глаза, считаю до трех, открываю, и на какое агентство покажет хер, туда и пойду. Все равно что подбросить монетку: бездушный член, бездушная бумага – как повезет.
Профейн открыл глаза на агентстве «Пространство и Время» в начале Бродвея недалеко от Фултон-стрит. «Неудачный выбор», – подумал он. Долой пятнадцать центов на метро. Но отступать было поздно. Сев в поезд на Лексингтон-авеню, он увидел бомжа, который по диагонали разлегся на сиденье, перегородив проход. Рядом с ним никто садиться не хотел. Он был королем подземки. Скорее всего, он провел здесь всю ночь, как йо-йо улетая до самого Бруклина и возвращаясь назад; над его головой кружились тонны воды, и, возможно, ему снилась подводная страна, где среди скал и затонувших галеонов мирно живут русалки и другие твари морских глубин; он проспал час пик, когда разномастные обладатели пиджаков и куколки на каблуках испепеляли его взглядами, поскольку он занимал аж три сидячих места, но никто из них так и не решился его разбудить. Если считать, что подземное и подводное царства по сути одно и то же, то он был королем и там, и там. Профейн вспомнил, как сам точно так же болтался в феврале, – хорош же он был в глазах Кука и Фины. На короля он явно не был похож – скорее на шлемиля, перекати-поле.
Купаясь в жалости к себе, он чуть было не проехал станцию «Фултон-стрит». Край его замшевой куртки застрял в закрывающихся дверях, так что его чуть было не унесло в сторону Бруклина. Чтобы попасть в «Пространство и Время», пришлось пройтись по улице и подняться на десятый этаж. Войдя, он обнаружил, что в приемной не продохнуть. Окинул присутствующих беглым взглядом и понял, что женщин, достойных внимания, здесь нет, и вообще все помещение заполнило семейство, которое словно пришло сюда из эпохи Великой Депрессии, шагнув сквозь завесу времени; они приехали из своего пыльного захолустья на старом «плимуте» пикапе: муж, жена и (то ли его, то ли ее) мамаша; все трое орали друг на друга, причем действительно найти работу хотела только пожилая особа; она стояла посреди приемной расставив ноги и объясняла своим, как заполнять анкету; во рту у нее был окурок сигареты, едва не опалявший напомаженные губы.
Профейн заполнил анкету, бросил ее на стол администраторше, сел и стал ждать. Вскоре в коридоре раздался торопливый стук высоких каблучков – такой сексуальный. Словно под воздействием магнита, он повернул голову и увидел входящую в двери крошку, которую каблучки возвышали до пяти футов и одного дюйма. «Девочка что надо, не хухры-мухры», – подумал он. Жаль, что она не искала работу и находилась по другую сторону барьера. Улыбаясь и помахивая рукой всем сослуживцам, она грациозно процокала к своему столу. Он слышал, как ее ягодицы терлись друг о друга под капроновыми колготками. «Ого, – шевельнулась мысль, – кажется, здесь что-то может получиться. Опускайся же, ты, сволочь».
Но член упорно не хотел опускаться. Шея Профейна побагровела, и на ней выступила испарина. Администраторша, стройная особа, у которой все было натянуто – белье, чулки, связки, сухожилия и даже губы, – эдакая заводная игрушка – четко лавировала между столами, распределяя анкеты, как автомат для сдачи карт. Шесть интервьюеров – прикинул он. Один шанс из шести, что он попадет к ней. Как в русской рулетке. Ну почему все так получается? Неужели в этой милой хрупкой девушке с ногами от ушей его погибель? Она сидела склонив головку и изучала анкету, которую держала в руках. Подняла глаза, и их косые взгляды встретились.
– Профейн, – вызвала она. Взглянула на него, чуть нахмурившись.
«Господи, – подумал он, – заряженный барабан». Вот оно, везение шлемиля, который должен всегда проигрывать. «Русская рулетка – это лишь одно из названий, – простонал он про себя, – надо же: в кои-то веки подфартило, а тут этот торчок». Она вызвала его еще раз. Он кое-как поднялся со стула, прикрыл чресла выпуском «Тайме», наклонился на 120 градусов, обошел конторскую стойку и оказался у се стола. Табличка гласила: РЭЙЧЕЛ ОУЛГЛАСС.
Он поспешил сесть. Она закурила и стала изучать верхнюю половину его тела.
– Приступим, – сказала она.
Дрожащими пальцами он нащупал в кармане сигарету. Она пододвинула ноготком коробок спичек, и он явственно ощутил, как этот ноготок будет скользить у него по спине и вопьется в нее, когда она кончит.
А кончает ли она? Он представил их в постели; для него перестало существовать все, кроме этого спонтанного сна наяву, он видел лишь се печальное лицо с дрожащими узенькими щелками глаз, которое в его тени медленно бледнело и замирало. Господи, он в ее руках.

Каким-то чудом заветная мышца обмякла, багрянец на шее исчез. Он почувствовал себя брошенным и забытым йо-йо, который, немного полежав без движения, катится и падает, как вдруг чья-то рука подхватывает конец нити-пуповины, и вырваться уже невозможно. Да и не хочется. Теперь его простой механизм забудет симптомы ненужности, одиночества, бесцельности, потому что теперь у него есть проторенный путь, который ему не изменить. Вот что чувствовал бы живой чертик йо-йо, если бы мог существовать. Впрочем, Профейн, допускавший любые метаморфозы, готов был поверить, что он – почти вещь, и под ее взглядом начал сомневаться в собственной одушевленности.
– Как насчет ночного сторожа? – наконец спросила она.
«У вас?» – чуть не вырвалось у него.
– Где? – поинтересовался он.
Она назвала адрес неподалеку, на Мейден-лейн.
– Ассоциация антропологических исследований.
Он бы ни за что не смог выговорить это так быстро. На обратной стороне карточки она нацарапала адрес и имя – Оли Бергомаск.
– Это работодатель.
Протянула бумажку, коснувшись ногтями его руки.
– Как только все выясните, приходите. Бергомаск сразу даст ответ; он не любит терять время. Если не получится, посмотрим, что у нас еще есть.
В дверях он оглянулся. Она зевнула или послала поцелуй?
II
Уинсам закончил работу рано. Вернувшись в квартиру, он обнаружил, что его жена Мафия сидит на полу с Хряком Бодайном. Они пили пиво и обсуждали ее Теорию. Мафия сидела, скрестив ноги в обтягивающих бермудах. Хряк вперился взглядом ей между ног. «Он меня раздражает», – подумал Уинсам. Взял себе пива и сел рядом с ними. Лениво поразмышлял над тем, давала ли Мафия Хряку. Впрочем, что и кому дает Мафия – вопрос не из легких.
С Хряком Бодайном была связана одна забавная морская история, которую Уинсам слышал от самого Хряка. Уинсам знал, что Хряк хочет сделать карьеру, снимаясь на главных ролях в порнографических фильмах. На его лице прижилась характерная порочная улыбочка, словно он пленку за пленкой мысленно просматривает непристойные сцены или сам в них участвует. Пространство под полом радиорубки эсминца «Эшафот» – Хряк на нем плавал – было до отказа заполнено его библиотекой, собранной во время плаваний по Средиземноморью; книги выдавались команде по 10 центов за штуку. Подборка была довольно сальная, и Хряк Бодайн прослыл в эскадрилье сеятелем разврата. Но никто не подозревал, что помимо коммерческих талантов у Хряка есть еще и творческие способности.
Как-то ночью 60-я эскадра, состоявшая из двух авианосцев, нескольких тяжелых кораблей и прикрытия из двенадцати эсминцев, в числе которых был и «Эшафот», шла на всех парах в нескольких сотнях миль к востоку от Гибралтара. Было часа два ночи, видимость отличная, огромные яркие звезды сияли над черным, как смола, Средиземным морем. На радарах – ничего, после вахты все спали, а впередсмотрящие рассказывали друг другу морские байки, чтобы, наоборот, не уснуть. Такая вот ночь. И вдруг телетайпы оперативной группы как зазвенят – динь-динь-динь-динь-динь. Пять звонков, или ВСПЫШКА – замечены силы противника. Шел 55-й год, время было более или менее мирное, но капитанов повытаскивали из постелей, дали сигнал общей тревоги и велели кораблям развернуться в боевой порядок. Никто не понимал, что происходит. Когда телетайпы вновь проснулись, подразделения были рассеяны на несколько сот квадратных миль по океану и в большинстве радиорубок толпились члены экипажей. Телетайпы застучали.
«Новое сообщение». Радисты и офицеры напряженно склонились над лентами, рисуя в воображении русские торпеды – злобные, как барракуды.
«Вспышка». «Да-да, – подумали вес, – пять звонков, «Вспышка». Сейчас».
Пауза. Наконец стук ключей возобновился.
«ЗЕЛЕНАЯ ДВЕРЬ. Как-то ночью Долорес, Вероника, Жюстина, Шарон, Синди Лу, Джеральдина и Ирвинг решили устроить оргию…» Далее на четырех с половиной футах телетайпной ленты от лица Ирвинга было описано, как их решение претворялось в жизнь.
Как ни странно, Хряка так и не поймали. Возможно, потому что в операции участвовала половина радистов «Эшафота», включая командира группы связи Нупа, выпускника Аннаполиса; все они заперлись в рубке, как только была объявлена общая тревога.
Шутка вошла в моду. На следующую ночь после объявления полной боевой готовности все услышали ИСТОРИЮ СОБАКИ, где участвовал сенбернар по кличке Фидо и две офицерши. Когда это случилось, Хряк, стоявший на вахте, отметил, что его подражатель Нуп не лишен таланта. Затем последовали другие сообщения приоритетной важности: «Как я трахался в первый раз», «Почему наш офицер – голубой», «Счастливчик Пьер разбушевался». К тому времени, когда «Эшафот» добрался до Неаполя, своего первого порта назначения, рассказов набралась дюжина; Хряк аккуратно собирал их под литерой «В».
Но расплата за грехи наступает неотвратимо. Позже, где-то между Барселоной и Каннами, для Хряка наступили черные дни. Однажды ночью, разослав сообщение, он уснул, прислонившись к дверям каюты помощника капитана. Именно в этот момент судно накренилось на левый борт на десять градусов. Бесчувственное тело Хряка ввалилось к перепуганному капитан-лейтенанту. «Бодайн, – в ужасе завопил офицер, – ты спишь?» Хряк храпел, лежа среди разбросанных бумажек с текстами срочных депеш. Его послали на камбуз. В первый же день он уснул на раздаче и сделал несъедобным целый чан картофельного пюре. Поэтому в следующий раз его приставили к супу, который, несмотря на то что его приготовил кок Потамос, никто не стал есть. Похоже, Хряк умудрялся каким-то загадочным образом не сгибать колени, и даже если бы «Эшафот» перевернулся килем вверх, он все равно продолжил бы спать столбиком. Это была загадка для медиков. Когда судно вернулось в Штаты, его отправили на обследование в Портсмутский морской госпиталь. По возвращении на «Эшафот» Хряка перевели в палубные матросы, и он попал в подчинение к некоему Папайе Ходу, помощнику боцмана. Через пару дней Папаша достал Хряка до чертиков, благо поводов к этому было выше головы.
В эту минуту по радио передавали песенку о Дэви Крокетте 165, которая бесила Уинсама. Шел 56-й год– пик моды на енотовые шапки. Куда ни глянь, всюду миллионы детей расхаживали с этим пушистым фрейдистско-гермафродитным символом на голосе. О Крокетте ходили немыслимые легенды, абсолютно противоречащие тому, что Уинсам слышал в детстве в горах Теннесси. Этого человека, сквернослова, вшивого алкаша, жалкого поселенца и продажного члена Законодательного собрания штата, преподносили юным гражданам как убедительный и светлый пример англосаксонского превосходства. Он превратился в героя, которого Мафия могла придумать, пробудившись после самых безумных эротических грез. Песня напрашивалась на пародию. Используя рифму типа АААА и три (сосчитайте сами) незамысловатых аккорда, Уинсам рассказывал собственную биографию.
Он из Дарэма родом, отца он не знал,
В двадцать третьем году белый свет увидал,
А в три года смотрел, как народ линчевал
Негритоса, который в петле заплясал.
(Припев:)
Руни, Руни Уинсам, деки-данса бог.
Незаметно он вырос и слыл среди всех
Замечательным парнем, не чуждым утех,
И частенько на станции слышался смех,
Ибо доллар потратить – какой в этом грех?
Покорить Винстон-Салем затем он решил
И красотку одну там легко охмурил.
Но она залетела, а срок подкатил –
Так папашу кондрашка едва не хватил.
Слава Богу, большая война началась,
Руни смылся на фронт, веселясь и храбрясь.
Патриотом он был, но попал в свою часть
И узнал, что такое военная власть.
Офицеру за дело он рыло набил,
В репортеры за это разжалован был,
В симпатичном шато всю войну оттрубил,
А весь взвод на убой в город Токио плыл.
Ну а после войны форму хаки он снял
И винтовку «Гаран», разумеется, сдал,
Оказался в Нью-Йорке, работу искал,
Понапрасну шесть лет все гулял и гулял.
Поступил на работу в архив Эм-Си-Эй 166,
Пусть тоска, зато платят исправно, ей-ей.
После смены однажды он встретился с ней,
С этой куколкой, с Мафией, с крошкой своей.
А она поняла: из него выйдет толк,
И в постели он был, скажем так, молоток.
Он башку потерял, он размяк и потек, –
Вскоре свадьбу сыграли. Всем прочим – урок.
Совладельцем компании нынче он стал,
Гонорар и треть прибыли – вот капитал,
Плюс Теория вольной любви – идеал,
Какового с женою он не разделял.
(Припев:)
Руни, Руни Уинсам, деки-данса бог.
Хряка Бодайна свалил сон. В соседней комнате голая Мафия разглядывала себя в зеркало. «Паола, – думал Руни, – где же ты?» Она периодически куда-то исчезала на два-три дня, но куда – никто понятия не имел.
Может, Рэйчел замолвит за него словечко перед Паолой. Он понимал, что некоторые его представления о правилах поведения пришли из девятнадцатого века. Эта девушка оставалась для него загадкой. Она мало говорила и в последнее время приходила в «Ржавую ложку» лишь изредка – когда знала, что Хряк будет где-нибудь в другом месте. Хряк ее домогался. Оправдывая себя тем, что нарушение устава могло запятнать лишь офицеров (и морских тоже? – задумался Уинсам), Хряк наверняка представлял Паолу своей партнершей, когда мысленно прокручивал очередной порнографический фильм. Уинсам считал, что это естественно: девушка казалась податливой, отчего внушала садистские желания; вот она предстает во всевозможных облачениях, увешанная бездушными амулетами, и ее мучают, как на извращенческих картинках в каталоге Хряка, выкручивая ее нежные (так и хочется сказать – «девственные») конечности на потребу самым сальным вкусам. Права Рэйчел: Хряк – и, возможно, даже Паола – были не кем иным, как детьми деки-данса. Уинсаму, самопровозглашенному королю этого течения, оставалось лишь сожалеть о том, что он им стал. Он не понимал, как могло случиться, что все, включая его самого, внесли в дело деки-данса свою лепту.
Уинсам вошел в комнату Мафии в тот момент, когда она, наклонившись, снимала гольфы. «Ну прямо школьница», – подумал он. И с размаху шлепнул по ягодице, которая оказалась ближе; Мафия выпрямилась, обернулась, и он звезданул ее по лицу.
– Что это? – спросила она.
– Да так, – ответил Уинсам. – Для разнообразия. Одной рукой он сжал ее промежность, другой ухватил за волосы, поднял ее, будто жертву (хотя какая из нее жертва?), и не то потащил, не то швырнул на постель, где она так и осталась лежать в недоумении: калейдоскоп белой кожи, черных лобковых волосков, гольфов. Он расстегнул ширинку.
– Ты ничего не забыл? – спросила она робко и даже испуганно; ее откинутые волосы легли на тумбу для белья.
– Нет, – ответил Уинсам, – ничего.
III
Профейн вернулся в агентство «Пространство и Время» с убеждением, что Рэйчел всяко принесла ему удачу. Бергомаск взял его на работу.
– Прекрасно, – сказала она. – Он оплатит наши услуги, вы нам ничего не должны.
Рабочее время заканчивалось. Она стала наводить порядок на столе. И между делом предложила:
– Пойдем ко мне. Подождите меня у лифта.
Когда он стоял в коридоре, прислонившись к стене, то вспомнил, что с Финой все начиналось так же. Она притащила его домой, словно подобранные на улице четки, и уверила себя в том, что он обладает сверхъестественными способностями. Фина была набожной католичкой, как его отец. Рэйчел – еврейка, вспомнил он, как его мать. Что, если она, наподобие еврейской мамочки, хотела просто его накормить?
Оки спустились в набитом, но тихом лифте, она спокойно укуталась в серый плащ. Проходя через турникет подземки, она опустила два жетона – за себя и за него.
– Но… – возразил Профейн.
– Ты на мели, – отозвалась она.
– Я чувствую себя жиголо.
Так оно и было. Что-что, а центов пятнадцать всегда найдется, да еще полпалки салями в холодильнике – будет, чем его накормить.
Рэйчел решила поселить Профейна у Уинсама и кормить его за свой счет. В их компании квартиру Уинсама называли вест-сайдской ночлежкой. Места на полу хватало для всех, а Уинсаму было плевать, кто там спит.
На следующий день поздно вечером во время ужина у Рэйчел нарисовался пьяный Хряк Бодайн, он искал Паолу, которая исчезла черт знает куда.
– Здорово, – заговорил Хряк с Профейном.
– Старик, – отозвался Профейн. Они откупорили пиво.
Затем Хряк потащил их в «Ноту V» слушать Мак-Клинтика Сферу. Рэйчел сидела и внимательно слушала музыку, а Хряк и Профейн вспоминали свои похождения на море. Во время одной из пауз Рэйчел подсела за столик Сферы и выяснила, что он выбил у Уинсама контракт на две долгоиграющие пластинки для фирмы «Диковинки звукозаписи».
Они немного поболтали. Пауза кончилась. Квартет вернулся на эстраду и заиграл, начав с композиции Сферы под названием «Фуга нашего друга». Рэйчел вернулась к Хряку и Профейну. Они обсуждали Папашу Хода и Паолу. «Черт меня дернул, – подумала она, – куда я его завела? Куда заставила вернуться?»
На следующее утро, в воскресенье, она проснулась еще не совсем протрезвевшая. В дверь к ней бился Уинсам.
– У меня выходной, – заорала она. – Что за дела?
– Дорогой мой исповедник, – сказал он с таким видом, будто не спал всю ночь, – не сердись.
– Скажи это Эйгенвелью. – Она протопала на кухню, поставила вариться кофе и спросила: – Ну? Что там еще?
Как что: Мафия. Впрочем, на этот раз он обдумал план действий. Чтобы расположить к себе Рэйчел, он надел позавчерашнюю рубашку и не стал причесываться. Если хочешь, чтобы девушка свела тебя со своей подругой, не стоит сразу раскрывать карты. Нужно учесть некоторые тонкости. Разговор о Мафии был лишь предлогом.
Рэйчел действительно хотела знать, общался ли он с дантистом; Уинсам ответил, что нет. Эйгенвэлью в последние дни был занят: все свое время он проводил со Стенсилом. Руни интересовало мнение женщины. Рэйчел налила кофе и сообщила, что обе ее подружки отсутствуют. Он с закрытыми глазами пошел в атаку:
– Рэйчел, мне кажется, она спит со всеми.
– Что ж. Застукай ее и разведись.
Они влили в себя два кофейника. Руни излил душу. В три вошла Паола, невнятно им улыбнулась и исчезла в своей комнате. Уж не покраснел ли он? Сердце забилось чаще. Так ведут себя желторотые сопляки, кретин. Он поднялся.
– С тобой можно еще об этом поговорить? – спросил он. – Хоть немного.
– Если тебе это поможет. – Она знала, что не поможет, но улыбалась. – А как там контракт с МакКлинтиком? Только не говори, что в «Диковинках» стали делать нормальные записи. Ты что, увлекся религией?
– Если я чем-нибудь увлекаюсь, – ответил Руни, – то вязну в этом по уши.
Он возвращался к себе через Риверсайд-парк, размышляя о том, правильно ли он поступил. Его осенила мысль: что, если Рэйчел решила, будто он пришел к ней, а не к ее соседке?
Дома он застал Профейна, болтавшего с Мафией. «Боже правый, – подумал он, – ничего не хочу, только спать». Он лег, приняв позу эмбриона, и вскоре, как это ни странно, отключился.
– Значит, ты наполовину еврей, наполовину итальянец, – стрекотала Мафия в соседней комнате. – Надо же, как забавно. Non ё vero 167, прямо как Шейлок, ха-ха. В «Ржавой ложке» один актер утверждает, что он армяно-ирландский еврей. Надо вас познакомить.
Профейн решил не спорить. Он ограничился тем, что произнес:
– Наверное, «Ржавая ложка» – симпатичное заведение. Но не моего уровня.
– Брось, – отозвалась она, – что значит «нс твоего»? Аристократизм – это состояние души. Может, ты принц крови. Кто знает?
«Я знаю, – подумал Профейн. – Я потомок шлемилей, Иов – наш прародитель». На Мафии было трикотажное полупрозрачное платьице. Она сидела, упершись подбородком в колени, так что подол ее юбки лежал на полу. Профейн перевернулся на живот. «Это становится интересным», – мелькнуло у него в голове. Вчера, когда Рэйчел за руку притащила его сюда, Харизма, Фу и Мафия занимались на полу в гостиной австралийской борьбой «минус один».
Мафия, извиваясь, подползла к Профейну и распласталась рядом с ним. Кажется, ей взбрело в голову потереться носами. «Зуб даю, она думает, что это клево», – подумал он. Но тут примчался кот Клык и плюхнулся между ними. Мафия легла на спину, принялась почесывать и гладить его. Профейн поплелся к холодильнику взять пива. Ввалились Хряк Бодайн и Харизма, они орали пьяными голосами песню:
В Штатах бары шальные повсюду – аж тошно,
Там шальная братва, кутерьма, балаган,
Едешь в Балтимор трахаться, на пол улегшись,
А о Фрейде болтать едешь в Нью-Орлеан.
Дзэн-буддизмом и Беккетом бредит Айова,
В Индиане пьют кофе; в культуре – пробел.
Я из Бостона смылся и, честное слово,
Ничего в их культуре понять не сумел.
Я уйду в океан, но скажу на дорожку:
Лучшим баром считаю я «Ржавую ложку»,
«Ржавой ложке» останусь я верен вполне.
Атмосфера этого злачного заведения порой доходила вплоть до чистеньких фасадов Риверсайд-драйв. Никто и не заметил, как началась веселая вечеринка. Откуда-то выплыл Фу, схватил телефон и стал всех обзванивать. Как по волшебству, в оставленных открытыми дверях стали появляться девочки. Кто-то включил приемник, кто-то отправился за пивом. Сигаретный дым густыми клубами висел под потолком. Пара-тройка завсегдатаев прижали Профейна к стене и стали втолковывать ему, какие идеи проповедуют в их компании. Он молча слушал лекцию и потягивал пиво. Потом он опьянел, и как раз наступила ночь. Профейн отыскал свободный угол в комнате и уснул, не забыв при этом поставить будильник.
IV
В тот вечер 15 апреля Давид Бен-Гурион 168 в своей речи по случаю Дня Независимости предупредил страну, что Египет планирует захватить Израиль. Кризис на Ближнем Востоке назревал с зимы. С 19 апреля вступило в силу соглашение о прекращении огня между Израилем и Египтом. В этот же день Грейс Келли вышла замуж за принца Монако Ренье III 169. Так неспешно наступала весна, мощные потоки и крошечные водовороты событий пита п. и газетные заголовки. Люд;; читали те новости, какие хотели, и каждый соответственно строил собственную крысиную нору из клочков и обрывков истории. В одном только городе Нью-Йорке, по самым приблизительным подсчетам, было пять миллионов крысиных нор. Одному Богу известно, что творилось в умах министров, глав государств и политиков в столицах мира. Несомненно, их личные версии истории находили выражение в действиях, если, конечно, преобладало нормальное распределение 170 типов.
Стенсил не относился к этой категории. Слуга народа без рейтинга, по необходимости творец интриг и хитросплетений, он, как и его отец, должен был, по идее, иметь склонность к активным действиям. Но вместо этого проводил дни почти так же инертно, как растение, ведя беседы с Эйгенвэлью и ожидая появления Паолы, чтобы выяснить, как она вписывается в готическое нагромождение умозаключений и предположений, на создание которого он потратил немало сил. Разумеется, помимо этого оставались еще «версии», которые он теперь прорабатывал без особого интереса и почти равнодушно, как будто на самом деле перед ним стояла гораздо более важная задача. Однако какая именно задача, ему и самому было не до конца ясно, как неясна была конечная цель его V-образных построений и то, почему он вообще занялся поисками V. Он только чувствовал («инстинктивно», как сам говорил), какая крупица информации могла пригодиться, а какая нет, чувствовал, когда след нужно бросить, а когда надо, петляя, идти по нему до конца. Естественно, в такой интеллектуальной охоте, какую вел Стенсил, ни о каком инстинкте не могло быть и речи; его одержимость, несомненно, была благоприобретенной. Но когда именно и почему он стал одержим – вот в чем вопрос. Разве что он действительно был, как сам же утверждал, сыном своего века – фантомом, которого не существовало в природе. Интеллектуалы, которые обычно собирались в «Ржавой ложке», назвали бы его современным человеком в поисках самоидентификации. Многие уже сошлись на том, что именно в этом и состояла его Проблема. Беда, однако, была в том, что Стенсил имел в своем распоряжении все личины, с которыми мог в данный момент управиться; определенно можно было сказать лишь одно: он Тот, Кто Ищет V. (с полным набором имперсонаций, которые могли для этого потребоваться), а она сама имела к его самоидентификации столь же отдаленное отношение, как дантист-душевед Эйгенвэлью или любой из членов Братвы.
Из этого вытекала, однако, довольно интересная двусмысленность сексуального плана. Хороша будет шутка, если в конце своих поисков он лицом к лицу столкнется с самим собой, преображенным своего рода трансвестизмом души. То-то посмеется Вся Шальная Братва. По правде говоря, Стенсил не знал, какого пола V., не знал, к какому роду или виду относится существо, скрытое под этим инициалом. Предположение о том, что V. – это одновременно и юная туристка Виктория и канализационная крыса Вероника, вовсе не указывало на какой-либо метемпсихоз, а лишь подтверждало тот факт, что изыскания Стенсила связаны с раскрытием Большого Заговора, великой тайны столетия, – точно так же, как Виктория была связана с интригой вокруг Вейссу, а Вероника – с новым крысиным миропорядком. Если V. была историческим фактом, то она продолжала действовать и по сей день, поскольку конечный Безымянный Заговор все еще не был осуществлен, но при этом V. вполне могла оказаться не особой женского пола, а, скажем, парусным судном или целым народом.
В начале мая Эйгенвэлью представил Стенсила Кровавому Чиклицу, президенту корпорации «Йойодин», имеющей множество заводов, разбросанных по всей стране, и такое количество правительственных заказов, что было непонятно, как их все можно выполнить. В конце 1940-х годов Чиклиц безмятежно руководил компанией, занимавшейся производством игрушек на единственной крошечной фабрике на окраине городка Натли в штате Нью-Джерси. Приблизительно в ту пору дети в Америке вдруг все разом помешались на новых игрушках вроде волчка в виде простого гироскопа, который приводится в движение с помощью веревочки, намотанной на вращающуюся ось. Почувствовав перспективность этого рынка, Чиклиц решил расширить производство. Он уже был близок к тому, чтобы полностью овладеть рынком игрушечных гироскопов, когда однажды школьники, пришедшие на экскурсию, сообщили ему, что принцип действия этой игрушки такой же, как у гирокомпаса. «Как у чего?» – не понял Чиклиц. Дети рассказали ему про гирокомпас, а заодно о гировертикали и гироскопе направления. Чиклиц смутно припомнил, что в каком-то коммерческом журнале читал статью, где говорилось, что правительство постоянно закупает эти приборы. Они используются на кораблях, самолетах, а в последнее время также и на ракетах. «Что ж, – подумал Чиклиц, – почему бы и нет». В то время возможностей для развития малого бизнеса в этой области было предостаточно. Чиклиц наладил выпуск гироскопов по заказам правительства. Не успел он оглянуться, как его компания стала заниматься производством телеметрических приборов, компонентов для систем тестирования, портативного оборудования связи. Его предприятие непрерывно расширялось за счет приобретения дополнительных производственных мощностей и слияния с более мелкими компаниями. Менее чем за десять лет Чиклиц построил промышленную империю, занимавшуюся системами управления, фюзеляжами самолетов, двигателями, командными системами, оборудованием наземной поддержки. Как-то один из принятых на работу инженеров сказал ему, что единица измерения силы называется «дина», или сокращенно «дин», и Чиклиц окрестил свое детище «Йойодин», дабы увековечить простенькую игрушку, с которой начиналась его империя, и в то же время выразить идею силы, свободного предпринимательства, технического совершенства и несокрушимого индивидуализма.
Стенсил решил совершить экскурсию на один из заводов, расположенный на Лонг-Айленде. Среди инструментария войны, размышлял он, может возникнуть какой-нибудь ключ к разгадке тайны. Так оно и вышло. Стенсил забрел в помещение с множеством чертежных досок и ворохами «синек». Вскоре в куче рулонов с чертежами он обнаружил лысоватого свиноподобного джентльмена в костюме европейского покроя. Он время от времени прихлебывал кофе из бумажного стаканчика, что практически стало непременным атрибутом нынешних инженеров. Этого инженера звали Курт Мондауген, и он, как выяснилось, в прошлом работал в Пенемюнде, где занимался разработкой Vergeltungswaffe Eins und Zwei 171. Вот она – таинственная буква! Незаметно подошел к концу рабочий день, и Стенсил договорился о встрече, чтобы продолжить разговор.
Примерно неделю спустя в одной из укромных боковых комнаток в «Ржавой ложке» Мондауген за кружкой прегадкого суррогата мюнхенского пива рассказывал о днях своей молодости в Юго-Западной Африке.
Стенсил внимательно слушал. Сам рассказ и последовавшие за ним вопросы заняли не более тридцати минут. Однако когда в следующую среду Стенсил пересказывал эту историю в кабинете Эйгенвэлью, повествование претерпело значительные изменения и стало, как выразился Эйгенвэлью, «стенсилизированным».
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

ИСТОРИЯ МОНДАУГЕНА

I
Ранним утром в мае 1922 года (а в округе Вармбад май – преддверие зимы) новоиспеченный инженер Курт Мондауген, только что закончивший Технический университет в Мюнхене, прибыл в поселение белых, расположенное неподалеку от деревни Калкфон-тейн-Саут. Мондауген был скорее дородным, нежели толстым молодым человеком, светловолосым, с длинными ресницами и застенчивой улыбкой, которую дамы в возрасте находили очаровательной. Он сидел в видавшей виды капской двуколке, лениво ковыряя в носу в ожидании восхода солнца, и разглядывал «понток», крытую травой хижину Виллема ван Вийка, представителя Виндхукской администрации 172 в этом отдаленном форпосте цивилизации. Пока лошадка Мондаугена спокойно дремала, покрываясь росой, сам он нетерпеливо ерзал на сиденье, стараясь справиться с раздражением, растерянностью и волнением, а неторопливое солнце, словно издеваясь над ним, все еще скрывалось где-то за убийственным простором пустыни Калахари.
Будучи уроженцем Лейпцига, Мондауген отличался по крайней мере двумя странностями, свойственными жителям тех мест. Первая (незначительная) состояла в саксонской привычке наобум прибавлять уменьшительные суффиксы к существительным – как одушевленным, так и неодушевленным. Вторая (и главная) заключалась в том, что Мондауген разделял неискоренимое недоверие своего соотечественника Карла Бедекера ко всему, что располагалось южнее его родных мест – неважно, близко или далеко. Легко вообразить, с какой иронией он взирал на свое нынешнее местонахождение, кляня себя за ужасное упрямство, которое, как он полагал, привело его сперва на учебу в Мюнхен, а потом (словно это отвращение к югу было прогрессирующим и неизлечимым наподобие меланхолии) заставило его покинуть подавленный депрессией Мюнхен и отправиться в другое полушарие, дабы очутиться в зеркальном времени Юго-Западного протектората.
Мондауген приехал в Африку, чтобы принять участие в программе по исследованию атмосферных радиопомех, или «сфериков», как их называли для краткости. Во время Великой войны некто Г. Баркхаузен 173, прослушивая телефонные переговоры Союзных сил, обратил внимание на серии обрывистых звуков, очень похожих на свист с постепенным понижением тона. Каждый из этих «посвистов» (как их окрестил Баркхаузен) продолжался около секунды и, судя по всему, располагался в диапазоне низких звуковых частот. Как оказалось, посвист был лишь одним из целого семейства сфериков, таксономия которых включала также щелчки, уханье, восходящий тон, сипение и похожий на птичьи трели звук, названный «утренний гомон». Никто толком не мог определить причины возникновения этих помех. Одни считали, что причиной были пятна на солнце, другие – разряды молний; однако все сходились в том, что сферики каким-то образом связаны с колебаниями магнитного поля Земли, и поэтому возник план изучить это явление на различных широтах. Мондаугену, который тянул жребий одним из последних, досталась Юго-Западная Африка, и ему было поручено установить аппаратуру как можно ближе к 28° южной широты.
Поначалу необходимость жить в стране, которая перестала быть немецкой колонией, выводила его из себя. Как многим сердитым молодым людям – и немалому числу сварливых стариков, – ему была ненавистна мысль о поражении. Но вскоре выяснилось, что большинство немцев, которые до войны были землевладельцами, как ни в чем не бывало продолжали вести прежний образ жизни. Правительство Южно-Африканского Союза позволило им сохранить гражданство, собственность и черных работников. Общественная жизнь экспатриантов била ключом в усадьбе некоего Фоппля, расположенной в северной части округа между горами Карас и пустыней Калахари, на расстоянии одного дня пути от исследовательской станции Мондаугена. После прибытия Мондаугена в барочном плантаторском доме Фоппля чуть ли не ежедневно устраивались шумные вечеринки, звучала бравурная музыка, плясали веселые девушки – казалось, там ни на секунду не прерывался бесконечный Fasching 174. Но судя по всему, то относительное благополучие, которое Мондауген обнаружил в этой забытой Богом глухомани, вот-вот должно было испариться.
Взошло солнце, и в дверном проеме возник ван Вийк, словно двухмерная фигурка, внезапно спущенная на сцену на невидимой веревочке. Неожиданно перед хижиной приземлился стервятник и уставился на ван Вийка. Мондауген очнулся от оцепенения, спрыгнул с двуколки и направился к хижине.
Ван Вийк помахал ему бутылкой с домашним пивом.
– Я так и знал, – прокричал он через участок выжженной солнцем земли. – Я так и знал. Всю ночь из-за этого глаз не сомкнул. Думаешь, мне больше не о чем волноваться?
– Мои антенны, – воскликнул Мондауген.
– Твои антенны, мой округ Вармбад, – пробормотал бур пьяным голосом. – Знаешь, что вчера произошло? Дело дрянь. Абрахам Моррис переправился через Оранжевую реку 175.
Это известие, как и рассчитывал ван Вийк, потрясло Мондаугена.
– Только Моррис? – выдавил он.
– С ним шестеро мужчин с ружьями, женщины, дети, скот. Но не в этом дело. Моррис – не просто человек. Он Мессия.
Раздражение Мондаугена мгновенно сменилось страхом; страх поднимался откуда-то из глубины живота.
– Они грозились поломать твои антенны, да? Грозились, но он ничего не предпринял…
– Сам виноват, – фыркнул ван Вийк. – Ты говорил, что будешь слушать помехи и записывать какие-то сигналы. И ни слова не сказал о том, что заполонишь ими весь буш и сам станешь помехой. Бондельшварцы верят в призраков 176, и сферики их пугают. А если их напугать, они становятся опасными.
Мондауген признался, что использовал усилитель и громкоговоритель.
– Я иногда засыпаю, – оправдывался он. – Помехи возникают в различное время суток. А я работаю один, и мне когда-то надо спать. Я установил небольшой громкоговоритель возле кровати и приноровился мгновенно просыпаться, так чтобы в крайнем случае пропустить только несколько первых сигналов…
– Когда ты вернешься на свою станцию, – перебил его ван Вийк, – все твои антенны будут сломаны, оборудование разбито. Но прежде чем, – продолжил он, глядя на покрасневшего и шмыгающего носом Мондаугена, – ты с криком бросишься мстить им, еще одно слово. Всего одно. Неприятное слово: восстание.
– Всякий раз, когда бондель хоть слово смеет вякнуть в ответ, вы кричите, что это восстание. – Казалось, Мондауген вот-вот заплачет.
– Абрахам Моррис объединился с Якобусом Христианом 177 и Тимом Бейкесом. Они движутся в фургонах на север. Ты и сам видел, что твои соседи об этом уже прознали. Меня не удивит, если через неделю каждый бондельшварц в округе отправится воевать. Не говоря уж о жаждущих крови вельдшондрагерах и витбуи на севере. Этих витбуи хлебом не корми, дай повоевать. – В хижине зазвонил телефон. – Да уж, – сказал ван Вийк. – Подожди, могут быть интересные новости. – И он исчез внутри. Из соседней хижины донесся звук аборигенской свирели, легкий, как ветер, монотонный, как солнечный свет в сезон засухи. Мондауген прислушался, как будто этот свист мог ему что-то сказать. Как бы не так. Ван Вийк появился на пороге:
– Послушай, юнкер, я бы на твоем месте отправился в Вармбад и оставался там, пока все не успокоится.
– Что случилось?
– Звонил старший полицейский офицер из Гуру час. Похоже, они настигли Морриса, и сержант ван Никерк час назад пытался уговорить его мирно вернуться в Вармбад. Моррис отказался, ван Никерк положил руку ему на плечо, чтобы арестовать. Судя по рассказам, которые, можно не сомневаться, уже дошли до португальских колоний, сержант затем провозгласил: «Die lood van die Goevernement sal nous op julle smelt». Свинец Правительства да будет плавиться в твоем теле. Поэтично, не правда ли? Бондели, которые были с Моррисом, восприняли это как объявление войны. Так что шарик лопнул, Мондауген. Поезжай в Вармбад, а еще лучше попытайся, пока не поздно, переправиться через Оранжевую реку. Это лучший совет, который я могу тебе дать.
– Ну уж нет, – запротестовал Мондауген. – Я, как вам известно, недостаточно смел для этого. Дайте мне просто хороший совет, потому что я не могу оставить мои антенны, вы же понимаете.
– Ты беспокоишься о своих антеннах, как будто они торчат у тебя изо лба, как усы у таракана. Поезжай. Возвращайся, если ты такой смелый – не то что я, поезжай на север и расскажи всем у Фоппля о том, что узнал. Спрячься в этой его крепости. Я же могу сказать лишь одно: здесь вот-вот начнется кровавая баня. Тебя здесь не было в 1904-м. Спроси у Фоппля. Он помнит. Скажи ему, что возвращаются времена фон Троты.
– Вы могли это предотвратить, – воскликнул Мондауген. – Разве вы здесь не для того, чтобы они были счастливы? Чтобы у них не было поводов для бунта?
Ван Вийк разразился горьким смехом.
– Похоже, – наконец выговорил он, – ты питаешь некоторые иллюзии относительно государственной службы. Запомни пословицу: «История творится ночью». Служащий-европеец обычно по ночам спит. То, что он находит в девять утра в лотке для входящих документов, и есть история. Он не в силах ее изменить, он может лишь пытаться сосуществовать с историей. Вот уж действительно «Die lood van die Goevernement». Нас, пожалуй, можно уподобить свинцовым гирям фантастических часов. Мы нужны для того, чтобы привести эти часы в движение, чтобы сохранить упорядоченное движение истории и времени и тем самым победить хаос. Пусть несколько гирек расплавятся. Прекрасно! Пусть часы несколько мгновений будут показывать неправильное время. Все равно гирьки отольют и повесят вновь, и если среди них не будет человека по имени Биллем ван Вийк, что ж – тем хуже для меня. Но часы будут идти.
Выслушав этот странный монолог, Курт Мондауген в отчаянии махнул на прощанье рукой, забрался в двуколку и поехал обратно на север. За время пути ничего не случилось. Изредка на поросшей кустарником равнине возникали повозки, запряженные волами, или черный как смоль коршун застывал в небе, высматривая мелкую живность среди кактусов и колючих кустов. Солнце жарило вовсю. Мондауген истекал потом из всех пор, время от времени задремывал и снова просыпался от тряски; один раз ему приснились звуки стрельбы и крики людей. До своей станции он добрался в середине дня; в расположенной поблизости деревне было тихо, аппаратура на месте. Мондауген поспешно демонтировал антенны, уложил их и прочее оборудование в двуколку. Полдюжины бондельшварцев наблюдали за ним, стоя чуть поодаль. Когда он был готов отправиться в путь, солнце уже почти село. Время от времени Мондауген краем глаза успевал разглядеть небольшие группки бонделей, которые сновали среди хижин, почти сливаясь с вечерним полумраком. Где-то на западном краю деревни вспыхнула беспорядочная драка. Затягивая последний узел, Мондауген услышал звук свирели и почти мгновенно осознал, что свистевший имитирует звучание сфериков. Наблюдавшие за ним бондели захохотали. Их смех звучал все громче, словно истошные вопли лесных зверьков, в панике бегущих от какой-то опасности. Впрочем, Мондауген прекрасно понимал, кто от чего бежит. Солнце зашло, и он забрался в двуколку. Никто с ним не попрощался, только свист и смех звучали ему вслед.
До фермы Фоппля было несколько часов езды. Единственным происшествием по дороге был шквал оружейного огня – на сей раз подлинный, – прозвучавший где-то слева за холмом. Наконец под утро в кромешной темноте, окутавшей заросли кустарников, внезапно засияли огни дома Фоппля. Мондауген переехал по дощатому мостику через небольшой овраг и остановился у крыльца.
Как обычно, в доме царило веселье, ярко светились десятки окон, в африканской ночи вибрировали горгульи, арабески, лепные и резные узоры, украшавшие «виллу» Фоппля. Стайка девушек и сам Фоппль, выйдя на крыльцо, слушали рассказ Мондаугена о последних событиях, пока бондели разгружали его двуколку.
Известие о восстании встревожило некоторых соседей Фоппля, которые оставили свои фермы и скот без присмотра.
– Вам разумнее всего, – заявил Фоппль собравшимся, – остаться здесь. Если бунтовщики начнут жечь и рушить фермы, то сделают это независимо от того, станете вы защищать свое добро или нет. Если мы рассредоточим силы, они уничтожат и нас и наши фермы. Мой дом – лучшая крепость во всей округе; он прочен, его легко оборонять. Ферма со всех сторон окружена глубокими оврагами. Здесь предостаточно еды и отличного вина, есть музыканты и… – Фоппль задорно подмигнул, – прекрасные дамы. К черту бунтовщиков. Пусть власти воюют с ними. А мы здесь устроим Fasching. Запрем ворота, закроем окна ставнями, снесем мосты и раздадим всем оружие. Отныне мы будем жить и веселиться на осадном положении.
II
Так начался Осадный Карнавал в усадьбе Фоппля. И только два с половиной месяца спустя Мондауген покинул его дом. Все это время оставшиеся там не выходили за пределы фермы, не получали никаких известий извне. К моменту отъезда Мондаугена в винных погребах еще оставалось множество покрытых паутиной бутылок, а в хлеву несколько коров. На огороде за домом по-прежнему в изобилии поспевали томаты, батат, мангольд и зелень. Так богат был фермер Фоппль.
Днем, после прибытия Мондаугена, ферму окончательно отделили от внешнего мира. Был возведен частокол из толстых бревен, мосты разрушены. Осажденные установили очередность дежурств, назначили членов Генерального штаба – воспринимая все это как новое развлечение.
Странная компания собралась в осажденной усадьбе. Больше всего здесь было, конечно, немцев, богатых соседей Фоппля, и гостей из Виндхука и Свакопмунда. Кроме того, имелись голландцы и англичане из Южно-Африканскою Союза, итальянцы, австрийцы, бельгийцы с прибрежных алмазный копей, а также прибывшие со всех концов света французы, русские, испанцы и даже один поляк. Это сборище являло собой некое подобие Лиги Наций, крошечный европейский анклав посреди бушующего вокруг политического хаоса.
На следующее утро Мондауген забрался на крышу, чтобы прикрепить свои антенны к узорным железным решеткам, венчавшим самый высокий фронтон виллы. Внизу простирался унылый пейзаж: овраги, сухая трава, пыльные заросли кустарника, волнами уходящие на восток, туда, где начиналась безжизненная Калахари, и на север – теряясь на горизонте в желтой дымке, которая, казалось, извечно висит над Тропиком Козерога.
С крыши Мондаугену открывался также вид на внутренний дворик. Солнечный свет, отфильтрованный песчаной бурей в далекой пустыне, ярким, словно усиленным потоком отразившись от стекол эркера, высветил на земле пятно или лужицу густо-красного цвета. От этого пятна тянулись два завитка к ближайшей двери. Мондауген вздрогнул и присмотрелся. Отраженный луч света скользнул вверх по стене и пропал в синеве неба. Мондауген поднял взгляд и увидел, что противоположное окно широко распахнулось и в нем возникла женщина неопределенного возраста в переливчатом зеленовато-голубом пеньюаре. Она, щурясь, посмотрела на солнце и на секунду задержала поднятую руку у левого глаза, словно вставляя монокль. Мондауген пригнулся, стараясь спрятаться за узорной кованой решеткой, пораженный не столько появлением этой женщины, сколько собственным подспудным желанием смотреть на нее, оставаясь при этом незамеченным. Он ждал, что отблеск солнца или случайное движение незнакомки явит его взору ее обнаженную грудь, живот, мохнатый мысок.
Но она его заметила.
– А ну выходи, горгулья, – игривым тоном приказала она.
Мондауген распрямился, потерял равновесие и чуть было не упал с крыши, но в последний момент успел ухватиться за громоотвод, повис на скате под углом 45° и захохотал.
– Мои маленькие антенны, – пробулькал он.
– Приходи в сад на крыше, – пригласила незнакомка и скрылась в белой комнате, превратившейся в ослепительную загадку в лучах солнца, которое наконец освободилось от пыльных оков Калахари.
Закончив установку антенн, Мондауген отправился в путь по крыше, огибая купола и дымовые трубы, поднимаясь и опускаясь по крытым шифером скатам, и наконец, неуклюже перебравшись через низенькую ограду, очутился в саду, который показался ему чересчур тропическим: в его буйном разноцветье чудилось что-то плотоядное, что-то безвкусное.
– Какой симпатичный. – Незнакомка, на сей раз одетая в брюки для верховой езды и рубашку военного образца, стояла, прислонившись к ограде, и курила сигарету. Вдруг, не успев удивиться, как будто подсознательно ожидая чего-то в этом роде, Мондауген услышал крик боли, пронзивший утреннюю тишину, в которой прежде был слышен лишь шелест крыльев парящих в небе коршунов да шорох сухой травы, колеблемой ветром в окрестном вельде. Не было нужды смотреть, откуда доносились крики: Мондауген сразу понял, что они звучат из внутреннего дворика, в котором он видел алое пятно. Ни он, ни женщина не шевельнулись, словно подчиняясь невесть как возникшему взаимному уговору, запрету выказывать любопытство. Вот вам и тайный сговор, хотя они не успели обменяться и дюжиной слов.
Его новую знакомую, как выяснилось, звали Вера Меровинг, ее спутника – лейтенант Вайсман, а ее родным городом был Мюнхен.
– Возможно, мы встречались на карнавале, – сказала она, – но были в масках и поэтому не знаем друг друга.
Сомнительно, подумал Мондауген. Но если бы им и довелось встретиться (что могло бы служить хоть каким-то основанием для возникшего чуть раньше «сговора»), то самым подходящим местом для такой встречи был бы город, подобный Мюнхену, город, гибнущий от распутства, загнивающий от всеобщей продажности, опухший от фискального рака.
Когда постепенно расстояние между ними сократилось, Мондауген увидел, что левый глаз у нее искусственный. Заметив его любопытство, Вера с готовностью вынула глаз и, положив на ладонь, продемонстрировала Мондаугену. Глаз представлял собой полупрозрачный шар; когда он находился в глазнице, его «белок» чуть светился изнутри зеленоватым морским цветом. Его поверхность была испещрена микроскопическими прожилками, а внутри размещались миниатюрные колесики, пружинки и шестеренки часового механизма. Эти часики фрейлейн Меровинг заводила золотым ключиком, висевшим на изящной цепочке, которую она носила на шее. Зрачок темно-зеленого цвета с золотистыми искорками разделялся на двенадцать полей Зодиака, которые служили также циферблатом.
– Что там случилось, когда вы уезжали?
Он рассказал то немногое, что знал. Вера вставила глаз на место, и Мондауген заметил, что руки у нее дрожат. Он едва расслышал, как она произнесла:
– Похоже, все повторится как в 1904-м. Странно: ван Вийк говорил о том же. Что значил
1904 год для этих людей? Мондауген уже собрался спросить ее об этом, но тут из-за чахлой пальмы возник лейтенант Вайсман в штатском и, взяв Веру за руку, увел ее обратно в дом.
Два обстоятельства делали ферму Фоппля весьма удобным местом для изучения сфериков. Во-первых, фермер предоставил Мондаугену отдельную комнату в угловой башенке, ставшую крошечным анклавом, островком научной мысли, отделенным от дома пустыми кладовыми, с выходом на крышу через окно с витражом, изображавшим раннехристианского мученика, которого пожирали дикие звери.
Во-вторых, на ферме имелся дополнительный источник электропитания для радиоприемников – небольшой генератор, который Фоппль использовал для включения огромного канделябра в обеденном зале. У Мондаугена имелись только здоровенные аккумуляторные батареи, и он не сомневался, что без особого труда сумеет спаять преобразователь и получить необходимый ток, чтобы подключить свою аппаратуру напрямую к генератору или, на худой конец, подзаряжать от него аккумуляторы. И в тот же день, приведя свои приборы, оборудование и бумаги в некое подобие рабочего беспорядка, он отправился в дом на поиски этого самого генератора.
Мягко ступая по покатому полу, Мондауген шел по узкому коридору, как вдруг его внимание привлекло зеркало, висевшее примерно в двадцати футах впереди и повернутое так, что в нем отражался интерьер комнаты, расположенной за поворотом. Перед взором остолбеневшего Мондаугена предстала стоявшая в профиль Вера Меровинг со своим лейтенантом: она била его в грудь чем-то вроде небольшого хлыста, а он, сжимая ее волосы рукой в перчатке, произносил какие-то слова, причем так отчетливо, что вуайер Мондауген по движению его губ легко угадывал грубые ругательства. Изгиб коридора заглушал все звуки; Мондауген, ощущая то же странное возбуждение, которое овладело им утром при виде Веры в окне, ожидал, что сейчас в зеркале появятся титры, объясняющие происходящее. Но тут Вера отпустила Вайсмана, который, проткнув руку в перчатке, закрыл дверь, и Мондаугену показалось, что все это привиделось ему во сне.
Он зашагал дальше, и спустя какое-то время услышал музыку, которая звучала все громче по мере его продвижения в глубь дома. Аккордеон, скрипка и гитара играли танго, насыщенное минорными нотами и жутковатыми бемолями, которые для немецкого уха казались нейтральными. Нежный девичий голосок пел:
Любовь – под плетью крик,
А поцелуев жало
Пронзило мне язык
И сердце истерзало.
Либхен-готтентотка.
Вспыхнет от бича
Страсть рабыни кроткой –
Радость палача.
Как кнут любовь слепа,
Что черный ей, что белый…
Здесь действует расклад
Души и, может, тела.
Хнычь, мне плоть вздымая,
Ползай здесь, у ног.
Слезы иссякают –
Боль теперь – твой Бог.
Заинтригованный, Мондауген заглянул в приоткрытую дверь и увидел, что эту песенку пела девушка лет шестнадцати; у нее были длинные светлые волосы, спадавшие ниже пояса, и грудь, пожалуй, слишком развитая для такой изящной фигурки.
– Меня зовут Хедвига Фогельзанг, – сообщила она, – и моя цель на земле – мучить и сводить с ума всех мужчин.
В этот момент музыканты, скрытые от них в алькове за шпалерами, заиграли что-то шотландское; Мондауген, которому в нос вдруг ударил мускусный аромат, принесенный каким-то внутренним и вряд ли случайным движением воздуха, подхватил девушку за талию и закружился с ней в танце, пересек комнату, влетел в спальню с висящими на стенах зеркалами, обогнул кровать с балдахином и выскочил в длинную галерею, пронзенную по всей длине с интервалом в десять ярдов золочеными кинжалами африканского солнца и увешанную ностальгическими, но вымышленными пейзажами Рейнской долины и портретами прусских офицеров, которые отошли в мир иной задолго до Каприви 178 (а некоторые еще до Бисмарка), и их блондинистых жестокосердных дам, цветущих ныне разве что под слоем пыли; пронесся сквозь ритмичные разрывы белокурого солнца, от которых замельтешило в глазах, миновал галерею и попал в маленькую комнату без мебели, со стенами, обитыми черным бархатом до самого потолка, переходящего в дымовую трубу, через которую можно было средь бела дня наблюдать звезды; из этой комнатки, спустившись по ступенькам, Мондауген с Хедвигой вошли в планетарий Фоппля – круглое помещение, в центре которого холодным светом позолоты сияло огромное деревянное солнце, а вокруг него к направляющим на потолке были подвешены девять планет со своими спутниками; вся эта система для развлечения гостей приводилась в движение – через сложное переплетение цепных и ременных приводов, шкивов, зубчатых реек, шестерен и червячных передач – от расположенного в углу топчака, который обычно крутил бондельшварц, но в данный момент здесь никого не было. Отголоски музыки давно остались позади, и Мондауген, отпустив свою партнершу, шагнул на топчак и, толкая рычаг, потрусил по кругу; солнечная система пришла в движение со скрипом и подвыванием, от которого ломило зубы. Грохоча и подрагивая, постепенно разгоняясь, деревянные планеты завращались вокруг своей оси и вокруг солнца, завертелись кольца Сатурна, спутники начали процессировать, Земля двинулась по орбите, совершая нутационные колебания; девушка продолжала кружиться в танце, выбрав себе в партнеры планету Венеру, а Мондауген пыхтел в своей геодезической гонке, ступая по следам целого поколения рабов.
Когда наконец, обессилев, он замедлил свой бег и остановился, девушки нигде не было видно, она исчезла среди деревянных конструкций, которые в конечном счете являли собой всего лишь пародию на мироздание. Мондауген, тяжело дыша, сошел с топчака и вновь отправился на поиски генератора.
Вскоре он забрел в чулан, где хранились садовые инструменты. И как будто все события дня вели именно к этому, Мондауген обнаружил там обнаженного чернокожего раба, который лежал лицом вниз, а на его спине и ягодицах отчетливо виднелись старые рубцы от кнута и более свежие раны, зияющие на плоти беззубыми улыбками. Собравшись с духом и переборов слабость, Мондауген приблизился к бонделю в надежде услышать звук его дыхания или биение сердца, стараясь при этом не смотреть на белый позвонок, который словно подмигивал ему из удлиненной раны.
– Не трогай его. – У входа в чулан стоял Фоппль, сжимая в руке кнут из шкуры жирафа – «шамбок», которым он постукивал по ноге в синкопированном ритме. – Ему ни к чему твоя помощь. И сочувствие ему не нужно. Ему ничего не нужно, кроме шамбока, – И Фоппль заговорил истерически высоким голосом, каким обычно командовал бонделями. – Ты ведь любишь шамбок, Андреас?
Андреас едва заметно повернул голову и прошептал:
– Баас…
– Твой народ восстал против правительства, – продолжил Фоппль. – Вы бунтовщики и грешники. Генерал фон Трота 179 вернется и всех вас накажет. Он придет со своими бородатыми солдатами с горящими глазами и с пушками, которые грохочут громче грома. Думаю, тебе это понравится, Андреас. Как Иисус, сошедший на землю, фон Трота придет, чтобы спасти вас. Возрадуйся и пой благодарственные гимны. А пока почитай меня, как отца своего, ибо я длань фон Троты, творящая волю его.
Памятуя слова ван Вийка, Мондауген стал расспрашивать Фоппля о 1904 годе и о «временах фон Троты». В тошнотворных рассказах Фоппля чувствовалось нечто большее, чем голый энтузиазм: фермер не только живописал прошлое – сперва в чулане, пока они стояли, глядя, как умирает бондельшварц, лица которого Мондауген так и не увидел; потом во время бурных пиршеств, в часы ночных дежурств, под синкопированный аккомпанемент оркестра в большом бальном зале, и даже в башенке, когда Курт специально прерывал свои исследования, – но испытывал очевидную потребность воссоздать образ Deutsch-Sudwestafrika почти двадцатилетней давности как словом, так и, по всей видимости, делом. «По всей видимости» – потому что по мере продолжения осадного карнавала становилось все труднее отличить одно от другого, провести грань между его словами и делами.
Как-то ночью Мондауген стоял на маленьком балкончике, расположенном прямо под свесом крыши, глядя вдаль, поскольку формально был караульным, хотя мало что можно было разглядеть в призрачном свете звезд. Луна – точнее, ее половинка – взошла над домом; на ее фоне антенны Мондаугена чернели, словно корабельные снасти. Лениво раскачивая винтовку на ремне, Мондауген смотрел в темноту за оврагом и вдруг почувствовал, что кто-то встал рядом с ним на балконе. Это был старик-англичанин по имени Годольфин, который в лунном свете казался совсем крошечным. Время от времени из окрестных кустарников доносились слабые шорохи.
– Надеюсь, я вам не помешал, – произнес Годольфин. Мондауген пожал плечами, продолжая обозревать предполагаемую линию горизонта. – Мне нравится дежурить по ночам, – продолжил англичанин. – Это единственная возможность побыть в покое посреди этого нескончаемого празднества, – Годольфин был отставным морским капитаном, на вид лет семидесяти с небольшим, насколько мог судить Мондауген. – Я приехал сюда из Кейптауна, где пытался набрать команду для экспедиции на полюс.
Мондауген удивленно поднял брови и от изумления начал теребить кончик носа: – На Южный полюс?
– Разумеется. Было бы странно, если бы я решил отправиться отсюда на Северный. Ха-ха. Мне сказали, что в Свакопмунде есть прочное судно. Но оно оказалось слишком хлипким. Сомневаюсь, что эта посудина выдержала бы даже паковый лед. Фоппль как раз оказался в городе и пригласил меня на уик-энд. Похоже, мне был нужен отдых.
– У вас довольно веселый голос, хотя вы, должно быть, испытали очередное разочарование.
– Мне здесь стараются подсластить пилюлю. Все считают своим долгом относиться к слабоумному старику с сочувствием. Ведь он живет прошлым. Конечно, я живу прошлым. Я уже побывал там.
– На полюсе?
– Да. Теперь я хочу туда вернуться, только и всего. Сдается мне, что если я продержусь до конца этого осадного карнавала, то буду вполне готов ко всему, с чем можно столкнуться в Антарктике.
Мондауген был готов с этим согласиться.
– А я не собираюсь ни в какую Антарктику. Старый морской волк рассмеялся:
– У вас все еще впереди. Дайте только срок. У каждого своя Антарктика.
Другими словами, место, южнее которого ничего кет, подумалось Мондаугену. Поначалу он с увлечением погрузился в светскую жизнь, бурлившую в обширном фермерском доме, а на научные изыскания обычно оставлял предполуденные часы, когда все в доме, кроме часовых, спали. Курт повсюду упорно выслеживал Хедвигу Фогельзанг, но почему-то все время натыкался на Веру Меровинг. «Будь осторожен, – нашептывал ему его двойник, сопливый юнец-саксонец, – это третья стадия югобоязни».
Эта женщина хоть и была вдвое старше Мондаугена, обладала сексуальной привлекательностью, объяснить которую он не мог. Всякий раз он то и дело неожиданно сталкивался с ней в коридоре, натыкался на нее, обходя какой-нибудь непомерный резной шкаф, или встречал ее на крыше, или просто в доме посреди ночи. Он не предпринимал никаких попыток заговорить с ней, она тоже молчала; но несмотря на их обоюдное стремление к сдержанности, тайная связь между ними становилась прочнее.
И как будто заподозрив неладное, лейтенант Вайсман однажды припер Мондаугена к стенке в бильярдной. Курт затрепетал, не зная, как избежать неприятного разговора, но лейтенант заговорил совсем не о том.
– Ты из Мюнхена, – определил Вайсман. – Бывал в швабском квартале? – «Пару раз». – В кабаре «Бреннессел» 180? – «Ни разу». – Слышал что-нибудь о Д’Аннунцио 181? – Пауза, – О Муссолини? Фиуме? Italia irredenta 182? О фашистах? Национал-социалистической партии немецких рабочих? Адольфе Гитлере? Независимых Каутского?
– Слишком много имен и названий, – запротестовал Мондауген.
– Ты из Мюнхена и ничего не слышал о Гитлере? – удивился Вайсман, как будто слово «Гитлер» было названием авангардной пьесы – Ну и молодежь нынче пошла. – Свет лампы с зеленым абажуром делал линзы его очков похожими на пару нежных листочков, придавая лицу лейтенанта кроткое выражение.
– Видите ли, я инженер и не интересуюсь политикой.
– Придет время, и вы нам понадобитесь, – заверил его Вайсман. – Для тех или иных дел. Я уверен. Хотя вы узколобы и ограниченны, но такие нам тоже необходимы. Так что я на тебя не сержусь.
– Политики – они ведь тоже своего рода инженеры, верно? Только в качестве материала используют людей.
– Возможно, – сказал Вайсман. – Долго ты собираешься оставаться в этих краях?
– Не дольше, чем необходимо. Может, полгода. Пока неясно.
– Я бы хотел предложить тебе одно дело, дать некоторые полномочия… Это не отняло бы у тебя много времени.
– Стать организатором, так это называется?
– Да. А ты умен. Сразу все понял, так? Да. Ты наш человек. Нам нужны молодые силы, Мондауген, потому что, видишь ли, – и такого шанса может больше не быть, – мы могли бы вернуть свое.
– Протекторат? А как же решение Лиги Наций?
Вайсман откинул голову и захохотал. Похоже, разговор закончился. Мондауген пожал плечами, взял кий, вынул три шара из бархатного мешочка и принялся отрабатывать резаные удары, увлекшись этим занятием до позднего утра.
Выйдя из бильярдной, он услышал доносившийся откуда-то сверху зажигательный джаз. Щурясь от света, Мондауген поднялся по мраморной лестнице в бальный зал и обнаружил, что танцы уже закончились. Повсюду была разбросана мужская и женская одежда, ярко светил электрический канделябр, а стоявший в углу граммофон изрыгал в пустоту веселую музыку. В зале никого не было, ни души. Он побрел в свою комнату с нелепой, изогнутой полукругом кроватью и, когда вошел внутрь, понял, что, пока его не было, на землю обрушился целый тайфун сфериков. Мондауген уснул и впервые за все время на чужбине увидел во сне Мюнхен.
Ему снился Fasching – безумный немецкий карнавал наподобие Марди Гра 183, который заканчивается за день до начала Великого поста. После войны в Мюнхене периода Веймарской республики и роста инфляции карнавальное буйство с каждым годом становилось все разнузданнее, и человеческая греховность воспринималась как нечто само собой разумеющееся. Главным образом потому, что никто в городе не знал, удастся ли дотянуть и дожить до следующего карнавала. Любой дар небес – еда, дрова, уголь – потреблялись мгновенно. Зачем что-то запасать, к чему себя ограничивать? Депрессия серой пеленой висела в воздухе, глядела на вас с лиц людей в очереди за хлебом, утративших человеческий облик от жуткого холода. И по Либихштрассе, где Мондауген снимал комнату в мансарде, крадучись шла депрессия – фигура со старушечьим лицом, укутанная в потрепанное черное пальто; она брела, склонив голову, против ветра, дувшего со стороны Изара 184, и, словно ангел смерти, в любой момент могла розовым плевком пометить двери тех, кому к утру суждено умереть от голода.
Уж стемнело. Мондауген, одетый в старый холщовый пиджак, в длинном колпаке, натянутом на уши, плясал, взявшись за руки с молодыми людьми, которых он не знал, но догадывался, что это были студенты. Они пели предсмертную песнь, петляя из стороны в сторону цепочкой посреди улицы. С соседних улиц доносилось похабно-пьяное пение таких же гуляк. Под деревом возле одного из редких горящих фонарей он заметил прижавшихся друг к другу парня с девчонкой; одна из ее толстых и далеко не юных ляжек была открыта всем зимним ветрам. Мондауген, склонившись, накрыл парочку своим стареньким пиджаком, уронив несколько слезинок, которые, замерзнув на лету, градинками ударились об их окаменевшие тела.
Потом он оказался в пивной. Стар и млад, студенты и рабочие, деды и юные девчушки пили, пели, орали и без разбору волочились друг за другом, невзирая на пол и на возраст. Кто-то развел огонь в камине и принялся поджаривать пойманную на улице кошку. Темные дубовые часы над камином громогласно оттикивали моменты внезапной тишины, в которую время от времени погружалось это сборище. Из круговерти расплывчатых лиц возникла пара девиц, которые взгромоздились к Мондаугену на колени, и он стал жамкать их груди и ляжки и тыкаться в них носом. Пролитое на противоположном конце стола пиво пенной волной захлестнуло весь стол. Огонь, на котором жарилась кошка, перекинулся на столы, и его пришлось заливать пивом; какие-то шутники сперли у незадачливого кулинара почерневшую жирную кошатину и начали швырять ее, как мяч, до волдырей обжигая руки, пока она не сгинула в раскатах смеха. Дым, словно зимний туман, висел в зале, делая колыхание сгрудившихся тел все более похожим на корчи грешников в адском пламени. На всех лицах была одинаковая странная белизна, у всех были впалые щеки, сияющие писки, обтянутые кожей кости умерших от голода.
В черном свитере и черном балетном трико появилась Вера Меровинг (Вера ли? Лицо было полностью скрыто черной маской).
– Пойдем, – прошептала она и, взяв за его руку, повела по узким, едва освещенным улицам, заполненным толпами веселых бражников, которые горланили песни туберкулезными голосами. Белые лица двигались во мраке, качаясь, словно бледные цветы, как будто неведомые силы гнали их на кладбище отдать дань уважения какому-то важному усопшему.
На рассвете она вошла к нему через витражное окно, чтобы сообщить, что казнили еще одного бонделя, на сей раз повесили.
– Пойди посмотри, – сказала она. – В саду.
– Нет, нет.
Повешение было особенно популярно во времена Великого Восстания 1904 – 1907 годов 185, когда племена гереро и готтентотов, которые обычно сражались друг с другом, одновременно, хотя и несогласованно, выступили против некомпетентной немецкой администрации. Для подавления бунта гереро призвали генерала Лотара фон Троту, который во время китайской и восточноафриканской кампаний продемонстрировал Берлину свое умение усмирять цветные народы. В августе 1904 года фон Трота издал «Vemichtungs Befehl» 186, в котором предписывал немецким войскам систематически уничтожать всех мужчин, женщин и детей племени гереро, коих удастся найти. Фон Трота преуспел на 80 процентов. Из приблизительно 80 000 гереро, живших на территории з 1904 году, через семь лет, если судить по проведенной немцами официальной переписи населения, осталось всего лишь 15 130 туземцев, то есть их численность уменьшилась на 64 870 человек. При этом за тот же период численность готтентотов сократилась на 10 000, а племени берг-дамара – на 17000. Учитывая смертность от естественных причин в те противоестественные годы, из которых фон Трота провел в Африке всего один, легко подсчитать, что генерал прикончил 60 000 человек. Это всего лишь один процент от шести миллионов 187, но все равно не так уж мало.
Фоппль впервые прибыл в Юго-Западную Африку молодым рекрутом. Ему потребовалось совсем немного времени, чтобы понять, что ему здесь нравится. В тот август, в ту весну-наоборот, он скакал рядом с фон Тротой. «Вдоль дороги валялись раненые или больные, – рассказывал он Мондаугену, – но нам не хотелось тратить патроны, чтобы добить их. Снабжение в те времена было неважным. Одних мы закалывали штыками, других вешали. Процедура была проще некуда: подводили дикаря (парня или девку – все равно) к дереву, ставили его на патронный ящик, делали петлю из веревки (а если ее не было, то из телеграфного провода), накидывали ему на шею, протягивали веревку через сук и привязывали к стволу, а потом выбивали ящик у него из-под ног. Повешенные еще долго агонизировали, но приговоры военно-полевого суда надо было исполнять немедленно. Приходилось пользоваться подручными средствами, не строить же каждый раз эшафот».
– Конечно, нет, – согласился Мондауген, по инженерской привычке просчитав ситуацию, – хотя при таком количестве лишних ящиков и телеграфного провода снабжение вряд ли было таким уж неповоротливым.
– Ого, – сказал Фоппль. – А ты соображаешь.
Мондауген, как оказалось, действительно кое-что соображал. Возможно, по причине телесного переутомления от бесконечных гулянок, он, чтобы отвлечься, стал больше времени заниматься сфериками и заметил нечто необычное в их сигналах. Взяв моторчик одного из граммофонов Фоппля и разыскав в доме перьевую ручку, ролики и несколько длинных листов бумаги, изобретательный Мондауген соорудил нечто вроде осциллографа с самописцем, чтобы в любое время иметь возможность записывать сигналы. В его снаряжении такой прибор не предусматривался, и до сих пор Мондауген в нем не особенно нуждался, поскольку никуда не отлучался со своей предыдущей станции. Разглядывая загадочные линии, он обнаружил в них кое-какие регулярно повторяющиеся комбинации, которые вполне могли оказаться зашифрованными сообщениями. Однако ему потребовалось еще несколько недель, чтобы прийти к выводу, что, только попытавшись разгадать эти сообщения, он сумеет понять: шифр это или не шифр. Его комната заполнилась листами с таблицами, уравнениями, графиками. Казалось, Мондауген трудился не покладая рук под аккомпанемент потрескиваний, шипения, щелчков и свистов, но на самом деле он валял дурака. Что-то мешало ему сосредоточиться. Некоторые события пугали его: однажды ночью во время очередного «тайфуна» самописец застрекотал как очумелый, бешено чиркая пером, и в конце концов сломался. Поломка была пустяковой, и Мондауген легко сумел ее устранить. Но потом ему не давал покоя вопрос, была ли она случайной.
Он приобрел привычку бродить по дому в неурочные часы, заглядывая в самые дальние углы. Как «соглядатай» на приснившемся ему карнавале, Мондауген обнаружил в себе дар интуитивной прозорливости, позволявший ему с извращенной уверенностью угадать не место, а момент, когда лучше всего заняться подглядыванием. Возможно, это было результатом развития того изначального жара, с каким он созерцал Веру Меровинг в первые дни осадного карнавала. К примеру, однажды, прячась за коринфской колонной, освещенной лучами холодного зимнего солнца, Мондауген услышал невдалеке ее голос:
– Нет. Может быть, не такая, как на войне, но уж никак не ложная осада.
Мондауген закурил и выглянул из-за колонны. Вера сидела в кресле-качалке возле пруда с рыбками и беседовала со старым Годольфином.
– Вы помните… – начала она, но тут же осеклась, заметив, должно быть, что мысль о возвращении домой причиняет ему большую боль, чем ее обращение к его памяти, и позволила ему прервать себя:
– Я давно перестал считать осаду чем-то большим, нежели просто одним из способов ведения войны. С этим убеждением я расстался лет двадцать назад, еще до вашего любимого 1904 года.
Она снисходительно объяснила, что в 1904 году жила в другой стране, но для того, чтобы чувствовать какое-то место и время своими, вовсе не обязательно находиться там физически.
Это было выше понимания Годольфина.
– В 1904-м я был советником при командующем русским флотом, – вспоминал он. – Они не вняли моим советам, и японцы, как вы помните, окружили нас в Порт-Артуре. Боже мой, это была осада в духе лучших традиций, она длилась целый год. Я помню промерзшие склоны холмов и жуткое уханье мортир, стрелявших все дни напролет. И слепящие лучи прожекторов, скользившие по позициям каждую ночь. Помню, как набожный младший офицер с ампутированной рукой и пустым рукавом, пришпиленным к мундиру, словно орденская лента, сказал, что эти лучи похожи на пальцы Бога, которые нащупывают глотки живых, чтобы их придушить.
– Лейтенант Вайсман и герр Фоппль подарили мне 1904-й год, – сказала она, словно школьница, хвастающая подарками на день рождения. – А вы получили в подарок Вейссу.
И в тот же миг Годольфин воскликнул:
– Нет! Нет, я там был. – Затем, с трудом повернув к ней лицо, добавил: – Я ведь не рассказывал вам о Вейссу. Или рассказывал?
– Конечно, рассказывали.
– Я почти забыл о Вейссу.
– Зато я не забыла. Я все запомнила для нас.
– «Все запомнила», – удивился он, внезапно хитро прищурив глаз. Но тут же успокоился и перескочил на другую тему: – Если я и получил Вейссу в подарок, то ото была награда за время, за экспедицию на полюс, за службу… Но у меня все отняли, лишили покоя и сочувствия. Нынче модно сваливать все на войну. Ради Бога, если вам так угодно. Но Вейссу больше нет, и ее невозможно вернуть, как нельзя воскресить старые шутки, песни, безумства. Как не возродить красоту Клео де Мерод или Элеоноры Дузе 188. То, как опускались уголки ее глаз, се невероятно огромные веки цвета древнего пергамента… Но вы слишком молоды, чтобы это помнить.
– Мне уже за сорок, – улыбнулась Вера Меровинг, – и я, конечно, это помню. Дузе я тоже получила в подарок лет двадцать с лишним назад в «II Fuoco» 189, в подарок от мужчины, который, в сущности, подарил ее Европе.
Мы были в Фиуме. Еще одна осада. Предпоследнее Рождество он назвал кровавым Рождеством. Он подарил мне ее в своих мемуарах, мы были в его дворце, а «Андреа Дориа» обстреливал город 190.
– В отпуск они ездили на Адриатическое побережье, – сказал Годольфин, глуповато улыбаясь, словно вспомнил что-то свое. – Он голышом скакал на гнедом жеребце в море, а она ждала его на берегу…
– Нет, – вдруг злобно выпалила Вера, – она не продавала свои бриллианты, чтобы выкупить тираж романа о ней, не пользовалась черепом девственницы вместо кубка – все это неправда. Ей было за сорок, и она была влюблена, а он унижал ее. Из кожи вон лез, чтобы унизить ее. Вот в чем все дело. Наверное, мы оба были тогда во Флоренции. В то время он писал роман об их связи, и невозможно было с ними не встретиться. Однако мне никак не удавалось его увидеть. Ни тогда во Флоренции, ни потом в Париже перед самой войной. Я будто была обречена ждать, когда настанет его звездный час, момент наивысшего проявления virtu – Фиуме!
– Мы… Во Флоренции… – слабо усмехнулся Годольфин.
Она чуть подалась вперед, как будто желая, чтобы он ее поцеловал.
– Неужели вы не понимаете? Эта осада. Ведь это как Вейссу. Наконец все сбылось.
И тут произошла ироническая смена ролей, когда слабая сторона на время перехватывает инициативу и атакующий вынужден по крайней мере приостановить наступление. Мондауген, продолжавший наблюдать за ними, был склонен приписывать этот внезапный контрвыпад не столько внутренней логике их беседы, сколько скрытой силе старика, таящейся до поры до времени под покровом неизбежных напластований возраста.
Годольфин рассмеялся ей в лицо:
– Мы пережили войну, фройляйн. Вейссу была роскошным даром, милостью. Мы больше нс можем позволить себе ничего подобного.
– Но осталась потребность заполнить пустоту, – возразила она. – Чем можно ее заполнить?
Старик склонил голову набок и улыбнулся:
– Тем, что уже заполняет ее. Реальным делом. Как это ни прискорбно. Например, ваш друг Д’Аннунцио. Нравится нам это или нет, но эта война уничтожила некую сокровенность, в том числе и сокровенность мечты. Война заставила нас, как и его, перенести ночные страхи, недостатки характера, политические галлюцинации на массы живых реальных людей. Мы утратили свое личное представление о Вейссу, ощущение веселой интриги, связанной с этим местом; наши Вейссу больше не принадлежат только нам или хотя бы узкому кругу друзей: они стали общественным достоянием. Одному Богу известно, что люди сумеют понять и как далеко им удастся зайти. Все это очень печально, и я только рад, что мне уж недолго осталось жить в этом мире.
– Вы замечательный человек, – заметила Вера Меровинг и, швырнув камнем в любопытную золотую рыбку, покинула Годольфина.
Оставшись один, он сказал:
– Просто мы становимся старше. Во Флоренции в пятьдесят четыре года я был дерзким юнцом. Если бы я знал, что Дузе там, ее поэтический хахаль столкнулся бы с опасным соперником, ха-ха. Только вот незадача: теперь, когда мне скоро стукнет восемьдесят, я убеждаюсь в том, что эта треклятая война сделала всех старше меня. Нынче все косо смотрят на юность в вакууме, настаивая на том, что юность надо задействовать, использовать, эксплуатировать. Мол, сейчас не время для шуток и проказ. И никаких Вейссу. Ну и ладно. – И он запел на простенький и несколько синкопированный фокстротный мотивчик:
Веселый был флирт на просторе
Тем летом у теплого моря.
Тетку твою Ифигению 191 злили мы гадко,
На променаде тихонько целуясь украдкой.
Семнадцать красоточке вскоре
Должно было стукнуть на взморье.
Вернуться бы к этой веселой любви, что царила
Над миром; что сказочным змеем воздушным парила;
И ночь, и осеннюю пору сияньем своим отводила
Тем летом у теплого моря.
(В этом месте Эйгенвэлью единственный раз прервал рассказ Стенсила: «Они говорили по-немецки? Или по-английски? Мондауген тогда уже знал английский?» И, упреждая нервическое возмущение Стенсила, добавил: «Просто мне кажется странным, что он тридцать четыре годя спустя вспомнил ничем не примечательную беседу, да еще в таких подробностях. Беседу, которая ничего не значила для Мондаугена и очень многое значила для Стенсила».
Стенсил молча попыхивал трубкой, глядя на психодантиста, и время от времени сквозь облачка дыма кривил уголок рта в загадочной улыбке. Наконец он заговорил: «Стенсил назвал это интуитивной прозорливостью, а не он. Понимаете? Конечно, понимаете. Но вы хотите, чтобы он сам это сказал».
«Я понимаю только одно, – медленно выговорил Эйгенвэлью, – что ваше отношение к V. на самом деле сложнее, чем вы это признаете. В психоанализе оно называлось амбивалентностью, а мы теперь называем его просто гетеродонтной конфигурацией».
Стенсил не отвечал; Эйгенвэлью пожал плечами и позволил ему продолжить.)
Вечером собравшимся за длинным столом в обеденном зале подали жареную телятину. Подвыпившие гости жадно набросились на еду, отрывая куски мяса руками, пачкая одежду соусом и жиром. Мондауген, как обычно, не испытывал ни малейшего желания возвращаться к своей работе. И отправился бродить по безлюдным, плохо освещенным коридорам с зеркалами на стенах и малиновыми коврами на полу, которые глушили всякое эхо. В тот вечер он пребывал в несколько расстроенном и подавленном настроении, сам не зная отчего. Мажет, потому, что начал замечать в осадном празднестве Фоппля то же отчаянное безумство, какое царило на карнавале в Мюнхене; впрочем, явные причины для этого отсутствовали, поскольку здесь было изобилие, а не депрессия, роскошь, а не повседневная борьба за существование, и ко всему прочему имелась возможность прихватить какую-нибудь дамочку за грудь или задницу.
Блуждания привели Мондаугена к комнате Хедвиги. Дверь была открыта. Хедвига сидела перед зеркалом и подводила глаза.
– Заходи, – позвала она, – нечего из коридора пялиться.
– Твои глазки накрашены как-то старомодно.
– Герр Фоппль велел всем дамам одеться и накраситься так, как это было принято в 1904 году. – Она хихикнула. – В девятьсот четвертом меня и на свете не было, так что мне вообще надо бы прийти в чем мама родила. – И со вздохом продолжила: – Мне столько сил пришлось положить, чтобы выщипать брови и сделать их как у Дитрих 192. А теперь, наоборот, надо подрисовать так, чтобы они были похожи на огромные черные крылья с загнутыми кончиками, и столько туши на это уходит! – Она надула губки. – Не дай Бог кто-нибудь разобьет мне сердце, и слезы испортят эти старомодные глазки.
– О, так у тебя есть сердце.
– Пожалуйста, Курт, не заставляй меня плакать. Иди сюда и помоги мне уложить волосы.
Приподняв сзади ее тяжелые светлые локоны, Мондауген увидел две свежие ссадины, идущие параллельно вокруг шеи примерно в двух дюймах друг от друга. Хедвига и виду не подала, что заметила его удивление, если оно выразилось в каком-то невольном движении рук и передалось ей через волосы. С помощью Мондаугена она соорудила причудливый шиньон с завитками, подвязав его черной атласной лентой. Чтобы скрыть ранки на шее, она надела ониксовые бусы, спустив их тремя петлями к ложбинке на груди.
Курт, наклонившись, поцеловал ее в плечо.
– Не надо, – простонала она н тут же взвилась, как ужаленная, схватила флакон с одеколоном и вылила его содержимое ему на голову, потом вскочила, двинув Мондаугену в челюсть плечом, которое он пытался облобызать. Курт упал и на мгновение потерял сознание, а очнувшись, увидел, как она уходит, пританцовывая кекуок и напевая песенку «Auf dem Zippel-Zappel-Zeppelin», чрезвычайно популярную на рубеже веков.
Пошатываясь, он вышел в коридор, но Хедвиги уже и след простыл. Досадуя на себя за неудачу на любовном фронте, Мондауген направился в своему осциллографу в башенку, дабы утешиться немногочисленными и холодными радостями Науки.
На сей раз он проходил мимо декоративного грота, расположенного в самом сердце дома. Из-за сталагмита его зычно окликнул Вайсман, одетый по всей форме.
– Апингтон! – гаркнул лейтенант.
– Как? – непонимающе заморгал Мондауген.
– А ты хладнокровен. Профессиональные предатели всегда хладнокровны. – Не закрывая рта, Вайсман понюхал воздух. – Боже мой, какой аромат. – Стекла его очков ярко сверкнули.
Мондаугену, который все еще чувствовал слабость в ногах и дурноту от одеколонных миазмов, хотелось лишь одного – поскорее уснуть. Он попытался проскользнуть мимо разгневанного лейтенанта, но тот преградил ему путь рукояткой кнута.
– С кем ты поддерживаешь связь в Апингтоне?
– В Апингтоне?
– Именно. Это ближайший крупный город в Южно-Африканском Союзе. Вряд ли английские агенты откажутся от благ цивилизации.
– Я никого не знаю в Союзе.
– Бесполезно отпираться, Мондауген.
Тут только до Курта дошло, что Вайсман намекает на его исследования сфериков.
– Но это же не передатчик, – крикнул он. – Если бы вы хоть немного разбирались в радио, то сразу бы все поняли. Моя аппаратура может только принимать сигналы, болван.
Вайсман одарил его улыбкой:
– Ты сам подписал себе приговор. Ты получаешь инструкции. Может, я и не разбираюсь в радио, зато могу с первого взгляда узнать каракули поганого шифровальщика.
– Если вы знаете толк в шифровках, милости прошу ко мне, – вздохнул Мондауген. И рассказал Вайсману о своих попытках разгадать «шифр».
– Ты не врешь? – по-детски запальчиво прервал его лейтенант. – Дашь мне посмотреть, что тебе удалось принять?
– Вы, наверное, все уже видели. Но может быть, вместе мы быстрее приблизимся к разгадке.
Вскоре Вайсман только смущенно похихикивал:
– Так. О, теперь понятно. Здорово придумано. Поразительно. Ja. Я и впрямь болван. Прошу прощения.
Тут на Мондаугена снизошло вдохновение, и он прошептал:
– Я отслеживаю все их передачи. Вайсман нахмурился:
– Это я и имел в виду.
Мондауген пожал плечами. Лейтенант зажег лампу с китовым жиром, и они направились в башенку. Когда они поднимались по наклонному коридору, вся огромная вилла вдруг содрогнулась от оглушительного раскатистого смеха. Мондауген онемел от страха, а у него за спиной с грохотом упал на пол фонарь. Обернувшись, он увидел Вайсмана, стоящего среди осколков стекла и язычков синего пламени.
– Береговой волк, – единственное, что смог вымолвить Вайсман.
В комнате у Мондаугена было бренди, но и оно не помогло: лицо Вайсмана оставалось бледным, как сигарный дым. Говорить он не мог. Напился и вскоре уснул в кресле.
Мондауген возился с шифром до раннего угра, но, как обычно, безрезультатно. Время от времени он задремывал и пробуждался от похожих на отрывистый смех звуков, то и дело вырывавшихся из громкоговорителя. Полусонному Мондаугену они напоминали тот, другой, леденящий смех, и он боялся заснуть, но все равно иногда впадал в дрему.
Где-то в глубине дома (впрочем, это тоже могло быть сном) хор речитативом запел Dies Irae 193. Пение зазвучало так громко, что разбудило Мондаугена. Разозлившись, он пошатываясь добрел до двери и пошел сказать певцам, чтобы они замолкли.
Пройдя мимо кладовых, он выяснил, что соседние коридоры ярко освещены. На светлом полу алел кровавый след, пятна еще даже не успели высохнуть. Заинтригованный, Мондауген пошел по следу. Ярдов пятьдесят он шел, раздвигая портьеры и поворачивая то направо, то налево, пока не увидел накрытое куском старой парусины, по-видимому, человеческое тело, лежащее поперек прохода. За ним пол коридора сиял бескровной белизной.
Мондауген разбежался, перепрыгнул через преграду и припустил рысцой. Спустя какое-то время он оказался в начале портретной галереи, где они однажды танцевали с Хедвигой Фогельзанг. Голова у него до сих пор кружилась от запаха ее одеколона. Примерно в середине галереи в пятне света от канделябра он увидел одетого в старый солдатский мундир Фоппля, который, встав на цыпочки, целовал чей-то портрет. Когда Фоппль ушел, Мондауген глянул на латунную табличку на раме. Его подозрения оправдались: это действительно был портрет фон Троты.
«Я любил этого человека, – как-то признался ему Фоппль. – Он научил нас ничего не бояться. Невозможно описать то внезапное чувство облегчения, спокойствия и благодати, которое испытываешь, когда понимаешь, что можешь ни о чем не беспокоиться и выкинуть из головы все прописные истины, которые тебе вдолбили по поводу ценности и достоинства человеческой жизни. Сходное чувство я однажды испытал в реальном училище, когда нам сказали, «то на экзамене не будут спрашивать исторические даты, которые мы зубрили несколько месяцев подряд… Нас учат, что насилие и убийство – это зло, еще до того, как мы совершим что-либо подобное. А когда совершаем, то долго мучаемся, покуда не осознаем, что на самом деле это не зло. Точно так же однажды понимаешь, что запретный секс доставляет огромное удовольствие»
За спиной у Мондаугена послышались шаркающие шаги. Он повернулся, это был Годольфин.
– Эван, – прошептал старик.
– Прошу прощения.
– Это я, сынок. Капитан Хью.
Мондауген подошел ближе, полагая, что у Годольфина не все в порядке со зрением. Но старика подвело не зрение, а нечто другое – с глазами все было в порядке, если не считать капавших из них слез.
– Доброе утро, капитан.
– Тебе больше не надо прятаться, сынок. Она мне все рассказала; теперь я знаю, что тебе нечего бояться. Можешь снова быть Эваном. Твой отец здесь, – Старик схватил Мондаугена за локоть и отважился на улыбку. – Сынок. Нам пора ехать домой. Господи, как давно мы там не были. Пошли.
Мондауген послушно позволил капитану повести себя по коридору.
– Кто вам рассказал? Вы сказали «она». Годольфин замямлил что-то туманное:
– Девушка. Твоя девушка. Как, бишь, ее зовут? Мондаугену потребовалась еще минута, чтобы вспомнить, что еще он знал о Годольфине.
– Что она с вами сделала? – испуганно спросил он. Годольфин затряс головой, тыкаясь ею в руку Мондаугена:
– Я так устал.
Мондауген нагнулся и подхватил старика на руки – тот оказался легче ребенка – и понес его через огромный дом в свою башенку, шагая по белому покатому полу, мимо зеркал и гобеленов, мимо массивных дверей, за которыми скрывались десятки отдельных жизней, сведенные вместе этой нежданной осадой. Вайсман все еще храпел в кресле. Мондауген уложил старика на свою полукруглую кровать и укрыл черным атласным одеялом. Потом, встав рядом, запел:
Будет сон: алмаз долин,
Хвост павлина и дельфин.

Всюду горе, счастья нет,
Лишь во сне уйдешь от бед.
Нечисть в ночь устроит пир,
Баньши взвоет, а вампир
Пусть звезду застит крылом –
Будешь спать спокойным сном.
Вот ползет скелетов ряд,
Из зубов сочится яд,
Вот ведьмак, а вот – изволь –
На тебя похожий тролль.
Стая гарпий за окном
В полночь ищет вход в твой дом.
Гоблин плоть младенца рвет –
Сон их всех с пути сметет.
Выткан феями лесов,
Словно сказочный покров,
От скорбей и от ветров
Нас укутает плащ снов.
Если ж Ангел вдруг придет,
В полночь душу позовет,
Повернись лицом к стене
И крестись – спасенья нет.
Вдали опять завыл береговой волк. Мондауген натянул наволочку на мешок с грязным бельем, погасил лампу и, весь дрожа, улегся спать на ковер.
III
Однако в музыкальном комментарии Мондаугена на тему сна отсутствовала очевидная и, пожалуй, немаловажная для него самого мысль о том, что коль скоро сны – это всего лишь претворение накопленных реальных впечатлений, то сновидения вуайера не могут быть его собственными. Неудивительно, что вскоре эта истина проявилась в его неспособности отличить Годольфина от Фоппля; возможно (а может быть, и нет), этому каким-то образом способствовала Вера Меровинг, а кое-что, вероятно, привиделось ему во сне. В этом, собственно, и состояла главная трудность. Мондауген, к примеру, понятия не имел, откуда взялся следующий отрывок:
… сколько всякой ерунды говорилось об их низкой kultur-position и о нашем herrenschaft 194 – но все это имело смысл лишь для кайзера и для дельцов в Германии; здесь же никто, даже наш весельчак Лотарио 195 (как мы называли генерала), не верил этому. Туземцы, возможно, были не менее цивилизованны, чем мы; я не антрополог, да и сравнивать тут нечего: они были скотоводами, пасторальным народом. Они любили свой скот так же, как мы порой любим наши детские игрушки. Во времена правления Лейтвайна 196 скот у них отобрали и отдали белым поселенцам. Разумеется, гереро восстали, хотя на самом деле бунт затеяли готтентоты из-за того, что их вождь Абрахам Христиан был убит в Вармбаде. Неизвестно, кто первым выстрелил. До сих пор идут споры, но толком никто ничего не знает. Да и кого это волнует? Искра была высечена, и тогда понадобились мы, и мы пришли.
Кто это рассказывал? Фоппль? Возможно.
В остальном же «тайная интрига» Мондаугена с Верой Меровинг начала обретать более ясные очертания. Вера определенно возжелала Годольфина, и, хотя о причинах ее страсти Мондауген мог только догадываться, страсть эта, судя по всему, проистекала из ностальгической чувственности, порывы которой не зависели от возбуждения нервов или от жары, но принадлежали исключительно к бесплотной и бесконтактной области воспоминаний. Мондауген, очевидно, понадобился ей для того, чтобы ослабить свою жертву, назвав его (что было, пожалуй, довольно жестоко с ее стороны) давно пропавшим сыном.
В этом случае у нее были основания использовать Фоппля, злого демона осадного карнавала, для того, чтобы подменить отца так же, как она, по ее мнению, подменила сына, и навязать общее сновидение всем гостям, собравшимся у Фоппля, который все более определял характер сборища. Возможно, только одному Мондаугену удавалось избежать этой участи, благодаря его склонности к наблюдению. Поэтому Мондауген не мог не заметить, что в рассказе (воспоминании, кошмаре, анекдоте, бессвязном бреду, в чем угодно), явно принадлежавшем хозяину дома, человеческое отношение к излагаемым Фопплем событиям вполне могло быть отношением Годольфина.
Однажды ночью он вновь услышал, как через буферную зону пустых комнат доносится Dies Irae или какой-то другой гимн, исполняемый хором на непонятном языке. Чувствуя себя невидимым, Мондауген выскользнул из комнаты, чтобы, оставаясь незамеченным, взглянуть на все своими глазами. Несколько дней назад у его соседа, пожилого торговца из Милана, случился сердечный приступ, от которого бедняга, промучившись какое-то время, умер. И вот теперь прочие гуляки устроили поминки. Они торжественно завернули тело покойного в шелковые простыни, снятые с его же постели, но, прежде чем похоронный покров скрыл последний блик мертвого тела, Мондауген успел украдкой разглядеть бороздки свежих шрамов на коже, рассеченной еще при жизни. Шамбок, макосс 197, ослиный кнут… нечто длинное и язвящее.
Труп понесли к оврагу, чтобы сбросить его туда. Она одна отстала от остальных.
– Он живет в твоей комнате? – начала она.
– По собственной воле.
– У него нет собственной воли. Ты должен его выгнать.
– Выгоняйте его сами, фройляйн.
– Тогда отведи меня к нему, – потребовала она. Ее глазам, все еще подведенным черной тушью в честь 1904 года Фоппля, было нужно менее замкнутое обрамление, чем пустой коридор, – фасад палаццо, площадь провинциального города, заснеженная эспланада, и в то же время нечто более человечное или хотя бы более веселое, чем пустыня Калахари. Именно ее неспособность обрести покой в реальных рамках, ее нервическое, беспрестанное движение – сродни метаниям шарика, скачущего по кругу рулетки, дабы угнездиться в случайной выемке, – движение, которое имело смысл лишь как указание на динамическую неопределенность ее натуры, – все это настолько раздражало Мондаугена, что он в ответ лишь нахмурился и с чувством собственного достоинства произнес «нет», затем повернулся и отправился к своим сферикам. И он, и она, однако, понимали, что этот решительный поступок ничего не значит.
Обретя печальное подобие блудного сына, Годольфин и слышать не хотел о том, чтобы вернуться в свою комнату. Сын приютил отца. Старый капитан только и делал, что спал или дремал, а в промежутках о чем-то рассказывал. Поскольку он «обрел сына» уже после того, как она основательно занялась внушением ему некоторых идей, о чем Мондаугену оставалось только догадываться, то впоследствии Курт не мог с определенностью сказать, не заходил ли к нему сам Фоппль, чтобы рассказывать все эти байки о временах, когда он служил в кавалерии восемнадцать лет назад.
Восемнадцать лет назад все были в гораздо лучшей форме. Фоппль демонстрировал, как одрябли его бицепсы и ляжки, как обрюзг живот. Волосы уже начали выпадать. Жировые складки на груди делали его женоподобным, что тоже напоминало ему о том времени, когда он впервые прибыл в Африку. Еще на пароходе им сделали прививки от бубонной чумы: корабельный лекарь огромным шприцем вколол каждому изрядную дозу сыворотки под левый сосок, и потом примерно неделю привитый ходил с опухшей грудью. А поскольку в пути кавалеристы изнывали от скуки, они стали забавляться тем, что расстегивали рубахи и игриво выставляли напоказ благоприобретенные женские прелести.
К середине зимы волосы у них выгорели на солнце, а тела загорели, и в ход была пущена шутка: «Не подходи ко мне без мундира, а то, не ровён час, приму тебя за негра». Действительно, подобные «ошибки» случались не раз и не два. Особенно в окрестностях Ватерберга, когда они преследовали гереро, отступавших в буш и в пустыню. В те славные дни (вспоминал Фоппль) в рядах кавалеристов завелось несколько нытиков, которых никто не любил, уж больно они были квелыми и. так сказать, гуманными. Они так всех достали своим нытьем, что оставалось уповать только на… В том смысле, что трудно судить, кто был виноват в этих «ошибках». А на его взгляд, эти жалостливые хлюпики были не многим лучше туземцев.
Слава Богу, большую часть времени ты проводил с друзьями-товарищами, которые все были заодно, и что бы ты ни сделал, они не мололи по этому поводу всякую чепуху. Когда кто-то хочет показать, какой он нравственный, то начинает говорить о братстве людей. Но настоящее братство познается только на войне. Среди своих нечего было стыдиться. И впервые после того, как тебе двадцать лет кряду внушали бессмысленное чувство вины, вины, которую церковники и учителя скроили по собственным меркам, ты понимал, что на самом деле можно вообще не испытывать никакого стыда. Ты вполне мог, прежде чем выпустить кишки какой-нибудь черной девке, овладеть ею на глазах у твоего начальника и при этом сохранить потенцию. И прежде чем убить ее, ты мог поговорить с ней, не отводя глаз, не расшаркиваясь и не покрываясь от смущения красными пятнами, будто у тебя тропический лишай на морде…
Все усилия Мондаугена разгадать шифр – как он ни старался – не могли предотвратить неумолимое, как само время, вторжение в его комнату сумеречной двусмысленности. Когда к нему как-то раз заглянул Вайсман и предложил помочь, Мондауген сердито отвернулся и прорычал:
– Вон.
– Но мы договорились сотрудничать.
– Я знаю, какой у вас интерес, – загадочно сказал Мондауген. – Знаю, какой «шифр» вы хотите получить.
– Отчасти это моя работа. – Лицо Вайсмана приняло простодушное выражение деревенского паренька; он снял очки и нарочито рассеянно протер их своим галстуком.
– Скажите ей, что ничего не вышло и не выйдет, – отрезал Мондауген.
Лейтенант раздосадованно скрежетнул зубами.
– Я больше не могу потворствовать твоим причудам, – попытался он объяснить. – В Берлине начинают проявлять нетерпение, и я не собираюсь все время оправдываться.
– Я что, работаю на вас? – заорал Мондауген. – Scheisse 198.
Его крик разбудил Годольфина, который принялся напевать отрывки из сентиментальных баллад и звать своего сына Эвана. Вайсман вытаращил на старика глаза и застыл с открытым ртом, обнажив пару передних зубов.
– Боже мой, – наконец изрек он без всякой интонации, развернулся и ушел.
Однако когда Мондауген обнаружил, что нигде не может найти первый рулон записей осциллографа, он, прежде чем обвинить в пропаже Вайсмана, довольно снисходительно вопросил вслух свои бездействующие приборы и безучастного старого шкипера:
– Он где-то затерялся или его кто-то украл? Должно быть, он заходил, когда я спал. – Мондауген и сам не знал, когда это было. И только ли рулон украден? Он потряс Годольфина за плечо и спросил: – Вы знаете, кто я и где мы находимся? – И стал задавать ему прочие элементарные вопросы – бесполезное занятие, поскольку они лишь показывают, как мы боимся быть кем-то, пусть даже гипотетически.
Он действительно боялся, и, как оказалось, на то были веские причины. Ибо получасом позже старик, сидя на краешке кровати, заново знакомился с Мондаугеном, будто видел его в первый раз. Стоя у витражного окна, Мондауген с горькой иронией, свойственной атмосфере Веймарской республики (но не ему самому), вопрошал сумеречный вельд: «Так ли уж я преуспел в качества вуайера?» По мере того как течение осадного карнавала все больше замедлялось, а до его окончания оставались считанные (разумеется, не им самим) дни, Курт все чаще задавался вопросом, кто же все-таки его видел. Кто угодно? Будучи по натуре трусом и потому гурманом по части страхов, Мондауген предвкушал необычайное, изысканное угощение. Это невиданное блюдо в его меню страхов приняло форму очень немецкого по сути своей вопроса: «Если меня никто не видел, то существую ли я вообще?» С дразнящим аппетит дополнением: «А если я не существую, то откуда берутся