info@syntone.ru   +7 (495) 507-8793

По направлению к свану

Автор: ПРУСТ М.

Гастону Кальмету1 – в знак глубокой и сердечной благодарности.

Марсель Пруст

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

КОМБРЕ

I

Давно уже я привык укладываться рано. Иной раз, едвалишь гасла свеча, глаза мои закрывались так быстро, что я не успевалсказать себе: «Я засыпаю». А через полчаса просыпался отмысли, что пора спать; мне казалось, что книга все еще у меня в рукахи мне нужно положить ее и потушить свет; во сне я продолжал думать опрочитанном, но мои думы принимали довольно странное направление: явоображал себя тем, о чем говорилось в книге, – церковью,квартетом, соперничеством Франциска I и Карла V2.Это наваждение длилось несколько секунд после того, как я просыпался;оно не возмущало моего сознания – оно чешуей покрывало мнеглаза и мешало им удостовериться, что свеча не горит. Затем оностановилось смутным, как воспоминание о прежней жизни послеметемпсихоза; сюжет книги отделялся от меня, я волен был связать илине связать себя с ним; вслед за тем ко мне возвращалось зрение, и, ксвоему изумлению, я убеждался, что вокруг меня темнота, мягкая иуспокоительная для глаз и, быть может, еще более успокоительная дляума, которому она представлялась, как нечто необъяснимое, непонятное,как нечто действительно темное. Я спрашивал себя, который теперьможет быть час; я слышал свистки паровозов: они раздавались тоиздали, то вблизи, подобно пению птицы в лесу; по ним можно былоопределить расстояние, они вызывали в моем воображении просторпустынных полей, спешащего на станцию путника и тропинку,запечатлеющуюся в его памяти благодаря волнению, которое ониспытывает и при виде незнакомых мест, и потому, что он действуетсейчас необычно, потому что он все еще припоминает в ночной тишиненедавний разговор, прощанье под чужой лампой и утешает себя мыслью оскором возвращении.

Я слегка прикасался щеками к ласковым щекам подушки, таким же свежими пухлым, как щеки нашего детства. Я чиркал спичкой и смотрел начасы. Скоро полночь. Это тот самый миг, когда заболевшегопутешественника, вынужденного лежать в незнакомой гостинице, будитприступ и он радуется полоске света под дверью. Какое счастье, ужеутро! Сейчас встанут слуги, он позвонит, и они придут к нему напомощь. Надежда на облегчение дает ему силы терпеть. И тут он слышитшаги. Шаги приближаются, потом удаляются. А полоска света под дверьюисчезает. Это – полночь; потушили газ; ушел последний слуга –значит, придется мучиться всю ночь.

Я засыпал опять, но иногда пробуждался ровно на столько времени,чтобы успеть услыхать характерное потрескиванье панелей, открытьглаза и охватить взглядом калейдоскоп темноты, ощутить благодарямгновенному проблеску сознания, как крепко спят вещи, комната –все то бесчувственное, чьею крохотной частицей я был и с чем мнепредстояло соединиться вновь. Или же я без малейших усилийпереносился, засыпая, в невозвратную пору моих ранних лет, и мнойснова овладевали детские страхи; так, например, я боялся, что мойдвоюродный дед оттаскает меня за волосы, хотя я перестал его боятьсяпосле того, как меня остригли, – этот день знаменовалнаступление новой эры в моей жизни. Во сне я забывал об этомпроисшествии и опять вспоминал, как только мне удавалось проснуться,чтобы вырваться от деда, однако, прежде чем вернуться в мирсновидений, я из осторожности прятал голову под подушку.

Иной раз, пока я спал, из неудобного положения моей ноги, подобноЕве, возникшей из ребра Адама, возникала женщина. Ее создавалопредвкушаемое мной наслаждение, а я воображал, что это она мне егодоставляет. Мое тело, ощущавшее в ее теле мое собственное тепло,стремилось к сближению, и я просыпался. Другие люди, казалось мне,сейчас далеко-далеко, а от поцелуя этой женщины, с которой я толькочто расстался, щека моя все еще горела, а тело ломило от тяжести еестана. Когда ее черты напоминали женщину, которую я знал наяву, явесь бывал охвачен стремлением увидеть ее еще раз – таксобираются в дорогу люди, которым не терпится взглянуть своимиглазами на вожделенный город: они воображают, будто в жизни можнонасладиться очарованьем мечты. Постепенно воспоминание рассеивалось,я забывал приснившуюся мне девушку.

Вокруг спящего человека протянута нить часов, чередой располагаютсягода и миры. Пробуждаясь, он инстинктивно сверяется с ними, мгновеннов них вычитывает, в каком месте земного шара он находится, скольковремени прошло до его пробуждения, однако ряды их могут смешаться,расстроиться. Если он внезапно уснет под утро, после бессонницы,читая книгу, в непривычной для него позе, то ему достаточно протянутьруку, чтобы остановить солнце и обратить его вспять; в первую минутуон не поймет, который час, ему покажется, будто он только что лег.Если же он задремлет в еще менее естественном, совсем уже необычномположении, например, сидя в кресле после обеда, то сошедшие со своихорбит миры перемешаются окончательно, волшебное кресло с невероятнойбыстротой понесет его через время, через пространство, и как толькоон разомкнет веки, ему почудится, будто он лег несколько месяцев томуназад и в других краях. Но стоило мне заснуть в моей постели глубокимсном, во время которого для моего сознания наступал полный отдых, –и сознание теряло представление о плане комнаты, в которой я уснул:проснувшись ночью, я не мог понять, где я, в первую секунду я даже немог сообразить, кто я такой; меня не покидало лишь первобытно простоеощущение того, что я существую, – подобное ощущение можетбиться и в груди у животного; я был беднее пещерного человека; нотут, словно помощь свыше, ко мне приходило воспоминание – покаеще не о том месте, где я находился, но о местах, где я жил преждеили мог бы жить, – и вытаскивало меня из небытия, изкоторого я не мог выбраться своими силами; в один миг я пробегал векацивилизации, и смутное понятие о керосиновых лампах, о рубашках сотложным воротничком постепенно восстанавливало особенности моего«я».

Быть может, неподвижность окружающих нас предметов внушена им нашейуверенностью, что это именно они, а не какие-нибудь другие предметы,неподвижностью того, что мы о них думаем. Всякий раз, когда я притаких обстоятельствах просыпался, мой разум тщетно пыталсяустановить, где я, а вокруг меня все кружилось впотьмах: предметы,страны, годы. Мое одеревеневшее тело по характеру усталостистремилось определить свое положение, сделать отсюда вывод, куда идетстена, как расставлены предметы, и на основании этого представитьсебе жилище в целом и найти для него наименованье. Память –память боков, колен, плеч – показывала ему комнату за комнатой,где ему приходилось спать, а в это время незримые стены, вертясь втемноте, передвигались в зависимости от того, какую форму имелавоображаемая комната. И прежде чем сознание, остановившееся внерешительности на пороге форм и времен, сопоставив обстоятельства,узнавало обиталище, тело припоминало, какая в том или ином помещениикровать, где двери, куда выходят окна, есть ли коридор, а заодноприпоминало те мысли, с которыми я и заснул и проснулся. Так, мойонемевший бок, пытаясь ориентироваться, воображал, что он вытянулся устены в широкой кровати под балдахином, и тогда я себе говорил: «Ах,вот оно что! Я не дождался, когда мама придет со мной проститься, иуснул»; я был в деревне у дедушки, умершего много лет томуназад; мое тело, тот бок, что я отлежал, – верныехранители минувшего, которое моему сознанию не забыть вовек, –приводили мне на память свет сделанного из богемского стекла, в видеурны, ночника, подвешенного к потолку на цепочках, и камин изсиенского мрамора, стоявший в моей комбрейской спальне, в доме удедушки и бабушки, где я жил в далеком прошлом, которое я теперьпринимал за настоящее, хотя пока еще не представлял его себеотчетливо, – оно вырисовывалось яснее, когда я просыпалсяуже окончательно.

Затем пробуждалось воспоминание о другом положении тела; стенатянулась в другом направлении, я был в своей комнате у г-жи деСен-Лу, в деревне. Боже мой! Должно быть, одиннадцатый час; наверное,уже отужинали! По-видимому, я долго спал после обычной вечернейпрогулки с г-жой де Сен-Лу – прогулки, которую я совершаю передтем, как надеть фрак. Много лет назад, когда мы возвращались особеннопоздно с прогулки в Комбре, я видел на стеклах моего окна рдяныеотблески заката. В Тансонвиле, у г-жи де Сен-Лу, ведут совсем другойобраз жизни, и совсем особенное наслаждение испытываю я оттого, чтогуляю вечерами, при луне, по дорогам, на которых я когда-то резвилсяпри свете солнца; – когда же мы возвращаемся, я издалека вижукомнату, где я сначала усну, а потом переоденусь к ужину, –ее пронизывают лучи от лампы, от этого единственного маяка в ночнойтемноте.

Круговерть расплывчатых воспоминаний всякий раз продолжаласьнесколько секунд; нередко кратковременное мое недоумение по поводутого, где я нахожусь, различало предположения, из которых онослагалось, не лучше, чем мы расчленяем в кинетоскопе движения бегущейлошади. И все-таки я видел то одну, то другую комнату, где мнеслучалось жить, и в конце концов, пока я, проснувшись, надолгопредавался мечтам, вспоминал все до одной; вот зимние комнаты, где,улегшись в постель, зарываешься лицом в гнездышко – ты свил егоиз разнообразных предметов: из уголка подушки, из верха одеяла, изкрая шали, из края кровати, из газеты, а затем, скрепив все это поспособу птиц, на неопределенное время в нем устраиваешься; зимниекомнаты, где тебе особенно приятно чувствовать в стужу, что тыотгорожен от внешнего мира (так морская ласточка строит себе гнездоглубоко под землей, в земном тепле); где огонь в камине горит всюночь, и ты спишь под широким плащом теплого и дымного воздуха, вкотором мелькают огоньки вспыхивающих головешек, спишь в каком-топризрачном алькове, в теплой пещере, выкопанной внутри комнаты, вжаркой полосе с подвижными границами, овеваемой притоками воздуха,которые освежают нам лицо и которые исходят из углов комнаты, из тойее части, что ближе к окну и дальше от камина, и потому болеехолодной; вот комнаты летние, где приятно бывает слиться с теплойночью; где лунный свет, пробившись через полуотворенные ставни,добрасывает свою волшебную лестницу до ножек кровати; где спишьсловно на чистом воздухе, как спит синица, которую колышет ветерок накончике солнечного луча; иногда это комната в стиле Людовика XVI, дотого веселая, что даже в первый вечер я не чувствовал себя тамособенно несчастным, – комната, где тонкие колонны, безусилий поддерживавшие потолок, с таким изяществом расступались,чтобы, освободив место для кровати, не заслонять ее; иногда это быласовсем на нее непохожая, маленькая, но с очень высоким потолком,частично обставленная красным деревом, выдолбленная в двухэтажнойвысоте пирамида, где я в первую же секунду бывал морально отравленнезнакомым запахом нарда и убеждался во враждебности фиолетовыхзанавесок и наглом равнодушии стенных часов, стрекотавших вовсю, какбудто меня там не было; где всему здесь чуждое и беспощадноеквадратное зеркало на ножках, наискось перегораживавшее один из угловкомнаты, врезалось в умиротворяющую заполненность уже изученного мноюпространства каким-то пустырем, всегда производившим впечатлениенеожиданности; где моя мысль, часами силившаяся рассредоточиться,протянуться в высоту, чтобы принять точную форму комнаты и доверхунаполнить ее гигантскую воронку, терзалась в течение многихмучительных ночей, а я в это время лежал с открытыми глазами, сбьющимся сердцем, напрягая слух, стараясь не дышать носом до тех пор,пока привычка не изменяла цвет занавесок, не заставляла умолкнутьчасы, не внушала сострадания косому жестокому зеркалу, не смягчала, ато и вовсе не изгоняла запах нарда и заметно не уменьшала бросавшуюсяв глаза высоту потолка. Привычка – искусная, но чересчурмедлительная благоустроительница! Вначале она не обращает внимания нате муки, которые по целым неделям терпит наше сознание во временныхобиталищах, и все же счастлив тот, кто ее приобрел, ибо без привычки,своими силами, мы ни одно помещение не могли бы сделать пригодным дляжилья.

Теперь я уже проснулся окончательно, мое тело описало последний круг,и добрый ангел уверенности все остановил в моей комнате, натянул наменя одеяло и в темноте более или менее правильно водворил на местокомод, письменный стол, камин, окно на улицу и две двери. Но хотя ятеперь знал наверное, что обретаюсь не в тех помещениях, чей облик,пусть и недостаточно явственный, на миг воскрешало передо мнойнеопытное пробуждение, намекая на то, что я могу находиться и там, –памяти моей был дан толчок; обычно я не пытался тут же заснуть; почтивсю ночь я вспоминал, как мы жили в Комбре, у моей двоюроднойбабушки, в Бальбеке, в Париже, в Донсьере, в Венеции и в другихгородах, вспоминал местность, людей, которых я там знал, то, что ясам успевал за ними заметить и что мне про них говорили другие.

В Комбре, в сумерки, задолго до того момента, когдамне надо было ложиться, моя спальня, где я томился без сна, вдали отматери и от бабушки, превращалась для меня в тягостное средоточиетревог. Так как вид у меня по вечерам бывал очень несчастный, кто-топридумал для меня развлечение: перед ужином к моей лампе прикрепляливолшебный фонарь, и, подобно первым зодчим и художникам по стеклуготической эпохи, фонарь преображал непроницаемые стены в призрачныепереливы света, в сверхъестественные разноцветные видения, в ожившиелегенды, написанные на мигающем, изменчивом стекле. Но мнестановилось от этого только грустнее, потому что даже переменаосвещения разрушала мою привычку к комнате – привычку,благодаря которой, если не считать муки лежанья в постели, мне былоздесь сносно. Сейчас я не узнавал свою комнату и чувствовал себянеуютно, как в номере гостиницы или в «шале», куда бы япопал впервые прямо с поезда.

Поглощенный злым своим умыслом, Голо трусил на лошади; выехав изтреугольной рощицы, темно-зеленым бархатом покрывавшей склон холма,он, трепеща, направлялся к замку несчастной Женевьевы Брабантской1.Замок был криво обрезан – просто-напросто тут был крайовального стекла, вставленного в рамку, которую вдвигали междучечевицами фонаря. То была лишь часть замка, перед нею раскинулсялуг, а на лугу о чем-то мечтала Женевьева в платье с голубым поясом.И замок и луг были желтые, и я это знал еще до того, как мне показалиих в фонаре, – я увидел ясно их цвет в отливавших золотомзвуках слова «Брабант». Голо останавливался и печальновыслушивал пояснение, которое громко читала моя двоюродная бабушка, –по-видимому, это было ему вполне понятно, ибо он, в строгомсоответствии с текстом, принимал позу, не лишенную некоторойвеличественности; затем снова трусил. И никакая сила не могла быостановить мелкой его рыси. Если фонарь сдвигали, я видел, как лошадьГоло едет по оконным занавескам, круглясь на складках и спускаясь вуглубления. Тело самого Голо, из того же необыкновенного вещества,что и тело его коня, приспосабливалось к каждому материальномупрепятствию, к каждому предмету, который преграждал ему путь: онопревращало его в свой остов и наполняло его собой; даже к двернойручке мгновенно применялось и наплывало на нее красное его одеяниеили же бледное его лицо, все такое же тонкое и грустное, но необнаруживавшее ни малейших признаков смущения от этой своейбескостности.

Понятно, я находил прелесть в световых изображениях, которые,казалось, излучало меровингское прошлое1,рассыпая вокруг меня блестки глубокой старины. Но я не могу передать,как тревожило меня вторжение тайны и красоты в комнату, которую мне вконце концов удалось наполнить своим «я» до такойстепени, что я обращал на нее не больше внимания, чем на самого себя.Как только прекращалось обезболивающее действие привычки, ко мневозвращались грустные думы и грустные чувства. Дверная ручка в моейкомнате, отличавшаяся для меня от всех прочих ручек тем, что она,казалось, поворачивалась сама, без всяких усилий с моей стороны, –до такой степени бессознательным сделалось для меня это движение, –теперь представляла собой астральное тело Голо2.И как только звонил звонок к ужину, я бежал в столовую, где каждыйвечер исправно светила большая висячая лампа, понятия не имевшая ни оГоло, ни о Синей Бороде, но зато знавшая моих родных и осведомленнаяо том, что такое тушеное мясо, и бросался в объятия мамы –несчастья Женевьевы Брабантской еще сильнее привязывали меня к ней, азлодеяния Голо заставляли с еще большим пристрастием допрашивать своюсовесть.

После ужина я должен был – увы! – уходить от мамы, амама беседовала с другими в саду, если погода была хорошая, или вмаленькой гостиной, где все сходились в ненастную погоду. Все –за исключением бабушки, которая утверждала, что «в деревне жальсидеть в душной комнате», и в особенно дождливые дни веланескончаемые споры с моим отцом, который говорил мне, чтобы я шелчитать к себе в комнату. «Так мальчик никогда не будет у васкрепким и энергичным, – с унылым видом говорила она, –а ему необходимо поправиться и воспитать в себе силу воли».Отец пожимал плечами и смотрел на барометр – он интересовалсяметеорологией, – а мать, не поднимая шума из боязнирассердить его, смотрела на него с умильной почтительностью, но неочень пристально, чтобы как-нибудь не проникнуть в тайну егопревосходства. Зато бабушка в любую погоду, даже когда хлестал дождьи Франсуаза спешила унести драгоценные плетеные кресла, а то как быне намокли, гуляла в пустом саду, под проливным дождем, откидываясвои седые космы и подставляя лоб живительности дождя и ветра.«Наконец-то можно дышать!» – говорила она и обегаламокрые дорожки, чересчур симметрично разделанные новым, лишеннымчувства природы садовником, которого мой отец спрашивал утром,разгуляется ли погода, – обегала восторженной припрыжкой,управляемой самыми разными чувствами, какие вызывало в ее душеупоенье грозой, могущество здорового образа жизни, нелепость моеговоспитания и симметрия сада, а желание предохранить от грязи своюлиловую юбку, которую она ухитрялась так забрызгать, что горничнаяприходила в недоумение и в отчаяние от высоты брызг, было ейнезнакомо.

Если бабушка делала по саду круги после ужина, то загнать ее в доммогло только одно: ее, словно мошку, тянуло к освещенным окнаммаленькой гостиной, где на ломберном столе стояли бутылки с крепкиминапитками, и в тот момент, когда она, сделав очередной полный оборот,оказывалась под окнами, слышался голос моей двоюродной бабушки:«Батильда! Запрети же ты своему мужу пить коньяк!» Всамом деле, чтобы подразнить бабушку (она резко отличалась отостальных членов семьи моего отца, и все над ней подшучивали идонимали ее), моя двоюродная бабушка подбивала дедушку, которомукрепкие напитки были воспрещены, немножко выпить. Бедная бабушка,войдя в комнату, обращалась к мужу с мольбой не пить коньяку; онсердился, все-таки выпивал рюмочку, и бабушка уходила печальная,растерянная, но с улыбкой на лице, – она была до тогокротка и добра, что любовь к ближним и способность забывать о себе ио причиненных ей обидах выражались у нее в улыбке, ирония которой –в противоположность улыбкам большинства людей – относилась лишьк ней самой, нам же она словно посылала поцелуй глазами: когда онибыли устремлены на тех, кто вызывал у нее нежные чувства, онанепременно должна была приласкать их взглядом. Пытка, которойподвергала ее моя двоюродная бабушка, напрасные ее мольбы и ееслабохарактерность, обреченная терпеть поражение и тщетно пытавшаясяотнять у дедушки рюмку, – все это относилось к числуявлений, к которым так привыкаешь, что в конце концов наблюдаешь ихсо смехом, более того: довольно решительно и весело становишься насторону преследователя, чтобы убедить самого себя, что тут,собственно, никакого преследования и нет; но тогда все это внушаломне столь сильное отвращение, что я бы с удовольствием побил моюдвоюродную бабушку. И все же, когда я слышал: «Батильда!Запрети же ты своему мужу пить коньяк!» – я, ужепо-мужски малодушный, поступал так, как все мы, взрослые, поступаемпри виде несправедливостей и обид: я от них отворачивался; я шелпоплакать наверх, под самую крышу, в комнатку рядом с классной, гдепахло ирисом и куда вливалось благоуханье дикой черной смородины,росшей среди камней ограды и протягивавшей цветущую ветку врастворенное окно. Имевшая особое, более прозаическое назначение, этакомната, откуда днем была издали видна даже башня замкаРусенвиль-ле-Пен, долгое время служила мне, – разумеется,оттого, что только там я имел право запираться на ключ, –убежищем, где я мог предаваться тому, что требует ненарушимогоуединения: где я мог читать, мечтать, блаженствовать и плакать.

Увы! Я не знал, что бабушку гораздо сильнее, чем незначительныенарушения режима, допускавшиеся ее мужем, огорчали мое безволие ислабое здоровье, внушавшие ей тревогу за мое будущее, когда она,склонив голову набок и глядя вверх, и днем и вечером без концакружила по саду и ее красивое лицо, ее морщинистые, коричневые щеки,к старости ставшие почти лиловыми, словно пашни осенью, на воздухепрятавшиеся под приподнятой вуалью, с набежавшими на них от холодаили от грустных мыслей, непрошеными, тут же и высыхавшими слезами, тоисчезали, то появлялись.

Идя спать, я утешался мыслью, что, после того как я лягу, мама придетменя поцеловать. Но она приходила со мной попрощаться так ненадолго итак скоро уходила, что в моей душе больно отзывались сначала ее шагина лестнице, а потом легкий шелест ее летнего голубого муслинового,отделанного соломкой платья, проплывавший за двумя дверями покоридору. Шелест и шаги возвещали, что я их услышу вновь, когда онаот меня уйдет, когда она будет спускаться по лестнице. Я ужепредпочитал, чтобы это наше прощанье, которое я так любил, произошлокак можно позже, чтобы мама подольше не приходила. Иной раз, когдаона, поцеловав меня, уже отворяла дверь, мне хотелось позвать ее исказать: «Поцелуй меня еще», – но я знал, чтоона рассердится, оттого что уступка, которую она делала моей грусти имоему возбуждению, приходя поцеловать меня, даря мне успокоительныйпоцелуй, раздражала отца, считавшего, что этот ритуал нелеп, и онастремилась к тому, чтобы я отказался от этой потребности, от этойпривычки, и, уж во всяком случае, не намерена была поощрять другуюпривычку – просить, чтобы она еще раз меня поцеловала в тотмомент, когда она уже собиралась шагнуть за порог. Словом, сердитыйее вид нарушал то умиротворение, которым от нее веяло на меня засекунду перед тем, как она с любовью склонялась над моей кроватью и,словно протягивая мне святые дары покоя, тянулась ко мне лицом, чтобыя, причастившись, ощутил ее присутствие и почерпнул силы для сна. Ивсе же те вечера, когда мама заходила ко мне на минутку, былисчастливыми в сравнении с теми, когда к ужину ждали гостей и она комне не поднималась. Обычно в гостях у нас бывал только Сван; если несчитать случайных посетителей, он был почти единственным нашим гостемв Комбре, иногда приходившим по-соседски к ужину (что случалось режепосле его неудачной женитьбы, так как мои родные не принимали егожену), а иногда и после ужина, невзначай. Когда мы сидели вечеромоколо дома под высоким каштаном вокруг железного стола и до насдолетал с того конца сада негромкий и визгливый звон бубенчика, своимнемолчным, неживым дребезжаньем обдававший и оглушавший домочадцев,приводивших его в движение, входя «без звонка», нодвукратное, робкое, округленное, золотистое звяканье колокольчика длячужих, все задавали себе вопрос: «Гости! Кто бы это мог быть?»– хотя ни для кого не представляло загадки, что это может бытьтолько Сван; моя двоюродная бабушка, желая подать нам пример, громкоговорила возможно более непринужденным тоном, чтобы мы пересталишептаться, потому что это в высшей степени невежливо по отношению кгостю, который может подумать, что мы шепчемся о нем, а на разведкупосылалась бабушка, радовавшаяся предлогу лишний раз пройтись по садуи пользовавшаяся им, чтобы по дороге, для придания розовым кустамбольшей естественности, незаметно вынуть из-под них подпорки, –так мать взбивает сыну волосы, которые прилизал парикмахер.

Мы ломали себе голову в ожидании известий о неприятеле, которыедолжна была доставить бабушка, точно напасть на нас могли целыеполчища, но немного погодя дедушка говорил: «Я узнаю голосСвана». Свана действительно узнавали только по голосу; его носс горбинкой, зеленые глаза, высокий лоб, светлые, почти рыжие волосы,причесанные под Брессана1,– все это было трудно разглядеть, так как мы, чтобы непривлекать мошкару, сидели при скудном свете, и тут я, уже нераздумывая, шел сказать, чтобы подавали сиропы: бабушка боялась, какбы не создалось впечатления, что сиропы у нас приносятся висключительных случаях, только ради гостей, – ей казалось,что будет гораздо приличнее, если гость увидит сиропы на столе. Сван,несмотря на большую разницу лет, был очень дружен с дедушкой –одним из самых близких приятелей его отца, человека прекрасного, посо странностями: любой пустяк мог иногда остановить сердечный егопорыв, прервать течение его мыслей. Несколько раз в год дедушкарассказывал при мне за столом одно и то же – как Сван-отец, неотходивший от своей умирающей жены ни днем ни ночью, вел себя, когдаона скончалась. Дедушка давно его не видел, но тут поспешил в именьеСванов, расположенное близ Комбре, и ему удалось выманитьобливавшегося слезами приятеля на то время, пока умершую будут кластьв гроб, из комнаты, где поселилась смерть. Они прошлись по парку,скупо освещенному солнцем. Внезапно Сван, схватив дедушку за руку,воскликнул: «Ах, мой старый друг! Как хорошо прогуляться вдвоемв такой чудесный день! Неужели вы не видите, какая это красота –деревья, боярышник, пруд, который я выкопал и на который вы даже необратили внимания? Вы – желчевик, вот вы кто. Чувствуете, какойприятный ветерок? Ах, что там ни говори, в жизни все-таки многохорошего, мой милый Амедей!» Но тут он вспомнил, что у негоумерла жена, и, очевидно решив не углубляться в то, как мог он втакую минуту радоваться, ограничился жестом, к которому он прибегалвсякий раз, когда перед ним вставал сложный вопрос: провел рукой полбу, вытер глаза и протер пенсне. Он пережил жену на два года, всеэто время был безутешен и тем не менее признавался дедушке: «Какстранно! О моей бедной жене я думаю часто, но не могу думать о нейдолго». «Часто, но недолго, – как бедныйстарик Сван», – это стало одним из любимых выраженийдедушки, которое он употреблял по самым разным поводам. Я склонен былдумать, что старик Сван – чудовище, но дедушка, которого ясчитал самым справедливым судьей на свете и чей приговор был для менязаконом, на основании коего я впоследствии прощал предосудительные вмоих глазах поступки, мне возражал: «Да что ты! У него же былозолотое сердце!»

На протяжении многих лет сын покойного Свана часто бывал в Комбре,особенно до женитьбы, а мои родные знать не знали, что он порвал скругом знакомых своей семьи и что они с отменным простодушием ничегоне подозревающих хозяев постоялого двора, пустивших к себезнаменитого разбойника, оказывают гостеприимство человеку, фамилиякоторого представляла для нас своего рода инкогнито, ибо Сван являлсяодним из самых элегантных членов Джокей-клоба, близким другом графаПарижского2и принца Уэльского3,желанным гостем Сен-Жерменского предместья.1

Неведение, в котором мы пребывали относительно блестящей светскойжизни Свана, конечно, отчасти объяснялось его сдержанностью искрытностью, но еще и тем, что тогдашние обыватели рисовали себеобщество на индусский образец: им казалось, что оно делится назамкнутые касты, что каждый член этого общества с самого рождениязанимает в нем то же место, какое занимали его родители, и что сэтого места ничто, кроме редких случаев головокружительной карьерыили неожиданного брака, не в состоянии перевести вас в высшую касту.Сван-отец был биржевым маклером; его отпрыску суждено было до самойсмерти принадлежать к той касте, где сумма дохода, как в окладномлисте, колебалась между такой-то и такой-то цифрой. Были известнызнакомства его отца; следовательно, были известны и его знакомства;известно, с кем ему «подобало» водиться. Если у него ибывали иного рода связи, то на эти отношения молодого человека старыедрузья его семьи, как, например, моя родня, тем охотнее смотрелисквозь пальцы, что, осиротев, он продолжал бывать у нас постоянно;впрочем, смело можно было побиться об заклад, что этим неизвестнымнам лицам он не решился бы поклониться в нашем присутствии. Если быпонадобилось сравнить удельный вес Свана с удельным весом другихсыновей биржевых маклеров того же калибра, как его отец, то вес этотоказался бы у него чуть-чуть ниже, потому что он был человек оченьнеприхотливый, был «помешан» на старинных вещах и накартинах и жил теперь в старом доме, который он завалил своимиколлекциями и куда моя бабушка мечтала попасть, но особняк находилсяна Орлеанской набережной, а моя двоюродная бабушка полагала, что житьтам неприлично. «Вы в самом деле знаток? –спрашивала она Свана. – Я задаю этот вопрос в ваших жеинтересах, – уж, верно, торговцы всучивают вам всякуюмазню». Она действительно была убеждена, что Сван ничего в этомне смыслит, более того: она вообще была невысокого мнения об его уме,потому что в разговорах он избегал серьезных тем, зато проявлялосведомленность в делах весьма прозаических, причем не только когда,входя в мельчайшие подробности, снабжал нас кулинарными рецептами, нои когда сестры моей бабушки говорили с ним об искусстве. Если ониприставали к нему, чтобы он высказался, чтобы он выразил своевосхищение какой-нибудь картиной, он упорно отмалчивался, так что этоуже становилось почти неприличным, и отделывался от них тем, чтодавал точные сведения, в каком музее она находится и когда написана.Но обычно он ограничивался тем, что, желая нас позабавить,рассказывал каждый раз новую историю, которая у него вышла с кем-либоиз тех, кого мы знали: с комбрейским аптекарем, с нашей кухаркой, снашим кучером. Разумеется, его рассказы смешили мою двоюроднуюбабушку, но она не могла понять чем: смешной ролью, которую неизменноиграл в них Сван, или же остроумием рассказчика: «Ну и чудак жевы, Сван!» Так как она – единственный член нашей семьи –была довольно вульгарна, то, когда заходила речь о Сване припосторонних, она старалась ввернуть, что, если б он захотел, он могбы жить на бульваре Османа или же на улице Оперы, что отец оставилему миллиона четыре, а то и пять, но что он напустил на себя блажь.Впрочем, эта блажь представлялась ей занятной, и когда Сван приносилей в Париже на Новый год коробку каштанов в сахаре, то, если у нее вэто время кто-нибудь был, она не упускала случая задать Свану вопрос:«Что же, господин Сван, вы все еще живете у винных складов –боитесь опоздать на поезд, когда вам надо ехать по Лионской дороге?»И тут она искоса, поверх пенсне, поглядывала на гостей.

Но если бы ей сказали, что Сван, который в качестве сына покойногоСвана «причислен к разряду» тех, кого принимает у себяцвет «третьего сословия», почтеннейшие парижскиенотариусы и адвокаты (между тем этой своей привилегией Сван,по-видимому, пренебрегал), живет двойной жизнью; что, выйдя от нас вПариже, он, вместо того чтобы идти домой спать, о чем он насуведомлял перед уходом, поворачивал за углом обратно и шел в такуюгостиную, куда ни одного маклера и ни одного помощника маклера напорог не пускали, моей двоюродной бабушке показалось бы это столь женеправдоподобно, как более начитанной даме показалась бынеправдоподобной мысль, что она знакома с Аристеем1 ичто после бесед с ней он погружается в Фетидино2подводное царство, в область, недоступную взорам смертных, где, как отом повествует Вергилий, его принимают с распростертыми объятиями;или – если воспользоваться для сравнения образом, которыйскорей мог прийти в голову моей двоюродной бабушке, потому что онсмотрел на нее в Комбре с маленьких тарелочек, – столь женеправдоподобно, как мысль, что ей предстоит обедать с Али-Бабой,который, убедившись, что он один, проникнет в пещеру, где блестятнесметные сокровища.

Однажды Сван где-то обедал в Париже и, придя оттуда к нам, извинился,что он во фраке, а когда он ушел, Франсуаза со слов его кучерасообщила, что обедал он «у принцессы». «У принцессыполусвета!» – пожимая плечами и не поднимая глаз отвязанья, с хладнокровной насмешкой в голосе подхватила моя двоюроднаябабушка.

Словом, она смотрела на него свысока. Она считала, что знакомство снами должно быть для него лестно, а потому находила вполнеестественным, что летом он никогда не появлялся у нас без корзинкиперсиков или малины из своего сада и каждый раз привозил мне изИталии снимки великих произведений искусства.

Мои родные без всякого стеснения посылали за ним, когда нам нужен былрецепт изысканного соуса или же компота из ананасов для званыхобедов, на которые его не приглашали, потому что он не пользовалсянастолько широкой известностью, чтобы им можно было козырнуть вобществе людей, которые сегодня первый раз в нашем доме. Если речьзаходила об особах французского королевского дома, моя двоюроднаябабушка, обращаясь к Свану, в кармане у которого, быть может, лежалописьмо из Твикенгема3,говорила: «С этими людьми ни у вас, ни у меня никогда не будетничего общего, – уж как-нибудь мы и без них обойдемся,верно?»; в те вечера, когда сестра моей бабушки пела, оназаставляла его аккомпанировать ей и переворачивать ноты – онапроявляла по отношению к этому человеку, с которым столькие искализнакомства, простодушную грубость ребенка, обращающегося скакой-нибудь редкой вещью так небрежно, как будто ей грош цена. Сванауже в то время знали многие завсегдатаи клубов, а моя двоюроднаябабушка, конечно, рисовала его себе совершенно иным, пропитывая иоживляя всем, что ей было известно о семье Сванов, возникавшую нафоне вечернего мрака в комбрейском садике после того, как дваждынерешительно звонил колокольчик, темную и неопределенную фигуручеловека, которого вела бабушка и которого мы узнавали по голосу. Новедь даже если подойти к нам с точки зрения житейских мелочей, и томы не представляем собой чего-то внешне цельного, неизменного, с чемкаждый волен познакомиться как с торговым договором или с завещанием;наружный облик человека есть порождение наших мыслей о нем. Дажетакой простой акт, как «увидеть знакомого», есть визвестной мере акт интеллектуальный. Мы дополняем его обличье темипредставлениями, какие у нас уже сложились, и в том общем его очерке,какой мы набрасываем, представления эти играют, несомненно, важнейшуюроль.

В конце концов они приучаются так ловко надувать щеки, с такойпослушной точностью следовать за линией носа, до того искусновливаться во все оттенки звуков голоса, как будто наш знакомый естьлишь прозрачная оболочка, и всякий раз, как мы видим его лицо ислышим его голос, мы обнаруживаем, мы улавливаем наши о немпредставления. Разумеется, мои родные по неведению не наделили тогоСвана, которого они себе создали, множеством свойств, выработанных внем его светской жизнью и способствовавших тому, что другие людисмотрели на его лицо как на царство изящества, естественной границейкоторого являлся нос с горбинкой; зато мои родные могли вливать в еголицо, лишенное своих чар, ничем не заполненное и емкое, в глубинуутративших обаяние глаз смутный и сладкий осадок, –полуоживший, полузабытый, – остававшийся от часов досуга,еженедельно проводившихся вместе с ним после ужина, в саду или заломберным столом, в пору нашего деревенского добрососедства. Телеснаяоболочка нашего друга была до такой степени всем этим пропитана,равно как и воспоминаниями о его родителях, что этот Сван сталсуществом законченным и живым, и у меня создается впечатление, будтоя расстаюсь с одним человеком и ухожу к другому, непохожему на него,когда, напрягая память, перехожу от того Свана, которого впоследствиихорошо знал, к первому Свану, – в нем я вновь узнаюпленительные заблуждения моей юности, да и похож он, кстати сказать,не столько на второго Свана, сколько на других людей, с которыми ятогда был знаком: можно подумать, что наша жизнь – музей, гдевсе портреты одной эпохи имеют фамильное сходство, общий тон, –к первому Свану, веявшему досужеством, пахнувшему высоким каштаном,малиной и – немножко – дракон-травой.

Впрочем, однажды, когда бабушка о чем-то попросила маркизу деВильпаризи, из знатного рода Буйон1,с которой она познакомилась в Сакре-Кер2(и с которой она в соответствии с нашим представлением о кастах,несмотря на взаимную симпатию, не захотела поддерживать отношения),маркиза сказала ей: «Если не ошибаюсь, вы хороши со Сваном,близким другом моих племянников по фамилии де Лом». Бабушкавернулась в восторге от дома окнами в сад, – маркиза деВильпаризи советовала ей нанять здесь квартиру, – а такжеот жилетника и его дочери, у которых было заведение во дворе и кудаона, разорвав на лестнице юбку, зашла попросить заштопать ее. Бабушкеэти люди показались верхом совершенства; она объявила, что малышка –настоящее сокровище, а что таких воспитанных, таких милых людей, какжилетник, она еще не встречала. Дело в том, что воспитанность, по еемнению, нисколько не зависела от социального положения. Онавосхищалась одним ответом жилетника и говорила маме: «Так бы иСевинье3не сказать!» Зато о племяннике маркизы де Вильпаризи, которогоона у нее видела, бабушка отозвалась так: «Ах, доченька, дочего же он зауряден!»

Слова маркизы де Вильпаризи о Сване не подняли его в глазах моейдвоюродной бабушки, а маркизу де Вильпаризи унизили. Казалось, тоуважение, которое мы, полагаясь на бабушку, питали к маркизе деВильпаризи, обязывало ее не ронять своего достоинства в наших глазах,однако она его уронила, так как знала о существовании Свана иразрешала своим родственникам с ним водиться. «Как! Она знаетСвана? А ты еще уверяешь, что она в родстве с маршалом Мак-Магоном4!»Мнение моих родных о знакомствах Свана укрепила, как они считали, егоженитьба на женщине из дурного общества, почти кокотке, которую он,впрочем, и не пытался представить нам, продолжая бывать у нас один,хотя все реже и реже, но которая будто бы давала им возможностьсудить о неведомой им среде, а ведь они предполагали, что взял он ееоттуда, где он постоянно вращался.

Но вот однажды дедушка вычитал в газете, что Сван – постоянныйпосетитель воскресных завтраков у герцога Икс, отец и дядя которогопри Луи-Филиппе занимали самые высокие посты. Надо заметить, чтодедушка проявлял особое любопытство ко всякого рода мелким фактам,которые помогали ему мысленно проникать в частную жизнь таких людей,как Моле5,как герцог Пакье6,как герцог де Брой7.Он был счастлив, что Сван встречается с людьми, которые их знали. Адвоюродная бабушка истолковала эту новость в неблагоприятном дляСвана смысле: человек, выбирающий себе знакомых вне своей касты, ккоторой он принадлежит по рождению, вне своего общественного«класса», переживает, с ее точки зрения, пагубный процессдеклассирования. Ей казалось, что такой человек отказывается отвыгоды, заключающейся в хороших отношениях со всеми солидными людьми,а ведь кто попредусмотрительней, те, помня о своих детях, почитают зачесть поддерживать такие отношения и дорожат ими. (Моя двоюроднаябабушка даже отказала от дома сыну нашего друга нотариуса, потому чтоон женился на «сиятельной» и таким образом унизился в ееглазах до того, что променял почетное положение сына нотариуса наположение одного из тех проходимцев, лакеев и конюших, которым, послухам, королевы в старину оказывали благосклонность.) Она воссталапротив намерения моего дедушки в ближайший же вечер, когда Сванпридет к нам ужинать, расспросить его, что это за друзья, которых онзавел без нашего ведома. Две сестры моей бабушки, старые девы,блиставшие душевными своими качествами, но не умом, со своей сторонывыразили недоумение, что за удовольствие находит их зять в разговорахо таких пустяках. Обе они были с понятиями возвышенными и потомутерпеть не могли перемывать, как говорится, косточки, их неинтересовали даже исторические анекдоты; вообще у них не вызывалоинтереса все, что не имеет прямого отношения к прекрасному ивысокому. Им было так глубоко безразлично все, что по видимости имелопрямое или косвенное касательство к светской жизни, что их слуховыеорганы, – придя в конце концов к убеждению, что когдаразговор за столом принимает легкомысленный или хотя бы даже низкийоттенок и обе старые девы не в состоянии обратить его к предметам дляних дорогим, то они им просто не нужны, – переставали наэто время воспринимать звуки, и, в сущности, это было началом ихатрофии. Если дедушке необходимо было привлечь внимание двух сестер,он прибегал к сигналам, которыми пользуются психиатры, имеющие дело спатологически рассеянными субъектами: к постукиванью ножом постакану, сопровождаемому грозным окриком и грозным взглядом, к темжестоким средствам, какие психиатры часто применяют и в общении слюдьми здоровыми – то ли по профессиональной привычке, то липотому, что они всех считают слегка сумасшедшими.

Накануне того дня, когда Сван, собираясь прийти к нам ужинать,прислал сестрам ящик асти, они проявили к Свану более живой интерес,потому что моя двоюродная бабушка, держа в руках номер «Фигаро»,где рядом с названием картины Коро, висевшей на выставке, былонапечатано: «Из собрания г-на Шарля Свана», спросила: «Выобратили внимание, что «Фигаро» «почтил»Свана?» – «Я всегда говорила, что у него хорошийвкус», – вставила бабушка. «Ну, конечно, разветы хоть в чем-нибудь бываешь с нами согласна?» – заметиламоя двоюродная бабушка; зная, что бабушка никогда с нею несоглашается, а мы не всегда становимся на ее сторону, она сделалапопытку вырвать у нас огульное осуждение мнения бабушки, –ей хотелось заставить нас примкнуть к ней. Но мы хранили молчание.Бабушкины сестры изъявили желание поговорить со Сваном по поводузаметки в «Фигаро», но моя двоюродная бабушка им этоотсоветовала. Всякий раз, как она убеждалась в чьем-либопревосходстве над собой, хотя бы самом незначительном, она приучаласебя к мысли, что это не превосходство, а порок, и, чтобы незавидовать этому человеку, жалела его. «По-моему, вы ему этимудовольствия не доставите; мне, по крайней мере, было бы оченьнеприятно увидеть, что моя фамилия полностью напечатана в газете, –я ничуть не была бы польщена, если б со мной об этом заговорили».Впрочем, ей не пришлось долго уламывать бабушкиных сестер: изотвращения к пошлости они так изощрились в искусстве скрыватьличности под хитроумными иносказаниями, что человек часто не замечалнамека. А моя мать думала только о том, как бы убедить отцапоговорить со Сваном, но не о жене его, а о дочери, которую Сванбоготворил и ради которой он, по слухам, в конце концов решился набрак: «Скажи ему два слова, спроси, как она поживает, нельзя жебыть такими жестокими!» Отец сердился: «Ну уж нет! Что утебя за вздор на уме! Это было бы просто глупо».

Единственно, кто у нас ждал Свана с мучительной тревогой, это я. Делов том, что, когда у нас вечером бывали гости или хотя бы только Сван,мама не поднималась ко мне в комнату. Я ужинал раньше всех, затемприходил посидеть с гостями, а в восемь часов мне надо былоподниматься к себе; я вынужден был уносить с собой из столовой вспальню тот драгоценный, хрупкий поцелуй, который мама имелаобыкновение дарить мне, когда я лежал в постели, перед тем как мнезаснуть, и, пока я раздевался, беречь его, чтобы не разбилась егонежность, чтобы не рассеялась и не испарилась его летучесть; но какраз в те вечера, когда я ощущал необходимость особенно осторожного сним обращения, я должен был второпях, впопыхах, на виду у всехпохищать его, не имея даже времени и внутренней свободы, чтобыпривнести в свои действия сосредоточенность маньяков, которые,затворяя дверь, стараются ни о чем другом не думать, с тем чтобы, какскоро ими вновь овладеет болезненная неуверенность, победоноснопротивопоставить ей воспоминание о том, как они затворяли дверь.

Мы все были в саду, когда дважды нерешительно звякнул колокольчик. Мызнали, что это Сван; и все же мы вопросительно переглянулись ипослали бабушку на разведку. «Не забудьте членораздельнопоблагодарить его за вино, – посоветовал дедушка своимсвояченицам. – Вино, как вам известно, дивное, ящик онприслал громадный». – «Только не шептаться! –сказала моя двоюродная бабушка. – В доме, где всешушукаются, не очень-то приятно бывать». – «А,Сван! Сейчас мы у него спросим, какая завтра будет погода», –сказал отец. Мать решила, что одного ее слова будет достаточно, чтобызагладить все обиды, которые наша семья причинила Свану после егоженитьбы. Она нашла предлог отвести его в сторону. А я пошел за ней;я не мог отпустить ее ни на шаг, потому что вот-вот должен был с нейрасстаться и, выйдя из столовой, идти к себе наверх, не утешаясьмыслью, как в другие вечера, что она придет поцеловать меня.«Расскажите о вашей девочке, Сван, – заговориламать. – Наверно, она уже любит красивые вещи, как еепапа». – «Пойдем посидим на веранде», –подойдя к нам, сказал дедушка. Матери ничего не оставалось, какпрекратить разговор, но эта помеха навела ее на более счастливуюмысль – так тирания рифмы заставляет хороших поэтов достигатьсовершенства. «Мы поговорим о ней наедине, – тихосказала она Свану. – Только мать способна понять вас. Яубеждена, что ее мама того же мнения». Мы сели вокруг железногостола. Я старался не думать о тоскливых часах, которые мне предстоялопровести в одиночестве, без сна, у себя в комнате; я уговаривал себя,что из-за этого не стоит огорчаться, потому что завтра утром я о нихзабуду, – я пытался сосредоточиться на мыслях о будущем,которые должны были провести меня, точно по мосту, над близкой истрашной пропастью. Однако мое перегруженное беспокойством сознание,такое же напряженное, как взгляды, которые я бросал на мать, былонедоступно для внешних впечатлений. Мысли в него проникали, но так,что все прекрасное или даже смешное, способное растрогать меня илиразвлечь, оставалось снаружи. Как больной, отчетливо сознавая, чтоему делают операцию, благодаря обезболивающему средству ничего приэтом не чувствует, так я, не испытывая ни малейшего волнения, могдекламировать любимые стихи или без тени улыбки наблюдать за тем, какдедушка пытается заговорить со Сваном о герцоге д’Одифре-Пакье.1

Попытки деда не имели успеха. Стоило ему задать Свану вопрос об этомораторе – и одна из бабушкиных сестер, чей слух воспринималвопрос дедушки как глубокое, но неуместное молчание, нарушить котороетребовала вежливость, обратилась к другой: «Ты знаешь, Флора, япознакомилась с молодой учительницей-шведкой, и она сообщила мнечрезвычайно интересные подробности о кооперативах в Скандинавскихгосударствах. Надо будет пригласить ее к нам поужинать». –«Ну, конечно! – ответила Флора. – Я тожедаром время не теряла. Я встретилась у Вентейля с однимширокообразованным стариком, который хорошо знает Мобана2,и Мобан подробнейшим образом ему рассказал, как он работает надролью. Чрезвычайно интересно! Оказывается, этот старик – соседВентейля, а я и не знала. Он очень любезен». – «Неу одного Вентейля любезные соседи!» – воскликнула еесестра Селина голосом, громким от застенчивости и неестественным отпреднамеренности, и при этом бросила на Свана взгляд, который онаназывала «многозначительным». Догадавшись, что Селинаизъявила таким образом благодарность за асти, Флора тоже устремила наСвана взгляд, выражавший не только признательность, но и насмешку, толи просто-напросто подчеркивавшую находчивость Селины, то липоказывавшую, что она завидует Свану, так как это он вдохновил еесестру, а быть может, она просто не могла не поиронизировать над ним,так как была уверена, что он чувствует себя сейчас в положенииподсудимого. «Я думаю, этот господин не откажется к намприйти, – продолжала Флора. – О Мобане или оМатерна1он способен говорить часами – стоит только завести о нихразговор». – «Это должно быть оченьлюбопытно», – со вздохом проговорил дедушка, чей умприрода, к несчастью, совершенно лишила способности проявлять живойинтерес и к шведским кооперативам, и к работе Мобана над ролью,подобно тому как она забыла наделить ум сестер моей бабушки хотя быкрупицей соли, без которой даже рассказ об интимной жизни Моле илиграфа Парижского покажется пресным. «Знаете, –обратился к дедушке Сван, – то, что я вам сейчас скажу,имеет больше отношения к вашему вопросу, чем это может показаться напервый взгляд, потому что если взглянуть на жизнь под определеннымуглом зрения, то нельзя не прийти к выводу, что она не так ужизменилась. Утром я перечитывал Сен-Симона и нашел однонебезлюбопытное для вас место. Это в том томе, где Сен-Симон2рассказывает, как он был послом в Испании; это не из лучших еготомов, – перед вами просто дневник, но дневник, чудеснонаписанный, и уже в этом одном его громадное преимущество передскучнейшими газетами, которые мы считаем себя обязанными читать утроми вечером». – «Я с вами не согласна; иногдачитать газеты – большое удовольствие…» –перебила его бабушка Флора, намекая на заметку в «Фигаро»о принадлежащей Свану картине Коро. «Это когда газеты сообщаюто событиях или людях, которые нас интересуют!» –подхватила бабушка Селина. «Да я против этого не спорю, –с удивлением заметил Сван. – Я ставлю в вину газетам то,что они изо дня в день обращают наше внимание на разные мелочи, акниги, в которых говорится о важных вещах, мы читаем каких-нибудьтри-четыре раза в жизни. Уж если мы с таким нетерпением разрываемкаждое утро бандероль, в которую вложена газета, значит, нужноизменить положение вещей и печатать в газете… ну, скажем…«Мысли» Паскаля3!(Чтобы не прослыть педантом, Сван произнес слово «мысли»высокопарно-иронически.) И наоборот: в томе с золотым обрезом,который мы раскрываем не чаще, чем раз в десять лет, –добавил он с тем пренебрежением к высшему свету, какое напускают насебя иные светские люди, – нам бы следовало читать о том,что королева эллинов отбыла в Канн, а что принцесса Леонская устроилакостюмированный бал. Таким образом равновесие было бы восстановлено».

Но Сван тут же пожалел, что хоть и вскользь, а заговорил о серьезныхпредметах. «У нас сегодня завязался умный разговор. Не понимаю,почему, собственно, мы заговорили о «высоких материях», –насмешливо заметил он и обратился к дедушке: – Так вот,Сен-Симон рассказывает, как Молеврье4отважился протянуть руку его сыновьям. Об этом самом Молеврье угерцога сказано: «В этой пузатой бутылке я никогда ничего невидел, кроме раздражения, грубости и вздора». –«Пузатые или не пузатые – это другое дело, но я знаюбутылки, в которых налито нечто иное», – живоотозвалась Флора, считавшая своей обязанностью тоже поблагодаритьСвана, потому что он подарил асти обеим сестрам. Селина засмеялась.Сван был озадачен. «Не знаю, что это было, – пишетСен-Симон, – оплошность или подвох, – продолжалон, – но только Молеврье вознамерился протянуть руку моимдетям. Я вовремя это заметил и предотвратил». Дедушку привело ввосторг выражение: «оплошность или подвох», но умадмуазель Селины фамилия Сен-Симона – писателя! –предотвратила полную потерю слуха, и она пришла в негодование: «Чтос вами? Как вы можете этим восхищаться? И что, собственно, этозначит? Чем один человек хуже другого? Если у человека есть ум исердце, то не все ли равно – герцог он или конюх? Прекраснаясистема воспитания была у вашего Сен-Симона, коль скоро он воспрещалдетям пожимать руку честным людям! Это просто отвратительно! Зачем выэто цитируете?» Тут дедушка, поняв, что при такой обструкцииСван не станет рассказывать занятные истории, с досадой сказалвполголоса маме: «Напомни-ка твой любимый стих, –мне от него становится легче жить на свете. Ах да! «Ко многимдоблестям бог ненависть внушил»1.Как это хорошо сказано!»

Я не спускал глаз с мамы – я знал, что мне не позволят досидетьдо конца ужина и что, не желая доставлять неудовольствие отцу, мамане разрешит мне поцеловать ее несколько раз подряд, как бы я целовалее у себя. Вот почему я решил, – прежде чем в столовойподадут ужин и миг расставанья приблизится, – заранееизвлечь из этого мгновенного летучего поцелуя все, что в моих силах:выбрать место на щеке, к которому я прильну губами, мысленноподготовиться, вызвать в воображении начало поцелуя, с тем чтоб ужпотом, когда мама уделит мне минутку, всецело отдаться ощущению того,как мои губы касаются ее щеки, – так художник, связанныйкратковременностью сеансов, заранее готовит палитру и по памяти,пользуясь своими эскизами, делает все, для чего присутствие натуры необязательно. Но еще до звонка к ужину дедушка совершил неумышленнуюжестокость. «У малыша усталый вид, – сказал он, –пора ему спать. Сегодня мы запоздали с ужином». Отец обычно нетак строго следил за соблюдением устава, как бабушка и мать, но тут ион сказал: «Да, иди-ка спать». Я только хотел былопоцеловать маму, как позвонили к ужину. «Нет уж, оставь маму впокое, довольно этих телячьих нежностей, пожелайте друг другуспокойной ночи, и все. Иди, иди!» И пришлось мне уйти безпричастия; пришлось подниматься со ступеньки на ступеньку, какговорится, «скрепя сердце», потому что сердцу хотелосьвернуться к маме, не поцеловавшей меня и, следовательно, не давшейсердцу разрешения уйти вместе со мной. Эта ненавистная мне лестница,по которой я всегда так уныло взбирался, пахла лаком, и ее запах доизвестной степени пропитывал и упрочивал ту особенную грусть, которуюя испытывал ежевечерне, – он делал ее, пожалуй, даже ещеболее тягостной для моей восприимчивой натуры, потому что мой разумне в силах был с нею бороться, поскольку она действовала на обоняние.Когда мы еще спим и воспринимаем зубную боль в виде молодой девушки,которую мы сотни раз подряд силимся вытащить из воды, или в видемольеровского стиха, который мы твердим без устали, то какое великоеоблегчение наступает для нас, когда мы просыпаемся и даем возможностьнашему рассудку совлечь с мысли о зубной боли героический или жеритмизованный наряд! Я ощущал нечто прямо противоположное такомуоблегчению: я вдыхал исходивший от лестницы запах лака, а вдыханиекуда более ядовито, чем проникновение через мозг, и оттого грусть примысли, что мне надо подниматься по лестнице, овладевала мнойнеизмеримо быстрее, почти мгновенно, коварно и вместе с темстремительно. Придя к себе, я должен был наглухо запереться, закрытьставни, вырыть себе могилу, откинув одеяла, и надеть саван в виденочной рубашки. Однако, прежде чем похоронить себя в железнойкровати, которую внесли ко мне в комнату, потому что летом мне былоочень жарко под репсовым пологом, завешивавшим другую, большуюкровать, я выказал своеволие, я прибег к уловке осужденного. Янаписал маме записку, умоляя ее подняться ко мне по важному делу, окотором я мог сообщить ей только устно. Я боялся, что кухарка моейдвоюродной бабушки Франсуаза, которой велено было смотреть за мною вКомбре, откажется передать записку. Меня мучило опасение, что просьбапередать моей матери записку при гостях покажется ей столь женевыполнимой, как для капельдинера вручить актеру письмо на сцене.Относительно того, что можно и чего нельзя, у Франсуазы был свойсобственный свод законов, строгий, обширный, хитроумный и неумолимый,с непостижимыми и ненужными разграничениями (что придавало емусходство с древними законами, которые были настолько свирепы, чтопредписывали убивать грудных младенцев и в то же время обнаруживаличрезмерную щепетильность, воспрещая варить козленка в молоке егоматери или же употреблять в пищу седалищный нерв животного). Еслисудить о своде законов Франсуазы по внезапному упрямству, с каким онаотказывалась выполнять некоторые наши поручения, то невольноприходишь к выводу, что предусматриваемая этим сводом сложностьобщественных отношений и светские тонкости не могли быть подсказаныФрансуазе ее средой и образом жизни деревенской служанки; очевидно, вней жила глубокая французская старина, благородная и недоступнаяпониманию окружающих, – так в промышленных городахстаринное здание свидетельствует о том, что прежде это был дворец:рабочих химического завода окружают изящные скульптуры, изображающиечудо, происшедшее со святым Теофилом1,и четырех сыновей Эмона2.У меня могла быть слабая надежда, что в данном случае Франсуазанарушит статью своего кодекса, по которой она имела право беспокоитьмаму в присутствии г-на Свана из-за такой ничтожной личности, как я,лишь в случае пожара, а между тем этой статьей Франсуаза выражаласвое почтение не только к моим родным – так чтут покойников,духовных особ и монархов, – но и к постороннему, которогозовут в гости, и это ее почтение, быть может, тронуло бы меня, прочтия о нем в книге, но оно меня раздражало, когда его изъявлялаФрансуаза, раздражал ее торжественный и умильный тон, особенноторжественный в тот вечер, ибо трапеза была в ее глазах священна, всилу чего она не осмелилась бы нарушить ее церемониал.

И вот, стремясь повысить шансы на успех, я не остановился перед тем,чтобы солгать: я сказал, что написал маме отнюдь не по собственномужеланию, – это мама, когда мы с ней прощались, велела мнене забыть ответить по поводу одной вещи, которую она просила меняпоискать, и если ей не передать моей записки, то она, конечно, оченьрассердится. Я думаю, что Франсуаза мне не поверила: подобнопервобытным людям, у которых чувства были острее, чем у нас, она покаким-то непостижимым для нас признакам мгновенно угадывала правду,которую мы пытались от нее скрыть; она в течение пяти минутрассматривала конверт, как будто исследование бумаги и почерка моглодать ей представление о содержании записки и подсказать, какую статьюздесь требуется применить. Затем она ушла с покорным видом, казалось,говорившим: «Какое несчастье для родителей иметь такогоребенка!» Вернулась она сейчас же и сказала, что еще кушаютмороженое и буфетчик не может на виду у всех передать записку, но чтокогда будут полоскать рот, он как-нибудь ухитрится передать ее маме.Я сразу успокоился; мое положение улучшилось по сравнению с тем, вкаком я находился только что, расставаясь с мамой до завтра: моязаписочка, конечно, рассердит маму (особенно потому, что хитрость моявыставит меня в смешном виде перед Сваном), но она введет меня,невидимого и ликующего, в ту комнату, где сидит мама, она шепнет мамеобо мне, благодаря чему запретная, враждебная мне столовая, где дажемороженое – «гранитная глыба» – и стаканы дляполосканья рта таили, как мне казалось еще за секунду до возвращенияФрансуазы, пагубные и смертельно скучные удовольствия, раз мамаполучает их вдали от меня, – эта столовая будет теперь дляменя открыта и, как спелый плод, разрывающий кожуру, вот-вот брызнети доплеснет до моего исстрадавшегося сердца внимание мамы в то время,когда она будет читать мои строки. Теперь я уже не был от нееотгорожен; преграды рухнули, нас вновь связала чудесная нить. И этоеще не все: мама, несомненно, ко мне придет!

Мне представлялось, что если бы Сван прочел мою записку и догадался,какова ее цель, то моя тоска показалась бы ему смешной; между темвпоследствии мне стало известно, что та же самая тоска мучила егомного лет, и, пожалуй, никто бы меня так не понял, как он; ее, этутоску, нападающую, когда любимое существо веселится там, где тебянет, где тебе нельзя быть с ним, вызывала в нем любовь, для которойэта тоска, в сущности, как бы и создана, которая непременно ее себеприсвоит и для себя приспособит; если же, как это было со мной, тосканайдет на нас до того, как в нашей жизни появится любовь, то, вожидании любви, она, смутная и вольная, не имея определенногоназначения и перелетая от чувства к чувству, нынче служит сыновнейпривязанности, завтра – дружбе с товарищем. Более того: Сванпознал и радость, какую принес мне первый мой опыт, когда Франсуазапришла сказать мне, что записку передадут, – ту обманчивуюрадость, которую доставляет нам наш друг или родственник любимойженщины, когда, направляясь к дому или к театру, где он долженвстретиться с ней на балу, на празднестве, на премьере, он замечает,что мы слоняемся у подъезда, напрасно надеясь, что случай нас с неюсведет. Он узнает нас, непринужденно подходит, спрашивает, что мыздесь делаем. Мы придумываем, что его родственница или приятельницанам нужна по срочному делу; он уверяет, что устроить с нею свиданиепроще простого, приглашает войти в вестибюль и обещает прислать ее кнам через пять минут. Как мы благословляем его, вот так же яблагословлял сейчас Франсуазу, доброжелательного этого посредника,одно слово которого сделало для нас приемлемым, человечным и дажепочти приятным загадочное, бесовское торжество, во время которого,как нам только что представлялось, враждебные вихри, порочные иупоительные, уносят от нас, да еще заставляют издеваться над нами,ту, кого мы так любим! Если судить по этому подошедшему к намродственнику, посвященному в жестокие таинства, то и в другихприглашениях на праздник тоже нет ничего демонического.

И вот мы проникаем в недоступный и мучительный для нас мир вкушаемыхею и неведомых нам наслаждений, как во внезапно открывшийся переднами пролом; и вот мы уже представляем себе, мы обладаем, мыприобщаемся, мы почти что сами и создаем одно из мгновений, изкоторых состоит это веселье, – мгновенье не менеереальное, чем все остальные, может быть, даже наиболее важное длянас, потому что наша возлюбленная с ним особенно связана: это тосамое мгновенье, когда ей скажут, что мы там, внизу. И, понятно,последующие мгновенья празднества, в сущности, не должны так ужотличаться от этого, не могут быть чудеснее, чем это, и не могутвызвать у нас такую душевную боль, раз благожелательный друг объявил:«Да она с радостью спустится к вам! Ей будет гораздо приятнееговорить с вами, чем скучать наверху». Увы! Сван знал по опыту,что благие намерения третьего лица не имеют власти над женщиной,раздраженной тем, что человек, которого она не любит, преследует еедаже на балу. Друг часто спускается к нам один.

Мама не пришла и, не щадя моего самолюбия (заинтересованного в том,чтобы выдумка насчет поисков, о результате которых она якобы просиламеня сообщить ей, не была разоблачена), велела Франсуазе передатьмне: «Ответа не будет», – слова, которые потомтак часто говорили при мне бедным девушкам швейцары в «шикарных»гостиницах или лакеи в игорных домах. «Как! Он ничего несказал? – переспрашивали те в изумлении. – Неможет быть! Ведь вы же ему передали мое письмо. Ну, хорошо, яподожду». И, уподобясь одной из таких девушек, неизменноуверяющей швейцара, что дополнительный газовый рожок, который тотхочет зажечь для нее, ей не нужен, остающейся ждать и слышащей лишь,как швейцар и посыльный время от времени переговариваются о погоде икак швейцар, вдруг заметив, что указанный одним из постояльцев срокнаступил, велит посыльному поставить напиток в ведро со льдом, –я, отвергнув предложение Франсуазы сделать мне настойку и побыть сомной, отослал ее в буфетную, а сам лег и закрыл глаза, стараясь неприслушиваться к голосам родных, пивших в саду кофе. Но черезнесколько секунд я почувствовал, что, написав записку маме, я, рискуярассердить ее, настолько приблизился к ней, что как будто бы осязаюмиг ее появления и тем лишаю себя возможности заснуть, не увидевшисьс ней, и сердце мое с каждым мгновеньем билось все больнее, потомучто, уговаривая себя успокоиться и покориться моей горькой участи, ятолько усиливал свое возбуждение. Вдруг тоска прошла и смениласьблаженством, как будто начало действовать сильное болеутоляющеесредство: я решил даже не пытаться заснуть, не повидавшись с мамой, иво что бы то ни стало поцеловать ее, когда она будет подниматься ксебе в спальню, хотя бы она долго после этого на меня сердилась.Конец мукам, ожидание, жажда и боязнь опасности – все этонаполнило мою душу необыкновенным восторгом. Я бесшумно отворил окнои сел у изножья кровати; чтобы меня не услышали внизу, я сидел почтинеподвижно. За окном все предметы тоже как бы застыли в напряженноммолчании, боясь потревожить лунный свет, а свет, растягивая передкаждым предметом его тень, более плотную и определенную, чем сампредмет, увеличивал его вдвое и отодвигал, а весь вид в целом утончали в то же время разворачивал, как разворачивают свернутый чертеж. Чтоиспытывало потребность в движении, – например, листвакаштана, – то шевелилось. Но всю ее охвативший трепет,тщательно отшлифованный, с соблюдением малейших оттенков, доведенныйдо возможной степени совершенства, не добрызгивался до окружающего,не сливался с ним, оставался обособленным. Дальние звуки,выделявшиеся на фоне тишины, которая их не поглощала, и долетавшие,по всей вероятности, из садов, раскинувшихся на другом конце городка,воспринимались до такой степени «отделанными» в каждомсвоем полутоне, что казалось, будто впечатление дальности зависиттолько от их пианиссимо, вроде тех мотивов, которые так мастерскиисполняет под сурдинку оркестр консерватории: ни одна нота непропадет, а у слушателей создается впечатление, что они звучат где-тодалеко от концертного зала, и старые абоненты, – вчастности, бабушкины сестры, когда Сван уступал им свои места, –наставляли уши, словно прислушиваясь к далеким шагам марширующихсолдат, еще не свернувших на улицу Тревизы.

Зная моих родителей, я отдавал себе отчет, что моя затея может иметьдля меня самые тяжкие последствия, куда более тяжелые, чем мог быожидать человек посторонний, – такие, которые, по егопонятиям, могло бы повлечь за собой только что-нибудь действительноскверное. При том воспитании, которое я получал, степень важностипроступков определялась по-иному, чем у других детей: меня приучализачислять в разряд самых больших провинностей (наверное, потому, чтоменя надо было особенно тщательно оберегать от них) те, которые, какэто мне стало ясно только теперь, мы обыкновенно совершаем подвлиянием нервного возбуждения. Но тогда это выражение при мне неупотреблялось, мне не указывали на происхождение подобного родапроступков, а то я мог бы сделать вывод, что это простительно или чтосправиться с этим мне не по силам. Однако я легко отличал этипроступки по тоске, которая им предшествовала, и по строгостиследовавшего за ними наказания; и сейчас я сознавал, что проступок,который я совершил, принадлежит к разряду тех, за которые меняпостигала суровая кара, но только гораздо более важный. Если я выйдунавстречу матери, когда она будет подниматься к себе в спальню, и онаувидит, что я встал, чтобы еще раз пожелать ей спокойной ночи вкоридоре, меня больше дома не оставят, меня завтра же отправят вколлеж – я был в этом уверен. Ну что ж! Если бы даже я долженбыл через пять минут выброситься в окно, меня бы и это не удержало. Уменя было одно желание: увидеть маму, пожелать ей спокойной ночи, яслишком далеко зашел в этом своем стремлении – отступать былопоздно.

Я услыхал шаги моих родных, провожавших Свана. И едва колокольчик укалитки дал мне знать, что Сван ушел, я пробрался к окну. Мамаспрашивала отца, хорош ли был лангуст и просил ли Сван подложить емукофейного и фисташкового мороженого. «Мне оно не оченьпонравились, – заметила мать. – В следующий разнадо будет сделать какое-нибудь другое». – «Акак изменился Сван! – воскликнула моя двоюроднаябабушка. – Он совсем старик!» Сван ей все казалсяюнцом, и вдруг она с удивлением обнаружила, что он далеко не такмолод. Впрочем, все мои родные отмечали ненормальную, раннюю,постыдную старость Свана и считали, что он ее заслужил, как всехолостяки, для которых длинное «сегодня», не имеющеесвоего «завтра», тянется дольше, чем для других, потомучто у них оно ничем не заполнено, мгновения с утра присчитываютсяодно к другому, не распределяясь между детьми. «Наверно, емумного крови попортила его мерзавка жена: ведь она на глазах у всегоКомбре живет с каким-то Шарлю. Это притча во языцех». Матьвозразила, что за последнее время Сван явно повеселел: «Итеперь он не так часто протирает глаза и проводит рукой по лбу –это был характерный жест его отца. Мне думается, он разлюбил жену». –«Конечно, разлюбил, – подхватил дедушка. –Я уже давно получил от него письмо по этому поводу – тогда я непридал ему особого значения, но оно не оставляет никаких сомненийотносительно его чувств к жене, во всяком случае – его любви кней. Да, ну, а почему же вы все-таки не поблагодарили его за асти?»– обратился дедушка к свояченицам. «Как так непоблагодарили? Если уж на то пошло, я, по-моему, сделала этодостаточно тонко», – возразила бабушка Флора. «Да,у тебя это очень хорошо вышло: я тобой восхи-щалась», –заметила бабушка Селина. «Ты тоже не сплоховала». –«Да, я горжусь своей фразой насчет любезных соседей». –«То есть как? Это вы называете поблагодарить? –вскричал дедушка. – Я все прекрасно слышал, но разразименя господь, если я сообразил, что это относилось к Свану. Можетебыть уверены, что он ничего не понял». – «Нууж нет, Сван не так глуп, я убеждена, что он догадался. Не могла же ясказать, сколько бутылок и почем они!»

Оставшись вдвоем, отец и мать посидели немного, потом отец сказал:«Ну что ж, если хочешь – пойдем спать». –«Это если ты хочешь, мой друг, – у меня сна ни водном глазу нет; впрочем, я не думаю, чтобы безвредное кофейноемороженое так меня возбудило. А в буфетной горит свет; ну, раз милаяФрансуаза все равно меня ждет, я попрошу ее, пока ты будешьраздеваться, расстегнуть мне корсаж». И тут мама отвориларешетчатую дверь из передней на лестницу. Вскоре я услышал, как онаподнимается, чтобы закрыть у себя в комнате окно. Я проскользнул вкоридор; сердце мое билось так сильно, что я еле шел, но теперь онобилось уже не от тоски, а от радости и от страха. Я увидел маминусвечу, освещавшую лестничную клетку. Потом я увидел маму; я бросилсяк ней. В первую секунду она, не поняв, в чем дело, посмотрела на меняс изумлением. Затем на ее лице изобразился гнев; она не сказала мнени единого слова; впрочем, со мной не разговаривали по нескольку днейиз-за сущей безделицы. Если б мама сказала мне хотя бы одно слово, тоэто означало бы, что со мной можно говорить, и, пожалуй, это было быдля меня еще страшнее: я бы вообразил, что, в сравнении с ожидающимменя грозным возмездием, молчание, разрыв – пустяки. Слово былобы равнозначно спокойному тону, каким говорят со слугой, которогорешено рассчитать, или поцелую, который дарят сыну, призванному навоенную службу, и которого при других обстоятельствах ему бы не дали,так как был уговор наложить на него двухдневную опалу. Но тут мамауслыхала шаги отца, вышедшего из туалетной, где он раздевался, и,чтобы избежать сцены, которую он устроил бы мне, прерывающимся отвозмущения голосом сказала: «Беги! Беги! Не хватает еще, чтобыотец увидел, что ты тут торчишь, как дурак!» – «Приходисо мной попрощаться», – лепетал я, страшась отблескаотцовской свечи, кравшегося вверх по стене, и в то же время пользуясьего приближением как средством шантажа в надежде, что мама, боясь,как бы отец не застал меня здесь, если она будет упорствовать,скажет: «Иди к себе в комнату, я сейчас приду». Но былопоздно: перед нами стоял отец. У меня невольно вырвалось –впрочем, так тихо, что никто моих слов не расслышал: «Я погиб!»

Однако этого не произошло. Отец постоянно отменял мои льготы,предусмотренные более широкими установлениями, принятыми моей матерьюи бабушкой: он не обращал внимания на «принципы» и несчитался с «правами человека»1.По совершенно случайной причине, а то и вовсе без всякой причины, онв последнюю минуту лишал меня прогулки, настолько привычной,настолько освященной обычаем, что это уже было с его сторонынастоящим клятвопреступлением, или, как сегодня вечером, задолго доусловленного часа объявлял: «Иди спать, без всяких разговоров!»Но поскольку принципов у него не было (в том смысле, как их понималабабушка), то в нетерпимости его, собственно говоря, тоже нельзя былоупрекнуть. Он посмотрел на меня удивленно и сердито, но когда мама,запинаясь, вкратце объяснила ему, в чем дело, он сказал: «Нутак пойди к нему – ведь ты же сама сказала, что тебе не хочетсяспать, побудь с ним немного, мне ничего не нужно». –«Но, друг мой, – робко возразила мать, –хочу я спать или не хочу – это нисколько не меняет дела, нельзяприучать ребенка…» – «Да никто и неприучает, – пожав плечами, заметил отец. – Тыже видишь: мальчик расстроен, вид у него удрученный, – чтомы с тобой, палачи, что ли? А если он из-за тебя сляжет, что тогда? Унего в комнате две кровати, – скажи Франсуазе, чтобы онаприготовила тебе большую кровать, поспи у него. Ну, спокойной ночи! Яне такой нервный, как вы, – усну и один».

Отца нельзя было благодарить: его раздражало то, что он называл«сантиментами». Я замер на месте; он все еще стоял переднами, высокий, в белом ночном халате и в платке из индусскогокашемира в лиловую и розовую клетку, которым он повязывал голову стех пор, как у него появились невралгические боли, и поза у него былакак у повелевающего Сарре проститься с Исааком Авраама1на подаренной мне Сваном гравюре фрески Беноццо Гоццоли.2

Этот вечер давно отошел в прошлое. Стены, на которой я увиделподнимающийся отблеск свечи, давно уже не существует. Во мне самомтоже разрушено многое из того, что тогда мне представлялось навекинерушимым, и много нового воздвиглось, от чего проистекли новыегорести и новые радости, которые я тогда еще не мог предвидеть, также как прежние мне трудно понять теперь. Давно уже и отец мойперестал говорить маме: «Пойди с малышом». Такиемгновенья для меня больше не повторятся. Но с некоторых пор, стоитмне напрячь слух, я отлично улавливаю рыдания, которые я нашел в себесилы сдержать при отце и которыми я разразился, как только осталсявдвоем с мамой. В сущности, рыдания никогда и не затихали, и еслитеперь я слышу их вновь, то лишь потому, что жизнь вокруг менястановится все безмолвнее – так монастырские колокола настолькозаглушает дневной уличный шум, что кажется, будто они умолкли, но ввечеровой тишине они снова звонят.

Мама провела эту ночь у меня в комнате; я ждал, что за моюпровинность меня выгонят из дому, а вместо этого родителиоблагодетельствовали меня так, как не награждали ни за один хорошийпоступок. Даже сейчас, когда мне была оказана такая милость, вотношении отца ко мне сказалось нечто незаконное, мною незаслуженное, что было вообще характерно для его отношения ко мне ичто объяснялось не столько заранее обдуманными намерениями, сколькослучайными его настроениями. Может быть, даже то, что он отсылал меняспать, в меньшей мере заслуживает названия строгости, чем строгостьматери или бабушки, потому что кое в чем его натура резче отличаласьот моей, чем их натура, и он, вероятно, до сих пор не догадывался,как я был несчастен все вечера, а между тем и моя мать, и бабушкапрекрасно это знали, но они так меня любили, что не в силах былиизбавить от душевной боли: им хотелось приучить меня пересиливать ее,чтобы уменьшить мою нервозность и закалить мою волю. Отец любил меняпо-другому, – вот почему я затрудняюсь сказать, хватило либы у него на это мужества; единственный раз, когда он понял, что мнетяжело, он сказал матери: «Успокой его». Мама осталась наэту ночь у меня и, как видно, не желая портить ни одним упреком течасы, от которых я вправе был ждать чего-то иного, на вопросФрансуазы, понявшей, что происходит что-то необыкновенное (мама сидитрядом со мной, держит меня за руку и, не пробирая меня, дает мневыплакаться): «Сударыня! Чего это мальчик так плачет?» –ответила: «Он сам не знает, Франсуаза, он просторазнервничался; постелите мне скорее на большой кровати и идитеспать». Итак, впервые моя грусть рассматривалась не какзаслуживающий наказания проступок, но как не зависящая от меняболезнь, признаваемая официально, как нервное состояние, за которое яне несу ответственности; я испытывал облегчение от того, что мне ненадо было стыдиться моих горючих слез, я сознавал, что это не грех.Помимо всего прочего, я очень гордился перед Франсуазой такимоборотом событий: ведь через час после того, как мама отказаласьприйти ко мне и с высоты своего величия велела передать, чтобы яспал, я был возведен в сан взрослого, моя грусть была неожиданновоспринята как знак некоторой возмужалости, я был теперь воленплакать. Я должен был бы быть счастлив, но счастливым я себя нечувствовал. У меня было такое ощущение, что эта первая уступка моеймамы для нее мучительна, что это ее первый отказ от идеала, которыйона создала для меня, и что первый раз в жизни она, невзирая на своюхрабрость, признала себя побежденной. У меня было такое ощущение, чтоесли я и одержал победу, то именно над ней, что моя победаравносильна победе болезни, скорбей или возраста, что она ослаблялаее волю, обессиливала ее разум и что нынешний вечер, открывавшийновую эру, навсегда останется в ее памяти как печальная дата. Если бу меня хватило смелости, я бы сказал маме: «Нет, я не хочу, неложись в моей комнате». Но мне был известен ее практический,реалистический, как сказали бы теперь, ум, уравновешивавший в нейпылко-идеалистическую натуру бабушки; я знал, что теперь, когдаошибка допущена, мама, во всяком случае, предпочтет дать мневозможность насладиться блаженством покоя и не станет докучать отцу.Конечно, красивое лицо моей матери еще блистало молодостью в тотвечер, когда она так ласково гладила мои руки и старалась унять моислезы; мне же казалось, что этого-то и не должно быть, ее гнев был быдля меня менее тягостен, чем эта необычайная нежность, которой моедетство не знало; мне казалось, что святотатственной и украдчивойрукой я только что провел в ее душе первую морщину, что из-за меня унее появился первый седой волос. При этой мысли я зарыдал ещенеутешнее, и тут мне бросилось в глаза, что мама, никогда непозволявшая себе нежничать со мной, внезапно растрогалась и силитсяудержать слезы. Поняв, что я это заметил, она сказала со смехом: «Ахты мое золотце, ах ты мой чижик! Перестань сейчас же плакать, а тотвоя мама наглупит, как ты. Послушай: раз мы оба спать не хотим, тоне будем друг друга расстраивать, давай чем-нибудь займемся,что-нибудь почитаем». Книг у меня в комнате не было. «Ачто, если я принесу те книжки, которые бабушка хочет подарить тебе надень рождения, – это тебе удовольствия не испортит?Подумай: ты не будешь разочарован?» Напротив, я изъявилвосторг; тогда мама принесла пачку книг, и сквозь бумагу, в которуюони были завернуты, я мог только различить, что они разного формата,но даже при первом взгляде, поверхностном и беглом, я убедился, чтоони затмевают коробку с красками, которую я получил в подарок наНовый год, и шелковичных червей, которых мне подарили на деньрождения в прошлом году. То были «Чертово болото»1,«Франсуа ле Шампи», «Маленькая Фадетта» и«Волынщики». Как выяснилось впоследствии, бабушка спервавыбрала для меня стихи Мюссе, том Руссо и «Индиану»2:держась того мнения, что легкое чтение столь же нездорово, какконфеты и пирожное, она склонна была думать, что мощное дыхание генияоказывает на душу ребенка не более опасное и не менее животворноевлияние, чем влияние свежего воздуха и морского ветра, оказываемое наего тело. Но когда отец узнал, что она собирается мне подарить, онсказал, что это безумие, тогда она, чтобы я не остался без подарка,пошла в Жуи-ле-Виконт к книгопродавцу (день был жаркий, и онавернулась в таком изнеможении, что доктор предупредил мать, чтобабушке нельзя так переутомляться) и сменяла те книги на четыресельских романа Жорж Санд. «Доченька! – сказала онамоей матери. – Я бы никогда не дала в руки твоему ребенкувредных книг».

В самом деле: она никогда не покупала ничего такого, из чего нельзябыло бы извлечь пищи для ума, особенно такой пищи, которую намдоставляет что-либо прекрасное, учащее нас находить наслаждение не вдостижении житейского благополучия и не в утолении тщеславия, а вчем-то другом. Даже когда бабушка старалась сделать кому-нибудь такназываемый «полезный» подарок – кресло, сервиз,тросточку, – она непременно выбирала «старинные»вещи, словно то обстоятельство, что они долгое время не служилилюдям, стерло с них налет полезности и они годны не столько для того,чтобы удовлетворять потребности нашего быта, сколько для того, чтобырассказывать о быте людей былых времен. Ей хотелось, чтобы у менявисели снимки архитектурных памятников и красивых видов. Но если дажето, что было снято на купленной ею фотографии, представлялохудожественную ценность, бабушке казалось, что фотография, этотмеханический способ воспроизведения, мгновенно придаетвоспроизводимому оттенок пошлости и утилитарности. Она пускалась нахитрости и стремилась если и не совсем изгнать торгашескуюбанальность, то, по крайней мере, ограничить ее, заменить ее повозможности искусством, «прослоить» ее искусством: онаспрашивала Свана, не писал ли какой-нибудь крупный художник Шартрскийсобор1,большие фонтаны Сен-Клу2,Везувий, и вместо фотографий предпочитала дарить мне репродукции«Шартрского собора» Коро, «Больших фонтановСен-Клу» Гюбера Робера3,«Везувия» Тернера4,– это была уже более высокая ступень искусства. Но если тутфотограф был устранен от воссоздания произведений искусства илиприроды и заменен крупным художником, зато он предъявлял свои правана воспроизведение истолкованья. Потеснив пошлость, бабушкадобивалась того, чтобы она отступила еще дальше. Бабушка спрашивалаСвана, нет ли гравюр того или иного произведения, и по возможностипредпочитала приобретать гравюры старинные, представляющие интерес нетолько сами по себе, – такие, которые воссоздаютпроизведения искусства в том виде, в каком оно теперь уже для наснедоступно (например, гравюра Моргена, сделанная с «Тайнойвечери»5Леонардо до того, как «Вечеря» была испорчена). Надозаметить, что бабушкино искусство делать подарки не всегда приводилок блестящим результатам. Представление, которое я создал себе оВенеции по рисунку Тициана, фоном коего, как полагают, являетсялагуна, было, разумеется, гораздо менее верным, чем то, какое моглибы мне дать обыкновенные фотографии. Когда моя двоюродная бабушкапринималась за составление против бабушки обвинительного акта, то,силясь вспомнить, сколько бабушка подарила молодоженам или старымсупругам кресел, ломавшихся при первой попытке на них сесть, онасбивалась со счета. Подвергнуть испытанию прочность мебели, накоторой еще можно было различить цветочек, улыбку, очаровательныйвымысел былых времен, – это показалось бы моей бабушкечересчур мелочным. Ее прельщало даже то, что в даримых ею вещах былоудобно, потому что пользоваться этим удобством можно было непривычнымуже для нас способом – так в старинных оборотах речи наспленяет метафора, стершаяся в нашем современном языке от частогоупотребления. Сельские романы Жорж Санд, которые бабушка собираласьподарить мне на день рождения, напоминают старинную мебель: они полнывыражений, вышедших из употребления и вновь обретших первоначальнуюсвою образность, которой они еще не утратили в деревне. И бабушкаостановила свой выбор на них, как она предпочла бы снять дом сготической голубятней или еще с какими-нибудь стариннымисооружениями, благотворно влияющими на человеческую душу, наполняя еетоской по неосуществленным путешествиям во времени.

Мама села у моей кровати; она взяла книгу «Франсуа ле Шампи»,которой коричневый переплет и непонятное заглавие придавали в моихглазах черты резкого своеобразия и таинственную прелесть. Я слыхал,что Жорж Санд – образцовая романистка. Уже это одно заставляломеня думать, что во «Франсуа ле Шампи» есть что-тоневыразимо прекрасное. От всякого более или менее тонкого читателя неукрылось бы, что повествовательные приемы Жорж Санд, рассчитанные нато, чтобы возбудить любопытство или же растрогать, обороты речи,тревожащие или навевающие грусть, перекочевывают у нее из романа вроман; я же рассматривал каждую новую книгу не как одну из многих, нокак своеобразную личность, в самой себе замкнутую, – вотпочему мне эти приемы и обороты представлялись волнующим излучениемособой сущности «Франсуа ле Шампи». Под будничнымисобытиями, под прописными истинами, под ходячими выражениями яулавливал необычную интонацию, необычное звучание. Действие началось;оно показалось мне тем более запутанным, что в ту пору я имелобыкновение глотать страницу за страницей, а думать о другом. Кпробелам, вызванным моей рассеянностью, на этот раз прибавилисьдругие: мама, читавшая мне вслух, пропускала все любовные сцены. Вотпочему те странные изменения, которые происходят в отношениях междумельничихой и мальчиком и которые объясняются их все усиливающимсявзаимным сердечным влечением, казались мне окутанными глубокойтайной, происхождение которой мне доставляло удовольствие искать внезнакомом и приятном для слуха имени Шампи, которое почему-тоокрашивало в моем представлении мальчика в прелестный ярко-алый цвет.Вообще говоря, мама была ненадежная чтица, но если она обнаруживала вкниге неподдельное чувство, то она становилась превосходной чтицей –так верен и прост был ее тон, так красив и мягок был звук ее голоса.Даже в жизни, когда не произведения искусства, а живые существаумиляли ее или восхищали, с какою трогательною чуткостью устранялаона из своего голоса, движений, речей оттенок жизнерадостности,который мог причинить боль матери, давно потерявшей ребенка, илиизбегала разговоров о праздниках и годовщинах, если они моглинапомнить старику о его почтенном возрасте, разговоров о хозяйстве,если они могли показаться скучными молодому ученому! Равным образом,читая Жорж Санд, от романов которой веет добротой и душевнымздоровьем, – а бабушка внушила маме, что это самое важноев жизни, и мне лишь значительно позже удалось внушить маме, что вкнигах это не самое важное, – мама следила за тем, чтобыее чтение было совершенно свободно от сюсюканья и неестественности,которые могли бы испортить впечатление от мощного речевого потока, ив каждую фразу Жорж Санд, словно написанную для ее голоса и, если такможно выразиться, целиком вмещавшуюся в регистре ее отзывчивости,вкладывала всю свою врожденную мягкость, всю свою душевную щедрость.Чтобы верно произнести эти фразы, она находила в себе ту сердечность,которой они обязаны своим возникновением, которая их продиктовала, нокоторая не находит себе непосредственного выражения в словах; этойсердечностью мама одновременно умеряла грубость времен глаголов,сообщала прошедшему несовершенному и прошедшему совершенному тумягкость, какая есть в доброте, ту грусть, какая есть в нежности,связывала фразы одну с другой, то ускоряя, то замедляя течение слоговвне зависимости от их количества, и придавала фразам ритмичность; ейудавалось вдохнуть в заурядную прозу некое подобие непрекращающейсяжизни чувств.

Совесть перестала меня мучить; мама была со мной, и я весь отдался вовласть ласковой этой ночи. Я сознавал, что такая ночь повториться неможет, что самое сильное мое желание – чтобы моя мать была сомной, пока тянутся тоскливые ночные часы, – вступает внепримиримое противоречие с жизненной необходимостью и с желаниямивсех остальных членов семьи и что сегодня мне предоставленавозможность осуществить его только в виде особого одолжения иисключения. Завтра я опять затоскую, а мама уже со мной не останется.Но когда тоска проходила, я обыкновенно переставал понимать, отчего ятосковал; притом завтрашний вечер был еще далеко; я внушал себе, чтоу меня еще будет время что-нибудь придумать, хотя это время ничего немогло мне дать, ибо от меня ничто не зависело, –длительность промежутка лишь подогревала во мне надежду на то, чтопрепятствия устранимы.

* * *
Так вот, на протяжении долгого времени, когда япросыпался по ночам и вновь и вновь вспоминал Комбре, передо мной нафоне полной темноты возникало нечто вроде освещенного вертикальногоразреза – так вспышка бенгальского огня или электрическийфонарь озаряют и выхватывают из мрака отдельные части здания, междутем как все остальное окутано тьмой: на довольно широком пространствемне грезилась маленькая гостиная, столовая, начало темной аллеи,откуда появлялся Сван, невольный виновник моих огорчений, и передняя,где я делал несколько шагов к лестнице, по которой мне так горькобыло подниматься, – лестница представляла собойединственную и притом очень узкую поверхность неправильной пирамиды,а ее вершиной служила моя спальня со стеклянной дверью в коридорчик:в эту дверь ко мне входила мама; словом, то была видимая всегда водин и тот же час, отграниченная от всего окружающего, выступавшая изтемноты неизменная декорация (вроде тех, которые воспроизводятся напервой странице старых пьес в изданиях, предназначенных дляпровинциальных театров), – декорация моего ухода спать, какесли бы весь Комбре состоял из двух этажей одного-единственного дома,соединенных узкой лестничкой, и как если бы там всегда было семьчасов вечера. Понятно, на вопрос, было ли еще что-нибудь в Комбре ипоказывали ли там часы другое время, я бы ответил утвердительно. Ноэто уже было бы напряжение памяти, это было бы мне подсказанорассудочной памятью, а так как ее сведения о прошлом не дают о немпредставления, то у меня не было ни малейшей охоты думать обостальном Комбре. В сущности, он для меня умер.

Умер навсегда? Возможно.

Во всем этом много случайного, и последняя случайность – смерть– часто не дает нам дождаться милостей, коими нас оделяет такаяслучайность, как память.

Я нахожу вполне правдоподобным кельтское верование, согласно которомудуши тех, кого мы утратили, становятся пленницами какой-либо низшейтвари – животного, растения, неодушевленного предмета;расстаемся же мы с ними вплоть до дня – для многих так и ненаступающего, – когда мы подходим к дереву или когда мыстановимся обладателями предмета, служившего для них темницей. Воттут-то они вздрагивают, вот тут-то они взывают к нам, и как только мыих узнаем, колдовство теряет свою силу. Мы выпускаем их на свободу, итеперь они, победив смерть, продолжают жить вместе с нами.

Так же обстоит и с нашим прошлым. Пытаться воскресить его –напрасный труд, все усилия нашего сознания тщетны. Прошлое находитсявне пределов его досягаемости, в какой-нибудь вещи (в том ощущении,какое мы от нее получаем), там, где мы меньше всего ожидали егообнаружить. Найдем ли мы эту вещь при жизни или так и не найдем –это чистая случайность.

Уже много лет для меня ничего не существовало в Комбре, кромеподмостков и самой драмы моего отхода ко сну, но вот в один из зимнихдней, когда я пришел домой, мать, заметив, что я прозяб, предложиламне чаю, хотя обычно я его не пил. Я было отказался, но потом, сам незнаю почему, передумал. Мама велела принести одно из тех круглых,пышных бисквитных пирожных, формой для которых как будто бы служатжелобчатые раковины пластинчатожаберных моллюсков. Удрученный мрачнымсегодняшним днем и ожиданием безотрадного завтрашнего, я машинальноподнес ко рту ложечку чаю с кусочком бисквита. Но как только чай сразмоченными в нем крошками пирожного коснулся моего нёба, явздрогнул: во мне произошло что-то необыкновенное. На меня внезапнонахлынул беспричинный восторг. Я, как влюбленный, сразу сталравнодушен к превратностям судьбы, к безобидным ее ударам, к радужнойбыстролетности жизни, я наполнился каким-то драгоценным веществом;вернее, это вещество было не во мне – я сам был этим веществом.Я перестал чувствовать себя человеком посредственным, незаметным,смертным. Откуда ко мне пришла всемогущая эта радость? Я ощущал связьмеж нею и вкусом чая с пирожным, но она была бесконечно выше этогоудовольствия, она была иного происхождения. Так откуда же она ко мнепришла? Что она означает? Как ее удержать? Я пью еще одну ложку, ноона ничего не прибавляет к тому, что мне доставила первая; третьядействует чуть-чуть слабее второй. Надо остановиться, сила напиткауже не та. Ясно, что искомая мною истина не в нем, а во мне. Он еепробудил, но ему самому она неизвестна, он способен лишь без концаповторять ее, все невнятней и невнятней, а я, сознавая свое бессилиеистолковать выявление этой истины, хочу, по крайней мере, еще и ещераз обратиться к нему с вопросом, хочу, чтобы действие его неослабевало, чтобы он немедленно пришел мне на помощь и окончательновсе разъяснил. Я оставляю чашку и обращаюсь к своему разуму. Найтиистину должен он. Но как? Тягостная нерешительность сковывает еговсякий раз, как он чувствует, что взял верх над самим собой; ведь этоже он, искатель, и есть та темная область, в которой ему надлежитискать и где все его снаряжение не принесет ему ни малейшей пользы.Искать? Нет, не только – творить! Он стоит лицом к лицу счем-то таким, чего еще не существует и что никто, как он, способеносмыслить, а потом озарить.

И я вновь и вновь задаю себе вопрос: что это за непонятное состояние,которому я не могу дать никакого логического объяснения и которое темне менее до того несомненно, до того блаженно, до того реально, чтоперед ним всякая иная реальность тускнеет? Я пытаюсь вновь вызвать всебе это состояние. Я мысленно возвращаюсь к тому моменту, когда япил первую ложечку чаю. Я испытываю то же самое состояние, но уже безпрежней свежести восприятия. Я требую от разума, чтобы он сделал ещеодно усилие и хотя бы на миг удержал ускользающее ощущение. Боясь,как бы ничто не помешало его порыву, я устраняю все преграды, всякиепосторонние мысли, я ограждаю мой слух и внимание от звуков,проникающих из соседней комнаты. Когда же разум устает от тщетныхусилий, я, напротив, подбиваю его на отвлечения, в которых только чтоему отказывал, я разрешаю ему думать о другом, разрешаю набраться силперед высшим их напряжением. Затем, уже во второй раз, я убираю отнего все лишнее, сызнова приближаю к нему еще не выдохшийся вкуспервого глотка и чувствую, как что-то во мне вздрагивает, сдвигаетсяс места, хочет вынырнуть, хочет сняться с якоря на большой глубине; яне знаю, что это такое, но оно медленно поднимается; я ощущаюсопротивление и слышу гул преодоленных пространств.

То, что трепещет внутри меня, – это, конечно, образ,зрительное впечатление: неразрывно связанное со вкусом чая, оностарается, следом за ним, всплыть на поверхность. Но оно бьетсяслишком глубоко, слишком невнятно; я с трудом различаю неопределенныйотсвет, в котором сливается неуловимый вихрь мелькающих передо мнойцветов, но я не в состоянии разглядеть форму, попросить ее, какединственно возможного истолкователя, перевести мне свидетельскоепоказание ее современника, ее неразлучного спутника – вкуса,попросить ее пояснить мне, о каком частном случае, о каком изистекших периодов времени идет речь.
<!––nextpage––>
Достигнет ли это воспоминание, этот миг былого, притянутый подобнымему мигом из такой дальней дали, всколыхнутый, поднятый со дна моейдуши, – достигнет ли он светлого поля моего сознания? Неведаю. Сейчас я ничего уже больше не чувствую, мгновеньеостановилось, – быть может, оно опустилось вновь; ктознает, всплывет ли оно еще когда-нибудь из мрака? Много раз я начиналсызнова, я наклонялся над ним. И всякий раз малодушие, отвлекающеенас от трудного дела, от большого начинания, советовало мне броситьэто занятие, советовало пить чай, не думая ни о чем, кроме моихсегодняшних огорчений и планов на завтра – ведь эту жвачкуможно пережевывать без конца.

И вдруг воспоминание ожило. То был вкус кусочка бисквита, которым вКомбре каждое воскресное утро (по воскресеньям я до начала мессы невыходил из дому) угощала меня, размочив его в чаю или в липовомцвету, тетя Леония, когда я приходил к ней поздороваться. Самый видбисквитика ничего не пробуждал во мне до тех пор, пока я его непопробовал; быть может, оттого, что я потом часто видел это пирожноена полках кондитерских, но не ел, его образ покинул Комбре и слился сболее свежими впечатлениями; быть может, оттого, что ни одно извоспоминаний, давным-давно выпавших из памяти, не воскресало, все онирассыпались; формы – в том числе пирожные-раковинки, каждойсвоей строгой и благочестивой складочкой будившие остро чувственноевосприятие, – погибли или, погруженные в сон, утратилиспособность распространяться, благодаря которой они могли быдостигнуть сознания. Но когда от далекого прошлого ничего уже неосталось, когда живые существа перемерли, а вещи разрушились, толькозапах и вкус, более хрупкие, но зато более живучие, болееневещественные, более стойкие, более надежные, долго еще, подобнодушам умерших, напоминают о себе, надеются, ждут, и они, эти елеощутимые крохотки, среди развалин несут на себе, не сгибаясь,огромное здание воспоминанья.

И как только я вновь ощутил вкус размоченного в липовом чаю бисквита,которым меня угощала тетя (хотя я еще не понимал, почему меня такобрадовало это воспоминание, и вынужден был надолго отложитьразгадку), в то же мгновенье старый серый дом фасадом на улицу, кудавыходили окна тетиной комнаты, пристроился, как декорация, кфлигельку окнами в сад, выстроенному за домом для моих родителей(только этот обломок старины и жил до сих пор в моей памяти). Астоило появиться дому – и я уже видел городок, каким он былутром, днем, вечером, в любую погоду, площадь, куда меня водили передзавтраком, улицы, по которым я ходил, далекие прогулки в яснуюпогоду. И, как в японской игре, когда в фарфоровую чашку с водоюопускают похожие один на другой клочки бумаги и эти клочкирасправляются в воде, принимают определенные очертания, окрашиваются,обнаруживают каждый свою особенность, становятся цветами, зданиями,осязаемыми и опознаваемыми существами, все цветы в нашем саду и впарке Свана, кувшинки Вивоны, почтенные жители города, их домики,церковь – весь Комбре и его окрестности, – все, чтоимеет форму и обладает плотностью – город и сады, –выплыло из чашки чаю.

II

Издали, на расстоянии десяти миль, когда, подъезжаяна Страстной к Комбре, мы смотрели из окна вагона, нам казалось,будто город состоит только из церкви, которая вобрала его в себя,которая его представляет, которая говорит о нем и от его имени далям,а вблизи – будто Комбре, как пастух овец, собирает в поле, наветру, вокруг своей длинной темной мантии, лепящиеся один к другомудома с серыми шерстистыми спинами, обнесенные полуобвалившейсясредневековой стеной, и ее безупречная линия круга придавала сходствоКомбре с городком на примитивном рисунке. Жить в Комбре былоневесело, как невеселы были его улицы, на которых стояли построенныеиз местного бурого камня дома с крыльцами, с двускатными крышами,отбрасывавшими длинные тени, и с такими темными комнатами, что, кактолько начинало смеркаться, в «залах» приходилосьподнимать занавески, – улицы с торжественными названиями вчесть святых (некоторые из этих наименований связаны с историейпервых владетелей Комбре): улица Святого Илария, улица СвятогоИакова, где стоял дом моей тетки, улица Святой Ильдегарды, вдолькоторой тянулся ее сад, улица Святого Духа, куда выходила боковаясадовая калитка. Улицы эти живут в таком глухом тайнике моей памяти,расписанном в цвета, столь отличные от окрашивающих для меня миртеперь, что, по правде говоря, все они вместе с церковью,возвышавшейся на площади, представляются мне менее реальными, чемкартины в волшебном фонаре, и по временам у меня возникает ощущение,что еще раз перейти улицу Святого Илария или снять комнату на Птичьейулице в старой гостинице «Подстреленная птица», изподвальных окон которой вырывался кухонный чад, изредка все ещеподнимающийся во мне такими же горячими клубами, – что этобыло бы для меня еще более чудесным и сверхъестественнымсоприкосновением с потусторонним миром, чем знакомство с Голо илибеседы с Женевьевой Брабантской.

Кузина моего деда, моя двоюродная бабушка, у которой мы гостили, быламатерью тети Леонии, после смерти своего мужа, дяди Октава, непожелавшей расстаться сначала с Комбре, затем – со своим домомв Комбре, затем – со своей комнатой, а потом уже нерасстававшейся со своей постелью, к нам не «спускавшейся»,погруженной в неопределенное состояние тоски, физической слабости,недомогания, навязчивых идей и богомольности. Ее комнаты выходилиокнами на улицу Святого Иакова, упиравшуюся вдали в Большой луг(названный так в отличие от Малого луга, зеленевшего посреди города,на перекрестке трех улиц); эти одинаковые, сероватые комнаты с тремявысокими песчаниковыми ступенями чуть ли не перед каждой дверьюнапоминали углубления, проделанные в скале резчиком готическихизображений, задумавшим высечь рождественские ясли или же Голгофу. Всущности, тетя жила в двух смежных комнатах: после завтрака, покапроветривали одну, она переходила в другую. Такие провинциальныекомнаты, подобно иным воздушным или морским пространствам, освещеннымили напоенным благоуханием мириад невидимых микроорганизмов,очаровывают нас множеством запахов, источаемых добродетелями,мудростью, привычками, всей скрытой, незримой, насыщенной ивысоконравственной жизнью, которой пропитан здесь воздух; запахов,разумеется, еще не утративших свежести и примет той или иной поры,так же как запахи подгородной деревни, но уже домовитых, человечьих,закупоренных, представляющих собой чудесное, прозрачное желе, искусноприготовленное из сока всевозможных плодов, переселившихся из сада вшкаф; запахов разных времен года, но уже комнатных, домашних,смягчавших колючесть инея на окнах мягкостью теплого хлеба; запаховпраздных и верных, как деревенские часы, рассеянных и собранных,беспечных и предусмотрительных, бельевых, утренних, благочестивых,наслаждающихся покоем, от которого становится только еще тоскливее, итой прозой жизни, которая служит богатейшим источником поэзии длятого, кто проходит сквозь эти запахи, но никогда среди них не жил. Ввоздухе этих комнат был разлит тонкий аромат тишины, до того вкусной,до того сочной, что, приближаясь к ней, я не мог ее не предвкушать,особенно в первые, еще холодные пасхальные утра, когда чутье назапахи Комбре не успело у меня притупиться. Я шел к тетепоздороваться, и меня просили чуточку подождать в первой комнате,куда солнце, еще зимнее, забиралось погреться у огня, ужеразведенного между двумя кирпичиками, пропитывавшего всю комнатузапахом сажи и вызывавшего в воображении большую деревенскую печь иликамин в замке, около которых возникает желание, чтобы за окном шелдождь, снег, чтобы разбушевались все стихии, оттого что поэзиязимнего времени придает еще больше уюта сидению дома; я прохаживалсямежду скамеечкой и обитыми рытым бархатом креслами с вязаныминакидками на спинках, а между тем огонь выпекал, словно тесто,аппетитные запахи, от которых воздух в комнате сгущался и которые ужебродили и «поднимались» под действием влажной ипронизанной солнечным светом утренней свежести, – огонь ихслоил, подрумянивал, подбивал, вздувал, делал невидимый, но осязаемыйпровинциальный, огромных размеров, слоеный пирог, и я, едва успевотведать более пряных, более тонких, более привычных, но и болеесухих ароматов буфета, комода, пестрых обоев, всякий раз снеизъяснимой жадностью втягивал сложный, липкий, приторный,непонятный, фруктовый запах вышитого цветами покрывала.

В соседней комнате сама с собой вполголоса беседовала тетя. Онавсегда говорила довольно тихо – ей казалось, будто у нее вголове что-то разбилось, что-то болтается и, если она будет говоритьгромко, сдвинется с места, но даже если она была одна в комнате, онаникогда долго не молчала, – она полагала, что говоритьполезно для груди, что это препятствует застою крови и помогает отудуший и стеснений; притом, живя в полном бездействии, она придаваламалейшим своим ощущениям огромное значение; она сообщала имподвижность, и от этого ей было трудно таить их в себе, –вот почему, за отсутствием собеседника, с которым она могла бы имиделиться, она рассказывала о них самой себе в непрерывном монологе,являвшемся для нее единственной формой деятельности. К несчастью,привыкнув мыслить вслух, она не всегда обращала внимание, нет ликого-нибудь в комнате рядом, и я часто слышал, как она говорила себе:«Нужно хорошенько запомнить, что я не спала». (Она всемстаралась внушить, что у нее бессонница, и это находило отражение внашей, особенно почтительной, манере говорить с ней: так, по утрамФрансуаза не приходила «будить» ее, а «входила»к ней; когда тете хотелось вздремнуть днем, то говорили, что ейхочется «подумать» или «отдохнуть», а когдаона проговаривалась: «Я проснулась от…», или: «Мнеснилось, что…», то краснела и сейчас же заминаларазговор.)

Мгновенье спустя я входил к тете и целовался с ней; Франсуазазаваривала чай; если же тетя чувствовала возбуждение, то просилазаварить ей вместо чаю липового цвету, и тогда это уже была мояобязанность – отсыпать из пакетика на тарелку липового цвету,который надо было потом заварить. Стебельки от сухости изогнулись ипереплелись в причудливый узор, сквозь который виднелись бледныецветочки, как бы размещенные и расположенные художником в наиболееживописном порядке. Листочки, либо утратив, либо изменив форму,приобрели сходство с самыми разнородными предметами: с прозрачнымкрылышком мухи, с белой оборотной стороной ярлычка, с лепесткомрозы, – но только перемешанными, размельченными,перевитыми, как будто это должно было пойти на постройку гнезда.Очаровательная расточительность аптекаря сохранила множество мелкихненужных подробностей, которые, конечно, пропали бы при фабричномизготовлении, и как приятно бывает встретить в книге знакомуюфамилию, так отрадно мне было сознавать, что это же стебелькинастоящих лип, вроде тех, которые я видел на Вокзальной улице,изменившиеся именно потому, что это были не искусственные, а самыенастоящие, но только состарившиеся стебельки. И так как каждое новоеих свойство представляло собой лишь метаморфозу прежнего, то в серыхшариках я узнавал нераспустившиеся бутоны; однако наиболее вернымпризнаком того, что эти лепестки, прежде чем наполнить своим цветомпакетик, пропитывали своим благоуханием весенние вечера, служил мнелегкий лунно-розовый блеск цветков, выделявший их в ломкой чащестеблей, с которых они свешивались золотистыми розочками, иотделявший часть дерева, которая была обсыпана цветом, от«необсыпанной», – так луч света, падающий настену, указывает, где была стершаяся фреска. Их цвет все ещенапоминал розовое пламя свечи, но только догорающее, гаснущее, ибо ижизнь их убывала, как убывает свеча, ибо это были их сумерки. Немногопогодя тетя могла уже размочить бисквитик в кипящем настое, которыйона любила, потому что от него пахло палым листом или увядшимцветком, и когда бисквитик становился мягким, она протягивала мнекусочек.

К тетиной кровати были придвинуты большой желтый, лимонного дерева,комод и стол, служивший одновременно домашней аптечкой и престолом:здесь, подле статуэтки Божьей Матери и бутылки «Виши-селестен»,лежали богослужебные книги и рецепты – все, что нужно для того,чтобы, не вставая с постели, соблюдать и устав и режим, чтобы непропускать ни приема пепсина, ни начала вечерни. Кровать стояла уокна, так что улица была у тети перед глазами, и от скуки она, попримеру персидских принцев, с утра до вечера читала на этой улицевсегда одну и ту же незабвенную комбрейскую хронику, а затемобсуждала ее с Франсуазой.

Не проходило и пяти минут, как тетя, боясь, что я ее утомлю, отсылаламеня. Она подставляла мне унылый свой лоб, бледный и увядший, накоторый в этот ранний час еще не были начесаны накладные волосы исквозь кожу которого, словно шипы тернового венца или бусинки четок,проглядывали кости. «Ну, милое дитя, иди, – говорилаона, – пора готовиться к мессе. Если ты встретишь внизуФрансуазу, то скажи ей, чтобы она не очень долго с вами возилась,пусть скорее идет сюда – мало ли что мне может понадобиться».

Франсуаза много лет жила у тети в прислугах и тогда еще неподозревала, что скоро совсем перейдет к нам, но, пока мы тутгостили, она не очень заботилась о тете. Во времена моего детства,когда тетя Леония еще жила зиму в Париже у своей матери и в Комбре мыне ездили, я так плохо знал Франсуазу, что на Новый год мама, преждечем войти к моей двоюродной бабушке, совала мне в руку пятифранковуюмонету и говорила: «Смотри не ошибись. Не давай, пока я нескажу: «Здравствуй, Франсуаза»; я тут же дотронусь дотвоего плеча». Стоило мне войти в темную тетину переднюю, как всумраке под оборками туго накрахмаленного, ослепительной белизны,чепчика, такого хрупкого, точно он был сделан из леденца,концентрическими кругами расходилась улыбка заблаговременнойпризнательности. Это Франсуаза, словно статуя святой в нише,неподвижно стояла в проеме дверки в коридор. Когда наш глаз привыкалк этому церковному полумраку, мы различали на ее лице бескорыстнуюлюбовь к человечеству и умильную почтительность к высшим классам,которую пробуждала в лучших уголках ее сердца надежда на новогоднийподарок. Мама больно щипала меня за руку и громко говорила:«Здравствуй, Франсуаза!» При этом знаке пальцы моиразжимались, и за монетой хоть и робко, а все же тянулась рука. Но стех пор, как мы стали ездить в Комбре, всех ближе была мне тамФрансуаза; мы были ее любимцами, она, – по крайней мере,первые годы, – испытывала к нам такое же глубокоепочтение, как и к тете, а сверх того, живую приязнь, потому что мы непросто имели честь быть членами семьи (к тем невидимым узам, коимисвязывает родственников кровь, Франсуаза относилась с не меньшимблагоговением, чем древнегреческие трагики), – тообстоятельство, что мы не были постоянными господами Франсуазы,придавало нам в ее глазах особое очарование. Вот почему, когда мыприезжали перед Пасхой, она так радостно нас встречала и охала поповоду того, что теплая погода еще не наступила, – в деньнашего приезда часто дул ледяной ветер, – а мамарасспрашивала Франсуазу об ее дочери и племянниках, славный ли у неевнук, куда его собираются определить и похож ли он на бабушку.

Когда же мама и Франсуаза оставались вдвоем, мама, знавшая, чтоФрансуаза все еще оплакивает своих давным-давно умерших родителей,участливо заговаривала о них и интересовалась мелочами их жизни.

Она догадывалась, что Франсуаза не любит своего зятя и что он портитей удовольствие побывать у дочери, потому что при нем они с дочкой немогут говорить по душам. Вот почему, когда Франсуаза собиралась кним, за несколько миль от Комбре, мама спрашивала ее с улыбкой:«Франсуаза! Если Жюльену надо будет уйти и вы с Маргаритой нацелый день останетесь вдвоем, то, как это ни печально, вы с этимпримиритесь?» А Франсуаза отвечала ей на это, смеясь: «Вывсе насквозь видите; вы еще хуже, чем икс-лучи (она произносила «икс»подчеркнуто затрудненно, с насмешливой улыбкой, что вот-де она,невежда, употребляет такие мудреные слова), – их сюда приносилидля госпожи Октав, они видят все, что у вас в сердце», –и, смущенная тем, что ей уделили внимание, а быть может, боясьрасплакаться, исчезала; мама первая дала ей почувствовать приятноеволнение от того, что ее жизнь, ее крестьянские радости и горестимогут представлять интерес, могут кого-то еще, кроме нее самой,веселить или печалить. Тетя мирилась с тем, что, пока мы у неегостили, Франсуаза была не всецело в ее распоряжении: она знала, каквысоко ценит моя мать услуги этой толковой и расторопной служанки,столь же миловидной в кухне, в пять часов утра, когда на ней былчепчик с застывшими, ослепительной белизны, словно фарфоровыми,складками, как и перед уходом к обедне; этой мастерицы на все руки,работавшей как вол, независимо от самочувствия, всякое дело делавшейспокойно и так, что оно у нее выходило словно само собой;единственной из тетиных служанок, которая, если мама просила горячейводы или черного кофе, подавала действительно самый настоящийкипяток; она принадлежала к числу тех слуг, которые с первого взглядапроизводят на постороннего самое невыгодное впечатление – бытьможет, потому, что они и не стараются понравиться и не проявляютугодливости, так как нисколько в этом постороннем человеке ненуждаются и отлично понимают, что хозяева скорее перестанут приниматьего, чем рассчитают их, – и которыми зато особенно дорожатгоспода, ибо они уже испытали их способности, а есть ли у них внешнийлоск, умеют ли они вкрадчиво изъясняться, что всегда так располагаетк себе посетителя, но часто прикрывает безнадежную никчемность, –до этого хозяевам никакого дела нет.

Почти не было такого случая, чтобы, когда Франсуаза, позаботившись омоих родителях, в первый раз поднималась к тете дать ей пепсину испросить, чего она хочет к завтраку, тетя не поинтересовалась еемнением и не попросила объяснить какое-нибудь важное событие:

– Можете себе представить, Франсуаза: госпожа Гупиль зашлаза своей сестрой и задержалась больше чем на четверть часа. Если онаеще и по дороге замешкается, то я не удивлюсь, если она не поспеет квозношению.

– Очень может быть! – отвечала Франсуаза.

– Если б вы пришли на пять минут раньше, Франсуаза, вы быувидели госпожу Эмбер: она несла спаржу вдвое крупней, чем у тетушкиКало; разузнайте у ее кухарки, где она покупает спаржу. В этом годувы подаете нам спаржу под всеми соусами, так уж постарайтесь длягостей.

– Я уверена, что она покупает спаржу у священника, –замечала Франсуаза.

– Да что вы, Франсуаза! – пожав плечами,возражала тетя. – У священника! Вы прекрасно знаете, что усвященника дрянная, мелкая спаржонка. А я вам говорю, что эта спаржатолщиною в руку. Ну, конечно, не в вашу, а в мою несчастную руку,которая за этот год стала еще тоньше… Франсуаза! Вы не слыхалиэтого трезвона, от которого у меня голова раскалывается?

– Нет, госпожа Октав.

– Благодарите Бога, моя милая, что у вас такая крепкаяголова. Это Маглон заходила за доктором Пипро. Он только что вышел сней, и они свернули на Птичью. Верно, кто-нибудь из детей заболел.

– Ах, Боже мой! – вздыхала Франсуаза. Она немогла слышать, что случилось несчастье даже с незнакомыми людьми,хотя бы на краю света, без того, чтобы не поохать.

– Франсуаза! По ком это звонил колокол? Ах, Божемилостивый, да это по госпоже Руссо! Я совсем забыла, что она прошлойночью скончалась. Скоро отец Небесный и по мою душу пошлет. Послесмерти бедного Октава с моей головой творится что-то неладное…Да, но я вас задерживаю, миленькая.

– Нет, нет, госпожа Октав, мое время совсем уж не такдорого – мы за него денег не платим. Пойду только погляжу, непогасла ли плита.

Так Франсуаза с тетей на утреннем совещании обсуждали первые событиядня. Но иногда происходили события столь таинственные и столь важные,что тетя не могла дождаться, когда Франсуаза к ней поднимется, итогда на весь дом четыре раза подряд оглушительно звонил ееколокольчик.

– Госпожа Октав! Да ведь еще рано принимать пепсин, –говорила Франсуаза. – Или у вас слабость?

– Да нет, Франсуаза, – отвечала тетя. –А впрочем, да. Вы же знаете, что у меня теперь почти все времяслабость. Однажды я, вроде госпожи Руссо, не успею опомниться, какперейду в мир иной, но позвонила я не поэтому. Вы не поверите: ятолько что видела, как вот вас сейчас вижу, госпожу Гупиль сдевочкой, которую я не знаю! Сбегайте, купите соли на два су у Камю.Теодор не может не знать, кто это.

– Да это, наверно, дочка Пюпена, – отвечалаФрансуаза: сегодня она уже два раза была у Камю, а потому далаобъяснение незамедлительно.

– Дочка Пюпена! Франсуаза, милая, что вы говорите? Неужелия бы ее не узнала?

– Да я не про взрослую дочку говорю, госпожа Октав, а продевочку – про ту, что учится в пансионе в Жуи. По-моему, я еенынче утром видела.

– Ну, может быть, – соглашалась тетя. –Значит, она приехала на праздники. Да, конечно! В таком случае нетсмысла и узнавать – она не могла не приехать на праздники. Мысейчас увидим, как госпожа Сазра позвонит к сестре, когда придет кней завтракать. Непременно увидим! Только что мимо нас прошел мальчикс тортом от Галопена! Вот увидите: это торт для госпожи Гупиль.

– Раз у госпожи Гупиль нынче гости, то вы, госпожа Октав,скоро увидите, как все ее знакомые пойдут к ней завтракать, ведьсейчас совсем не так рано, – говорила Франсуаза; ей самойпора было готовить завтрак, и она радовалась, что у тети впередиразвлечение.

– Но не раньше полудня! – покорно замечалатетя, посмотрев на часы тревожным и вместе с тем беглым взглядом, ато как бы Франсуаза не подумала, что она, ушедшая от мира, находит,однако, особое удовольствие в том, чтобы удостовериться, кого г-жаГупиль позвала завтракать, хотя, к сожалению, ей, г-же Октав,придется ждать больше часу. – И это как раз совпадет смоим завтраком! – обращаясь к себе самой, добавила онавполголоса. Завтрак доставлял ей такое большое развлечение, чтодругого ей уже в то время не требовалось. – Так вы незабудете подать мне молочную яичницу на мелкой тарелке? –Мелкие тарелки были разрисованы, и тетя с неизменным любопытствомрассматривала изображенную на тарелке сказку. Она надевала очки,прочитывала: «Али-Баба и сорок разбойников», «Аладдини волшебная лампа» – и с улыбкой приговаривала:«Прелестно, прелестно».

– Так сходить, что ли, к Камю?.. – предлагалаФрансуаза, убедившись, что тетя отдумала посылать ее туда.

– Да нет, не нужно, это, конечно, дочка Пюпена… Мнеочень жаль, милая Франсуаза, что я заставила вас из-за такойбезделицы подниматься ко мне.

Но тетя прекрасно знала, что не из-за безделицы звонила онаФрансуазе, – в Комбре «неизвестная особа» быластоль же баснословна, как мифологическое божество; в самом деле,старожилы не помнили такого случая, чтобы, после того как на улицеСвятого Духа или на площади появлялось пугающее видение, тщательнаяразведка в конце концов не свела сказочное существо до размеров«известной особы», известной лично или по доходившимсведениям о том, какое положение занимает она в обществе и в какомсостоит родстве с кем-либо из комбрейцев. Это мог быть сын г-жиСотон, отбывший воинскую повинность, или племянница аббата Пердро,вышедшая из монастыря, или брат священника, податной инспектор вШатодене, то ли вышедший в отставку, то ли приехавший сюда напраздники. Когда их видели впервые, то приходили в волнение от одноймысли, что в Комбре появились незнакомые лица, хотя их просто сразуне узнали и не установили, кто это. А между тем когда еще г-жа Сотони священник предупреждали, что ждут «гостей»! Послевечерней прогулки я обыкновенно поднимался к тете рассказать, кого мывстретили, и, если я имел неосторожность проговориться, что околоСтарого моста дедушка не узнал какого-то мужчину, тетя восклицала:«Чтобы дедушка кого-то не узнал? Так я тебе и поверила!»Все же она бывала слегка взволнована этим известием, ей хотелось,чтобы на сердце у нее было спокойно, и она призывала дедушку. «Когоэто вы, дядя, встретили у Старого моста? Вы его не знаете?» –«Как же не знать! – отвечал дедушка. – Даэто Проспер, брат садовника госпожи Буйбеф». – «Ах,вот это кто!» – говорила успокоенная, но все еще с легкойкраской на лице тетя; пожав плечами, она добавляла с насмешливойулыбкой: «А он мне сказал, будто вы встретили незнакомого!»И тут мне советовали быть в другой раз осторожнее и не тревожить тетюи ничего не говорить ей, не подумав. В Комбре всех так хорошо знали,и животных и людей, что если тете случайно попадалась на глаза«незнакомая» собака, то она уже не могла ни о чем думать,кроме этой собаки, и посвящала загадочному этому событию своииндуктивные способности и свои досуги.

– Это, должно быть, собака госпожи Сазра, –говорила Франсуаза не очень уверенным тоном, только с целью успокоитьтетю – чтобы она «не ломала себе голову».

– Да что я, не знаю собаки госпожи Сазра? –возражала тетя, критический ум которой не мог так легко допуститькакой-либо факт.

– А, так это, верно, новая собака Галопена – он ееиз Лизье привез!

– Ну, может быть.

– Видать, ласковая собачонка, – продолжалаФрансуаза, получившая эти сведения от Теодора, – умна, какчеловек, всегда веселая, всегда приветливая, что-то в ней есть такоемилое! Чтобы такая маленькая собачка была так хорошо воспитана –это просто редкость… Госпожа Октав! Мне нужно идти, некогдамне разговоры разговаривать, ведь уж скоро десять, а плита еще незатоплена, а мне еще спаржу надо почистить.

– Как, опять спаржа? Вы, Франсуаза, в этом году простопомешались на спарже, наши парижане скоро смотреть на нее не захотят!

– Да нет, госпожа Октав, они ее любят. Они придут изцеркви с хорошим аппетитом и пальчики оближут.

– Но они сейчас уже в церкви. Не теряйте зря времени.Идите готовьте завтрак.

Пока тетя беседовала с Франсуазой, я с моими родителями бывал уобедни. Как я любил нашу церковь, как отчетливо представляю ее себе исейчас! Ее ветхая паперть, почерневшая, дырявая, как шумовка,покосилась, в ее углах образовались впадины (так же как и на чаше сосвятой водой, к которой она подводила), словно легкое прикосновениеодежды крестьянок, входивших в храм, их робких пальцев, которые онипогружали в святую воду, могло от многовекового повторения приобрестиразрушительную силу, могло продавить камень и провести на немборозды, вроде тех, что оставляют на придорожной тумбе колеса,ежедневно задевающие за нее! Надгробные плиты, под которымиблагородный прах похороненных здесь комбрейских аббатов образовывалкак бы духовное возвышение для клироса, уже не являли собой косную игрубую материю, ибо время размягчило их, и они, словно мед, вытеклиза пределы своей четырехугольности: одни, хлынув золотистой волной,увлекли за собою разукрашенные цветами готические буквицы и затопилибелые фиалки мраморного пола; другие, наоборот, укоротились, сжав ибез того краткую эллиптическую латинскую надпись, сообщив еще большуюприхотливость расположению мелких литер, сблизив две буквыкакого-нибудь слова, а прочие сверх всякой меры раздвинув. Витражиникогда так не переливались, как в те дни, когда солнца почти небыло, и, если наружи хмурилось, вы могли ручаться, что в церквисветло; одно из окон сплошь заполняла собой фигура, похожая накарточного короля, жившая в вышине, под сводом, между небом и землей,и в будничный полдень, после того как служба уже отошла, в одну изтех редких минут, когда церковь, проветренная, свободная, менеестрогая, чем обычно, пышная, с солнечными пятнами на богатом своемубранстве, имела почти жилой вид, вроде залы со скульптурами ицветными стеклами в особняке, отделанном под стиль Средневековья,косой синий свет витража озарял г-жу Сазра, на одно мгновениепреклонившую колени и поставившую на ближайшую скамейку перевязаннуюкрест-накрест коробку печенья, которую она только что купила вкондитерской напротив и несла домой к завтраку; на другом окне горарозового снега, у подножья которой происходило сражение, словнозаморозила самые стекла, налипла на них мутной своей крупой,превратила витраж в окно с наледью, освещенной некоей зарей (вневсякого сомнения, той самой, что обагряла запрестольный образкрасками такой свежести, что казалось, будто они всего лишь на мигналожены проникшим извне отсветом, готовым вот-вот померкнуть, а ненавсегда прикреплены к камню); и все окна были до того ветхие, чтотам и сям проступала их серебристая древность, искрившаяся пыльюстолетий и выставлявшая напоказ лоснящуюся и изношенную до последнейнитки основу их нежного стеклянного ковра. Одно высокое окно былоразделено на множество прямоугольных окошечек, главным образом синих,похожих на целую колоду карт, разложенную, чтобы позабавить короляКарла VI1;быть может, по нему скользил солнечный луч, а быть может, мой взгляд,перебегавший со стекла на стекло, то гасил, то вновь разжигалдвижущийся, самоцветами переливавшийся пожар, но только мгновеньеспустя оно все уже блестело изменчивым блеском павлиньего хвоста, азатем колыхалось, струилось и фантастическим огненным ливнемнизвергалось с высоты мрачных скалистых сводов, стекало по влажнымстенам, и я шел за моими родителями, державшими в руках молитвенники,словно не в глубине церковного придела, а в глубине пещеры,переливавшей причудливыми сталактитами; еще мгновение – истеклянные ромбики приобретали глубокую прозрачность, небьющуюсяпрочность сапфиров, усыпавших огромный наперсный крест, а за нимиугадывалась еще более, чем все эти сокровища, радовавшая глазмимолетная улыбка солнца; ее так же легко было отличить в той мягкойголубой волне, которой она смывала эти самоцветы, как на камняхмостовой, как на соломе, валявшейся на базарной площади; и даже впервые воскресенья, которые мы здесь проводили, приехав перед Пасхой,когда земля была еще гола и черна, улыбка солнца утешала меня тем,что испещряла ослепительный золотистый ковер витражей стеклянныминезабудками, как она испещряла его в далекую весну временинаследников Людовика Святого.2

Два гобелена изображали венчание Есфири3на царство (по традиции, Артаксерксу были приданы черты одного изфранцузских королей, а Есфири – принцессы Германтской, вкоторую король был влюблен), и оттого, что краски расплылись, фигурыприобрели особую выразительность, рельефность, выступили в иномосвещении: розовая краска на губах Есфири чуть-чуть перешла за ихочертания; на ее одежду желтая краска была положена так обильно, такгусто, что одежда от этого казалась плотной и резко выделялась напотускневшем фоне. А зелень на деревьях, все еще яркая в нижней частивытканного щелком и шерстью панно, наверху «пожухла», иэта ее бледноватость оттеняла возвышавшиеся над темными стволамиверхние желтеющие ветви, позлащенные косыми, жгучими лучами незримогосолнца и сильно выгоревшие. Все это, и в еще большей мере драгоценныепредметы, принесенные в дар церкви лицами, для меня почтилегендарными (золотой крест, будто бы сделанный святым Элигием4и подаренный Дагобертом, порфировая, с финифтяными украшениями,гробница сыновей Людовика Немецкого5),предметы, благодаря которым у меня, когда мы направлялись к нашимскамьям, было такое чувство, словно я иду по долине, посещаемойфеями, где селянин с изумлением замечает на скале, на дереве, вболоте осязаемый след их сверхъестественных появлений, –все это в моих глазах совершенно обособляло церковь от остальногогорода; для меня она представляла собой здание, которое занималопространство, имевшее, если можно так выразиться, четыре измерения, –четвертым было Время, – и двигало сквозь века свойкорабль, который, устремляясь от пролета к пролету, от придела кприделу, казалось, побеждал и преодолевал не просто столько-тометров, но эпоху за эпохой и всякий раз выходил победителем; здание,скрывавшее грубый и суровый XI век в толще стен, из которых тяжелыеего своды, всюду заделанные и замурованные глыбами бутового камня,выступали только в длинном проеме лестницы на колокольню, но и здесьон был прикрыт изящными готическими аркадами, кокетливо обступившимиего, подобно тому как старшие сестры, чтобы посторонним не было видноих младшего брата, увальня, грубияна и оборванца, с приветливойулыбкой становятся перед ним; здание, вздымавшее над площадью прямо внебо свою башню, помнившую Людовика Святого и как будто сейчас ещевидевшую его перед собой; здание, погружавшееся вместе со своимсклепом в темь меровингской ночи, где, ощупью ведя нас под мрачнымсводом с могучими ребрами, напоминавшим перепонку исполинскойкаменной летучей мыши, Теодор или его сестра освещали свечой гробницувнучки Зигеберта6,а на крышке гробницы – похожую на след допотопного животноговпадину, образовавшуюся, по преданию, оттого, что «хрустальнаялампада в ночь убийства франкской принцессы оторвалась от золотыхцепей, на которых она висела в том месте, где сейчас находитсяабсида, и так, что хрусталь не разбился, а пламя не погасло, ушла вподатливый камень».

Ну а что можно сказать о самой абсиде комбрейской церкви? Как жегрубо она была сделана, – не говоря о художественности, вней не чувствовалось даже религиозного настроения! Так какперекресток, на который она выходила, представлял собою низину, тоснаружи толстая ее стена, в которой ничего церковного не было,высилась на цоколе из нетесаного камня с торчащими обломками;казалось, окна были в ней пробиты слишком высоко, а все вместесоздавало впечатление скорее тюремной, нежели церковной стены. И,конечно, впоследствии, когда я вспоминал виденные мною знаменитыеабсиды, мне никогда бы и в голову не пришло сравнить их с абсидойкомбрейской. Только однажды, свернув с одной провинциальной улочки, яувидел на перекрестке трех переулков обветшавшую высокую-высокуюстену с пробитыми в ней вверху окнами, столь же асимметричную на вид,как и абсида в Комбре. И тут я не спросил себя, как в Шартре или вРеймсе5,насколько сильно выражено в ней религиозное чувство, а лишь невольновоскликнул: «Церковь!»

Церковь! Такая привычная церковь на улице Святого Илария, кудавыходили северные ее двери, вплотную, без всякого промежутка,примыкавшая с одной стороны к аптеке г-на Рапена, а с другой –к дому г-жи Луазо, простая жительница Комбре, которая могла бы иметьсвой номер, если бы дома в Комбре вообще имели номера, и передкоторой по утрам, выйдя от г-на Рапена, по дороге к г-же Луазо,должен был, казалось, останавливаться почтальон; и, однако, между неюи всем остальным проходила грань, которую моему разуму никогда неудавалось переступить. Хотя на подоконнике у г-жи Луазо стоялифуксии, у которых была дурная привычка раскидывать во все сторонысвои тянувшиеся книзу ветки, цветы которых, не успев распуститься,прежде всего стремились охладить свои фиолетовые, пышущие здоровьемщеки, дотронувшись до сумрачного фасада церкви, – от этогоони не становились для меня священными; и пусть мое зрение неулавливало расстояния между цветами и почерневшим камнем, в которыйони упирались, зато разум представлял себе, что их разделяетпропасть.

Колокольню Св. Илария было видно издали: когда Комбре еще непоявлялся, незабываемый ее силуэт уже вычерчивался на горизонте; едваразличив из окна вагона, в котором мы ехали на пасхальные дни изПарижа, как она движется по небесным просторам, поворачивая во всестороны железного своего петушка, отец говорил нам: «Собирайтесь,приехали». А на одной из самых наших дальних прогулок в Комбребыло такое место, где стиснутая буграми дорога внезапно вырывалась нанеобозримую равнину с перелесками на горизонте, и над ними возвышалсяодин лишь острый шпиль колокольни Св. Илария, до того тонкий ирозовый, что можно было подумать, будто он начерчен ногтем человека,которому хотелось придать этому виду, этой картине природы, и толькоприроды, нечто от искусства, хотя бы этим намекнуть на участие в нейчеловека. Когда мы подходили ближе и могли различить остаткичетырехугольной полуразрушенной башни, которая еще стояла рядом сколокольней, но была ниже ее, то меня особенно поражал сумрачный,коричневый цвет камня, а туманным осенним утром пурпурная развалина,высившаяся над виноградниками цвета грозового неба, казалась оченьпохожей на лозу дикого винограда.

На возвратном пути бабушка обыкновенно останавливалась на площади ипредлагала мне посмотреть на башню. Из своих амбразур, расположенныхпарами, одна над другою, с тем оригинальным соблюдением одинаковостирасстояния, что придает красоту и достоинство не только человеческимлицам, она выпускала, выбрасывала через определенные промежуткивремени стаи ворон, и вороны с карканьем кружились, словно средидревних камней, до сих пор не мешавших воронам гомозиться, как бы ихне замечавших, воронью стало невмоготу, потому что камни началивыделять из себя что-то несказанно жуткое, поразившее и спугнувшееего. Затем, исчертив во всех направлениях темно-лиловый бархатвечернего воздуха, вороны внезапно успокаивались и исчезали в глубинебашни, утратившей свою враждебность и вновь сделавшейсягостеприимной, некоторые же из них располагались на зубцах и,казалось, не шевелились, а на самом деле, должно быть, ловили на летунасекомых – так чайки, неподвижные, как рыбаки, застывают нагребнях волн. Бабушка, сама не зная почему, полагала, что вколокольне Св. Илария отсутствует вульгарность, претенциозность,пошлость, а ведь именно за это отсутствие она любила природу, еслитолько ее не портила рука человеческая, как, например, рука садовникамоей двоюродной бабушки, за это же она любила гениальныепроизведения, именно это заставляло ее верить в неиссякающеблаготворное влияние природы и искусства. И в самом деле: каждаячасть церкви, открывавшаяся взору, отличалась от всякого другогоздания особой мыслью, которая была в нее вложена, но ее самосознаниесосредоточивалось, по-видимому, в колокольне, через колокольню онаутверждала свою незаурядность, свою самобытность. От лица церквиговорила колокольня. Я убежден, что бабушка, сама того не подозревая,находила в комбрейской колокольне то, что она ценила больше всего:естественность и изящество. Ничего не понимая в архитектуре, онаговорила: «Дорогие мои! Смейтесь надо мной: быть может, она ине безупречна, но ее древний необычный облик мне нравится. Я уверена,что если б она играла на рояле, то играла бы не сухо». Глядя наколокольню, следя взором за мягкой упругостью, за стремительнымнаклоном каменных ее скатов, соединявшихся вверху, словно молитвенносложенные руки, бабушка так сливалась со шпилем, протянутым ввысь,что казалось, будто взгляд ее уносится вместе с ним; и в то же времяона приветливо улыбалась старым потрескавшимся камням, из которыхлишь самые верхние освещались закатом, и вот когда эти камни вступалив солнечную зону, то, сделавшись легче от света, они мгновенновзлетали – они были теперь высоко-высоко, словно голос,запевший фальцетом, взявший целой октавою выше.

Колокольня Св. Илария придавала каждому занятию, каждому часу дня,всем видам города особое обличье, увенчивала их и освящала. Из моейкомнаты мне было видно только ее основание, вновь покрытое шифером,но, глядя, как теплым летним воскресным утром черными солнцами пылаютшиферные плитки, я говорил себе: «Боже мой! Девять часов! Поравставать к поздней обедне, иначе я не успею поздороваться с тетейЛеонией», и я точно знал, какую окраску принимает сейчассолнечный свет на площади, я чувствовал, как жарко и пыльно на рынке,представлял себе полумрак от опущенной шторы в пропахшем небеленымхолстом магазине, куда мама, быть может, зайдет по дороге в церковькупить платочек, и воображал, как велит показать его ейприосанившийся хозяин, совсем было собравшийся запереть магазин инаправлявшийся к себе в комнату надеть праздничный сюртук и вымыть смылом руки, которые он имел обыкновение каждые пять минут потирать сделовым видом удачливого проныры даже в самых прискорбныхобстоятельствах.

После службы мы шли к Теодору заказать хлебец побольше, потому что изТиберзи должны были, пользуясь хорошей погодой, приехать к нампозавтракать наши родственники, и в это время колокольня, пропеченнаяи подрумяненная, точно огромный благословенный хлеб с верхней коркой,облитой солнечной глазурью, вонзала острый свой шпиль в голубое небо.А вечером, когда я возвращался с прогулки и думал о том, что скоро яраспрощаюсь с мамой до утра, у колокольни на фоне гаснущего дня былтакой кроткий вид, что казалось, будто это коричневого бархатаподушка, которую кто-то положил поглубже на голубое небо, будто небоподалось под напором, образовало небольшую вмятину, чтобы дать ейместо, и обтекло ее со всех сторон, а крики птиц, летавших вокругнее, словно еще усиливали ее спокойствие, еще выше возносили ее шпильи придавали ей нечто неизъяснимое.

Даже когда мы гуляли за церковью, там, откуда ее не было видно, наммнилось, что все соотносится с колокольней, выглядывавшей междудомами, и, пожалуй, она производила еще более сильное впечатление,когда вырисовывалась одна, без церкви. Конечно, есть много колоколен,которые кажутся еще прекраснее, когда вот так на них смотришь; в моейпамяти хранятся узоры возвышавшихся над крышами колоколен, которыеотличались в художественном отношении от тех узоров, что образовывалиунылые улицы Комбре. Мне не забыть двух прелестных домов XVIII века водном любопытном нормандском городке по соседству с Бальбеком, –домов, которые по многим причинам мне милы и дороги; и вот, еслисмотреть на них из чудесного сада, уступами спускающегося к реке, товидно, как готический шпиль прячущейся за ними церкви устремляетсяввысь, точно довершая, точно увенчивая их фасады, но только он совсеминой, до того изящный, тщательно отделанный, розовый, блестящий, чтосразу бросается в глаза его непричастность к ним, как непричастнапурпуровая зазубренная стрелка веретенообразной, покрытой блестящейэмалью раковины к двум лежащим рядом красивым галькам, между которымиона была найдена на берегу моря. Даже в одном из самых некрасивыхпарижских кварталов я знаю окно, откуда виден не на первом, не навтором и даже не на третьем плане, которые образуются улицами сгромоздящимися одна над другою крышами, фиолетовый колокол, временамипринимающий красноватый оттенок, временами – и это один изсамых лучших снимков, которые делает с него воздух, –пепельно-черный, на самом же деле это не что иное, как купол церквиСв. Августина, придающий сходство этому парижскому виду с некоторымиримскими видами Пиранези1.Но во все эти гравюрки моя память, с какой бы любовью она их нивосстанавливала, бессильна вложить давным-давно мною утраченное,вложить чувство, которое заставляет нас не смотреть на предмет как назрелище, а верить в него, как в существо, не имеющее себе подобных, –вот почему ни одна из них не имеет власти над целой эпохой в моейвнутренней жизни, как властвуют над нею воспоминания о разных видах,которые принимала комбрейская колокольня в зависимости от того, скакой улицы, расположенной за церковью, я на нее смотрел. Видна лиона была нам в пять часов дня, слева, когда мы ходили за письмами напочту, через несколько домов от нас, неожиданно вздымавшаяся одинокойвершиной над грядою крыш; или если мы шли в противоположномнаправлении – справиться о здоровье г-жи Сазра, – и,зная, что надо свернуть на вторую улицу после колокольни, следиливзглядом за этою грядою, после подъема шедшею под уклон; или если мынаправлялись еще дальше от колокольни, на вокзал, и, видная сбоку,повернутая в профиль, она показывала нам другие срезы и плоскости,подобно геометрическому телу, застигнутому в прежде не наблюдавшийсямомент его вращения вокруг оси; или, наконец, с берегов Вивоны, когдаот абсиды, напрягшей все свои мускулы и приподнятой расстоянием,казалось, сыпались искры – так она силилась помочь колокольнеустремить шпиль прямо в небо, – словом, колокольнянеизменно притягивала взор, она господствовала надо всем, еенеожиданно возникавшая игла собирала вокруг себя дома и поднималасьпредо мною, точно перст Божий, – тело Бога могло быть отменя скрыто в толпе людей, но благодаря этому персту я никогда бы несмешал его с толпой. Еще и сейчас, когда в каком-нибудь большомпровинциальном городе или в одном из парижских кварталов, который яплохо знаю, прохожий на вопрос: «Как пройти туда-то?» –показывает мне вдали, в виде приметы, на углу той улицы, которую яразыскиваю, каланчу или же остроконечную, священническую шапкумонастырской колокольни, то достаточно моей памяти обнаружить хотя бынеопределенное сходство с дорогим, исчезнувшим образом, и еслипрохожий обернется, чтобы удостовериться, что я не заблудился, он судивлением заметит, что, позабыв о прогулке или о деле, я стою подлеколокольни и могу неподвижно стоять здесь часами, напрягая память ичувствуя, как в глубине моей души земли, залитые водою забвения,высыхают и заселяются вновь; и тогда я непременно, но только ещесильнее волнуясь, чем когда расспрашивал прохожего, начинаю искатьдорогу, поворачиваю за угол… но… уже только мысленно…

Возвращаясь из церкви, мы часто встречали инженера Леграндена, –его вечно задерживали дела в Париже, так что, если не считать Святок,он приезжал к себе в Комбре в субботу вечером, а в понедельник утромуезжал. Он принадлежал к числу людей, которые не только сделалиблестящую ученую карьеру, но и обладают совсем иного рода культурой –литературной, художественной, совершенно ненужной для их профессии,однако обнаруживающейся при разговорах с ними. Более сведущие, чеммногие литераторы (мы тогда еще не знали, что Легранден довольноизвестен как писатель, и были бы очень удивлены, если б нам сказали,что знаменитый композитор написал музыку на его стихи), иотличающиеся большей «набитостью руки», чем многиехудожники, они убеждены, что жизнь у них сложилась неудачно, иработают они спрохвала, хотя не без затей, или же с неутомимой инадменной, презрительной, желчной и добросовестной старательностью.Высокий, стройный, с тонким задумчивым лицом, с длинными светлымиусами, с голубыми глазами, выражавшими разочарование, изысканновежливый, такой интересный собеседник, какого мы отроду не слыхивали,Легранден считался у нас в семье образцом благородства иделикатности, натурой исключительной. Бабушке не нравилось в нем то,что он уж слишком красиво говорил, чересчур книжным языком, лишеннымсвободы, с какою тот же Легранден повязывал широким бантом галстук,так что он у него всегда болтался, с какою Легранден носил прямую икороткую, почти как у школьника, тужурку. Еще ее удивляли пламенные ичастые его тирады против аристократии, против светского образа жизнии снобизма, «а ведь снобизм, конечно, и есть тот грех, чтоимеет в виду апостол Павел, когда говорит о грехе, которому нетпрощения».

Бабушке не только было несвойственно светское тщеславие – онапросто не понимала, что это такое, – вот почему ейказалось бессмысленным вкладывать столько душевного пыла в егоосуждение. Кроме того, она полагала, что не очень-то красиво состороны Леграндена, сестра которого была замужем за нижненормандскимдворянином, проживавшим близ Бальбека, так яростно нападать наблагородное сословие и даже упрекать Революцию, что она не всю знатьгильотинировала.

– Здравствуйте, друзья! – говорил Легранден,идя нам навстречу. – Вы счастливы: вы можете жить здесьподолгу, а мне уже завтра надо возвращаться в Париж, в свою конуру.Ох! – вздыхал он, улыбаясь своей особенной улыбкой, вкоторой читались мягкая ирония, разочарованность и легкаярассеянность. – У меня в Париже полно ненужных вещей. Нехватает лишь необходимого: неба над головой. Живи так, мой мальчик,чтобы у тебя всегда было небо над головой, – обращаясь комне, добавлял он. – У тебя красивая, хорошая душа,художественная натура, – не лишай же ее необходимого.

Когда мы возвращались домой и тетя посылала узнать у нас, опоздала лиг-жа Гупиль к обедне, мы ничего не могли ей ответить. Зато мыусиливали ее тревогу сообщением, что в церкви работает художник –копирует с витража Жильберта Дурного. Франсуаза, которую немедленнопосылали в бакалейную лавку, ничего толком не узнала, потому что влавке не оказалось Теодора, а Теодор совмещал обязанности певчего,способствовавшего благолепию в храме, и приказчика в бакалейнойлавке, и это обстоятельство, позволявшее ему поддерживать отношениясо всеми слоями общества, сделало из него человека универсальныхзнаний.

– Ах! – вздыхала тетя. – Скорей быприходила Евлалия! Уж она-то мне все расскажет.

Евлалия, глухая, расторопная хромоножка, «удалившаяся на покой»после смерти г-жи де ла Бретонри, у которой она служила с детства,снимала комнату около церкви и из церкви не выходила: то надо побытьна службе, то, когда службы нет, помолиться одной, то помочь Теодору;в свободное время она навещала больных, в частности тетю Леонию,которой она рассказывала все, что случалось за обедней или завечерней. Прежние хозяева выплачивали ей скромную пенсию, но она негнушалась случайным приработком и время от времени приводила впорядок белье настоятеля или же еще какой-либо важной духовной особы,проживавшей в Комбре. Ходила она в черной суконной накидке и в беломмонашеском чепчике; какое-то кожное заболевание окрашивало часть еещек и крючковатый нос в ярко-розовый цвет бальзамина. Ее приходы былибольшим развлечением для тети Леонии, никого уже, кроме священника,не принимавшей. Тетя постепенно отвадила гостей, потому что все они,с ее точки зрения, были повинны в том, что принадлежали к одной издвух категорий людей, которые она не переваривала. Одни, самые длянее невыносимые, от коих она отделалась в первую голову, советовалией не «нянчиться с собой» и держались пагубного мнения,которое они, впрочем, выражали иногда чисто негативно: внеодобрительном молчании или же в скептической улыбке, –что пройтись по солнышку или скушать хорошо приготовленный бифштекс скровью (меж тем как тетя за четырнадцать часов выпивала каких-нибудьдва несчастных глотка виши) – это было бы для нее полезнее, чемпостельный режим и лекарства. Другую категорию составляли лица,притворявшиеся убежденными в том, что болезнь тети серьезнее, чем онапредполагает, или в том, что она себя не обманывает, что онадействительно тяжело больна. Словом, те, кого она после некоторогоколебания и упрашиваний Франсуазы принимала и кто во время визитадоказывал, что он недостоин этой милости, потому что робко позволялсебе заметить: «Хорошо бы вам промяться в погожий день»,или в ответ на ее слова: «Мне так плохо, так плохо, это конец,дорогие друзья», возражал: «Да, потерять здоровье –это хуже всего! Но вы еще долго можете протянуть», –такие люди, и первой и второй категории, могли быть уверены, чтопосле этого тетя их больше к себе не пустит. Франсуазу смешилиспуганный вид тети, когда со своего ложа она замечала на улицеСвятого Духа кого-либо из таких лиц, должно быть собиравшихся зайти кней, или же когда к ней звонили, но еще больше забавляли Франсуазусвоей изобретательностью всегда имевшие успех хитрости, к коимприбегала тетя, чтобы отказать гостям, а равно и озадаченные лицагостей, вынужденных удалиться, не повидав тетю, и в глубине душиФрансуаза восхищалась своей госпожой: она считала, что раз госпожа ихк себе не пускает, стало быть, она выше их. Короче говоря, тетятребовала, чтобы посетители одобряли ее образ жизни, сочувствовали ейи в то же время уверяли, что она выздоровеет.

И вот в этом отношении Евлалия была незаменима. Тетя могла двадцатьраз подряд повторять: «Это конец, милая Евлалия», –Евлалия двадцать раз ей на это отвечала: «Если знать своюболезнь так, как знаете ее вы, госпожа Октав, то можно прожить до сталет – это мне еще вчера говорила госпожа Сазрен». (Одноиз самых твердых убеждений Евлалии, которое не властно былопоколебать бесчисленное множество веских доводов, заключалось в том,что настоящая фамилия этой дамы – не Сазра, а Сазрен.)

– А я и не прошу у Бога, чтоб он продлил мне жизнь до сталет, – возражала тетя, предпочитавшая не ограничивать своюжизнь определенным сроком.

Сверх того, Евлалия умела, как никто, развлекать тетю, не утомляя,вот почему ее неизменные приходы по воскресеньям, –помешать ей могло только что-нибудь непредвиденное, – былидля тети удовольствием, предвкушение которого всю неделю поддерживалов ней приятное расположение духа, но зато, если Евлалии случалосьнемного опоздать, состояние тети становилось таким же мучительным,как у изголодавшегося человека. Блаженство ожидания, затягиваясь,превращалось в пытку: тетя поминутно смотрела на часы, зевала, ейбыло не по себе. Если Евлалия звонила в конце дня, то уже переставшаяждать тетя почти заболевала. В самом деле, по воскресеньям она толькои думала что о приходе Евлалии, и Франсуаза после завтрака снетерпением ждала, когда мы уйдем из столовой, чтобы ей можно было«заняться» тетей. И все же (особенно когда в Комбреустанавливалась ясная погода) много времени проходило после того, какгордый полуденный час, нисходивший с колокольни Св. Илария и на мигукрашавший ее двенадцатью лепестками своей звучащей короны,раздавался над нашим столом, подле благословенного хлеба, которыйтоже запросто являлся к нам из церкви, а мы все еще сидели передтарелками со сценами из «Тысячи и одной ночи», осовевшиеот жары, а еще больше от завтрака. И то сказать: постоянную основунашего завтрака составляли яйца, котлеты, картофель, варенье,бисквиты – об этом Франсуаза нам больше уже и не объявляла, ноона добавляла многое другое, в зависимости от того, что уродилось вполях и в садах, в зависимости от улова, от случайностей торговли, отлюбезности соседей и от своих собственных дарований, так что нашеменю, подобно розеткам, высекавшимся в XIII столетии на порталахсоборов, до известной степени отражало смену времен года и чередучеловеческой жизни; добавляла же Франсуаза то камбалу, потому чтоторговка поручилась Франсуазе за ее свежесть; то индейку, потому чтоей попалась на глаза превосходная индейка на рынке вРусенвиль-ле-Пен; то испанские артишоки с мозгами, потому что онаникогда еще нам их так не готовила; то жареного барашка, потому чтона свежем воздухе аппетит разгуливается, а нагулять его вновь к обедусеми часов хватит; то шпинат – для разнообразия; то абрикосы –потому что они еще редкость; то смородину, потому что через двенедели она уже сойдет; то малину, потому что ее принес Сван; товишни, потому что это первые вишни из нашего сада – два годаподряд вишня не цвела; то творог со сливками, который я тогда оченьлюбил; то миндальное пирожное, потому что она заказала его с вечера;то хлебец, потому что нынче наша очередь нести его в церковь. Когдасо всем этим бывало покончено, подавался приготовленный для всех нас,но в угоду главным образом моему отцу, который был особым любителемэтого блюда, воздушный и легкий, как стихотворение «на случаи»,шоколадный крем – плод вдохновения и необыкновеннойвнимательности Франсуазы, в который она вкладывала весь свой талант.Если б кто-нибудь к нему не притронулся, сказав: «Больше немогу, я сыт», – он был бы тотчас же низведен достепени тех невежд, которые, получив в подарок от художника егопроизведение, интересуются весом и материалом, а замысел и подпись неимеют для них никакой цены. Даже оставить крошечный кусочек натарелке значило проявить такую же неучтивость, как уйти перед носом укомпозитора еще до того, как доиграли его вещь.

Наконец мама мне говорила: «Послушай: нельзя же тут сидеть добесконечности. Если на дворе очень жарко, то иди к себе, но все-такисперва подыши воздухом: нельзя прямо из-за стола браться за книгу».Я шел к желобу с насосом, во многих местах украшенному, подобноготической купели, саламандрами, отдавливавшими на выветрившемсякамне подвижной рельеф своего точеного аллегоричного тела, иусаживался под кустом сирени на скамейку без спинки в том заброшенномуголке сада, откуда через калитку можно было выйти на улицу СвятогоДуха и где стояла примыкавшая к дому, но казавшаяся отдельнойпостройкой черная кухня, куда вели две ступени. Ее красный плиточныйпол блестел, точно порфировый. Кухня была похожа не столько на пещеруФрансуазы, сколько на храмик Венеры. Она изобиловала приношениямимолочника, фруктовщика, зеленщицы, эти люди приходили даже из дальнихдеревушек, чтобы принести на алтарь Франсуазы первые свои плоды. Аконек крыши был неизменно увенчан воркующим голубем.

Раньше я не засиживался в окружавшей этот храм священной роще; преждечем подняться к себе и взяться за книгу, я заходил в помещавшуюся напервом этаже комнатку дедушкиного брата Адольфа, старого военного,вышедшего в отставку в чине майора, – комнатку, куда черезоткрытые окна вплывала жара, а солнечные лучи заглядывали редко иоткуда никогда не улетучивался непередаваемый, свежий аромат, запахлеса и запах далекого прошлого, который мы так мечтательно втягиваемв себя в каком-нибудь заброшенном охотничьем домике. Но я уженесколько лет не заходил в комнату дедушки Адольфа, – онбольше не приезжал в Комбре, потому что рассорился с моей семьейиз-за меня, и вот при каких обстоятельствах.

В Париже меня раза два в месяц посылали навестить его, как раз когдаон, в домашней куртке, кончал завтракать, а ему прислуживал лакей вблузе из полотна в лиловую и белую полоску. Дедушка Адольф ворчал,что я давно у него не был, что все его забыли, угощал менямарципанами или мандаринами, затем из столовой мы с ним шли черезнежилую, неотапливаемую комнату, стены которой были украшены золотойрезьбой, потолок расписан под небесную лазурь и где мебель была обитаатласом, как у моих дедушки и бабушки, но только желтым, и входили вкомнату, которую он называл своим «рабочим кабинетом»;здесь на стенах висели гравюры, изображавшие на черном фоне мясистуюрозовую богиню со звездой во лбу, правящую колесницей или восседающуюна земном шаре, – такие гравюры пользовались успехом приВторой империи, так как в них находили что-то помпейское, затемлюбовь сменилась пренебрежением, а теперь их опять полюбили толькопотому (хотя выставляются обычно другие причины), что они напоминаютВторую империю. И я оставался у деда, покуда камердинер не приходил кнему спросить от имени кучера, когда подавать лошадей. Дед погружалсяв раздумье, а завороженный камердинер боялся вывести деда иззадумчивости малейшим движением – он с любопытством ждал, чемэто кончится, а кончалось это всегда одним и тем же. Посленапряженной внутренней борьбы дед неизменно изрекал: «Вчетверть третьего», – а камердинер с изумлением, нобез всяких возражений повторял: «В четверть третьего? Слушаюсь…Я так и скажу…»

В то время я любил театр, но любил платонически, потому что родителиеще не позволяли мне туда ходить, и имел весьма смутное понятие отом, какого рода это наслаждение; я представлял его себе примернотак, что каждый зритель смотрит в некий стереоскоп на картину,которую показывают ему одному, хотя она ничем не отличается отмножества других картин, на которые направлены стереоскопы другихзрителей.

Каждое утро я бегал к столбу читать афиши. Невозможно вообразить себеничего более бескорыстного и ничего более счастливого, чем темечтания, которые пробуждала во мне каждая анонсированная пьеса, –мечтания, связанные не только с образами, возникавшими из названийпьес, но и с цветом афиш, еще сырых и сморщенных от клея. На афишахФранцузской комедии, цвета бордо, были напечатаны такие странныеназвания, как «Завещание Цезаря Жиродо»1или «Царь Эдип», а на зеленых афишах Комической оперыменя поражали своим цветовым контрастом белоснежное перо, украшавшее«Бриллиантовую корону»2,и гладкий таинственный атлас «Черного домино»3,а так как родители предупредили меня, что на первый раз я должен будувыбрать какую-нибудь из этих двух пьес, то я силился постичь смысл ихназваний, – ведь судить о пьесах я имел возможность толькопо названиям, – вызвать в воображении очарование, какоетаят в себе для меня обе пьесы, сравнить удовольствие, которое яполучу от одной и от другой, и в конце концов я до того явственнопредставлял себе то пьесу ослепительную, величественную, то тихую,бархатистую, что не знал, какую выбрать, так же как я заколебался бы,если б мне предложили на сладкое рис «Императрица» илишоколадный крем.

Все мои разговоры с товарищами вращались вокруг актеров, и хотя я ихеще не видел, игра артистов явилась для меня первой из техмногообразных форм, которая дала мне почувствовать, что такоепроявляющее себя в этих формах Искусство. Малейшие различия в манереартистов произносить, оттенять тот или иной монолог имели для меняогромное значение. На основании того, что я о них слышал, их фамилиишли у меня в списке по степени их одаренности, и списки эти ямысленно повторял с утра до вечера, так что в конце концов они как бызатвердели у меня в мозгу и уже надоедали мне своею неизменностью.

Впоследствии в коллеже, воспользовавшись тем, что преподаватель наменя не смотрел, и заговорив с новичком, я всегда начинал с вопроса,был ли он уже в театре и считает ли он, что величайший наш актер,конечно, Го, второй – Делоне и так далее. И если, с его точкизрения, Февр был хуже Тирона, а Делоне – хуже Коклена, товнезапная подвижность, с какою имя Коклена1,утратив окаменелость, съеживалось у меня в мозгу и переходило навторое место, чудодейственное проворство и животворящеевоодушевление, с каким Делоне бывал оттесняем на четвертое место,рождали в моем обретшем восприимчивость и оплодотворенном умеощущение расцвета и ощущение жизни.

Но если мысль об актерах так неотступно преследовала меня, если одинвид Мобана, выходившего после полудня из Французской комедии, вызывалво мне дрожь и терзания влюбленного, то во сколько же раз тревога,охватывавшая меня при имени какой-нибудь звезды, сиявшем на дверяхтеатра, или же когда лицо женщины, которую я принимал за актрису,мелькало передо мной сквозь стекло кареты, запряженной лошадьми срозами, цветшими между их челкой и ремнем уздечки, во сколько же разэта тревога оказывалась длительнее и насколько же мучительнее былимои бесплодные усилия представить себе ее образ жизни! Имена наиболеезнаменитых артистов шли у меня в списке по степени их одаренности:Сара Бернар, Берма2,Барте, Мадлена Броан, Жанна Самари, но интересовали меня все. Таквот, мой дед Адольф был знаком со многими из них, а также скокотками, которых я путал с актрисами. Он принимал их у себя. Мыбывали у него в определенные дни, потому что в другие дни к немуприходили женщины, с которыми его родня не встречалась, во всякомслучае – не считала для себя возможным встречаться; что жекасается деда, то он, как раз наоборот, был рад душой познакомить смоей бабушкой красивых вдов, которые, вернее всего, и замужем-тоникогда не были, или графинь с громкими именами, которые, вне всякогосомнения, представляли собой всего лишь звучные псевдонимы, –и не только познакомить, но и преподнести им фамильные драгоценности,что уже не раз являлось причиной его ссоры с братом. Я часто слышал,как мой отец, когда в разговоре упоминалось имя актрисы, с улыбкойпояснял матери: «Приятельница твоего дяди». И мнеприходило на ум: люди значительные, быть может, годами тщетнодобиваются благосклонности женщины, не отвечающей на их письма иприказывающей консьержу не принимать их, а дедушка Адольф может отвсего этого избавить такого мальчишку, как я, представив его у себяактрисе, недоступной для большинства, но являющейся его близкимдругом.

Ну так вот, – под предлогом, что один урок у меняпереставлен до того неудачно, что это уже несколько раз мешало ибудет мешать и впредь ходить к дедушке Адольфу, – однажды,выбрав день, когда мы обыкновенно его не навещали, я воспользовалсятем, что мои родители позавтракали рано, вышел из дому и, вместо тогочтобы пойти посмотреть на столб с афишами, – туда меняпускали одного, – побежал к деду. У его подъезда стоялэкипаж, запряженный парой с красной гвоздикой, прикрепленной кнаглазникам; в петличке у кучера тоже была гвоздика. Еще на лестницея услышал смех и женский голос, но стоило мне позвонить, как всестихло, а двери кто-то запер. Отворивший мне камердинер при виде менясмутился и сказал, что дедушка очень занят и навряд ли меня примет,но все-таки пошел доложить, и вслед за тем уже знакомый мне голоссказал: «Впусти его, пожалуйста, на минутку, меня разбираетлюбопытство. На карточке, которая стоит у тебя на столе, онудивительно похож на мать, на твою племянницу, ведь это ее карточкастоит рядом с его? Мне хочется только взглянуть на этого мальчугана».

Дед ворчал, сердился; в конце концов камердинер впустил меня.

На столе, по обыкновению, стояла все та же тарелка с марципанами;дедушка Адольф был в своей неизменной куртке, а напротив сиделамолодая женщина в розовом шелковом платье, с большим жемчужныможерельем на шее, и доедала мандарин. Не зная, как назвать ее:«мадам» или «мадмуазель», я покраснел и,почти не глядя в ее сторону, чтобы не заговорить с ней, подошелпоздороваться с дедом. Она смотрела на меня с улыбкой; дед сказал ей:«Это мой внучатый племянник», – но непознакомил нас – вернее всего потому, что после размолвок сбратом он по возможности старался не сталкивать родственников сподобного рода знакомыми.

– Как он похож на мать! – сказала она.

– Да, но вы же видели мою племянницу только на карточке! –недовольным тоном живо возразил дед.

– Простите, дорогой друг! В прошлом году, когда вы тяжелоболели, я столкнулась с ней на лестнице. Правда, она толькопромелькнула передо мной, да и на лестнице у вас темно, но я была еюочарована. У молодого человека такие же прекрасные глаза, как у нее,и потом еще вот это, – сказала она, проведя пальцем надбровями. – Ваша племянница носит ту же фамилию, что и вы,мой друг? – обратилась она с вопросом к деду.

– Он больше похож на отца, – проворчал дед: емубыло не по душе знакомить ее с моей матерью даже заочно, даженазывать фамилию. – Он весь в отца и еще в мою покойнуюматушку.

– Я не знакома с его отцом, – слегка наклонивголову, сказала дама в розовом, – и никогда не былазнакома с вашей покойной матушкой. Помните? Ведь мы с вамипознакомились вскоре после того, как вас постигло это большое горе.

Я испытывал легкое разочарование: молодая женщина ничем не отличаласьот красивых женщин, которых я кое-когда видел в кругу нашей семьи, –например, от дочери одного из наших родственников, которого я всегдапоздравлял с Новым годом. Приятельница деда Адольфа была только лучшеодета, но у нее были такие же добрые и живые глаза, такой же открытыйи приветливый взгляд. Я не находил в ней ничего театрального, чем ялюбовался на фотографиях актрис, не находил демонического выражения,соответствовавшего образу жизни, который, по моим представлениям, онадолжна была вести. Мне трудно было поверить, что это кокотка, и, ужво всяком случае, никогда бы я не поверил, что это кокотка шикарная,если б не видел экипажа, запряженного парой, розового платья,жемчужного ожерелья, если б мне не было известно, что мой дед водитзнакомства только с людьми самого высокого полета. Но мне былонепонятно, какое удовольствие находит миллионер, даривший ей экипаж,особняк и драгоценности, в том, чтобы проматывать свое состояние радиженщины с такой простой и приличной внешностью. И все же, стараясьпредставить себе ее жизнь, я подумал о том, что ее безнравственностьсмущала бы меня, пожалуй, сильнее, приобрети она для меня большуюточность и определенность, – сильнее смущала бы менянезримость тайны какого-нибудь романа, какого-нибудь скандала, из-закоторого ей пришлось покинуть отца и мать – мирных обывателей,который ославил ее на весь свет, благодаря которому теперь цвела,возвысилась до степени дамы полусвета и приобрела известностьженщина, чье выражение лица и интонации придавали ей сходство сомногими моими знакомыми и невольно заставляли смотреть на нее как надевушку из хорошей семьи, хотя никакой семьи у нее уже не было.

Между тем мы перешли в «рабочий кабинет», и дедушкаАдольф, которого мое присутствие несколько стесняло, предложил ейпапиросу.

– Нет, мой дорогой, – сказала она, –я, как вам известно, привыкла к папиросам, которые мне присылаетвеликий князь. Я от него не скрыла, что они вызывают у вас ревность.

Тут дама в розовом достала из портсигара несколько папирос с надписьюзолотыми буквами на иностранном языке.

– Ну, конечно, я встретилась у вас с отцом этого молодогочеловека! – неожиданно воскликнула она. – Ведьэто же ваш внучатный племянник? Как я могла забыть! Его отец был такмил, так очарователен со мной! – добавила она скромно ирастроганно.

Вообразив, сколь суров мог быть этот очаровательный, по ее выражению,прием, оказанный ей моим отцом – я хорошо знал его сдержанностьи холодность, я почувствовал неловкость, как если бы он совершилкакую-нибудь неделикатность: от несоответствия между чрезмернойблагодарностью, которую она к нему испытывала, и его нелюбезностью.Позднее я пришел к мысли, что одна из трогательных сторон роли, какуюиграют эти праздные и вместе с тем деятельные женщины, состоит в том,что они растрачивают свою доброту, свои дарования, вечно живущий вних сентиментальный идеал красоты, – подобно всемхудожникам, они этот свой идеал не осуществляют, не вводят в рамкиобыденности, – и легко достающееся им золото на то, чтобызаключить в драгоценную и тонкую оправу неприглядную инеотшлифованную жизнь мужчин. Подобно тому как она наполнялакурительную комнату, где мой дед принимал ее в куртке, прелестьюсвоего тела, шелкового розового платья, жемчугов, той изысканностью,отпечаток которой накладывала на нее дружба с великим князем, точнотак же она поступила с каким-нибудь ничтожным замечанием моего отца:она проделала над ним ювелирную работу, придала ему особое значение,дала ему высшую оценку и, вставив в него свой драгоценный. чистойводы взгляд, переливавшийся кротостью и благодарностью, превратилаего в художественное изделие, в нечто «совершенноочаровательное».

– Ну, тебе пора, – обратился ко мне дедушка.

Я встал; у меня явилось неодолимое желание поцеловать руку дамы врозовом, но меня остановила мысль, что это не меньшая дерзость, чемпохищение. С сильно бьющимся сердцем я задавал себе вопрос:«Поцеловать или не поцеловать?» – затем пересталспрашивать себя, что мне делать, – перестал для того,чтобы быть в состоянии хоть как-то действовать. Отметя все доводы,безотчетным, нерассуждающим движением я поднес к губам протянутую мнеруку.

– Как он мил! Он уже умеет быть галантным, умеет ухаживатьза женщинами – в дедушку пошел. Из него выйдет безукоризненныйджентльмен, – чтобы придать фразе легкий английскийакцент, добавила она сквозь зубы. – Пришел бы он ко мне асuр of tea 1,как выражаются наши соседи – англичане. Пусть только утромпошлет «голубой листочек».

Я не знал, что такое «голубой листочек». Я не понималполовины того, о чем говорила дама, но из страха, что ее словазаключают в себе вопрос, на который было бы невежливо не ответить, янапрягал внимание, и это было для меня очень утомительно.

– Нет, нет, это невозможно, – передернувплечами, возразил дедушка Адольф. – Он очень занят, многозанимается. Он на лучшем счету в коллеже, – прошептал он,чтобы я не мог слышать эту ложь и не стал опровергать его. –Как знать! Может, из него получится второй Виктор Гюго, а глядишь –что-нибудь вроде Волабеля.2

– Я обожаю писателей, – сказала дама врозовом, – женщин понимают только они… Они да ещетакие редкие люди, как вы. Простите мне мое невежество, друг мой, –кто такой Волабель? Это не его томики с золотым обрезом стоят у вас вшкафчике в спальне? Вы обещали мне дать их почитать, я буду оченьбережно с ними обращаться.

Дедушка Адольф терпеть не мог давать читать свои книги; он и тутничего не ответил и проводил меня в переднюю. Безумно увлекшись дамойв розовом, я покрыл страстными поцелуями пропахшие табаком щеки моегостарого деда, и, когда он, довольно сконфуженный, не решаясь сказатьпрямо, намекнул на то, что он предпочел бы, чтобы я не проговорилсяоб этой встрече родителям, я со слезами на глазах принялся уверятьего, что он был со мной необычайно добр и что я непременно чем-нибудьотблагодарю его. В самом деле, я был ему так благодарен, что ужечерез два часа, сказав родителям несколько загадочных фраз и сочтя,что фразы эти бессильны дать им верное понятие о том, что со мнойпроизошло нечто чрезвычайно важное, я решил для пущей ясностирассказать им во всех подробностях, как я побывал у деда. Мне вголову не могло прийти, что этим я ему врежу. Как мне могло прийтиэто в голову, раз я не собирался ему вредить? Я был далек от мысли,что мои родители усмотрят что-нибудь нехорошее в том, в чем я ничегонехорошего не усматривал. Ведь мы же сплошь и рядом не исполняемпросьбу нашего друга извиниться перед какой-нибудь женщиной за то,что он не смог ей написать, – не исполняем потому, чтосчитаем, что если мы не придаем этому его поступку никакого значения,то не придаст и она. Я, как и все прочие, рисовал себе, что мозгдругих людей – это косное и послушное вместилище, неспособное кспецифическим реакциям на то, что в него вводится; вот почему я былубежден, что, вкладывая в мозг моих родителей сообщение о моем новомзнакомстве у деда, я одновременно выражаю мое положительное отношениек этой встрече, а это и была моя цель. На мое несчастье, мерило дляоценки поведения деда Адольфа у моих родителей оказалось совершенноиное. По дошедшим до меня потом слухам, отец и дедушка имели с нимбурное объяснение. Несколько дней спустя, увидев на улице дедаАдольфа, проезжавшего мимо в открытом экипаже, я почувствовал боль,благодарность, угрызения совести, и все это мне захотелось емувыразить. Чувства эти были так сильны, что по сравнению с ними поклонпоказался мне ничтожным, – он мог навести деда на мысль,что я отделываюсь банальной учтивостью. Я решил воздержаться от этогоничего не выражающего жеста и отвернулся. Дед подумал, что родителине велели мне с ним здороваться, и до конца жизни им этого непростил: умер он спустя много лет, но никто из нас больше с ним невиделся.
<!––nextpage––>
Вот почему я уже не заходил в запертую комнату деда Адольфа; я стоялоколо черной кухни, затем на пороге появлялась Франсуаза и говорила:«Я велю судомойке готовить кофе и подать горячей воды, а мнепора к госпоже Октав», – и тогда я шел прямо к себеи принимался за чтение. Судомойка у нас была существом как быбесплотным, неким постоянным учреждением, на которое, несмотря насмену недолговечных форм, в каковые оно облекалось, – ниодна из них не прослужила у нас более двух лет, –неизменный круг обязанностей налагал печать преемственности исходства. В тот год, когда мы, приехав на Пасху, увлекались спаржей,наша судомойка, которой обыкновенно приказывали чистить ее, являласобой несчастное, болезненное существо, донашивавшее ребенка, так чтобыло даже странно, как это Франсуаза гоняет ее то туда, то сюда повсяким делам, а ведь она уже с трудом носила перед собойтаинственную, с каждым днем становившуюся все полнее корзинуизумительной формы, которая угадывалась под широким передником.Передник напоминал плащ на аллегорических фигурах Джотто1,снимки с которых мне дарил Сван. Он-то и обратил наше внимание на этосходство и спрашивал о судомойке: «Как поживает БлагостьДжотто?» И в самом деле: несчастная бабенка, отекшая отбеременности, с прямыми квадратными щеками, походила на могучих,мужеподобных дев, точнее – матрон, этих олицетворенийдобродетелей из капеллы Арена. Теперь я понимаю, что у нее была ещеодна черта, общая с падуанскими Добродетелями и Пороками. Подобнотому как ничто в лице судомойки не отражало красоты и души тогодополнительного символа, который увеличивал ее живот и который онаносила просто как тяжкое бремя, по-видимому не постигая его смысла,так и дебелая хозяйка, над которой в Арене было написано Caritas2и репродукция с которой висела в Комбре у меня в классной,безусловно, не подозревала, что она есть воплощение этой добродетели,ибо в ее энергичном, заурядном лице не проскальзывало ничего дажеотдаленно похожего на благость. Исполняя чудесный замысел художника,она попирает земные сокровища, но попирает с таким видом, будтотопчет виноград, чтобы выдавить из него сок, или, вернее, будто онавзобралась на мешки, чтобы стать выше. Она вручает богу свое пылающеесердце, точнее сказать – она его передает ему, как протягиваеткухарка пробочник из окошка подвального помещения тому, кто стоит уокна нижнего этажа. Казалось бы, у Зависти должно быть что-тозавистливое во взгляде. Но и в этой фреске символ занимает такоебольшое место и изображен так живо, змея, шипящая в устах Зависти изаполняющая собой весь ее широко раскрытый рот, так велика, что длятого, чтобы удержать ее, лицевые мускулы Зависти напряжены, как уребенка, надувающего шар, и все внимание Зависти, – так жекак и наше, – всецело сосредоточено на положении губ, и ейуже не до завистливых мыслей.

Как ни восхищался Сван фигурами Джотто, мне в течение долгого временине доставляло ни малейшего удовольствия смотреть в классной, где былиразвешаны копии, которые он мне привез, на эту Благость без благости,на Зависть, похожую на иллюстрации из медицинской книги, где показаносжатие голосовой щели или язычка вследствие опухоли на языке иливведения хирургического инструмента, на Справедливость, чьенеприметное, невзрачное в своей правильности лицо смахивало на лицаиных миловидных жительниц Комбре, богомольных, необаятельных, которыхя видел в церкви и которые давно уже были зачислены в запасные войскаНесправедливости. И лишь много спустя я уяснил себе, что своимпотрясающим своеобразием, своею особою прелестью эти фрески обязанытой огромной роли, какую играет в них символ, и тем, что действиеизображено на фреске не как символ – символическая идея нигде вней не выступает, а как нечто живое, действительно испытываемое, доосязаемости вещественное: это-то и придавало фрескам большуюопределенность, большую точность, их назидательность приобретала отэтого большую картинность и большую яркость. Так же обстояло дело и снашей бедной судомойкой: разве наше внимание не приковывалось к ееживоту из-за тяжести, которая вздувала его? Так мысль умирающих частобывает повернута к невыдуманной, мучительной, темной, утробнойстороне смерти, к ее изнанке, именно к той ее стороне, которую она импоказывает, которую она безжалостно дает им почувствовать и котораягораздо больше похожа на расплющивающую их тяжесть, на затрудненностьдыхания, на жажду, чем на наше представление о смерти.

Должно быть, падуанские Добродетели и Пороки были выполнены вдостаточной мере жизненно, раз они представлялись мне такими жеживыми, как беременная служанка, и если она сама казалась мне стольже аллегоричной, как они. И, быть может, эта непричастность (покрайней мере, внешняя) души человеческой к доброте, действующей черезчеловека, имеет, помимо эстетического значения, если непсихологическое, то, так сказать, физиономическое обоснование.Впоследствии мне приходилось встречать, – например, вмонастырях, – истинно святые воплощения деятельнойдоброты, и у большинства из них был бодрый, положительный,безразличный, жесткий вид занятого хирурга, на их лицах нельзя былопрочесть ни отзывчивости, ни жалости к страдающему человеку, нистраха дотронуться до больного места, – то были лицанеласковые, лица неприятные, но с возвышенным выражением истинногомилосердия.

В то время как судомойка, невольно придавая особый блескпревосходству Франсуазы, – так Заблуждение оттеняетблестящую победу Истины, – подавала кофе, о котором мамаговорила, что это горячая водичка, только и всего, а затем приносилак нам в комнаты горячую, вернее сказать – чуть тепленькую воду,я ложился на кровать с книжкой у себя в комнате, бережно охранявшейсвою прозрачную, трепетную свежесть от полуденного солнца, бликкоторого все же ухитрялся просунуть сквозь неплотно прикрытые ставнисвои золотистые крылышки и замирал между ставней и стеклом, в уголку,будто неподвижный мотылек. При таком освещении читать было трудно–ощущение яркого света создавал стук Камю, заколачивавшего на улицеКюр пыльные ящики (Франсуаза довела до его сведения, что тетя не«отдыхает» и можно стучать), – стук, раздававшийсяв звонком воздухе, какой бывает только в жаркие дни, и словнорассыпавший далеко кругом алые звезды; поддерживалось это ощущениемухами, дававшими мне летний камерный концерт легкой музыки: этамузыка не рисует в вашем воображении лета, как музыка человеческая,которую вы услышали случайно в хорошую погоду и которая потомнапоминает вам о лете; у мушиной музыки связь с летом более тесная:рожденная от ясных дней, возрождающаяся всегда одновременно с ними,содержащая в себе частицу их сущности, она не только возобновляет ихобраз в нашей памяти – она ручается за то, что они возвратятся,за то, что они действительно существуют, вот тут, вокруг нас, внепосредственной близости.

Прохладный сумрак моей комнаты был для залитой солнцем улицы тем же,чем тень является по отношению к лучу света: он был таким же ясным ивызывал в моем воображении цельную картину лета, меж тем как если быя пошел гулять, я мог бы любоваться лишь ее частностями. Такимобразом, этот сумрак способствовал моему покою, ощущавшему (из-заприключений, о которых рассказывалось в тех книгах, какими я тогдаувлекался), подобно неподвижной руке, погруженной в проточную воду,толчки и бурление потока жизнедеятельности.

Но даже если погода портилась, если разражалась гроза или шелпроливной дождь, бабушка все-таки умоляла меня выйти на воздух. И я,не расставаясь с книгой, читал в саду, под каштаном, в решетчатой,обтянутой парусиной беседке, и чувствовал себя укрытым от взоров тех,кто мог бы прийти к родителям в гости.

И разве мои мысли не были тоже своего рода убежищем, в глубинекоторого я оставался невидимым, даже когда смотрел, что делаетсянаружи? Если я видел какой-либо предмет внешнего мира, то меня отнего отделяло сознание, что я его вижу, оно покрывало его тонкойдуховной оболочкой, не дававшей мне прикоснуться к его веществу;прежде чем я успевал до него дотронуться, оно как бы улетучивалось, –так, если поднести раскаленное тело к мокрому предмету, оно недотронется до его влажности, оттого что вокруг такого предмета всегдаобразуется зона испарения. На том особом пестром экране переживаний,который, пока я читал, развертывало мое сознание, –переживаний, вызывавшихся как самыми сокровенными моими чаяниями, таки чисто внешним восприятием горизонта, который был у меня передглазами, в конце сада, – самым заветным моим убеждением ижеланием, тем, находящимся в вечном движении рычагом, которыйуправляет всем остальным, была уверенность в богатстве мыслей, вкрасоте читаемой книги и стремление их постигнуть, какова бы ни былакнига. Иногда я покупал книгу даже в Комбре, в лавочке Боранжа,находившейся так далеко от нас, что Франсуаза предпочитала всезакупать у Камю, но зато привлекавшей меня своим писчебумажным икнижным отделом, где эта книга была привязана веревочкой к мозаикеброшюр и журналов, украшавшей обе створки ее двери, болеетаинственной и более насыщенной мыслями, чем дверь собора, –покупал потому, что я слышал о ней как о замечательном произведенииот учителя или товарища, который, как я полагал тогда, познал тайнуистины и красоты, между тем как я не столько понимал их, сколькочувствовал, и постижение их было неясной, но постоянной целью моегомышления.

Вслед за этой основной уверенностью, которая, пока я читал,непрерывно двигалась изнутри наружу в поисках истины, шли чувства,пробуждавшиеся во мне действием, в котором я принимал участие, ибо вэти дневные часы совершалось больше драматических событий, чем у иныхза всю жизнь. То были события, происходившие в книге, которую ячитал; правда, лица, с которыми они случались, не были«всамделишными», как выражалась Франсуаза. Но всеощущения, которые нас заставляют испытывать радость или бедакакого-нибудь действительно существующего человека, появляются у насблагодаря образу этой радости или беды; искусство первого романистазаключалось в том, чтобы понять, что единственный существенныйэлемент в системе наших чувств – это образ и что упрощение,которое просто-напросто упразднило бы живых действующих лиц,произвело бы здесь коренное улучшение. Какую бы глубокую симпатию мыни испытывали к живому существу, мы воспринимаем его главным образомчувством, следовательно, оно остается для нас непрозрачным, онопредставляет собой для нас мертвый груз, который нашавпечатлительность не в силах поднять. Если с живым существомслучается несчастье, то лишь крохотная частица нашего общего о немпредставления приходит в волнение; более того: само это существоволнуется лишь небольшой частью того общего представления, котороесложилось у него о себе. Находка первого романиста состояла в том,что он додумался до замены непроницаемых для души частей равнымколичеством частей невещественных, то есть таких, которые наша душаспособна усвоить. После этого не все ли нам равно, что поступки,чувства этой новой породы существ мы только принимаем за настоящие,раз они наши, раз все это случается с нами самими, раз, пока мылихорадочно переворачиваем страницы, от них зависит учащенностьнашего дыхания и напряженность нашего взгляда? Стоит только романиступривести нас в это состояние, когда, как и при любом исключительновнутреннем состоянии, всякое чувство десятикратно усиливается, когдаего книга волнует нас, как волнуют видения, но только более ясные,нежели те, что являются нам во сне и воспоминание о которых будетдлиться дольше, – и в течение часа внутри нас бушуют всерадости и все горести, тогда как в жизни нам понадобились бы годы,чтобы познать лишь некоторые из них, причем наиболее сильные мы бытак и не испытали, потому что свойственная им медлительность мешаетнам воспринимать их. (Вот так же изменяется наше сердце, и этобольнее всего, но мы знаем об этой боли только из книг, благодарясиле нашего воображения; на самом деле оно изменяется так жемедленно, как медленно протекают некоторые явления природы; мыобладаем способностью последовательно закреплять в сознании каждое изего состояний, но зато мы избавлены от ощущения того, как оноизменяется.)

За жизнью героев следовал, уже не столь внутренне близкий моемусуществу, наполовину вырвавшийся за пределы моего «я»,пейзаж, среди которого развивалось действие и который, однако,производил на мою мысль гораздо более сильное впечатление, чем другой– тот, что являлся моим глазам, едва я поднимал их от книги.Вот так, два лета подряд, сидя на солнцепеке в комбрейском саду, япод влиянием книги, которую тогда читал, тосковал по стране гор ирек, где передо мною мелькало множество лесопилен и где, на днепрозрачных рек, среди зарослей кресса гнили коряги; неподалеку ползлипо невысоким стенам гроздья лиловых и палевых цветов. А так как япостоянно мечтал о женщине, которая любила бы меня, то те два летамоя мечта была овеяна прохладой проточных вод; и кто бы ни была таженщина, которую я вызывал в своем воображении, справа и слева отнее, как дополнительные красочные пятна, мгновенно вырастали гроздьяцветов, лиловых и палевых.

Так происходило не только потому, что образ, о котором мы мечтаем,всегда для нас означен, украшен и выгодно оттенен отблеском необычныхкрасок, случайно окружающих его в нашем воображении: виды, о которыхя читал в книгах, были для меня не просто видами, только болееяркими, чем те, которые открывал передо мною Комбре, но, в сущности,похожими. Благодаря произведенному автором отбору, благодаря вере, скоторой моя мысль шла навстречу его описанию, как бы навстречунекоему откровению, эти виды казались мне, – такоевпечатление вряд ли могло создаться у меня в той местности, что меняокружала, и особенно в нашем саду, этом бесславном произведениистрого расчисленного искусства садовника, которого презиралабабушка, – эти виды казались мне неподдельной частью самойПрироды, достойной углубленного изучения.

Я был убежден, что, если б мои родители позволили мне в то время,когда я читал книгу, посетить описываемую в ней страну, я сделал быогромный шаг вперед в овладении истиной. В самом деле, хотя мы всегдаиспытываем такое ощущение, будто нас окружает наша душа, однако онане рисуется нам в виде неподвижной темницы, – скорее намчудится, будто нас уносит вместе с нею неукротимое стремлениевырваться из нее во внешний мир, – стремление, к которомупримешивается разочарование, потому что мы слышим вокруг себя все теже созвучия, но то не отзвук, долетающий извне, а отголосоквнутренней вибрации. Мы пытаемся обнаружить на предметах, которыеблагодаря этому стали для нас драгоценными, отсвет нашей души; наспостигает разочарование, когда мы убеждаемся, что на самом деле онилишены того обаяния, которым их наделило в нашем сознании соседство снекоторыми мыслями; порой мы проявляем душевные наши силы во всей ихчуткости и во всем их величии, чтобы воздействовать на существа,которые, как нам подсказывает чувство, находятся вне нас, запределами нашей досягаемости. Вот почему, если я неизменнопредставлял себе вокруг любимой женщины местность, в ту пору для меняособенно желанную, если мне хотелось, чтобы именно она увлекла менятуда, открыла мне доступ в неведомый мир, то это не было простой,случайной ассоциацией представлений; нет, мои мечты о путешествии имечты о любви были тогда двумя моментами, которые я теперьискусственно разделяю, – это все равно как если бы ярассекал на разной высоте с виду неподвижную, радужную струю воды, –двумя моментами в едином и не преломляющемся взмете всех моихжизненных сил.

Наконец, продолжая идти от внутренних к поверхностным слоям моегосознания, – а эти слои сосуществовали и соприкасались внем, – я, прежде чем достичь окружающего их реальногогоризонта, испытывал наслаждения иного рода: наслаждение уютноустроиться, дышать ароматным воздухом, знать, что никто из гостей мнездесь не помешает, а когда на колокольне Св. Илария били часы –наслаждение видеть, как капля за каплей падает уже минувшая частьдня, – наслаждение, длившееся до тех пор, пока нераздавался последний удар, который позволял мне подсчитать общеечисло ударов и после которого наступала долгая тишина, казалосьначинавшая в глубоком небе новую часть дня, предназначавшуюся мне длячтения до вкусного обеда, который сейчас готовила Франсуаза и которыйдолжен был подкрепить мои силы, уставшие следовать за превратностямисудьбы героя книги. И при каждом бое часов мне казалось, что послепредыдущего истекло всего лишь несколько мгновений; вновьпрозвучавший удар вписывался в небо совсем рядом с последним ударомистекшего часа, и я никак не мог поверить, чтобы на этой голубойдужке, между двумя золотыми знаками, уместились шестьдесят минут.Иногда эти торопившиеся часы били на один удар больше; стало быть,предшествующий бой я пропускал, нечто существовавшее не существовалодля меня; интерес к книге, волшебный, как глубокий сон, сбивал столку мой галлюцинировавший слух и стирал золотой колокол с лазурнойповерхности тишины. Дивные воскресные дни, проведенные мною вкомбрейском саду, под каштаном, тщательно мною очищенные отнезначительных происшествий моей обыденной жизни, которые я заменялжизнью, полною приключений и необычных стремлений в краю, орошаемомбыстрыми речками! Вы все еще, когда я о вас думаю, воскрешаете в моейпамяти эту жизнь, да вы и впрямь заключаете ее в себе, потому что выпостепенно огораживали ее и замыкали, – меж тем как я всебольше углублялся в чтение и по мере того как становилосьпрохладней, – в мерный, медленно изменявшийся, сквозившийв листве хрусталь ваших безмолвных, звонких, душистых, прозрачныхчасов.

Иной раз в середине дня меня отвлекала от чтения дочь садовника,вбегавшая как угорелая, опрокидывавшая по дороге кадку с апельсиннымдеревом, обрезывавшая себе палец, выбивавшая себе зуб и кричавшая намс Франсуазой: «Идут, идут!» – чтобы мы непропустили зрелища. Звала нас дочь садовника в те дни, когдакомбрейский гарнизон выезжал на ученье, а следовал он обыкновенно поулице Святой Ильдегарды. Наши слуги, сидя рядком на стульях заворотами, смотрели на совершавших воскресную прогулку комбрейцев исебя им показывали, а в это время дочь садовника различала в прогалемежду двумя дальними домами на Вокзальной блеск касок. Слуги убегалисо своими стульями, потому что кирасиры заполоняли всю улицу СвятойИльдегарды, – их лошади мчались галопом у самых домов: такрека в половодье затопляет свои берега.

– Бедные дети! – еще не успев подойти крешетке, пускала слезу Франсуаза. – Бедная молодежь, ведьее скосят, как луг. От одной мысли об этом мне становится дурно, –прикладывая руку к сердцу, где ее мучила «дурнота»,добавляла она.

– Этим парням жизнь недорога, оттого на них и смотретьприятно, – правда, госпожа Франсуаза? – чтобы«растравить» ее, обращался к ней садовник.

Стрела попадала в цель:

– Недорога жизнь? А что же может быть дороже жизни –этого единственного дара, которым Господь Бог никого не наделяетдважды? Ах, Боже мой! К сожалению, вы правы: жизнь им недорога!Навидалась я их в семидесятом; когда начинаются эти проклятые войны,они совсем не думают о смерти. Чисто сумасшедшие. Повесить их мало.Это не люди – это львы. (Для Франсуазы сравнение людей сольвами, – она произносила «ливы», –не заключало в себе ничего лестного.)

Улица Святой Ильдегарды делала крутой поворот, поэтому мы не моглизаметить кирасиров издали, только в прогале между домами наВокзальной видны были все новые и новые каски, двигавшиеся исверкавшие на солнце. Солнце пекло, садовнику хотелось пить, но он незнал, долго ли еще будут ехать кирасиры. Наконец его дочь выбегалаточно из осажденной крепости, делала вылазку, добегала до поворота и,на каждом шагу рискуя жизнью, приносила нам графин с лимонадом, атакже сообщение о том, что, по крайней мере, тысяча кирасировдвижется безостановочно по направлению к Тиберзи и Мезеглизу.Франсуаза и садовник, помирившись, рассуждали о том, как нужно вестисебя во время войны.

– Видите ли, Франсуаза, – говорил садовник, –революция лучше войны, потому что когда провозглашают революцию, тосражаться за нее идут только желающие.

– А, это другое дело, – по крайней мере, несилком.

Садовник был убежден, что после объявления войны поезда не ходят.

– Ну да, чтобы никто не удрал, – замечалаФрансуаза.

– Народ пошел хитрый! – подхватывал садовник;он твердо держался того мнения, что война есть не что иное, как одиниз способов, предпринимаемых государством, чтобы околпачить народ, ичто если б у людей была хоть какая-нибудь возможность, то все, какодин, дали бы тягу.

Но вот Франсуаза заспешила к тете, я опять уселся с книгой, слугиснова расположились у ворот и убеждаются в том, что улеглись и пыль ивозбуждение, которое вызвали солдаты. Долго после затишья непривычныйпоток гуляющих еще чернил комбрейские улицы. И возле каждого дома,даже возле тех, где это было не принято, слуги и даже хозяева сиделии смотрели, обводя пороги причудливой, темной, фестончатой кромкой, –так мощный прибой, отхлынув, оставляет на берегу узорчатый крепводорослей и ракушек.

В другие дни я мог читать спокойно. Но неожиданный приход Свана и егосуждение о Берготе – совершенно новом для меня авторе, книгукоторого я как раз в это время читал, – имели своимпоследствием то, что долго еще потом образ женщины, владевшей тогдамоими мечтами, вырисовывался передо мной не на фоне увитой лиловымицветами стены, а на совсем другом – на фоне портала готическогособора.

Впервые услышал я о Берготе от товарища по фамилии Блок, –он был старше меня, и я перед ним преклонялся. Когда я выразил емусвое восхищение «Октябрьской ночью», он раскатилсятрубным хохотом и сказал: «Твое обожание этого самого Мюссе –дурной тон, откажись от него. Мюссе – вредоносный тип; влияниеэта скотина оказывает наигубительнейшее. Впрочем, надо отдатьсправедливость, раз в жизни удалось и ему, и даже некоему Расинусочинить стих не только довольно музыкальный, но и лишенный всякогосмысла, а в моих устах это наивысшая похвала. Вот они: «И белыйОлосон над белою Камирой» и «Царя Миноса1дочь и дочка Пасифаи». В оправдание этим душегубам их привел всвоей статье мой дражайший учитель, папаша Леконт2,любимец бессмертных богов. Кстати, этот невероятный чудак, кажется,хвалит одну книгу, которую мне сейчас читать недосуг. Как мнепередавали, он считает, что ее автор, этот самый Бергот, –тонкая штучка. И хотя с ним случается, что он допускает ничем необъяснимую снисходительность, все-таки он для меня дельфийскийоракул. По сему случаю прочти лирическую прозу Бергота, и есличародей ритма, написавший «Бхагавата»3и «Борзую Магнуса», не соврал, то, клянусь Аполлоном, ты,дорогой маэстро, упьешься нектарным блаженством олимпаев».Как-то раз он шутки ради попросил меня называть его «дорогиммаэстро» и шутки ради сам называл меня так же. Нам эта иградоставляла удовольствие, – ведь мы с ним еще недалеко ушлиот того возраста, когда, давая название чему-либо, мы полагаем, чтосоздаем нечто новое.

К сожалению, мои беседы с Блоком и его объяснения не могли унятьтревоги, которую он возбудил во мне утверждением, что стихи (от коихя ожидал ни больше ни меньше как откровения) тем прекраснее, чемменьше в них смысла. Блока к нам больше не приглашали. Сперва егоприняли радушно. Правда, дедушка утверждал, что я дружу и привожу ксебе в дом непременно евреев, против чего он принципиально невозражал бы – ведь его приятель Сван тоже был из евреев, –но он находил, что я выбираю себе в друзья не лучших. Вот почему,когда я приводил к себе нового друга, он почти всегда напевал «Обог наших отцов» из «Жидовки»4или «Израиль! Порви свои цепи»5,напевая, конечно, только мотив («Та-ра-рам, татим, татам»),но я боялся, что мой товарищ узнает мотив и вспомнит слова.

Еще не видя моих друзей, а лишь узнав их фамилии, в которых чащевсего не было ничего специфически еврейского, дедушка угадывал нетолько иудейское происхождение тех из них, которые действительно былиевреями, но и неприятные особенности членов их семьи.

– А как фамилия твоего приятеля, который придет к тебевечером?

– Дюмон, дедушка.

– Дюмон? Подозрительно!

И он напевал:

Так будьте ж бдительны, стрелки,

Не отвлекайтесь, не шумите!

Потом он без обиняков задавал несколько прямыхвопросов, а затем восклицал: «Берегись! Берегись!» илиже, когда являлась сама жертва, он, учинив ей скрытый допрос,заставлял ее невольно выдать свое происхождение и, чтобы показатьнам, что ему все ясно, довольствовался тем, что, глядя на нас в упор,мурлыкал:

Зачем же робкого еврея,

Зачем влечете вы сюда?

Или:

Ах, отчие поля, приютный дол Хеврона!1

А то еще:

Я – сын богоизбра&#769;нного народа.

В этих чудачествах дедушки не было ничеговраждебного по отношению к моим товарищам. Блок не понравился моимродным по другим причинам. Прежде всего он рассердил моего отца, –тот, видя, что Блок весь мокрый, с любопытством спросил:

– Какая же сейчас на дворе погода, господин Блок? Развешел дождь? Ничего не понимаю: барометр все время показывал «ясно».

В ответ он услышал следующее:

– Я не могу вам сказать, был ли дождь. Я живу до такойстепени вне всяких физических явлений, что мои чувства не считаютнужным давать мне о них знать.

– Вот что, милый мальчик, – когда Блок ушел,обратился ко мне отец, – твой друг – идиот. Что жеэто такое! Он даже не мог сказать, какая погода. Ведь это такинтересно! Ну и дурак!

Не понравился Блок и моей бабушке, потому что, когда она послезавтрака сказала, что ей немножко нездоровится, он подавил рыдания ивытер слезы.

– Неужели ты думаешь, что это было искренне? –сказала она. – Ведь он же меня не знает. Может, онсумасшедший?

И, наконец, Блок вооружил против себя всех тем, что, опоздав кзавтраку на полтора часа, весь в грязи, он, вместо того чтобыизвиниться, сказал:

– Я никогда не поддаюсь влиянию атмосферных пертурбаций,условный счет времени для меня не существует. Я бы с удовольствиемввел в обычай курение опиума или ношение малайского кинжала, но яникогда не пользуюсь орудиями неизмеримо более вредными и притомпошло-мещанскими – часами и зонтиком.

И все-таки его принимали бы в Комбре. Однако не о таком друге мечталидля меня мои родные, и хотя в конце концов они пришли к заключению,что слезы, которые он пролил по случаю недомогания бабушки, былинепритворны, они знали инстинктивно или по опыту, что проявлениянашей чувствительности почти не влияют на дальнейшие наши поступки иповедение и что более прочной основой для исполнения нравственногодолга, дружеской верности, упорства в достижении цели, соблюденияправил служат бессознательные привычки, чем минутные порывы, бурные,но бесплодные. Они предпочли бы, чтобы вместо Блока у меня былитоварищи, которые давали бы мне не больше того, что разрешаетбуржуазная мораль; которые не присылали бы мне ни с того ни с сегокорзинку фруктов только потому, что в этот день они думали обо мне снежностью; которые не считали бы возможным, повинуясь прихоти своеговоображения или чувствительности, склонять в мою пользу чашу точныхвесов обязанностей и требований дружбы, и вместе с тем не могли быиспортить весы во вред мне. Даже наши проступки редко когдазаставляют отказываться от своих обязательств по отношению к намтаких людей, как моя двоюродная бабушка: давным-давно рассорившись сосвоей племянницей и перестав с ней разговаривать, она из-за этого неизменила своего завещания, в котором оставляла ей все своесостояние, – оставляла потому, что у нее не было родныхближе этой племянницы, и потому, что «так полагалось».

Но я любил Блока, родным не хотелось меня огорчать, попытки постичь,что же все-таки значит бессмысленный стих о красоте дочери Миноса иПасифаи, утомляли меня и мучили больше, чем беседы с Блоком, хотя моямать и считала, что они вредны для меня. И его принимали бы в Комбре,если бы однажды, после обеда, он не просветил меня, – этотразговор имел огромное влияние на всю мою дальнейшую жизнь, из-занего она стала счастливее, а затем несчастнее: он сказал, что всеженщины только о любви и думают, что нет на свете такой женщины,сопротивление которой нельзя было бы сломить, и убедил меня, будто онзнает из достовернейших источников, что у моей двоюродной бабушкибыла бурная молодость и что она открыто жила у кого-то на содержании.Несмотря на все мои усилия не проболтаться, я все-таки поделился этимс моими родными. Блока в следующий раз, когда он явился к нам,выставили за дверь, и при встречах на улицах он был со мнойчрезвычайно холоден.

Но о Берготе он судил верно.

Первое время от меня было еще скрыто все, что я так полюбил в егостиле потом, – так напев, от которого впоследствии мыбудем сходить с ума, наш слух пока еще не различает. Я не моготорваться от его романа, но мне казалось, что меня интересует толькосюжет, подобно тому как в самом начале увлечения мы ежедневновстречаемся с женщиной на каком-нибудь сборище, на каком-нибудьувеселении и воображаем, что ходили мы туда ради самих развлечений.Постепенно я стал замечать редкие, почти архаические выражения,которые Бергот любит употреблять в определенные моменты, когдасокровенная волна гармонии, когда внутренняя музыкальность возвышаетего стиль. Вот тут-то он и говорил о том, что «жизнь естьмечтание пустое», о «неиссякаемом потоке прекрасныхобликов», о «бесплодной и сладостной муке познания илюбви», о «волнующих изображениях, навсегдаоблагородивших величественные, дивные фасады наших соборов»,излагал новую для меня философию, излагал с помощью чудных образов,создававших впечатление, что это поют арфы и что они придаютаккомпанементу что-то неземное. Одно из таких мест у Бергота, не тотретье, не то четвертое, которое я выделил, преисполнило менярадостью, несоизмеримой с блаженством, какое я испытал при чтениипервого отрывка, – радостью, которую я почувствовал вболее глубокой сфере моего «я», более цельной, болееобширной, откуда как будто были убраны препятствия и средостения. Япочувствовал в этом отрывке то же пристрастие писателя к редкимвыражениям, обнаружил тот же разлив звуков, узнал ту жеидеалистическую философию, которые, незаметно для меня самого, идоставляли мне наслаждение, но на сей раз у меня не создалосьвпечатления, что передо мной определенный отрывок из такой-то книгиБергота, вычерчивавший на поверхности моего сознания линейную фигуру;скорей мне казалось, что это некий «идеальный» отрывок изБергота, характерный для всех его книг, отрывок, которому все сходныеместа, слившись с ним, придали известную плотность, объемность, и этаплотность, эта объемность словно расширяла границы моего понимания.

Я был далеко не единственным поклонником Бергота; он был любимымписателем одной очень начитанной подруги моей матери; наконец, доктордю Бульбон так зачитывался недавно вышедшей из печати книгой Бергота,что задерживал пациентов. Из его-то кабинета и из парка на окраинеКомбре и пали одни из первых семян увлечения Берготом –растением, тогда еще весьма редким, а теперь распространенным вездедо такой степени, что и прекрасные и пошлые его цветы можно встретитьвсюду: в Европе, в Америке, даже в каком-нибудь захолустье. Подругаматери и, по-видимому, доктор дю Бульбон любили у Бергота то же, чтои я: плавное течение речи, старинные выражения, стоявшие рядом ссовсем простыми, обиходными, которые автор, однако, ставил на такоеместо и так освещал, что сразу делалось явным его особое к нимпристрастие; наконец – грубоватость тона, какую-тонадтреснутость в грустных местах. Да он и сам, наверное, сознавал,что эти черты составляют главную его прелесть. В более поздних своихпроизведениях, говоря о какой-нибудь великой истине или упоминаязнаменитый собор, он прерывает повествование и в отступлении, вобращении, в длинной молитве дает волю потокам, которые в первых егокнигах струятся внутри его прозы и лишь изредка выбиваются наповерхность: там они укрыты, так что вы никогда точно не определите,где рождается, а где замирает их журчанье, и оттого, пожалуй, там ониеще пленительнее и благозвучнее. Ему самому доставляло удовольствиеписать эти наши любимые отступления. Я знал их на память. Мне быложаль, когда он снова ухватывал нить повествования. Всякий раз, как онзаговаривал о явлениях, красота которых была до времени от меняскрыта, – о сосновых лесах, о граде, о соборе ПарижскойБогоматери, о «Гофолии»1или о «Федре», – эта красота вдруг вспыхивалав каком-нибудь его образе. Я сознавал, как много во всей вселенноймое слабое мировосприятие было бы не способно разглядеть, если б онне приближал эти явления ко мне, и потому мне хотелось знать егомнение, его образное представление обо всем, особенно о том, что ябуду иметь возможность увидеть своими глазами, в частности опамятниках французской старины, о видах на море, –настойчивость, с которой он возвращался к ним в своих сочинениях,показывала, что для него они полны глубокого смысла и красоты. Ксожалению, его мнение почти обо всем оставалось мне неизвестным. Ябыл убежден, что у него совсем другие мнения, чем у меня, ибо ониисходили из неведомого мне мира, до которого я только еще пыталсяподняться: не сомневаясь, что мои мысли показались бы этому тонкомууму чистейшей ерундой, я их выбросил из головы, но когда я натыкалсяв какой-нибудь его книге на представление, которое у меня сложилосьсамостоятельно, сердце у меня готово было выпрыгнуть из груди, какесли бы это представление мне вернуло по своей благости некоебожество, найдя, что оно верно и что оно прекрасно. На некоторыхстраницах Бергот говорил о том же самом, о чем я часто в бессонныеночи писал бабушке и матери, так что эти его страницы можно былопринять за сборник эпиграфов к моим письмам. Даже впоследствии, когдая начал писать свою книгу и застревал на иных фразах, которые меня неудовлетворяли, я находил нечто подобное у Бергота. Но я упивалсяэтими фразами только у него; когда же я, стремясь к тому, чтобы онипередавали все оттенки моей мысли, и в то же время боясь «бытьпохожим», сам составлял их, меня одолевали сомнения, хорошо лиэто написано. Но, в сущности говоря, только такого рода фразы, такогорода мысли я и любил по-настоящему. Мои отчаянные и напрасные усилияуже сами по себе служили доказательством этой любви – любви, недававшей мне удовлетворения, но любви глубокой. Вот почему, когда янеожиданно встречал такие фразы в произведении другого писателя и,следовательно, не испытывал ни колебаний, ни злости, не мучил себя, янаслаждался ими всласть, как повар, которому сегодня не нужноготовить, наконец-то лакомится вволю. Найдя где-то у Бергота шутку,относившуюся к старой служанке, шутку, которой великолепныйторжественный слог писателя придавал еще большую колкость, но котораяничем не отличалась от той, что я частенько в разговорах с бабушкойпозволял себе по отношению к Франсуазе, а в другом месте убедившись,что Бергот не считает предосудительным отразить в одном из зеркалистины, то есть в одной из своих книг, наблюдение, похожее на то,которое я как-то сделал над нашим другом Ле-гранденом (наблюдения надФрансуазой и Легранденом я, не задумываясь, пожертвовал бы Берготу,хотя был уверен, что они не представляют для него интереса), я пришелк заключению, что моя незаметная жизнь и царства истины совсем не такдалеко расположены друг от друга, как это мне казалось прежде, что виных пунктах они даже соприкасаются, и я плакал над этими страницами– плакал от уверенности в своих силах и от радости: так плачетсын в объятиях отца после разлуки.

По произведениям Бергота я представлял его себе хилым,разочаровавшимся в жизни стариком, у которого умерли дети и которыйвсе горюет о них. Вот почему я читал, вернее – пел про себя егопрозу, быть может, в большей мере dolce 2и lento 3,чем это было написано; самая простая его фраза приобретала для менятрогательную интонацию. Особенно я любил его философию – оназавладела мной навсегда. Из-за нее я с нетерпением ждал, когда мне повозрасту можно будет перейти в коллеже в класс, именуемый«философией». Но я мечтал только о том, чтобы меня тамучили жить по Берготу, и если бы меня предупредили, что метафизики,которыми я увлекусь, ничего общего с ним не имеют, я почувствовал быотчаяние влюбленного, которому в ответ на его слова, что он останетсяверен до гроба, замечают, чго у него будут другие любовницы.

В одно из воскресений, когда я сидел в саду, мне помешал читать Сван,пришедший к моим родным.

– Что это вы читаете? Можно посмотреть? Как, неужелиБергота? Кто же вам посоветовал?

Я сказал, что Блок.

– Ax, это тот мальчуган, которого я у вас здесь как-товидел и который ужасно похож на беллиниевский портрет МагометаВторого1!Это просто поразительно: такие же брови дугою, такой же крючковатыйнос, и такой же он скуластый. Когда он отпустит бородку, это будетвылитый Магомет. Во всяком случае, у него есть вкус: Бергот –чудесный писатель.

Заметив, что на моем лице написан восторг перед Берготом, Сван,никогда не говоривший о своих знакомых, из любезности сделал для меняисключение.

– Мы с ним коротко знакомы, – сказал он, –я могу попросить, чтобы он надписал эту книгу, если это доставит вамудовольствие.

Я застеснялся, но зато начал расспрашивать Свана о Берготе:

– Вы не знаете, кто его любимый актер?

– Актер? Понятия не имею. Мне известно лишь, что он незнает равных Берма, – ее он ставит выше всех. Вы еевидели?

– Нет, родители не пускают меня в театр.

– Жаль. А вы упросите их. Берма в «Федре», в«Сиде» – это, если хотите, только актриса, но,знаете, я не очень верю в «иерархию» искусств. (Язаметил, – и меня это поражало в его разговорах с сестрамимоей бабушки, – что когда Сван говорил о вещах серьезных,когда он употреблял выражение, которое должно было изъяснить еговзгляд на какой-то важный предмет, он старался выделить его припомощи особой интонации, рассеянной и насмешливой, он как бы ставилего в кавычки, делая вид, что не несет за него никакойответственности, и как бы говоря: «Вы знаете слово иерархия? Так говорят одни чудаки». Но если это было чудно, то почемуже он сам говорил: иерархия ?)

Мгновение спустя он добавил:

– Ее игра так же благородна, как любое великоепроизведение искусства, ну как… – Он засмеялся. –…как шартрские королевы!2

До сих пор мне казалось, что его отвращение к серьезным разговорам –это особый парижский шик, который он противопоставляетпровинциальному догматизму сестер моей бабушки; и еще я предполагал,что это был дух того кружка, где вращался Сван и где, как реакцияпротив восторженности предшествовавших поколений, возродилсячрезмерный интерес к мелким, не допускающим сомнений фактам, коими вбылое время пренебрегали за их пошлость; любовь к «фразе»была изгнана. Но сейчас в отношении Свана к явлениям мне почудилосьнечто обидное. Он производил впечатление человека, который неотваживается иметь собственное мнение и который лишь тогда чувствуетсебя уверенно, когда он, ничего не упуская, сообщает достоверныесведения. Но он не понимал, что придавать такое значение подробностям– значит выражать свое мнение. Тут мне вспомнился тот вечер,когда я был так огорчен, что мама не придет ко мне в спальню, и когдаон заметил, что на балах у принцессы Леонской скучно. А между тем изподобного рода увеселений состояла вся его жизнь. Я усматривал вовсем этом противоречие. Для какой же другой жизни приберегает он своисерьезные мысли, те суждения, которые ему не надо было ставить вкавычки? Когда же он перестанет с учтивой добросовестностьюзаниматься тем, что он сам же считает смешным? Еще я заметил в том,как Сван говорил со мной о Берготе, нечто свойственное, правда, неему одному, а всем тогдашним поклонникам этого писателя: подруге моейматери, доктору дю Бульбону. Они говорили о Берготе то же, что Сван:«Это чудесный писатель, вполне самобытный, в его манере естьнечто чересчур изысканное, но обаятельное. Не надо смотреть наобложку – сразу узнаешь, что это он». Но никто не решалсяо нем сказать: «Это большой писатель, у него большой талант».Они вообще не говорили, что у него есть талант. Не говорили, потомучто не знали, есть у него талант или нет. Мы долго раскачиваемся,прежде чем различим в особом обличье нового писателя ту черту,которая в нашем музее общих понятий носит название «большойталант». Именно потому, что обличье у него своеобразное, мы ненаходим в нем полного сходства с тем, что мы называем «талант».Мы предпочитаем употреблять по отношению к нему такие выражения, как«оригинальный, прелестный, тонкий, могучий». А потом, водин прекрасный день, мы приходим к заключению, что все это, вместевзятое, и есть талант.

– Бергот где-нибудь говорит о Берма? – спросиля Свана.

– По-моему, в книжечке о Расине, но она, наверно,распродана. Хотя, кажется, было второе издание. Я узнаю. Вообще, ямогу спросить у Бергота все, что хотите, – он непременнораз в неделю обедает у нас. Он большой друг моей дочери. Они вместеосматривают старинные города, соборы, замки.

Я не имел никакого понятия об общественной иерархии, а потому тообстоятельство, что мой отец считает невозможным бывать у мадам имадмуазель Сван, я перетолковывал по-своему: я представлял себе, чтонас разделяет огромное расстояние, и это поднимало их в моих глазах.Я жалел, что моя мать не красит волос и не подмазывает губ, как этоделала, по словам нашей соседки, г-жи Сазра, жена Свана, –но не для того, чтобы нравиться мужу, а чтобы нравиться г-ну деШарлю, – я был уверен, что она нас презирает, и мне этобыло особенно больно из-за дочки Свана, о которой я слышал, что оначудная девочка, и о которой я часто думал, мысленно создавая всегдаодин и тот же прелестный образ. Когда же я в тот день узнал изразговора со Сваном, что ей так хорошо живется, что всякого родапреимущества – это ее родная стихия, что когда она спрашиваетродителей, будет ли у них кто-нибудь сегодня к обеду, то слышит вответ два светозарных слога, златокованое имя гостя: Бергот, которыйдля нее всего лишь старый друг дома; что интимный разговор за столомс Берготом о том, чего он не затрагивает в своих произведениях и очем мне так хотелось услышать его прорицания, – это длянее все равно что для меня беседа с двоюродной бабушкой, и что,наконец, когда она осматривает города, Бергот сопровождает ее, точноодин из тех прославленных и никем не узнанных богов, которые сходилик смертным, я понял, что мадмуазель Сван – это некое высшеесущество, а я перед ней – мужлан и невежда, и при этом я живопочувствовал всю сладость и всю невозможность быть ее другом,почувствовал, как в моей душе борются страстная мечта ибезнадежность. Теперь, когда я думал о ней, я чаще всего рисовал ее всвоем воображении перед собором, пояснявшей мне, что олицетворяет таили иная статуя, и с благосклонной улыбкой представлявшей меня каксвоего друга Берготу. И всякий раз очарование мыслей, на которыенаводили меня соборы, очарование холмов Иль-де-Франса и равнинНормандии зажигало отблеск на образе мадмуазель Сван, который я себесоставил: это значило быть готовым к тому, чтобы полюбить ее.Решающим условием, необходимым для того, чтобы зародилась любовь,условием, при наличии которого все остальные кажутся уже неважными,является уверенность, что некое существо имеет отношение к неведомомунам миру и что его любовь нас туда ведет. Даже те женщины, которыеякобы судят о мужчине только по его наружности, на самом деле видят вего наружности излучение некоего особенного мира. Вот почему онилюбят военных, пожарных; форма заставляет их быть снисходительными кнаружности; когда женщины целуются с ними, им чудится, что подпанцирем бьется необыкновенное сердце, бесстрашное и нежное; юныйвластелин или наследный принц для одержания наиболее отрадных побед вчужих странах, где он путешествует, не нуждается в красивом профиле,без которого, пожалуй, не мог бы обойтись биржевой заяц.

Пока я читал в саду, приводя в изумление моюдвоюродную бабушку, которая не могла понять, как это я читаю в другиедни, кроме воскресенья, когда воспрещается заниматься чем-нибудьсерьезным и когда она сама не шила (она бы мне сказала: «Тыопять забавляешься чтением? Ведь нынче не воскресенье», –для нее забавляться чтением было равносильно ребячеству ипотере времени), тетя Леония в ожидании Евлалии болтала с Франсуазой.Она уведомляла Франсуазу, что сейчас только видела, как мимо прошлаг-жа Гупиль «без зонтика, в шелковом платье, которое онанедавно сшила в Шатодене. Если ей до вечерни нужно куда-нибудьдалеко, она вымокнет до нитки».

– Все может быть, все может быть (это означало: «Аможет быть, и не вымокнет»), – отвечала Франсуаза, неотрицавшая и более благоприятной возможности.

– Ах! – восклицала тетя и хлопала себя полбу. – Я вспомнила: ведь я же так и не узнала, опоздала лиона к возношению. Не забыть спросить Евлалию!.. Франсуаза! Посмотритена черную тучу за колокольней, и какой зловещий свет падает от солнцана крыши, – нет, нынче без дождя не обойдется. Такая жарадолго не продержится – уж очень душно. И чем скорее будетгроза, тем лучше, потому что до грозы мой виши не подействует, –добавляла тетя, для которой действие виши было бесконечно важнее тогообстоятельства, что г-жа Гупиль рискует испортить себе платье.

– Все может быть, все может быть.

– А если дождь застанет на площади, то ведь там спрятатьсяособенно некуда… Как! Уже три часа? – внезапнопобледнев, восклицала тетя. – Значит, вечерня уженачалась, а я забыла про пепсин! Теперь я понимаю, почему виши неоказал на меня никакого действия.

Тут она схватывала лилового бархата молитвенник с золотымизастежками, откуда у нее в спешке высыпались обведенные узорчатойкаемочкой картинки на пожелтевшей бумаге, которыми она закладывалапраздничные молитвы, проглатывала капли и принималась второпях читатьмолитву за молитвой, смысл которых ей слегка затемняла неизвестность,сможет ли пепсин, принятый не скоро после виши, догнать минеральнуюводу и вызвать действие желудка.

– Три часа! Как время-то летит!

Слабый стук в окно, как будто что-то об него ударилось; вслед за темсыпалось много чего-то легкого, точно из верхнего окна кто-то сыпалпесок; потом это нечто сыпучее начинало распространяться вширь,постепенно упорядочивалось, подчинялось определенному ритму,становилось текучим, звонким, музыкальным, неисчислимым, безбрежным:это был дождь.

– Ну вот, Франсуаза, что я вам говорила? Что будет дождь.А это не колокольчик звякнул в саду? Поглядите, кого это к нам богнесет в такую пору.

– Это госпожа Амедэ (моя бабушка), – вернувшись,сообщала Франсуаза, – захотелось, говорит, прогуляться. Адождь проливной.

– Меня это не удивляет, – закатив глаза подлоб, отзывалась тетя Леония. – Я всегда говорила, что унее все не по-людски. Не хотела бы я быть сейчас на ее месте.

– Госпожа Амедэ все делает наперекор другим, –мягко замечала Франсуаза; в разговоре со слугами она выражаласьопределеннее: дескать, моя бабушка немножко «того».

– Вот уже и вечерня отошла! Не придет Евлалия, –вздыхала тетя. – В такую погоду она не решится.

– Пяти еще нет, госпожа Октав, сейчас только половина.

– Только половина? А я уж подняла занавески, чтобы не тактемно было в комнате. Это в половине пятого! За неделю до крестныхходов! Ах, милая Франсуаза! Видно, прогневался на нас Господь. Да, поправде сказать, есть за что! Как говорил мой дорогой Октав, забыли мыБога – вот он нас и наказывает.

Внезапно лицо у тети вспыхивало живым румянцем – появляласьЕвлалия. К несчастью, только она успевала войти, как возвращаласьФрансуаза и с улыбкой, имевшей целью показать, что она всецелоразделяет то радостное чувство, которое она, несомненно, вызоветсейчас у тети своим сообщением, говорила, отчеканивая каждое слово,чтобы тетя поняла, что она, как подобает вышколенной слуге, точноизлагает, хотя и с помощью косвенной речи, то, что удостоил ее честипередать госпоже посетитель:

– Его преподобие будет рад, будет счастлив, если госпожаОктав сейчас не отдыхает и сможет его принять. Его преподобию нехотелось бы беспокоить госпожу Октав. Его преподобие внизу, я провелаего в залу.

На самом деле приходы священника не доставляли тете такого большогоудовольствия, как предполагала Франсуаза, и ликующий вид, который онасчитала своим долгом принимать всякий раз, как ей предстояло доложитьо нем, не вполне соответствовал настроению больной. Священник (мнежаль, что я редко беседовал с этим прекрасным человеком: в искусствеон ничего не смыслил, зато превосходно разбирался в этимологии),привыкший рассказывать почетным посетителям о церкви (у него дажебыла мысль написать историю комбрейского храма), утомлял тетюбесконечными пояснениями, притом всегда одними и теми же. А когда онприходил в одно время с Евлалией, тете это было очень неприятно. Онане любила, когда гости являлись к ней скопом, ей хотелось выжать всеиз Евлалии. Но она не осмеливалась не принять священника иограничивалась тем, что делала Евлалии знак не уходить вместе с ним,чтобы Евлалия его пересидела.

– Что это я слышала, ваше преподобие, будто в вашем храмекакой-то художник поставил мольберт и копирует витраж? Сколько лет насвете живу, а такого не слыхала! До чего народ дошел! Ведь это самоебезобразное, что только есть в храме!

– Я бы не сказал, что самое безобразное. У Святого Иларияесть что посмотреть, но некоторые другие части моей бедной базиликидо того обветшали, – ведь это же единственный храм во всейепархии, который не был реставрирован! О, Господи! Паперть грязная,старая, но все-таки есть в ней что-то величественное. Гобелены сЕсфирью еще сойдут; я-то бы ломаного гроша за них не дал, а вотзнатоки говорят, что они уступают только гобеленам Санса1.Впрочем, я признаю, что, если отбросить некоторые натуралистическиеподробности, художнику нельзя отказать в наблюдательности. Но вот ужвитражи! Кому нужны окна, не пропускающие света и даже обманывающиезрение какого-то неопределенного цвета пятнами в храме, где нет двухплит, которые находились бы на одном уровне, – ведь мне жене дают переделать пол под тем предлогом, что это могильные плитыкомбрейских аббатов и сеньоров Германтских, бывших графовБрабантских, предков нынешнего герцога Германтского, равно как игерцогини, потому что она тоже из рода Германтов и вышла замуж засвоего родственника. (Бабушка в связи с отсутствием интереса кзнатным особам в конце концов стала путать все имена и всякий раз,когда при ней упоминали герцогиню Германтскую, уверяла, что она вродстве с маркизой де Вильпаризи. Все помирали со смеху, а она в своеоправдание ссылалась на какое-то приглашение: «Мне помнится,что там было что-то насчет Германтов». Только в этом случае ябывал не на ее стороне: я не мог допустить, чтобы существовалакакая-то связь между ее подругой по пансиону и родственницейЖеневьевы Брабантской.) Возьмем Русенвиль: теперь это приходфермеров, а ведь в былые времена там, по всей вероятности, жилибогато – городок славился фетровыми шляпами и стенными часами.(Почему он стал называться Русенвиль – это мне не совсем ясно.Я думаю, что первоначальное его название было, вернее всего, Рувиль –Radulfi villa 2,как Шатору вырос из Castrum Radulfi 3,но об этом как-нибудь в другой раз.) Так вот, в русенвильском храмезамечательные витражи, почти все современные, и этому величественному«Въезду Луи-Филиппа в Комбре» место не там, а в самомКомбре, – говорят, он стоит наравне со знаменитымивитражами Шартра. Не далее как вчера я встретил брата доктора Перспье– он любитель витражей и уверяет, что это великолепная работа.Так вот, я спросил художника, а он, как видно, человек весьмалюбезный и мастер своего дела: «Что вы находите необыкновенногов этом витраже? Помимо всего прочего, он еще темнее других».

– Я убеждена, что если б вы обратились к епископу, он неотказал бы вам в новом витраже, – вяло замечала тетя: ейказалось, что она уже устала.

– Надеяться никому не воспрещено, – возражалсвященник. – Но ведь как раз епископ-то первый и заговорилоб этом злополучном витраже: он стал доказывать, что на нем изображенсеньор Германтский, прямой потомок Женевьевы Брабантской, такжепринадлежавшей к этому роду, Жильберт Дурной1,которому отпускает его грехи святой Иларий.

– Да где же там святой Иларий?

– Есть-то он там есть, в уголку, – вы никогдане обращали внимания на даму в желтом платье? Ну так вот это и естьсвятой Иларий, тот самый, которого в иных провинциях называют, каквам известно, святой Илья, святой Элье, а в Юре так даже святой Или.Надо вам сказать, что есть еще более любопытные искажения именсвятых, чем коверканье на разные лады Sanctus Hilarius . Вот,например, ваша покровительница, милейшая Евлалия, – sanctaEulalia , – знаете, в кого она превратилась вБургундии? Ни больше ни меньше как в Элигия – она стала несвятой, а святым. Можете себе представить, Евлалия? После вашейсмерти вас превратят в мужчину.

– Насмешник вы, ваше преподобие!

– Брат Жильберта, Карл Косноязычный, был набожный принц,но, рано лишившись отца, Пипина Безумного, умершего от последствийумственного расстройства, он правил со всей самонадеянностью молодогочеловека, который не получил воспитания, и если ему не нравилось лицокакого-нибудь горожанина, он истреблял всех жителей до единого. Сцелью отомстить Карлу Жильберт велел сжечь церковь в Комбре –старинную церковь, ту самую, которую Теодеберт, выступив в поход набургундцев из летнего дворца, – этот дворец находилсянедалеко отсюда, в Тиберзи (Theodeber ciacus ), – далобет выстроить над гробницей святого Илария, если тот поможет емуодолеть врага. От этого храма уцелел лишь склеп, – Теодор,наверно, водил вас туда, – все остальное Жильберт сжег.Затем он разбил незадачливого Карла – разбил с помощьюВильгельма Завоевателя (священник произносил: «Вилельма»),– вот почему здесь бывает так много англичан. Но Жильберту,должно быть, не удалось привлечь к себе сердца обитателей Комбре, –когда он выходил из храма после мессы, они бросились на него иотрубили ему голову. Кстати, у Теодора есть книжечка, – ондает ее почитать, – там вы найдете все сведения.

Что достойно внимания в нашем храме, так это, бесспорно, необозримыйвид с колокольни. У вас сил немного, и вам я, конечно, не советуюподниматься на девяносто семь ступенек – это как раз половиналестницы знаменитого Миланского собора. Тут и здоровый-то человекустанет, тем более что подниматься нужно, согнувшись в три погибели,иначе голову разобьешь, а платьем вы сметаете с лестницы паутину. Даи одеться нужно потеплее, – продолжал священник, незамечая, что тетя пришла в негодование от одной мысли, что ейпришлось бы взбираться на колокольню, – ведь там, наверху,сильный ветер! Некоторые потом рассказывали, что они совсемзакоченели. И тем не менее по воскресным дням сюда ходят целымикомпаниями, только чтобы полюбоваться красотой панорамы, ивозвращаются в полном восторге. Да вот в следующее воскресенье, еслипогода постоит, народу соберется тьма: будет крестный ход. И тосказать, вид оттуда упоительный: каждая полоска в долине по-своемуочаровательна. В ясные дни виден даже Вернейль. Главное, вы сразуокидываете взглядом все, что обыкновенно является вашим глазампорознь: например, река Вивона и рвы Сент-Асиз-ле-Комбре, от коих онаотделена завесой высоких деревьев, или, например, каналыЖуи-ле-Виконт (Gaudiacus vice comitis 2,как вам известно). Когда мне приходилось бывать в Жуи-ле-Виконт, ясперва видел какую-нибудь одну часть канала; только свернешь за угол– глядь, уже другая, а та исчезла. Как я ни пытался мысленно ихсоединить, толку от этого было мало. Совсем иное дело, когда смотришьс колокольни Святого Илария: оттуда открывается общий вид на всюсеть. Только самую воду не различишь, – можно подумать,что город разделен на части широкими ущельями: словно каравайразрезали на куски, но они еще не отвалились. Чтобы получить полноепредставление, нужно быть одновременно на колокольне Святого Илария ив Жуи-ле-Виконт.

Священник так заговаривал тетю, что после его ухода тетявыпроваживала и Евлалию.

– Вот вам, милая Евлалия, – слабым голосомговорила тетя, доставая монету из кошелечка, который всегда был у неепод рукой, – помолитесь за меня.

– Что вы, госпожа Октав, мне, право, неловко, вы жезнаете, что я не за этим к вам хожу! – говорила Евлалия,неизменно колеблясь и конфузясь, как будто она впервые оказывалась втаком положении, и с недовольным видом, который, должно быть, несердил, а, напротив, радовал тетю, потому что, если Евлалия, берямонету, не проявляла обычного неудовольствия, тетя потом говорила:

– Не понимаю, что сегодня с Евлалией: я ей дала, сколькодаю всегда, а она, по-моему, осталась недовольна.

– Уж ей-то грех жаловаться, – вздыхалаФрансуаза: что бы тетя ни дала ей или ее детям, она считала этомелочью, те же монетки, которые тетя каждое воскресенье совала в рукуЕвлалии (впрочем, до того незаметно, что Франсуаза не успевала ихрассмотреть), она воспринимала как сокровища, без толку расточаемыеради неблагодарного существа. И это совсем не потому, чтобы оназарилась на деньги, которые тетя давала Евлалии. Она радовалась, чтоу тети всего много, – она считала, что богатство хозяйкивозвышает и красит служанку в глазах всех и что она, Франсуаза,славна и знаменита во всем Комбре, Жуи-ле-Виконт и во всей округеблагодаря многочисленным фермам тети, благодаря частым ипродолжительным визитам священника, а также благодаря основательномуколичеству бутылок виши, поглощенных тетей. Франсуаза была скупатолько на тетины деньги; если бы она управляла тетиным имуществом,что составляло заветную ее мечту, то она с материнской свирепостьюохраняла бы его от всех, кто бы ни имел на него виды. Впрочем,Франсуаза не очень горевала бы, если б тетя, неудержимая щедростькоторой была ей хорошо известна, в приливе добрых чувств что-нибудьдарила, но только богатым. По всей вероятности, она рассуждала так:богачи не нуждаются в тетиных подарках, следовательно, их нельзязаподозрить, что они заискивают перед тетей в корыстных целях. Крометого, подношения состоятельным людям, вроде г-жи Сазра, г-на Свана,г-на Леграндена, г-жи Гупиль, лицам «того же ранга», чтои моя тетя, лицам, которые «держатся с ней запросто»,Франсуаза рассматривала как одну из основ той необыкновенной иблистательной жизни, какую ведут богатые люди, которые охотятся,задают балы, ходят друг к другу в гости, – эта жизньвызывала у Франсуазы восторженную улыбку. Отношение Франсуазы ктетиной щедрости резко менялось, если благодетельствуемыепринадлежали к числу тех, кого Франсуаза называла: «Такие желюди, как я, люди не лучше меня», – этих онаособенно презирала, если только они не называли ее «госпожаФрансуаза» и не считали себя «ниже ее». И вот когдаФрансуаза удостоверилась, что тетя ее не слушается, поступаетпо-своему и расшвыривает деньги, – так, по крайней мере,полагала Франсуаза, – людям недостойным, то Франсуазестало казаться, что по сравнению с баснословными суммами, коими тетяодаривала Евлалию, она получает от тети пустячные подарки. По мнениюФрансуазы, в окрестностях Комбре не было такой богатой фермы, которуюЕвлалия не могла бы легко и просто приобрести на те солидные куши,что доставляли ей приходы к моей тете. Справедливость требуетзаметить, что и Евлалия была убеждена, что у Франсуазы припрятанынесметные богатства. Когда Евлалия уходила, Франсуаза обычно сулилаей не слишком много добра. Она не выносила Евлалию, но боялась ее, и,пока Евлалия пребывала у тети, она считала себя обязанной «бытьс ней полюбезнее». Зато после ее ухода Франсуаза отводила душу,и хотя не называла Евлалию прямо, однако ее Сивиллины пророчества илиизречения общего характера в духе Екклезиаста не оставляли сомнений умоей тети, в кого Франсуаза метит. Отдернув краешек занавески иубедившись, что Евлалия затворила за собой входную дверь, Франсуазаизрекала: «Льстецы умеют влезть в душу и выклянчитьденьжонок, – ну погоди ж они! В один прекрасный деньГосподь их накажет», – и при этом искоса поглядывалана тетю с тем многоговорящим видом, с каким Иоас, имея в виду толькоГофолию, произносит:

Благополучье злых волною бурной смоет.1

Но когда приход священника совпадал с приходомЕвлалии и когда священник сидел у тети до бесконечности, а тетяизнемогала, Франсуаза, уходя следом за Евлалией, говорила:

– Госпожа Октав! Вам необходимо отдохнуть, у вас оченьусталый вид.

Вместо ответа тетя испускала вздох, до того тяжелый, что казалось,будто это ее последний вздох, и закрывала глаза, как покойница. Но неуспевала Франсуаза спуститься вниз, как на весь дом раздавалисьчетыре оглушительных звонка, и тетя, присев на кровати, кричала:

– Евлалия уже ушла? Понимаете, я забыла у нее спросить,поспела ли госпожа Гупиль к возношению! Бегите за ней!

Но Франсуаза, не догнав Евлалию, возвращалась одна.

– Вот досада! – покачивая головой, говорилатетя. – Самое важное я и упустила!

Так, день за днем, текла жизнь тети Леонии, и это безмятежное ееоднообразие тетя с деланым прене-брежением, но и с глубокой нежностьюименовала: «скрипеть потихоньку». Всеми охраняемое, –и не только у нее в доме, где окружающие, убедившись в бесполезностидаваемых ей советов начать вести более здоровый образ жизни,мало-помалу привыкли считаться со «скрипеньем», но и вгородке, где упаковщик, заколачивавший ящики за три улицы от нас,прежде чем начать работу, посылал узнать у Франсуазы, не «отдыхает»ли тетя, – это «скрипенье» все-таки было в тотгод однажды нарушено. Как незаметно созревает прячущийся в листвеплод и внезапно отрывается от ветки, так однажды ночью разрешилась отбремени судомойка. Боли у нее, впрочем, были невыносимые, и так как вКомбре повивальной бабки не было, то пришлось Франсуазе еще дорассвета идти в Тиберзи. Стоны судомойки не дали тете «отдохнуть»,и тетя очень нуждалась в услугах Франсуазы, а Франсуаза, хотя доТиберзи было близко, вернулась не скоро. Утром мама сказала мне:«Пойди узнай, не нужно ли чего тете». Я вошел в первуюкомнату и в отворенную дверь увидел, что тетя спит, лежа на боку; онапохрапывала. Я хотел было на цыпочках выйти, но, по всей вероятности,мои шаги ворвались в ее сон и «переключили его скорость»,как говорят про автомобили, потому что мелодия храпа прервалась, аспустя мгновенье возобновилась тоном ниже; потом тетя проснулась илегла так, что половина ее лица была мне видна; лицо ее выражалоужас; должно быть, ей приснился страшный сон; в том положении, какоеприняла тетя, она не могла меня видеть, а я стоял неподвижно, незная, что делать: подойти или удалиться, но тетя, по-видимому,вернулась к действительности и поняла, что всю эту жуть она видела восне; блаженная улыбка и почтительная благодарность Богу за то, что,по его милости, жизнь менее жестока, чем сны, слабо озарили ее лицо,и она по своей привычке разговаривать сама с собою, когда она былауверена, что в комнате никого нет, забормотала: «Слава тебе,Господи! У нас в доме только одно беспокойство: судомойка рожает. Аведь вот поди ж ты: мне снилось, будто дорогой мой Октав воскрес иуговаривает меня гулять ежедневно!» Рука ее потянулась кночному столику за четками, но сон вновь ее одолел, и она так и недотянулась до четок: успокоившись, она опять заснула, а я вышелкрадучись из комнаты, и ни она и никто другой так и не узнали, что яподслушивал.

Говоря о том, что тетя без всяких перемен потихоньку скрипела, яисключаю такие чрезвычайно редкие события, как роды судомойки, аравно и те, что, повторяясь с предельной точностью через одинаковыепромежутки времени, привносили в однообразие ее жизни однообразиедополнительное. Так, например, по субботам Франсуаза ходила на рынокв Русенвиль-ле-Пен после полудня, и потому все завтракали часомраньше. И тетя так привыкла к этому еженедельному нарушению своихпривычек, что это стало такой же ее привычкой, как и все остальные.Она до того к этому «приобыкла», как выражаласьФрансуаза, что если бы ей пришлось завтракать в субботу вустановленное время, это так же «сбило бы ее с толку»,как если б она была вынуждена в другой день завтракать тогда же,когда и в субботу. Притом ранний этот завтрак при-давал в нашихглазах субботе особенное обличье, снисходительное и даже, я бысказал, милое. Обычно внутреннее напряжение длилось битый час, показавтрак не разряжал его, а тут мы знали, что через несколько секундувидим до установленного срока салат из эндивия, в виде особоймилости – омлет и обычно не полагавшийся бифштекс. Этавыходившая из ряда, повторявшаяся суббота представляла собой одно изтех внутренних домашних, едва ли не политических событий, которые нафоне спокойного течения жизни и узкого круга знакомых укрепляютотношения между жителями и становятся излюбленной темой разговоров,поводом для шуток и для всякого рода прикрас; будь кто-нибудь из насэпическим поэтом, он воспользовался бы этим как готовой канвой дляцикла легенд. Утром, еще не одетые, мы без всякой причины, толькоради удовольствия испытать силу единодушия, в бодром настроении,говорили друг другу с сердечной теплотой, в приливе патриотическихчувств: «Скорей, скорей! Ведь нынче суббота», –а в это время тетя, совещаясь с Франсуазой и приняв во внимание, чтоэтот день длиннее других, говорила: «Хорошо, если б радисубботы вы их угостили телятинкой». Иной раз кто-нибудь порассеянности вынимал часы в половине одиннадцатого и говорил: «Ухты! Еще целых полтора часа до завтрака», – другие свосторгом ему возражали: «Да что с вами! Вы забыли, что сегоднясуббота?» Четверть часа мы заливались хохотом и наконец решалиподняться к тете и рассказать об этой забывчивости, чтобы посмешить иее. Казалось, даже вид небосвода менялся. После нашего завтракасолнце, памятуя, что нынче суббота, лишний час бездельничало взените, и если кто-нибудь, вообразив, что давно пора идти гулять, ноуслыхав слетевшие с колокольни Св. Илария два удара, обыкновенноникого не встречавшие ни на дорогах, безлюдных по случаю завтрака илидневного сна, ни на берегах быстрой и прозрачной реки, покинутой дажерыбаками, и одиноко проплывавшие по пустынному небу, где ленивотянулись рассеянные облачка, восклицал: «Как! Еще только двачаса?», то все отвечали ему хором: «Вас ввело взаблуждение то, что завтрак у нас был на целый час раньше, выупустили из виду, что сегодня суббота!» Редко что так смешилоФрансуазу, как изумление варвара (это название мы давали всякому, ктоне знал особенностей субботы), приходившего в одиннадцать часов кмоему отцу и застававшего нас за столом. Ей казалось забавным, чторастерявшийся посетитель не имел понятия, что по субботам мызавтракаем раньше, но в еще более веселое расположение духа приводилее мой отец (узкому формализму которого она, впрочем, сочувствовалавсей душой): не допуская мысли, чтобы этот варвар мог не знать такихвещей, и не вдаваясь в подробные объяснения, чтобы рассеять егонедоумение, отчего это мы уже в столовой, отец говорил: «Даведь сегодня же суббота!» Дойдя до этого места в своемрассказе, Франсуаза вытирала слезы, выступившие у нее на глазах отсмеха, а затем, чтобы продлить удовольствие, придумывала ответпосетителя, которому слово «суббота» ничего не говорило.А мы не сетовали на эту выдумку, – напротив: она нас неудовлетворяла, и мы говорили: «По-моему, он еще что-то сказал.Первый раз вы дольше рассказывали». Даже моя двоюродная бабушкапереставала рукодельничать и, подняв голову, смотрела на нас поверхочков.

Суббота имела еще ту особенность, что в мае в этот день мы послеобеда ходили на Богородичные богослужения.

В церкви мы иной раз встречались с Вентейлем, весьма суровоотносившимся к «прискорбной неряшливости молодых людей, которыхкоснулись новые веяния», и моя мать, перед тем как идти вцерковь, подвергала меня строгому осмотру. Помнится, в мае я полюбилбоярышник. Боярышник не просто был в церкви, – несмотря навсю святость этого места, нам ведь тоже не воспрещалось там бывать, –нет, он лежал на престоле, неотделимый от таинства, он принималучастие в его совершении, он празднично устремлял от светильника ксветильнику и от священного сосуда к сосуду свои сплетенные одна сдругой ветки, радовавшие взор тем, что фестончатая их зелень былаусеяна, точно фата невесты, бутонами ослепительной белизны. Япоглядывал на это украдкой, но чувствовал, что все это пышноеубранство живое и что сама природа, сделав вырезы в листьях и темпридав белым бутонам несравненное очарование, достойно украсиласочетание народного празднества с торжественным таинством. Надпрестолом цветы с бездумным изяществом раскрывали венчики, и венчикинебрежно, словно это был неказистый и воздушный наряд, поддерживалипучки тонких, как паутинка, тычинок, которые плотно окутывали ихдымкой, а я, наблюдая за цветками, пытаясь мысленно изобразить, какони распускаются, представлял это себе как быстрое, капризноедвижение головки девушки в белом платье, легкомысленной и шустрой,кокетливо щурящей глазки. Вентейль приходил с дочерью и садился рядомс нами. Он был из хорошей семьи, в давно прошедшие времена училмузыке сестер моей бабушки, затем умерла его жена, он получилнаследство, поселился недалеко от Комбре и одно время часто заходил кнам. Потом он перестал у нас бывать: его высоконравственность непозволяла ему встречаться со Сваном, который, по его мнению, вступил«в непозволительный брак, брак в духе времени». Моя мать,узнав, что он сочиняет музыку, сказала ему из любезности, что, когдаона придет к нему в гости, пусть он непременно сыграет что-нибудьсвое. Вентейль и рад был бы сыграть, но он был необычайно щепетилен всвоей учтивости и радушии и всегда ставил себя на место других, –он боялся, что если исполнит свое желание или хотя бы даст понять,что ему этого хочется, то наскучит гостям, или же они сочтут егоэгоистом. Родные брали меня к нему, но мне разрешалось поиграть водворе, а так как усадьба Вентейля Монжувен была расположена уподножья поросшей кустарником горки, то, прячась в кустах, янаходился на уровне помещавшейся на втором этаже гостиной, вполуметре от окна. Мне было видно, что, когда слуга докладывалВентейлю, что пришли мои родные, Вентейль спешил положить на пюпитрноты. А как только они входили, он снимал ноты с пюпитра и прятал.Очевидно, он боялся, как бы они не подумали, что он им рад толькопотому, что это даст ему возможность сыграть свою вещь. И всякий раз,когда моя мать пыталась с ним об этом заговаривать, он обычно отвечалтак: «Не понимаю, кто это мог положить ноты на пюпитр, –им тут совсем не место», – а затем переводилразговор на другие темы – переводил именно потому, что онименьше его интересовали. Единственно, кого он горячо любил, это своюдочь, и нельзя было смотреть без улыбки, с какой заботливостьюнабрасывал он на нее, более похожую на мальчика, пышущую здоровьем,еще одну шаль. Бабушка обращала наше внимание на то, какое кроткое,мягкое, почти робкое выражение часто принимало веснушчатое лицо этогоугловатого подростка. Вставляя какое-нибудь слово, дочь Вентейляследила за тем, какое впечатление оно производит на других, боялась,что его могут неверно истолковать, и тогда, точно через транспарант,просвечивали, обрисовывались под мужеподобной внешностью «славногомалого» более тонкие черты заплаканной девушки.

Прежде чем выйти из церкви, я опускался перед алтарем на колени, акогда вставал с колен, то внезапно ощущал, что от боярышника ко мнедоносится сладко-горький запах миндаля, и тут я замечал на цветахпятнышки с желтоватым отливом, и я представлял себе, что этот запахскрывается под ними, – так вкус миндального пирожноготаится под его пригорелою корочкой и точно так же нежность щек дочкиВентейля скрывается под веснушками. В противовес безмолвнойнеподвижности боярышника прерывистый этот запах был как бы шелестомтой напряженной жизни, от которой трепетал весь алтарь, подобнодеревенской изгороди, где шевелятся живые усики, напоминающие почтирыжие тычинки некоторых цветов, как будто не утративших весеннейядовитости, назойливости, свойственной насекомым, сегодняпреображенным в цветы.

На паперти мы недолго разговаривали с Вентейлем. Он вмешивался вссору мальчишек на площади, брал под защиту малышей, отчитывалстарших. Когда его дочь грубым своим голосом говорила, как она раданас видеть, то чувствовалось, что застенчивая сестра внутри еекраснеет от этих слов нетактичного мальчугана: как бы мы не подумали,что она напрашивается к нам в гости! Отец набрасывал ей на плечинакидку, затем они садились в двуколку – правила она сама, –и возвращались в Монжувен. В воскресенье мы вставали не торопясь,только чтобы поспеть к поздней обедне, а потому, если вечер былтеплый и лунный, мой отец шел домой не прямиком, а из тщеславия велнас кружным путем, мимо кальвария, и так как моя мать ориентироваласьплохо и с трудом запоминала дорогу, то она видела в этом подвигстратегического гения моего отца. Иногда мы доходили до виадука,каменные шаги которого начинались у вокзала и представлялись мнеолицетворением несчастья, олицетворением изгнания из цивилизованногомира, потому что каждый год, когда мы приезжали сюда из Парижа, наспредупреждали, чтобы мы, подъезжая к Комбре, были внимательны и непропустили станции, чтобы все у нас было готово, а то поезд здесьстоит всего две минуты и затем по виадуку уходит за пределыхристианских стран, конечным пунктом которых я считал Комбре. Мы шлипо привокзальному бульвару, где стояли самые красивые дома в городе.В каждом саду лунный свет, подобно Гюберу Роберу, рассыпал обломкибеломраморных лестниц, водометы, полуотворенные калитки. Лунасравнивала с землей почтово-телеграфную контору. От нее оставаласьвсего одна колонна, полуразрушенная, но сохранявшая красотубессмертной руины. Я еле передвигал ноги, я засыпал на ходу; запахлип представлялся мне наградой, которую можно заслужить лишь ценоюсмертельной усталости и которая не стоит того. Разбуженные нашимишагами, гулко раздававшимися в безмолвии, у редких ворот поднималилай собаки – то одна, то другая; этот лай мне и теперь иногдаслышится по вечерам, и, видимо, привокзальный бульвар все ещепрячется за ним, хотя на месте бульвара в Комбре разбит городскойсад, – потому что стоит собакам начать перелаиваться, какперед моим мысленным взором, где бы я ни находился, возникает бульварс липами и дорожкой, освещенной луной.

Внезапно отец останавливался и спрашивал мать: «Где мы сейчас?»Уставшая от ходьбы, но гордая за мужа, она с нежностью в голосепризнавалась, что не имеет об этом никакого представления. Отец сосмехом пожимал плечами. Затем он показывал на нашу садовую калиточку,точно вынув ее вместе с ключом из кармана пиджака, – онакак будто бы поджидала нас на углу улицы Святого Духа, в конценезнакомых дорог. Мать говорила отцу с восхищением: «Потрясающе!»После этого мне не нужно было делать ни шагу – за меня шлаземля в нашем саду, где уже давным-давно мои действия не требовали отменя внимания: Привычка брала меня на руки, как малого ребенка, инесла до самой кровати.

Хотя суббота начиналась у нас часом раньше, хотя в этот день тетя неимела возможности пользоваться услугами Франсуазы и время тянулосьдля нее дольше, чем всегда, тем не менее тетя уже в начале недели снетерпением ждала субботы, вносившей в ее жизнь разнообразие ислужившей ей единственным развлечением, которое еще способно быловыдержать ее ослабевшее, подточенное манией тело. Изредка и онамечтала о крупных переменах, и в ее жизни были те редкие часы, когдачеловек жаждет чего-то иного; когда он, если у него не хватаетэнергии или воображения, чтобы в самом себе найти силы длявозрождения, ждет от следующей минуты, от звонка почтальонакакой-нибудь новости, пусть неприятной, ждет волнения, горя; когдавпечатлительность, которую благоденствие превратило в молчащую арфу,стремится вновь зазвучать под чьей-либо пусть даже грубой рукой,которая может порвать ее струны; когда воля, с таким трудомзавоевавшая право без помехи предаваться своим страстям и своимгорестям, предпочитает бросить вожжи в руки каких-нибудь мощныхсобытий, хотя бы жестоких. Тетины силы, иссякавшие при малейшемнапряжении, вновь возвращались к ней в лоно ее покоя –возвращались по капельке, сосуд наполнялся долго, а потомуестественно, что только спустя несколько месяцев она начинала ощущатьлегкое переполнение, – других оно побуждает кдеятельности, ну, а тетя не знала, что с этим делать и как этимвоспользоваться. Я не сомневаюсь, что в подобных случаях, –вроде того как желание заменить пюре картофелем под бешамельюпостепенно возникало у тети из удовольствия, которое ей доставлялоесть каждый день никогда не «надоедавшее» ей пюре, –из вереницы однообразных дней, за которую она цеплялась всеми силами,у нее рождалось ожидание домашнего катаклизма, мгновенного, однакоуспевавшего принудить ее совершить одну из тех решительных перемен,которые она считала для себя благодетельными, но на которые по своейдоброй воле она никогда бы не отважилась. Она любила нас искренне,она бы с умилением оплакивала нас; думаю, что она часто рисовала себетакую картину: она чувствует себя хорошо, не обливается потом, ивдруг ей говорят, что в доме пожар, что все мы погибли, что скоро всесгорит дотла, но что она еще успеет спастись, и притом без особойспешки, – надо только сейчас же встать, и вот эта весть,наряду со второстепенными преимуществами, как, например, преимуществонаслаждаться длительной болью утраты, в которой выражалась бы вся еелюбовь к нам, потрясти весь город своим видом на наших похоронах, –она удручена, в полном изнеможении, а все-таки духом бодра истойка, – сулила ей куда более существенную выгоду: пожармог бы вынудить ее в удобный момент, даром времени не теряя, не тратянервов на колебания, выехать на лето в прелестную ферму Миругрен, гдебыл водопад. Так как подобных событий не происходило, –хотя она, вне всякого сомнения, думала об этом, когда оставалась однаи погружалась в раскладыванье бесконечных пасьянсов (а между тем онапришла бы в отчаяние, если б что-нибудь вроде этого только началось,пусть даже мелкое неожиданное происшествие, пришла бы в отчаяние припервом слове, которое содержит в себе дурную весть и звучаниекоторого мы потом будем помнить всю жизнь: весть о том, что кто-тодействительно умер, ничего общего не имеющую с отвлеченнымирассуждениями о возможности и неизбежности смерти), – она,чтобы занять себя, время от времени воображала какие-нибудьосложнения, а потом с увлечением мысленно следила за тем, к чему этоповедет. Ни с того ни с сего она придумывала, будто Франсуазаобкрадывает ее, и, чтобы увериться в этом, чтобы поймать ее на местепреступления, пускалась на хитрости; привыкнув, сидя одна, играть иза себя, и за воображаемого партнера, она неуклюже вывертывалась заФрансуазу, а потом отвечала ей с таким пылом негодования, что есликто-нибудь из нас неожиданно входил к ней в такие минуты, то видел,что она вся в поту, что глаза у нее блестят и что ее парик съехалнабок, обнажив лысую голову. Возможно, что до Франсуазы долеталииногда из соседней комнаты относившиеся к ней едкие сарказмы,придумывание коих не давало бы тете полного удовлетворения, если бони не облекались плотью, если б она, бормоча их вполголоса, темсамым не придавала им большего правдоподобия. Впрочем, даже эти«представления в постели» не всегда удовлетворяли тетю –ей хотелось, чтобы ее пьесы разыгрывались в лицах. И вот в одно извоскресений все двери таинственно запирались, и она поверяла Евлалиисвои сомнения относительно честности Франсуазы, говорила, чтособирается рассчитать ее, а зато в другой раз делилась своимиподозрениями с Франсуазой, что Евлалия ей не друг, и уверяла, чтоскоро перестанет пускать ее к себе; несколько дней спустя у нее вновьпоявлялось недоброе чувство к своей недавней наперснице, и она опятьначинала шушукаться с предательницей, а на следующем спектаклепредательница и наперсница снова менялись ролями. Впрочем,подозрения, которые тете временами внушала Евлалия, выражались вминутной вспышке, и так как Евлалия с тетей не жила, то заотсутствием горючего быстро гасли. С подозрениями, которые внушалаФрансуаза, дело обстояло иначе: тетя все время чувствовала, что живетс Франсуазой под одной крышей, вот только она боялась простуды, апотому не отваживалась вылезти из-под одеяла и спуститься в кухню,чтобы удостовериться в основательности своих подозрений. С течениемвремени все ее умственные интересы свелись к угадыванию, что в данныймомент делает и что пытается от нее утаить Франсуаза. Она подмечалакаждый мимолетный ее взгляд, противоречия, желания, которые та будтобы подавляла в себе. Тетя показывала, что видит ее насквозь; онанаходила жестокое наслаждение в том, чтобы заставить Франсуазупобледнеть от одного какого-нибудь намека, который она вонзала всамое сердце несчастной. И в ближайший же воскресный денькакое-нибудь разоблачение, сделанное Евлалией, вроде тех открытий,которые внезапно озаряют поле деятельности, о существовании коего неподозревала только что возникшая наука, до сих пор двигавшаяся попроторенным дорогам, доказывало тете, что она еще была лучшего мненияо Франсуазе. «А уж, кажется, теперь-то Франсуаза должнаособенно вас ценить, после того как вы подарили ей экипаж». –«Я ей подарила экипаж?» – восклицала тетя.«Впрочем, может быть, я ошибаюсь, я так подумала, когдаувидела, как она, надменная, словно Артабан1,ехала в коляске на русенвильский рынок. Я решила, что госпожа Октавподарила ей коляску». Франсуаза и тетя, точно дичь и охотник,теперь уже только и делали, что старались перехитрить друг друга.Мама боялась, как бы Франсуаза в конце концов не возненавидела тетю,наносившую ей тягчайшие оскорбления. Во всяком случае, Франсуазатеперь обращала особое внимание на малейшее тетино замечание, намалейшее ее движение.

Если ей нужно было что-нибудь попросить у тети, она долго колебалась,как ей к этому приступить. Когда же она наконец обращалась спросьбой, она украдкой поглядывала на тетю, стараясь угадать повыражению ее лица, что тетя подумала и каково-то будет ее решение.Вот так – в противоположность какой-нибудь художественнойнатуре, которая, читая мемуары XVII века и пытаясь лучше понятьвеликого короля, воображает, что самый верный путь – этопридумать, что она принадлежит к славному роду, или же вступить впереписку с кем-либо из ныне здравствующих европейских государей, насамом деле поворачивается спиной к тому, что эта художественнаянатура напрасно ищет под схожими и, следовательно, мертвымиформами, – старая провинциалка только оттого, что онаслепо повиновалась неодолимым своим пристрастиям, только оттого, чтоона злилась от безделья, постепенно убеждалась, вовсе и не думая оЛюдовике XIV, что деспотическая причудливость мелочей ее житейскогообихода, касающихся утреннего туалета, завтрака, отдыха, даетизвестное право для сравнения их с тем, что Сен-Симон называл«механикой» версальской жизни, и могла воображать, что еемолчание, оттенок благоволения или же надменности в выражении ее лицадают Франсуазе повод для таких же мучительных или робких раздумий,какие вызывало молчание, благоволение или надменность короля, когдакто-либо из придворных или даже вельмож вручал ему прошение наповороте аллеи версальского парка.

Как-то раз, в воскресенье, когда тетя отдыхала после одновременноговизита священника и Евлалии, мы пришли пожелать ей спокойной ночи, имама выразила ей сочувствие по поводу того, что гости всегда такнеудачно приходят к ней в одно время.

– Я слышала, Леония, что и нынче у вас был трудный день, –мягко сказала она, – опять вам пришлось принимать всехваших гостей сразу.
<!––nextpage––>
– Когда много удовольствий… – прервалаее моя двоюродная бабушка, считавшая своим долгом, с тех пор как еедочь заболела, ободрять ее и все представлять ей в розовом свете. Нотут вмешался отец.

– Я хочу воспользоваться тем, что вся семья в сборе, –начал он, – и, чтобы не повторяться, кое-что сообщить. Ябоюсь, не обижен ли на нас Легранден: утром он со мной елепоздоровался.

Я не стал дослушивать рассказ отца, – я шел с ним изцеркви и видел Леграндена; я предпочел справиться в кухне, что у нассегодня на обед, – это всегда меня интересовало, какгазетные новости, и возбуждало мое любопытство, как программапразднества. Выйдя из церкви, Легранден прошел мимо нас с однойместной помещицей, которую мы знали только в лицо, поэтому отец, неостанавливаясь, приветствовал его дружественно, но сдержанно;Легранден ответил ему сухо, с удивленным видом, словно не узнал нас,и с тем особенным выражением лица, какое бывает у человека, которыйне желает быть любезным и который глядит на вас прищурившись, словновсматриваясь в вас издалека, и ограничивается небрежным кивкомсоответственно вашим кукольным размерам.

Дама, с которой шел Легранден, была женщина почтенная ивысоконравственная; чтобы Леграндену стало неловко оттого, что мыувидели, как он за ней ухаживает, об этом не могло быть и речи, –вот почему отец недоумевал, чем он вызвал неудовольствие Леграндена.«Мне было бы очень жаль, если б он на нас почему-либорассердился, – заметил отец. – Среди всех этихфрантов он, в своем однобортном пиджачке и мягком галстуке, держитсятак естественно, с такой ненаигранной простотой, и эта егонепосредственность удивительно симпатична». Однако семейныйсовет вынес единодушное решение, что отцу все это померещилось или жечто Легранден как раз в тот момент был поглощен какой-то мыслью. Да иопасения отца рассеялись на другой же вечер. Возвращаясь с далекойпрогулки, мы около Старого моста увидели Леграндена – оностался на праздники в Комбре. Он подошел к нам и первый протянулруку. «Вы человек начитанный, – обратился он комне, – вы знаете эту строчку Поля Дежардена?1

Леса уже черны, но ясен небосвод…

Совсем как сейчас, правда? Вы, может быть, не читалиПоля Дежардена. Прочтите, дитя мое. Говорят, он вылинял в дидактика,но долгое время он был чистым акварелистом…

Леса уже черны, но ясен небосвод…

Пусть же для вас, мой молодой друг, небо всегдаостается ясным; и даже в тот час, который наступает теперь для меня,когда леса уже черны, когда уже быстро опускается ночь, вы будете,как и я, находить утешение, глядя на небо». Легранден вынулпапиросу и долго не отводил глаз от горизонта, «Прощайте,друзья», – сказал он вдруг и пошел своей дорогой.

Когда я входил в кухню узнать про обед, он ужеготовился, и Франсуаза, повелевая силами природы, которые стали еепомощницами, как в сказках, где великаны нанимаются в кухонныемужики, колола уголь, тушила картофель и дожаривала произведениякулинарного искусства, которые приготовлялись в кухонной посуде, всостав которой входили большие чаны, котлы, чугуны, сковороды дляжаренья рыбы, миски для дичи, формы для пирожных, горшочки для сливоки целый набор кастрюль любого размера. Я останавливался у стола, закоторым судомойка лущила горох, – горошины были сосчитаныи выстроены в ряд, словно зеленые шарики в какой-то игре; однаковосторг во мне вызывала вымоченная в чем-то ультрамариново-розовомспаржа, головка которой, лилово-голубая, выписанная тонкою кистью,незаметно, благодаря каким-то небесным переливам красок, переходила веще не отмытый от земли, вытащенный из грядки корешок. Мне казалось,что небесные эти оттенки служат приметами неких дивных созданий,которым вздумалось преобразиться в овощи и которые сквозь маскарадныйкостюм, прикрывающий их съедобное и плотное тело, дают мневозможность уловить в этих нарождающихся красках зари, в этих отливахрадуги, в этом угасании голубого вечера их драгоценную сущность, исущность эту я узнавал, когда они потом, в течение всей ночи,разыгрывая поэтичные и грубоватые фарсы, похожие на шекспировскуюфеерию, превращали мой ночной горшок в благоуханный сосуд.

Бедная «Благость Джотто», как прозвал ее Сван, чистила попоручению Франсуазы лежавшую около нее в корзинке спаржу с такимнесчастным видом, словно она переживала сейчас все земные муки; икаждая звездочка легкого лазурного венчика на головке спаржи, надрозовой ее туникой, была тонко очерчена, как цветок на фреске –в венке и в корзинке падуанской Добродетели. Тем временем Франсуазаповорачивала на вертеле цыпленка, поджаривая его так, как только онаумела это делать, одного из тех цыплят, которые разнесли далеко запределы Комбре аромат ее искусства и которые, когда она их намподавала, склоняли меня к мысли, что основная черта характераФрансуазы – доброта: сладковатый и нежный запах, который онаумела придавать мясу, представлялся мне ароматом одного из еесовершенств.

Но в тот день, когда я ушел в кухню, между тем как мой отец обсуждална семейном совете встречу с Ле-гранденом, «Благость Джотто»еще очень плохо себя чувствовала после родов и не вставала с постели;Франсуаза, оставшись без помощницы, запаздывала. В черной кухне,выходившей окнами на птичий двор, она резала цыпленка, а цыпленок,оказывая отчаянное и вполне понятное сопротивление разъяреннойФрансуазе, пытавшейся нанести ему удар ножом под головку и кричавшей:«Дрянь паршивая! Дрянь паршивая!» – выставлялсмирение и елейность нашей служанки в слегка невыгодном свете, нозато потом, за обедом, расшитая золотом риза его кожи и драгоценныйего сок, капавший как бы из дароносицы, не оставляли и следа отнеблагоприятного впечатления. Зарезав цыпленка, Франсуаза не утолиласвоей ярости его кровью; бросив злобный взгляд на труп врага, она ещераз повторила: «Дрянь паршивая!» Я поднимался наверх,весь дрожа; мне хотелось, чтобы Франсуазу сейчас же выгнали. Да, нокто будет печь мне горячие булочки, варить такой душистый кофе, ну ив конце концов… жарить цыплят?.. В сущности, такой жемалодушный расчет был и у других. Ведь знала же тетя Леония, для меняэто до времени оставалось тайной, – что Франсуаза,которая, не рассуждая, отдала бы жизнь за свою дочь или заплемянников, в то же время проявляла необыкновенное бездушие кдругим. И тем не менее тетя ее не прогоняла: зная ее жестокость, онаценила ее услужливость. Постепенно мне открылось, что доброта,безответность и прочие достоинства Франсуазы прикрывают всевозможныекухонные трагедии, – так история обнаруживает, что укоролей и королев, изображенных на церковных витражах в молитвеннойпозе, руки обагрены кровью. Я уяснил себе, что, если не считать ееродных, чем дальше были от нее люди, тем больше она их жалела. Потокислез, которые она проливала, читая в газете о бедствиях неизвестныхей людей, мгновенно прекратились бы, как только она чуть-чутьотчетливее представила бы себе оплакиваемого ею. Судомойка как-тоночью, вскоре после родов, почувствовала невыносимые боли; услыхав еестоны, мама встала и разбудила Франсуазу, но та невозмутимо заметила,что все эти крики – комедия и что судомойка «корчит изсебя барыню». Доктор, боявшийся этих приступов, заложил одну изнаших медицинских книг на той странице, где эти приступы описывалисьи где давались указания, в чем должна заключаться первая помощь. Мамапослала Франсуазу за книгой и предупредила, чтобы она не выронилазакладку. Прошел час – Франсуаза так и не вернулась; мама,рассердившись, решила, что Франсуаза опять улеглась, и послала вбиблиотеку меня. В библиотеке я нашел Франсуазу: ее разобралолюбопытство, о чем идет речь на заложенной странице, и она читалаклиническое описание послеродовой горячки и рыдала над типичнымслучаем этого заболевания именно потому, что в глаза не виделароженицу. При каждом болезненном симптоме, на который указывал автор,она восклицала: «Царица Небесная! И за что это Господь посылаетбедным людям такие муки? Вот страдалица-то!»

Однако стоило мне ее позвать и она очутилась у постели «БлагостиДжотто», как слезы у нее тотчас же высохли; здесь уже ничто немогло вызвать у нее ни приятного ощущения жалости и умиления, котороебыло ею изведано и которое она так часто испытывала при чтении газет,ни какого-либо другого наслаждения в том же духе, –напротив: она была раздосадована и обозлена, что ее подняли ночью спостели из-за судомойки, и при виде тех же страданий, над описаниемкоторых она только что проливала слезы, теперь она недовольнобрюзжала и даже, думая, что мы ушли и не слышим ее, позволяла себеделать оскорбительные замечания:

– Не надо было до этого доводить! Удовольствие получила,ну, а уж теперь потерпи! Видно, парень-то попался неприхотливый, колиспутался с такой. Недаром говорили у меня на родине:

Из зада сучки розой пахнет

Для дурня, что по сучке чахнет.

Стоило ее внуку чихнуть, и она, сама больная, неложилась спать, а шла ночью четыре мили – узнать, не нужно лиему чего-нибудь, а чуть свет возвращалась и принималась за дело, ивот эта ее любовь к своим близким и стремление укрепить будущеевеличие своего рода заставляли Франсуазу придерживаться в своейполитике по отношению к слугам определенного правила: никому из слугне позволять переступать порог тетиной комнаты, каковое правило –никого не подпускать к тете – она установила из некоторогочувства гордости, и даже если ей нездоровилось, она предпочиталавставать и подавать тете виши, только бы не открывать доступасудомойке в комнату госпожи. И, как изученное Фабром1перепончатокрылое, как земляная оса, которая для того, чтобы уличинок после ее смерти был свежий корм, призывает на помощь своейжестокости анатомию и, наловив долгоносиков и пауков, с изумительнымзнанием дела и ловкостью вонзает жало в их двигательные нервы, незатрагивая нервов, от которых зависят прочие жизненные функции, с тойцелью, чтобы парализованное насекомое, подле которого она кладетяички, снабжало личинки, когда они появятся, послушной, беззащитнойдичью, неспособной убежать или оказать сопротивление, и притом непротухшей, Франсуаза, следуя своему неуклонному намерению сделатьжизнь в тетином доме невыносимой для всей остальной прислуги,прибегала к хитроумным и беспощадным каверзам, и мы только многоспустя узнали, что в то лето мы почти каждый день ели спаржу толькопотому, что ее запах вызывал у несчастной судомойки, которойвменялось в обязанность чистить ее, такие жестокие приступы астмы,что в конце концов она вынуждена была от нас уйти.

Увы! Нам пришлось в корне изменить свое мнение оЛеграндене. После встречи на Старом мосту, заставившей отца признать,что он ошибся, в одно из ближайших воскресений, когда обедня отошла ив церковь вместе с солнечным светом и шумом извне хлынуло нечто дотакой степени не благоговейное, что г-жи Гупиль и Перспье (а ведь ещенедавно они так молились, что я мог бы подумать, будто они необратили на меня никакого внимания, когда я вошел с некоторымопозданием, если бы они легонько не отодвинули ногами скамеечку,стоявшую у меня на дороге) громко заговорили с нами о житейском,точно мы были уже на площади, – мы увидели на раскаленнойот солнца паперти, господствовавшей над гулкой пестрядью рынка, какмуж той дамы, с которой шел тогда Легранден, знакомит его с женойдругого крупного местного помещика. Лицо Леграндена выражалонеобычайное оживление и подобострастие; он низко поклонился и тут жеоткинулся назад, после чего туловище Леграндена уже не приняло своегопрежнего положения, – по всей вероятности, он перенял этуманеру кланяться у мужа своей сестры, г-жи де Говожо. От этогостремительного выпрямления по спине Леграндена, – прежде яникогда не замечал, что она у него такая плотная, –отхлынула какая-то быстрая мускулистая волна; и по непонятной дляменя самого причине это колыхание чистой материи, этот прилив плоти,лишенный устремлений духовных, гонимый бурей низменных побуждений,внезапно навели меня на мысль о возможности существования другогоЛе-грандена, ничуть не похожего на того, с которым мы были знакомы.Дама попросила его что-то сказать своему кучеру, и, пока он шел кэкипажу, печать робкой и преданной радости, которую поставило на еголице знакомство с дамой, все еще не сходила с него. Вознесенныйкакими-то своими мечтами, он улыбался, затем торопливым шагомвернулся к даме, а так как шел он быстрее обыкновенного, то плечи егокак-то нелепо вихлялись, и до того он полон был своего бездумногосчастья, что казался его послушной, безвольной игрушкой. Между тем мывышли из церкви, мы прошли мимо него, он был хорошо воспитан, и с егостороны было бы невежливо просто не смотреть в нашу сторону, вотпочему он устремил внезапно преисполнившийся глубокой задумчивостивзгляд в такую даль, что не мог нас видеть и имел право непоклониться. Лицо его по-прежнему хранило простодушное выражение, егооднобортный пиджак из тонкой материи имел такой вид, как будтослучайно попал в среду ненавистной ему роскоши. А галстук в горошинуот ветра на площади развевался на Леграндене, как знамя его гордогоодиночества и благородной независимости. Уже когда мы подходили кдому, мама обнаружила, что мы забыли про пирожное, и попросила отца,чтобы он пошел со мной и велел сейчас же принести.

Около церкви мы столкнулись с Легранденом, – он вел ту жедаму к экипажу. Он прошел мимо нас и, не прерывая разговора соспутницей, сделал нам уголком своего голубого глаза еле уловимыйзнак, как бы между век и без участия лицевых мускулов, так чтособеседница вполне могла не заметить его; однако, стремясьвознаградить силой чувства некоторую узость круга, в который он могбы это чувство вписать, он сделал так, что голубой уголок,оставленный им для нас, лучился живейшей приязнью, не толькорадостной, но даже лукавой; он изощрил тонкость своейблагожелательности до заговорщицких подмигиваний, до полуслов, донамеков, до тайны соучастия; и, наконец, уверения в дружбе онвозвысил до изъявлений нежности, до объяснения в любви, для нас однихзажигая скрытое и невидимое для его спутницы пламя влечения в своемлюбящем зрачке, горевшем на ледяном лице.

Как раз накануне он просил моих родителей отпустить меня к немусегодня поужинать. «Составьте компанию вашему старому другу, –сказал он мне. – Уподобьтесь путешественнику, которыйприсылает нам букет цветов из страны, куда мы уже не вернемся, дайтемне подышать весенними цветами, произрастающими в дальнем краю вашегоотрочества, среди которых и я гулял давно-давно. Принесите примул,кашки, лютиков, наберите в бальзаковской флоре заячьей капусты1,из которой составляют букеты влюбленности, принесите цветов СветлогоХристова воскресенья: маргариток и белоснежной калины, котораяначинает пахнуть в аллеях сада у вашей бабушки, когда еще не растаялпоследний снег пасхальных метелей. Приходите в пышном шелковомодеянии из лилий, в котором не стыдно было бы показаться и Соломону2,и с разноцветной эмалью анютиных глазок, а главное – принеситеветра, еще холодного от последних заморозков, – онприоткроет для двух мотыльков, которые нынче с утра дожидаются его водворе, лепестки первой розы Иерусалима».

Дома возник вопрос, отпустить ли меня все-таки к Леграндену. Бабушкаи слышать не хотела, что он мог быть с нами невежлив: «Вы жесами говорите, что в церкви вы всегда видите его скромно одетым и чтоон не похож на светского человека». Бабушка полагала, что вкрайнем случае, даже если он допустил неучтивость, лучше сделать вид,что мы ее не заметили. В сущности, отец, который был больше всехвозмущен поведением Леграндена, и тот, пожалуй, не мог бы вполнеопределенно ответить, что бы это значило. Поведение Леграндена ничемне отличалось от всякого поведения или действия, в которомраскрываются самые глубокие и сокровенные свойства человеческой души:прежде он держал себя с нами совсем иначе; бесполезно что-либопредъявлять обвиняемому – все равно он ни в чем не сознается;мы можем основываться только на свидетельских показаниях нашихчувств, и мы задаем себе вопрос относительно этого обособленного,обрывочного воспоминания; не явились ли наши чувства жертвой обманазрения, – вот отчего подобного рода поступки, единственноважные для познания человека, часто оставляют нас в недоумении.

Я ужинал с Легранденом у него на террасе; сияла луна. «У тишиныесть прекрасное свойство, верно? – сказал Легранден. –Один романист, которого вы потом прочтете, утверждает, что для такихраненых сердец, как мое, нужны только тень и тишина. Видите ли, дитямое, в жизни человека наступает такое время, – вам доэтого еще далеко, – когда его утомленное зрение выноситтолько один свет: свет, который изготовляет и пропускает черезтемноту вот такая чудесная ночь, как эта, когда ухо не может большеслушать другую музыку, кроме игры лунного света на флейте тишины».Я, как всегда, с удовольствием слушал Леграндена, но сегодня я былвзволнован воспоминанием об одной женщине, которую недавно увиделвпервые, и у меня мелькала мысль, что раз Легранден, как это толькочто выяснилось, в дружбе с местной аристократией, то, быть может, онзнаком и с нею, и вот, набравшись храбрости, я обратился к нему свопросом: «Вы не знакомы с владелицей… с владелицамиГерманта?»; произносил же я это последнее слово со счастливымчувством, что приобретаю над ним некую власть уже тем, что извлекаюего из области моих мечтаний и придаю ему объективную звучащуюреальность.

Однако при звуке слова «Германт» я различил в голубыхглазах нашего друга коричневые ямочки, словно кто-то незримыйпроколол ему глаза иголкой, меж тем как из остальной части зрачковхлынули лазурные волны. Круги у него под глазами потемнели,оттянулись книзу. Первыми перебороли волнение губы: горькую складкусменила улыбка, а взгляд все еще выражал скорбь, как у прекрасногомученика, пронзенного стрелами. «Нет, я с ними незнаком», –ответил Легранден; однако это было сказано не обычным, естественнымтоном, какого требовало такое простое сообщение, ответ, в котором немогло быть для меня ничего удивительного, – Легранденсделал ударение на каждом слове, наклонившись ко мне, покачавголовой, с той особенной настойчивостью, которая появляется у нас вголосе, когда нужно, чтобы нам поверили, хотя мы говорим неправду, –словно то, что он незнаком с Германтами, могло быть только прихотьюсудьбы, – и в то же время с нарочитой выразительностью, ккоторой мы прибегаем, когда, не в силах умолчать о создавшемся длянас тяжелом положении, мы предпочитаем объявить о нем, чтобы другиеподумали, что нас ничуть не стесняет подобное признание, что сделатьего нам легко, приятно, что оно вылилось у нас из души, что вот такоеобстоятельство – отсутствие каких бы то ни было отношений уЛеграндена с Германтами – совсем не случайно, что такова его,Леграндена, воля, такова его семейная традиция, что ему не позволяютбывать у Германтов его нравственные воззрения или какой-тотаинственный обет. «Нет, – продолжал Легранден,видимо желая объяснить, чем вызвана его интонация, – я сними незнаком, я никогда не стремился к этому знакомству, я всегдадорожил своей полной независимостью: вы же знаете, ведь я, всущности, якобинского толка. Многие предлагали мне свои услуги,убеждали, что я напрасно не бываю у Германтов, что обо мне могутподумать, будто я невежа, будто я бирюк. Но что-что, а это меня непугает: ведь это же правда! Откровенно говоря, я люблю несколькоцерквей, две-три книги, картины числом чуть побольше, лунный свет, иеще я люблю, когда ветер вашей юности веет на меня запахом цветов, –видеть их мои старые глаза уже не видят». Мне было не совсемпонятно, какая связь между отказом побывать у людей, с которыми вынезнакомы, и сохранением своей независимости и почему за это васославят дикарем, бирюком. Я чувствовал лишь, что Легранден не вполнеискренен, уверяя, будто он не любит ничего, кроме церквей, лунногосвета и юности; он очень любил знать, и так велика была его боязньпроизвести на нее неблагоприятное впечатление, что он умалчивал отом, что у него есть приятели среди мещан: сыновья нотариусов илибиржевых маклеров, – он считал, что если правде сужденовсплыть наружу, то пусть уж лучше это произойдет в его отсутствие,пусть его судят заочно, «за неявкой в суд»: Ле-гранденбыл сноб. Само собой разумеется, он никогда не пользовалсявыражениями, которые так любили мои родные и я. И когда я спросилего: «Вы знакомы с Германтами?» –Легранден-собеседник ответил: «Нет, я никогда не стремился кзнакомству с ними». На беду Леграндена, сразу было видно, чтоэто отвечает его двойник, так как другой Легранден, которого онстарался запрятать поглубже внутрь себя, которого он не показывал,потому что тот Легранден знал о существовании нашего Леграндена, оего снобизме, знал о нем такие вещи, которые могли бы бросить на неготень, – другой Легранден уже ответил мне страдальческимвзглядом, ответил тем, как искривились его губы, ответил неуместноймногозначительностью тона, тучей стрел, которыми наш Легранден былмгновенно изъязвлен и обескровлен, как некий снобиствующий св.Себастьян1:«Ах, какую боль вы мне причинили! Нет, я с Германтаминезнаком, – не касайтесь же этой раны, она и так ноет уменя всю жизнь». И хотя Легранден-бедокур, Легранден-шантажистне был таким краснобаем, как тот, зато его речь отличалась гораздобольшей непосредственностью, складывалась из так называемых«рефлексов», и когда Легранден-собеседник только ещесобирался заткнуть ему рот, он уже проговаривался, и сколько бы потомнаш друг ни приходил в отчаяние от того, как ему напортил своимиразоблачениями его alter ego, он мог лишь сгладить впечатление, но небольше.

Конечно, это не значит, что Легранден лицемерил, когда нападал наснобов. Он не мог знать и, во всяком случае, не замечал за собой, чтоон тоже сноб, – нам видны только чужие наклонности; еслиже нам удается познать свои собственные, то лишь те из них, накоторые нам укажут со стороны. На нас самих они влияютопосредствованно, через воображение, подменяющее первые наши душевныедвижения выросшими на их основе и выглядящими красивее. Снобизм несоблазнял Леграндена зачастить к какой-нибудь герцогине. Он лишьзаставлял его воображение наделять ее всеми достоинствами. Леграндензавязывал отношения с герцогиней, уверяя себя, что его влечет к нейее ум и душевные качества, которых не видят жалкие снобы. А другиеснобы знали, что он одной с ними породы: неспособные понятьпосредническую роль его воображения, они видели только светский образжизни Леграндена и его первопричину.

Теперь мои близкие окончательно разочаровались в Леграндене иотдалились от него. Мама потешалась всякий раз, как заставала его наместе преступления, совершающим грех, в котором он не каялся икоторый он продолжал называть непростительным, то есть грех снобизма.Отец, напротив, не склонен был из-за фатовства Легранденаотворачиваться от него или же смотреть на него как на посмешище, и втот год, когда родные хотели отправить меня на летние каникулы сбабушкой в Бальбек, он заявил: «Надо непременно сказатьЛеграндену, что вы собираетесь в Бальбек, – может быть, ондаст вам письмо к своей сестре. Он, наверно, уже и забыл, что говорилнам про нее: она живет в двух километрах оттуда». Бабушкасчитала, что во время морских купаний нужно весь день проводить напляже и дышать морской солью, а что заводить знакомства не следует,потому что визиты и знакомства уводят от морского воздуха; напротив,она просила отца ничего не говорить Леграндену о наших намерениях, –она уже видела, как его сестра, г-жа де Говожо, подъезжает к нам какраз в тот момент, когда мы собираемся на рыбную ловлю, и нам ничегоиного не остается, как сидеть в душной комнате и принимать ее. Мамапосмеивалась над ее опасениями; в глубине души она была уверена, чтоопасность не столь грозна и что Легранден не проявит особого желаниязнакомить нас с сестрой. Нам и не пришлось заводить с ним разговор оБальбеке: однажды вечером мы встретили Леграндена на берегу Вивоны, ион, не подозревая, что мы собираемся в Бальбек, сам попался вловушку.

– Сегодня облака окрашены в чудные фиолетовые и голубыетона, правда, мой друг? – заговорил он с отцом. –Особенно хорош голубой, – это скорее тон цветов, чемвоздуха, тон зольника, который мы не привыкли видеть на небе. А вон утого розового облачка, – разве и у него не окраска цветка:гвоздики или гортензии? Пожалуй, только на берегу Ла-Манша, междуНормандией и Бретанью, я приобрел еще более богатый запас наблюденийнад растительным царством атмосферы. Недалеко от Бальбека, в ещесовсем диких местах, есть очаровательно тихая бухточка, так вот тамзакат над Ожской долиной, золотисто-багряный закат, –кстати, я не могу о нем сказать ничего плохого, – лишенсвоеобразия, не производит впечатления; но зато в этом влажном имягком воздухе вечерами мгновенно распускаются небесные цветы,голубые и розовые, – их ни с чем нельзя сравнить, и чащевсего увядают они на протяжении нескольких часов. Другие опадаютсейчас же, и тогда небо, все покрытое осыпью бесчисленных лепестков,светло-желтых и розовых, еще прекраснее. Золотистая отмель этойбухты, – ее называют Опаловой, – оставляетособенно умилительное впечатление, оттого что она, словно белокураяАндромеда1,прикована к грозным утесам, к бесприютному берегу, где произошлостолько бедствий, где каждую зиму корабль за кораблем гибнут вковарном океане. Бальбек! Это наш самый древний геологический костяк,действительно Арморика1,Море, край света, проклятая страна, так хорошо описанная АнатолемФрансом2,этим чародеем, которого наш юный друг непременно должен прочесть,страна с ее вечными туманами, настоящая Киммерия3из «Одиссеи». В Бальбеке, на древней чудесной земле, ужестроятся отели, но они не могут ее испортить, и как раз оттудаособенно упоительны походы в первобытные и такие прекрасные места, –ведь это же два шага!

– А у вас нет знакомых в Бальбеке? – спросилотец. – Вот этому мальчугану предстоит провести там двамесяца с бабушкой, а может быть, и с мамой.

Отец задал этот неожиданный для Леграндена вопрос, когда тот смотрелпрямо на него, и Легранден не смог отвести взгляд; вместо этого онвсе пристальнее и пристальнее, с печальной улыбкой, смотрел в глазасвоему собеседнику, дружелюбно и открыто, как человек, которомунечего бояться глядеть на другого в упор: можно было подумать, чтоголова моего отца вдруг стала прозрачной, и Легранден видит сквозьнее вдали ярко окрашенное облако, и это оправдывало Леграндена всобственных глазах, это давало ему возможность мысленно сослаться нато, что, когда его спросили, нет ли у него знакомых в Бальбеке, ондумал о другом и не слышал, что ему сказали. Обычно такое выражениелица вызывает у собеседника вопрос: «О чем это вы задумались?»Но мой отец имел жестокость спросить Леграндена с любопытством ираздражением:

– Раз вы так хорошо знаете Бальбек, стало быть, у вас естьтам друзья?

Легранден напряг отчаянные усилия для того, чтобы его улыбка достиглапредела ласковости, неопределенности, чистосердечия и рассеянности,но, очевидно решив, что не ответить нельзя, сказал:

– У меня друзья всюду, где есть купы раненых, но непобежденных деревьев, сплачивающихся для того, чтобы с патетическойнастойчивостью возносить совместную мольбу к немилосердному небу,которое не щадит их.

– Я не об этом, – перебил его мой отец,настойчивый, как деревья, и безжалостный, как небо. – Яспросил, нет ли у вас там знакомых, чтобы в случае чего моя теща нечувствовала себя одинокой в этой глуши.

– Там, как и везде, я знаю всех и не знаю никого, –ответил Легранден; его не так-то просто было припереть к стене. –Я знаю множество предметов и очень мало людей. Но предметы там тожекажутся людьми, людьми с тонкой душой, которые редко встречаются икоторым жизнь не удалась. Это может быть замок: он остановился напридорожной скале, чтобы поведать свою печаль еще розовому вечернемунебу, на котором всходит золотой месяц, между тем как суда, бороздярадужную воду, поднимают вымпелы разных цветов; это может быть ипростой уединенный дом, скорее некрасивый с виду, застенчивый, норомантичный, скрывающий от всех вечную тайну счастья и разочарования.Этот неверный край, – с макиавеллиевским хитроумиемпродолжал Легранден, – этот край чистого вымысла –плохое чтение для мальчика, и, понятно, не его бы я выбрал ирекомендовал моему юному другу с его предрасположением к грусти, сего так устроенным сердцем. Страны любовных тайн и бесплодныхсожалений хороши для таких во всем разуверившихся стариков, как я, иони всегда вредны для натур еще не сложившихся. Поверьте мне, –настаивал он, – воды этой бухты, уже наполовинубретонской, могут быть целительны, – что, впрочем,спорно, – для нездорового сердца, как у меня, для сердца снекомпенсированным пороком. Вашему возрасту, мой мальчик, онипротивопоказаны. Спокойной ночи, друзья! – добавил он и,уйдя от нас с обычной для него увиливающей неожиданностью, вдругобернулся и, жестом доктора подняв палец, закончил консультацию: –Никаких Бальбеков до пятидесяти лет, да и в этом возрасте все зависитот сердца! – крикнул он.

При каждой новой встрече отец снова заговаривал с Легранденом оБальбеке, донимал его расспросами, но – тщетно; если б мыпродолжали к нему приставать, то Легранден, подобно сведущемумошеннику, употребляющему на фабрикацию поддельных палимпсестовстолько труда и знаний, что сотой их доли было бы достаточно, чтобыон, избрав более почтенное занятие, имел больше дохода, в концеконцов создал бы целую этику пейзажа и небесную географию НижнейНормандии, но так и не признался бы, что в двух километрах отБальбека живет его родная сестра, и ни за что не дал бы к нейрекомендательного письма, мысль о котором не внушала бы ему, впрочем,такого ужаса, если б он был твердо уверен, – а он мог быбыть уверен: он же знал характер моей бабушки, – что мы кнему не прибегнем.

* * *
Чтобы успеть зайти к тете Леонии до ужина, мы гулялинедолго. Первое время после нашего приезда в Комбре темнело все ещерано, и когда мы доходили до улицы Святого Духа, на окнах нашего домардел отблеск заката, рощи кальвария опоясывала пурпурная лента, а ещедальше эта же лента отражалась в пруду, и ее пламя в обычномсочетании с довольно резким холодом рисовало в моем воображенииогонь, на котором жарился в это время цыпленок, обещавший мне, вследза поэтическим блаженством прогулки, блаженство чревоугодия, отдыха итепла. Когда же мы возвращались с прогулки летом, солнце еще незаходило, и, пока мы сидели у тети Леонии, его свет, снизившийся ибивший прямо в окно, запутывался в широких занавесках, дробился,распылялся, просеивался, инкрустировал крупинки золота в лимонноедерево комода и косо, с той мягкостью, какую он приобретает в леснойчаще, озарял комнату. Однако были такие редкие дни, когда мы уже незаставали на комоде непрочных инкрустаций, при повороте на улицуСвятого Духа мы уже не видели на окнах закатного отсвета, пруд уподножья кальвария не пламенел, иной раз он становился опаловым, иего от одного берега до другого пересекал длинный, постепеннорасширявшийся и размельченный всеми его морщинками луч месяца. Втакие дни, подходя к дому, мы различали силуэт на пороге, и мама мнеговорила:

– Ах, боже мой! Да ведь это Франсуаза поджидает нас, –наверно, тетя беспокоится: запоздали мы сегодня. – Нетратя времени на раздеванье, мы спешили успокоить тетю Леонию идоказать ей, что вопреки тому, что она себе навоображала, с наминичего не случилось, мы ходили «по направлению к Германту»,а тетя должна же знать, что когда предпринимаешь такую прогулку, товремя рассчитать невозможно.

– Ну вот, Франсуаза! – восклицала тетя. –Я же вам говорила, что они пошли по направлению к Германту! Как они,наверно, проголодались-то, Господи! А ваша баранина, наверно,пережарилась. Разве можно приходить так поздно? Значит, вы ходили понаправлению к Германту?

– Я думала, вы знаете, Леония, – отвечаламама. – Мне показалось, что Франсуаза видела, как мывыходили через калитку.

Дело в том, что в окрестностях Комбре было два «направления»для прогулок, столь противоположных, что мы выходили из дому черезразные двери, смотря по тому, в каком направлении мы собирались идти:по направлению к Мезеглиз-ла-Винез, которое иначе называлось«направлением Свана», так как дорога здесь проходила мимоего именья, или по направлению к Германту. Откровенно говоря, я зналне самый Мезеглиз, а направление к нему да незнакомых людей,приходивших по воскресеньям погулять в Комбре, – людей,которых даже тетя «совсем не знала» и которые на этомосновании относились к числу «людей, должно быть, изМезеглиза». А вот Германт я узнал лучше, но только произошлоэто значительно позднее, и если Мезеглиз на протяжении всего моегоотрочества оставался для меня не менее недоступным, чем горизонт,если, как бы далеко мы ни зашли, его утаивали от наших взоров складкиместности, уже непохожей на комбрейские места, то Германт был дляменя скорее воображаемым, чем реальным, пределом своего направления,неким абстрактным географическим наименованием, чем-то вроде линииэкватора, полюса, востока. Тогда «идти на Германт», чтобыпопасть в Мезеглиз, или наоборот показалось бы мне столь жебессмысленным, как идти на восток, чтобы попасть на запад. Мой отецвсегда говорил о направлении в Мезеглиз как о самой красивой долине,какую он когда-либо видел, а о направлении в Германт – как охарактерном речном пейзаже, и они представлялись мне двумя разнымисущностями, я наделял их той внутренней связью, тем единством, какимиобладают лишь создания нашей мысли; малейшая частица каждой из нихказалась мне драгоценной, мне казалось, что в ней проявляется ихпревосходство, тогда как, прежде чем ступить на священную землюлюбого из этих направлений, мы уже начинали смотреть на проложенныевокруг идеального вида равнины и идеального речного пейзажа чистоматериальные дороги не более внимательно, чем завзятый театралсмотрит на улочки, прилегающие к театру. Но еще больше, чемкилометры, разделявшие эти два направления, их разделяло расстояниемежду частями моего мозга, которыми я о них думал, одно из техумозрительных расстояний, что только отдаляют и отдаляют, разъединяюти помещают в разные плоскости. Грань между двумя направлениямистановилась все резче потому, что мы никогда не ходили на прогулку итуда и сюда – сегодня мы шли по направлению к Мезеглизу, завтрак Германту, и это делало их непознаваемыми одно для другого, это их,если можно так выразиться, заключало, вдали одно от другого, взакрытые и несообщавшиеся сосуды дней.

Когда мы собирались идти по направлению к Мезеглизу,то выходили (не очень рано и даже если небо было облачным, так какпрогулка предстояла недолгая и далеко не уводила), как будто нам всеравно было, куда идти, через парадную дверь тетиного дома, на улицуСвятого Духа. С нами здоровался оружейник, мы опускали письма впочтовый ящик, мимоходом говорили Теодору от имени Франсуазы, что унас вышло масло или кофе, и, пройдя город, шли по дороге, тянувшейсявдоль белой ограды парка Свана. Когда мы только еще приближались кограде, нас встречал выходивший к прохожим навстречу запах сирени. Асама сирень с любопытством свешивала над оградой окруженные зелеными,свежими сердечками листьев султаны из лиловых или белых перьев,блестевших даже в тени от солнечного света, в котором они выкупались.Несколько сиреневых кустов, наполовину скрытых домиком под черепичнойкрышей, где жил сторож, – домиком, носившим название Домастрелков, увенчивало его готический щипец розовым своим минаретом.Нимфы весны показались бы вульгарными рядом с этими юными гуриями,вносившими во французский сад чистые и живые тона персидскихминиатюр. Мне так хотелось обвить руками гибкий их стан, притянуть ксебе звездчатые локоны их душистых головок, но мы шли, неостанавливаясь: после женитьбы Свана мои родные перестали бывать вТансонвиле, и, чтобы не создавалось впечатления, будто мы заглядываемв парк, мы сворачивали с дороги, тянувшейся вдоль ограды и выходившейпрямо в поле, и шли туда же, но окольным путем, заставлявшим насдавать изрядного крюку. Как-то раз дедушка обратился к моему отцу:

– Помните, Сван вчера сказал, что по случаю отъезда егожены и дочери в Реймс он собирается на один день в Париж? Раз дамыуехали, мы могли бы пройти мимо парка, – это сильносократило бы нам расстояние.

Мы постояли у ограды. Сирень отцветала; на некоторых кустах высокиелиловые люстры еще вздували хрупкие пузырьки цветов, но на многих,там, где еще неделю назад бушевала в листве их благоуханная пена,блекла опавшая, потемневшая, полая накипь, сухая и ничем непахнувшая. Дедушка показывал отцу, в какой части парка все осталосьпо-прежнему и что изменилось с того дня, когда он с отцом Свана гулялздесь в день смерти его жены, и, воспользовавшись случаем, опятьрассказал об этой прогулке.

От нас к дому поднималась залитая солнцем аллея, обсаженнаянастурциями. Справа, в ровной низине, раскинулся парк. Высокиедеревья, окружавшие пруд, выкопанный родителями Свана, бросали нанего густую тень; но даже когда человек создает что-нибудь в высшейстепени искусственное, работает он над природой; иные места никому неуступают своего господства; они с незапамятных времен сохраняют впарке отличительные свои знаки, как если бы человек ни во что здесьне вмешивался, как если бы глушь вновь и вновь обступала их со всехсторон, принимая по необходимости их очертания и напластовываясь натворения человеческих рук. Так, в конце аллеи, спускавшейся кискусственному пруду, образовался двуслойный, сплетенный из незабудоки барвинка изящный естественный голубой венок, окружавший светотеньводной поверхности, а над посконником и водяными лютиками на мокрыхножках, с царственною небрежностью склоняя мечи, простиралвзлохмаченные фиолетовые и желтые, в виде лилий, цветы своегопрудового скипетра шпажник.

Отъезд мадмуазель Сван устранял грозную возможность увидеть в аллееэту счастливицу, которая дружит с Берготом и осматривает с нимсоборы, которая узнает меня и обдаст презрением, но от этого мне ужене так хотелось полюбоваться Тансонвилем, на что я впервые получилразрешение, а в глазах дедушки и отца это обстоятельство,по-видимому, напротив, придавало усадьбе Свана особый уют,недолговечную прелесть; оно было для них все равно что безоблачноенебо во время похода в горы: благодаря ему день оказывалсяисключительно благоприятным для прогулки в этом направлении; ямечтал, чтобы их расчеты не оправдались, чтобы каким-нибудь чудоммадмуазель Сван и ее отец внезапно выросли перед нами, так что мы неуспели бы скрыться и нам волей-неволей пришлось бы с нейпознакомиться. Вот почему, когда я обнаружил на траве знак возможногоее присутствия: забытую корзинку и рядом удочку, поплавок которойдрожал на воде, я постарался отвлечь от этого внимание отца и деда.Впрочем, Сван ведь нам говорил, что ему неудобно уезжать, потому чток нему приехали родственники, а значит, удочка могла принадлежатькому-нибудь из гостей. В аллеях не было слышно ничьих шагов. Рассекаявысоту какого-то неведомого дерева, невидимая птица, чтобы убитьвремя, проверяла с помощью протяжной ноты окружавшую ее пустынность,но получала от нее столь дружный отклик, получала столь решительныйотпор затишья и покоя, что можно было подумать, будто птица,стремившаяся, чтобы это мгновенье как можно скорей прошло, остановилаего навсегда.

Солнечный свет, падавший с неподвижного небо-свода, был до тогобеспощаден, что хотелось исчезнуть из его поля зрения; даже стоячаявода в пруду, чей сон беспрестанно нарушали мошки, – вода,грезившая, по всей вероятности, о каком-нибудь сказочном Мальстреме1,– и та усиливала тревогу, которую вызвал во мне пробковыйпоплавок: я думал, что вот сейчас его понесет с бешеной скоростью побезмолвным просторам неба, отражавшегося в пруду; казалось, стоявшийпочти вертикально поплавок сию секунду погрузится в воду, и я ужеспрашивал себя: может быть, отрешившись от желания и от страхапознакомиться с мадмуазель Сван, я должен сообщить ей, что рыбаклюет, но мне пришлось бегом догонять звавших меня отца и деда,которых удивляло, что я не пошел за ними по ведущей в поля тропинке,куда они уже свернули. Над тропинкой роился запах боярышника.Изгородь напоминала ряд часовен, погребенных под снопами цветов,наваленными на престолы; у престолов, на земле, солнечные лучи, какбы пройдя сквозь витражи, вычерчивали световые квадратики; от часовенисходило елейное, одного и того же состава благоухание, словно ястоял перед алтарем во имя Пречистой Девы, а цветы, такие женарядные, как там, с рассеянным видом держали по яркому букетикутычинок, похожих на тонкие, лучистые стрелки «пламенеющей»готики, что прорезают в церквах ограду амвона или средники оконныхрам, но только здесь они цвели телесной белизной цветков земляники.Какими наивными и деревенскими покажутся в сравнении с ними цветышиповника, которые несколько недель спустя оденутся в розовые блузкииз гладкого шелка, распахивающиеся от дуновенья ветерка, и тожестанут подниматься на солнце по этой же заглохшей тропе!

Однако я напрасно останавливался перед боярышником, чтобы вобрать всебя этот незримый, особенный запах, чтобы попытаться осмыслитьего, – хотя моя мысль не знала, что с ним делать, –чтобы утратить его, чтобы вновь обрести, чтобы слиться с тем ритмом,что там и сям разбрасывал цветы боярышника с юношеской легкостью,через неожиданные промежутки, как неожиданны бывают иные музыкальныеинтервалы, – цветы с неиссякаемою щедростью, неустанноодаряли меня своим очарованием, но не давали мне углубиться в него,подобно мелодиям, которые проигрываешь сто раз подряд, так и неприблизившись к постижению их тайны. Я отходил от них и снова сосвежими силами начинал наступление. Я отыскивал глазами за изгородью,на крутой горе, за которой начинались поля, всеми забытые маки, из-засвоей лени отставшие от других васильки, чьи цветы местами украшалисклоны горы, напоминая бордюр ковра, где лишь слегка намечендеревенский мотив, который восторжествует уже на самом панно; ещередкие, разбросанные, подобно стоящим на отшибе домам, которые,однако, уже возвещают приближение города, они возвещали мнебескрайний простор, где колышутся хлеба, где барашками курчавятсяоблака, а при взгляде на одинокий мак, водрузивший на своей мачтетрепещущий на ветру, над черным, маслянистым бакеном, красный вымпел,у меня учащенно билось сердце, как у путешественника, замечающего внизине первую потерпевшую крушение лодку, которую чинит конопатчик,и, ничего еще больше не видя, восклицающего: «Море!»

Затем я возвращался к боярышнику, – так возвращаются кпроизведениям искусства, ибо, по нашему мнению, они производят болеесильное впечатление после того, как некоторое время на них несмотришь, но я напрасно делал из своих рук экран, чтобы перед моимиглазами был только боярышник: чувство, какое он пробуждал во мне,оставалось смутным и неопределенным, и оно тщетно пыталосьвысвободиться и слиться с цветами. Цветы боярышника не проливалисвета на мое чувство, а другие цветы не насыщали его. И вот, когда яиспытывал радость, переполняющую нас при виде картины любимогохудожника, – картины, непохожей на те, которые былиизвестны нам прежде, – или когда нас подводят к картине,которую мы раньше видели у него в карандаше, или когда музыкальноепроизведение, которое нам до этого проигрывали на рояле, предстаетперед нами облаченным в цвета оркестра, меня подозвал дед и, показавна изгородь тансонвильского парка, сказал: «Ты любишь боярышник– погляди-ка на этот розовый куст: какая красота!» Всамом деле: это был боярышник, но только розовый, еще красивеебелого. Он тоже был в праздничном уборе, в одном из тех, какиенадевают в настоящие праздники, то есть в праздники церковные, ибоони тем и отличаются от праздников светских, что случайная прихоть неприурочивает их к дням, для них не предназначенным, в которых ничегопраздничного, по существу, и нет, но только убор его был еще богаче,потому что цветы, лепившиеся на его ветвях, одни над другими, точнопомпончики, увешивающие пастуший посох в стиле рококо и унизывавшиевесь куст, были «красочные», следовательно, по законамкомбрейской эстетики, – высшего качества, если судить оней по шкале цен в магазине на площади или у Камю, где самымидорогими бисквитами были розовые. Да я и сам выше ценил творог срозовыми сливками, то есть такой, куда мне позволяли положитьдавленой земляники. Эти цветы избрали окраску съедобной вещи илиизящного украшения в наряде, надеваемом по большим праздникам, –окраску, которая именно потому, что детям ясно, в чем еепреимущество, с полной очевидностью представляется им самой красивой,и по той же причине они неизменно отдают ей предпочтение, как самой,на их взгляд, живой и самой естественной, даже когда они узнают, чтоцветы эти ничего лакомого им не сулят и что портниха не прикреплялаих к платью. И впрямь: я сразу почувствовал, как и при виде белогобоярышника, но только с большим восторгом, что праздничное настроениепередается цветами не искусственно, подобно ухищрениям человеческойвыделки, – что так, непосредственно, с наивностьюдеревенской торговки, украшающей переносный престол, выразила егосама природа, перегрузив куст чересчур нежного оттенка розетками встиле провинциального «помпадур». На концах ветвей, какна розовых кустиках в горшках, обернутых в бумагу с вырезаннымизубчиками, – кустиках, по большим праздникам распускающихна престоле тонкие свои волоконца, – кишели полураскрытыебутончики более бледной окраски, а внутри этих бутончиков, словно надне чаши из розового мрамора, виднелись ярко-красные пятнышки, –вот почему бутоны, в еще большей степени, чем цветы, обнаруживалиособенную, пленительную сущность боярышника, которая, где бы он нираспускался, где бы он ни зацветал, могла быть только розовой.Составлявший часть изгороди и все же отличавшийся от нее, какотличается девушка в праздничном платье от одетых по-домашнему,которые никуда не собираются, вполне готовый для майских богородичныхБогослужений, он уже словно участвовал в них – так, в новомрозовом наряде, сиял, улыбаясь, этот дивный католический куст.

Сквозь изгородь была видна аллея парка, обсаженная жасмином,анютиными глазками и вербеной, между ними левкои раскрывали своиновенькие розовые сумочки, душистые и сухие, как будто сделанные изстарой кордовской кожи, а на самой аллее, усыпанной гравием, издырочек выкрашенного в зеленый цвет длинного рукава, разматывавшегосвои круги, взметывался над цветами, аромат которых он впитывал,вертикальный, призматический веер разноцветных капелек. Вдруг яостановился, я не мог сделать ни шагу дальше, как это бывает, когдаявление не просто открывается нашему взору, но требует болееглубокого восприятия и овладевает всем нашим существом. Подняв лицо,усеянное розовыми крапинками, на нас смотрела рыженькая девочка,по-видимому вернувшаяся с прогулки и державшая в руке копалку. Черныеее глаза блестели, но я не умел тогда, да так потом и не научился,выделять из сильного впечатления объективные элементы, я не отличалсятем, что называется «наблюдательностью», необходимой длятого, чтобы точно определить цвет ее глаз, а потому всякий раз, как яо ней думал, блеск этих глаз долго еще рисовался в моей памятиярко-голубым, потому что девочка была блондинка, а если б глаза у неебыли не такие черные, особенно поражавшие своей чернотой при первойвстрече, я бы, может статься, так не влюбился в эти глаза,показавшиеся мне голубыми.

Сначала я смотрел на нее не только взглядом – передатчиком дляглаз, но и взглядом-окном, куда с тревожным изумлением глядят всечувства, взглядом, которому не терпится коснуться, покорить, унести ссобой созерцаемое им тело, а вместе с телом и душу; потом, из боязни,что каждую секунду дед и отец, заметив девочку, могут оторвать меняот нее, сказать, чтобы я шел впереди, я стал смотреть на нее ужедругим взглядом, бессознательно умоляющим, взглядом, который старалсяобратить на меня ее внимание, заставить ее познакомиться со мной.Девочка устремила свои зрачки сперва вперед, потом вбок, чтобыполучить представление о моем деде и отце, и, по всей вероятности, мыпроизвели на нее жалкое впечатление, потому что она сравнодушно-пренебрежительным видом отвернулась, чтобы моему деду иотцу было не видно ее лицо; и они ее не заметили и, продолжая свойпуть, обогнали меня, а она, насколько хватал ее глаз, метала взглядыв мою сторону, не придавая им никакого особого выражения и не видяменя, однако смотрела она пристально и с полуулыбкой, которую я наосновании полученных мною понятий о благовоспитанности не могистолковать иначе, как доказательство обидного презрения: а рука ее вэто время едва уловимо выписывала непристойный жест, имевший всловарике приличий, который я всегда носил в себе, – еслиэтот жест обращен публично к незнакомому лицу, –одно-единственное значение: значение умышленного оскорбления.

– Жильберта, иди же сюда! Что ты там делаешь? –резким, повелительным тоном крикнула дама в белом, которую я никогдараньше не видел, а поблизости от нее стоял незнакомый мне господин вполотняном костюме и, вытаращив глаза, смотрел на меня; мгновенносмахнув с лица улыбку, девочка взяла копалку и, не оборачиваясь в моюсторону, с покорным, непроницаемым и таинственным видом удалилась.

Так произнесенное неподалеку от меня имя Жильберта было мне врученокак некий талисман, который, вероятно, поможет мне впоследствииотыскать ту, что благодаря ему из смутного образа только чтопревратилась в определенную личность. Так промелькнуло оно наджасмином и левкоями, терпкое, свежее, словно капельки, вытекавшее иззеленого рукава, насыщая, расцвечивая зону чистого воздуха, черезкоторую оно прошло и которую оно отгородило тайною жизни той, когомогли так называть жившие, путешествовавшие с нею счастливцы, –промелькнуло, раскрывая передо мной, сквозь розовый боярышник, науровне моего плеча, суть столь мучительных для меня отношений междуэтими людьми и ею вместе со всем неведомым, что таила в себе еежизнь, и мне недоступным.

На мгновенье (пока мы удалялись и мой дед бормотал: «БедныйСван! Какую роль они заставляют его играть! Его выпроводили, чтобыона могла побыть со своим Шарлю, – ведь это Шарлю, я егоузнал! А девчушка должна смотреть на всю эту грязь!»)впечатление, произведенное на меня деспотическим, не допускающимвозражений тоном, каким мать Жильберты говорила с ней, тем самымпоказывая, что Жильберта обязана кого-то слушаться, что она не царитнад всем, утишило мою душевную боль, подало мне слабую надежду иуменьшило мою любовь. Но очень скоро любовь выросла снова какпротиводействие: мое униженное сердце пыталось или подняться доуровня Жильберты, или низвести ее до моего уровня. Я любил ее, мнебыло жаль, что я не успел и не нашелся чем обидеть ее, как сделать ейбольно и оставить по себе память. Она казалась мне такой красивой,что хотелось вернуться и, поведя плечами, крикнуть ей: «Какаявы уродина, до чего же вы безобразны, до чего же вы мне противны!»Тем не менее я уходил все дальше и дальше, унося с собой навсегда,словно символ счастья, в силу незыблемых законов природы недоступноготаким детям, как я, образ рыженькой девочки с розовыми крапинками налице, державшей в руке копалку и долго водившей по мне, улыбаясь,загадочным и безразличным взглядом. И вот уже очарование, которым ееимя, как фимиамом, окурило то место, где мы, глядя друг на другасквозь боярышник, услышали его одновременно, охватывало, пропитывало,овевало своим благоуханием все, что ее окружало: ее дедушку ибабушку, с которыми мои дедушка и бабушка имели несказанное счастьебыть знакомы, благородную профессию биржевого маклера, унылый кварталЕлисейских полей, где она жила в Париже.

«Леония! – вернувшись с прогулки, сказал дедушка. –Жаль, что тебя не было с нами. Ты бы не узнала Тансонвиля. Будь япосмелей, я бы срезал для тебя ветку розового боярышника – тыведь так его любила!» Дедушка подробно рассказал тете Леонии онашей прогулке – быть может, чтобы развлечь ее, а быть может,потому, что он еще не окончательно утратил надежду вытащить еепогулять. В былое время она очень любила эту усадьбу, да и потом,когда двери ее дома были закрыты для всех, последний, кого она ещепринимала, был Сван. И тем же тоном, каким она приказывала ответитьему, когда он теперь осведомлялся о ее здоровье (из всех нас емутолько с ней и хотелось повидаться), что сейчас она устала, но что вследующий раз она его примет, – тем же тоном она сказала втот вечер: «Да, как-нибудь, в хорошую погоду, я проедусь вэкипаже до ворот парка». Говорила она это искренне. Она судовольствием еще раз увидела бы Свана и Тансонвиль, но самое желаниепоглощало последние ее силы; исполнение желания было ей уже не посилам. Иногда хорошая погода приободряла ее, она вставала, одевалась;но она уставала, еще не дойдя до соседней комнаты, и требовала, чтобыее уложили в постель. Для нее уже начиналось – раньше, чем длядругих, – великое отречение старости, готовящейся ксмерти, прячущейся в свою куколку, то отречение, какое можнонаблюдать в конце жизни каждого человека, который зажился, даже усамых давних и страстных любовников, у друзей, связанных теснейшимиузами духовной дружбы, когда, по прошествии стольких-то лет, онивдруг перестают ездить или даже просто выходить из дому, чтобыповидаться, перестают переписываться, ибо отдают себе отчет, что вэтом мире общение для них кончено. Тетя, наверное, ясно сознавала,что она больше не увидит Свана, что она никогда больше не выйдет изсвоего дома, но это окончательное заточение она, видимо, переносиладовольно легко по той причине, по которой, на наш взгляд, оно должнобыло бы быть для нас особенно мучительным: ее заточение вызывалосьуменьшением сил, которое она замечала в себе ежедневно и вследствиекоторого всякое действие, всякое движение утомляло ее, превращалосьдля нее в пытку, а бездействие, уединение, молчание приобреталоукрепляющую, благодатную сладость покоя.

Тетя так и не поехала посмотреть изгородь из розового боярышника, ноя поминутно спрашивал моих родных, поедет она или нет и часто ли онабывала раньше в Тансонвиле: этим я старался вызвать их на разговор ородителях и о дедушке и бабушке мадмуазель Сван, которых я себепредставлял великими, как боги. Имя Свана стало для меня почтимифологическим, и когда я говорил с родными, я томился желаниемуслышать его из их уст; сам я не осмеливался произнести его, но янарочно заводил разговор на темы, касавшиеся Жильберты и ее семьи,имевшие к ней прямое отношение, не отгонявшие меня прочь от нее: так,например, притворившись, будто я убежден, что должность дедушки донего занимал кто-то еще в нашей семье или же что изгородь из розовогобоярышника, которую хотелось посмотреть тете Леонии, находилась наобщественной земле, я вынуждал отца поправлять меня, говорить как бынаперекор мне, как бы по своей доброй воле: «Да нет же, этобыла должность отца Свана, эта изгородь составляет часть паркаСвана». Тут я переводил дух – так это имя давило на томесто во мне, где оно было начертано навсегда, так оно душило меня,ибо в тот момент, когда я его слышал, оно казалось мне весомеевсякого другого: оно утяжелялось всякий раз, как я, еще до этогоразговора, мысленно произносил его. Оно доставляло мне наслаждение,которое я, преодолевая стыд, выпросил у родных, наслаждение это былотак велико, что, наверно, требовало от них крайних усилий, усилий невознаграждавшихся, поскольку для них это не было наслаждением. И я изделикатности переводил разговор на другие темы. А еще из-за своейщепетильности. Когда родные произносили имя Сван, я вновь обретал внем то обаяние, которое у меня было с ним связано. И тогда мне вдругприходило в голову, что эти обольщенья возникают и перед моимиродными, что родные становятся на мою точку зрения, что от них неукрылись мои мечты, что они мне их прощают, что они их разделяют, и ячувствовал себя таким несчастным, как если б я их сломил и развратил.

В тот год мои родители решили вернуться в Париж несколько раньшеобычного и в день отъезда, утром, собрались повести меня к фотографу,но, прежде чем повести, завили мне волосы, в первый раз осторожнонадели на меня шляпу и нарядили в бархатную курточку, а некотороевремя спустя моя мать после долгих поисков наконец нашла меняплачущим на тропинке, идущей мимо Тансонвиля: я прощался сбоярышником, обнимая колючие ветки, и, не испытывая ни малейшейблагодарности к надоедливой руке, выпустившей мне на лоб кудряшки, я,как героиня трагедии – принцесса, которую давят ненужныеукрашения, топтал сорванные с головы папильотки и новую шляпу. Моислезы не тронули мать, но она невольно вскрикнула при видеиспорченной прически и разодранной куртки. Я не слышал, что онакричит. «Милые мои цветочки! – причитал я. –Это не вы меня огорчаете, не вы меня увозите. Вы – вы никогдане обижали меня! За это я всегда буду вас любить». И, вытираяслезы, я обещал им, что когда вырасту большой, то не буду вестиглупый образ жизни, какой ведут другие, и, даже живя в Париже,весной, вместо того чтобы ездить с визитами и слушать всякую чепуху,буду вырываться в окрестности, только чтобы взглянуть на первые цветыбоярышника.

Выйдя в поля, мы уже не расставались с ними во все время прогулки понаправлению к Мезеглизу. По ним бродягой-невидимкой беспрестаннопробегал ветер, который я считал добрым гением Комбре. Каждый год поприезде я непременно выходил из дому, и тут я чувствовал, что ядействительно в Комбре: ветер вновь обегал складки моего плаща иподгонял меня в спину. Если идти по направлению к Мезеглизу, повозвышенности, где на протяжении нескольких миль не встретишь ниодной неровности почвы, ветер всегда дует попутный. Я знал, чтомадмуазель Сван часто ездила на несколько дней в Лан, и хотя до негобыло не близко, расстояние казалось не таким большим благодаряполному отсутствию препятствий, и когда, в жаркие дни, я видел, какветер, прилетевший из чуть видных пределов, там, далеко-далеко,клонит к земле хлеба, разливается волной по всему неоглядномупростору и, теплый, шуршащий, ложится меж эспарцетом и клевером умоих ног, то эта общая для нас обоих равнина, казалось, сближала,соединяла нас; я думал, что тот же самый ветер провеял мимо нее, чтоон принес мне от нее весточку, но только я не могу разобрать, о чемон шепчет, и я целовал его на лету. Слева было село Шампье (CampusPagani 1,как объяснял священник). Справа, за хлебами, виднелись резные шпилисельского храма Андрея Первозванного-в-полях: то были два острых,чешуйчатых, ячеистых, гильошированных, желтоватых, зернистых шпиля,похожих на колосья.

На равном расстоянии одна от другой яблони раскрывали широкие белыеатласные лепестки, неподражаемо орнаментированные листьями, которыене спутаешь с листьями никакого другого фруктового дерева, илисвешивали робкие букетики розовеющих бутонов. Идя именно понаправлению к Мезеглизу, я впервые заметил круглую тень, которуюбросают яблони на залитую солнцем землю, и призрачные шелковыезолотистые нити, – закат наклонно прял их под листьямияблонь, а мой отец у меня на глазах пытался разорвать их тросточкой,но они оставались на прежнем месте.

Иной раз по полуденному небу украдкой, без всякой торжественности,белая, словно облачко, скользила луна: так не занятая в спектаклеактриса, надев свое обиходное платье, нарочно тушуясь, чтобы необращать на себя внимание, забегает на минутку в зрительный залпосмотреть на товарищей. Я любил отыскивать ее изображение накартинах и в книгах, но эти произведения, попадавшиеся мне, во всякомслучае, до того, как Блок приучил мой глаз и мысль воспринимать болеетонкую гармонию, резко отличались от тех, в которых луна показаласьбы мне красивой сейчас и в которых я не узнал бы ее тогда. Это был,например, роман Сентина1или пейзаж Глейра2,где она серебряным серпом отчетливо вырисовывается на небе, словом,одно из творений, которые были так же до наивности несовершенны, какмое тогдашнее художественное восприятие, и мое пристрастие к которымвозмущало сестер бабушки. Они считали, что надо с детства воспитыватьвкус на произведениях, которые по-настоящему начинаешь любить уже взрелом возрасте. Вне всякого сомнения, они представляли себехудожественные достоинства в виде материальных предметов, которыетолько слепой может не заметить, – медленное вызревание втвоем сердце соответствующих способностей здесь, мол, не обязательно.

Когда мы шли по направлению к Мезеглизу, то в Монжувене, на берегубольшого пруда, у поросшего кустарником холма, нам виден был домВентейля. Мы здесь часто встречали его дочь – она мчалась вдвуколке и сама правила. С некоторых пор она стала появляться вместесо своей старшей подругой, о которой в наших краях шла дурная слава икоторая вдруг окончательно поселилась в Монжувене. Это вызвало толки:«Должно быть, бедняга Вентейль совсем ослеп, – он необращает внимания на все, что про нее рассказывают, и позволяетдочери, – а ведь ее оскорбляет всякое «не к местусказанное» слово, – жить под одной крышей с подобнойженщиной! Он говорит, что она прекрасный человек, что у нее золотоесердце и что если б она развивала свои музыкальные способности, то изнее вышла бы выдающаяся пианистка. Он может быть уверен, что с егодочерью она занимается не музыкой». Вентейль утверждал, чтоименно музыкой; в самом деле, вот что замечательно: особа,находящаяся в телесной близости с другой, всегда вызывает восхищениеу родственников этой последней душевными своими качествами. Плотскаялюбовь, совершенно несправедливо очерненная, столь властно заставляетчеловека растрачивать весь имеющийся у него запас доброты исамоотверженности, что эти его свойства бросаются в глазанепосредственному его окружению. Доктор Перспье, которому густой баси густые брови предоставляли возможность, сколько емузаблагорассудится, играть не подходившую к его внешним данным рользлоязычника, нимало не подрывая своей прочной и незаслуженнойрепутации добродушного ворчуна, умел насмешить до слез священника икого угодно. «Так вот в чем дело, – грубым тономговорил он. – Оказывается, она со своей подругой,мадмуазель Вентейль, занимается музыкой. Вы, я вижу, удивлены. Я-тоничего не знаю. Мне об этом сказал вчера сам папаша Вентейль. В концеконцов, эта девица имеет полное право любить музыку. Я, например,против того, чтобы мешать развитию артистических способностей удетей. Вентейль, как видно, тоже. Да ведь он и сам занимается музыкойс подругой своей дочери. Не дом, а музыкальная школа, ей-богу! Чеговы смеетесь? Я хочу только сказать, что они чересчур увлекаютсямузыкой. На днях я встретил папашу Вентейля около кладбища. Он елебрел».

Тем, кто, как мы, замечали, что Вентейль избегает встреч со своимизнакомыми, а завидев их, отворачивается, что он постарел за последниемесяцы, что он весь погружен в свое горе, что у негоодна-единственная цель в жизни: счастье дочери, что он проводит вседни на могиле жены, – нетрудно было догадаться, что онскоро умрет от горя и что до него не могут не доходить толки. Онзнал, что говорят, и, может быть, даже верил слухам. Видимо, неттакого высоконравственного человека, которого сложность обстоятельствне заставила бы жить бок о бок с пороком, хотя бы он самымрешительным образом его осуждал, но только он не сразу узнаёт его подмаской необыкновенного, которую тот надевает, чтобы войти к нему вдоверие, а потом причинить ему боль: под маской непонятных слов,сказанных однажды вечером, необъяснимого поведения существа, котороеон за многое любит. Для такого человека, как Вентейль, должно былобыть особенно мучительно мириться с одним из положений, которыенеправильно считаются уделом мира богемы: эти положения возникаютвсякий раз, как порок испытывает потребность обеспечить себе убежищеи безопасность, причем порок этот развивается в человеке сызмала, иразвивает его сама природа, иной раз просто-напросто смешиваядостоинства отца и матери, как она смешивает цвет их глаз. Но то, чтоВентейль, может статься, был осведомлен о поведении дочери, не мешалоему по-прежнему боготворить ее. Фактам недоступен мир наших верований– не они их породили, не они и разрушают их; они вольны самымнастойчивым образом опровергать их, но это их не подрывает, –целая лавина бед или болезней, беспрерывно обрушивающихся накакую-нибудь семью, не заставит ее усомниться в Божьем милосердии илив искусстве врача. Но когда Вентейль, думая о дочери и о себе,вспоминал о своей репутации, когда он мысленно пытался вновь занятьвместе с дочерью то место, которое им обоим отводило общественноемнение, он судил себя и дочь точно таким же судом, каким судил бы ихнаиболее враждебно настроенный к ним житель Комбре, емупредставлялось, что он и его дочь опустились на самое дно, и в егоманерах стала проглядывать униженность, почтительность к вышестоящимлицам, на которых он смотрел теперь снизу вверх (хотя еще так недавноони были гораздо ниже его), стремление подняться до них, –словом, то, что является почти неизбежным следствием падения. Как-тораз, когда мы со Сваном шли по одной из комбрейских улиц, из-за углавышел Вентейль и налетел на нас, и тут Сван с вызывающейотзывчивостью светского человека, отрешившегося от всякихпредрассудков в области морали и усматривающего в позоре другогочеловека лишь повод выказать к нему благожелательность, проявлениекоторой тем больше льстит самолюбию проявляющего ее, что ончувствует, насколько она дорога опозоренному, завел с Вентейлемдлинный разговор, хотя до этой встречи не сказал с ним и двух слов,и, перед тем как распрощаться, попросил его как-нибудь прислать своюдочь в Тансонвиль, чтобы она поиграла. Два года назад подобноеприглашение возмутило бы Вентейля, а сейчас он был преисполненблагодарности и только из скромности счел за нужное не принять его.Любезность Свана по отношению к его дочери уже сама по себе казаласьему благородной и неоцененной нравственной поддержкой, и он рассудил,что, пожалуй, лучше не прибегать к ней, а зато получать чистоплатоническое наслаждение от сознания, что она у тебя есть.

– Какой прелестный человек! – когда Сван с намирасстался, сказал Вентейль с тем благоговейным восторгом, какойиспытывают умные и красивые мещанки, преклоняющиеся перед герцогинейи находящиеся под ее обаянием, хотя бы она была уродлива и глупа. –Какой прелестный человек! И какое несчастье – эта его неудачнаяженитьба!

И тут, – в силу того, что лицемерие укореняется в душе усамых чистосердечных людей и они, разговаривая с кем-либо, невыказывают своего истинного отношения к нему, а стоит ему отойти, иони говорят то, что думают, – мои родные вместе сВентейлем пожалели неудачно женившегося Свана во имя тех принципов иприличий, которые якобы не нарушались в Монжувене, именно потому, чтоони с Вентейлем смотрели на вещи одинаково, как порядочные люди однойпороды, они делали вид, что это сомнению не подлежит. Вентейль так ине послал дочь к Свану. И об этом особенно жалел Сван. Расставшись сВентейлем, он всякий раз вспоминал, что давно уже собирается у негоспросить про одного человека, который, как он предполагал, приходилсяВентейлю родственником. И он твердо решил не забыть узнать про него,когда дочь Вентейля приедет в Тансонвиль.

Прогулка по направлению к Мезеглизу была короче другой нашей прогулкив окрестности Комбре, и в неустойчивую погоду мы предпочитали ходитьтуда, а так как там все-таки часто перепадали дожди, то мы никогда нетеряли из виду опушки русенвильского леса, в чаще которого можно былоукрыться.

Солнце часто пряталось за облаком, изменяло его форму и позлащалокрая. Казалось, будто вся жизнь замирала на равнине, утрачивавшейблеск, но не освещение, а в это время сельцо Русенвиль с удручающейчеткостью и тщательностью вырезывало на небе рельеф своих белыхгребней. Легкий порыв ветра срывал ворона с дерева, и ворон пропадалвдали, а напротив белеющего края небес синели дальние леса, словнонарисованные на картинах в одну краску, висящих в простенках старыхдоков.

А иногда шел дождь, которым грозила нам настурция в витрине у оптика;капли падали с неба сомкнутым строем, какой соблюдают перелетныептицы, пускающиеся в путь одновременно. Они не отрывались одна отдругой, они не падали наугад в стремительном своем низвержении, –нет, каждая, не теряя своего места в строю, увлекала за собойследующую, и небо от этого становилось еще темнее, чем при отлетеласточек. Мы прятались в лесу. Но вот уж и кончился, по-видимому, ихперелет, и теперь только редкие капли, более слабые, болеемедлительные, все еще прибывали. Мы покидаем наше убежище, оттого чтокаплям хорошо на листьях, – земля почти уже высохла, акапли не спешат: сверкая под лучами солнца, они нежатся на жилках усамого края, а затем соскальзывают с высоты ветки прямо нам на нос.

Часто мы укрывались от дождя вперемежку со святыми и библейскимипатриархами на паперти Андрея Первозванного. Какая это былафранцузская церковь! Святые, короли-рыцари с лилией в руке,бракосочетания и похороны были изображены так, как их могла бы себепредставить Франсуаза. Еще скульптор рассказал анекдоты об Аристотелеи Вергилии в том же духе, в каком Франсуаза с удовольствием толковалана кухне о Людовике Святом, точно она была с ним знакома, –толковала обыкновенно для того, чтобы пристыдить сопоставлениемдедушку и бабушку, которые были не такие «справедливые».Чувствовалось, что представления средневекового художника исредневековой крестьянки (дожившей до XIX века) о древнем ихристианском мире, в одинаковой мере неточные и простодушные, былипочерпнуты не из книг, а из предания, старинного и непосредственного,непрерывавшегося, устного, искаженного, неузнаваемого и живого. Ещеодного обитателя Комбре, тайно преображенного, я узнавал в готическойскульптуре Андрея Первозванного-в-полях: это был Теодор, мальчик,служивший у Камю. И я не ошибался: Франсуаза так остро ощущала в немотчий край и своего современника, что, когда тетя Леония тяжелозаболевала и Франсуаза была не в силах без посторонней помощиворочать ее на постели и переносить в кресло, она предпочитала зватьТеодора – лишь бы не дать судомойке подняться к тете, а то онаеще, не дай Бог, «покажется» госпоже. И вот этот малый, сполным основанием стяжавший себе славу паршивца, был преисполнендуха, веявшего от Андрея Первозванного, и, в частности, почтения,которое Франсуаза считала необходимым проявлять к «несчастнымбольным», к своей «несчастной госпоже», и когдаТеодор приподнимал тетину голову, его лицо принимало наивное иревностное выражение, как на барельефах у ангелочков, теснившихся сосвечками в руках вокруг Божьей Матери в час ее успения, и вид уангелочков был такой, как будто эти высеченные из камня лики, серые иголые, были, точно деревья, погружены в зимнюю спячку, точно оникопят силы, чтобы потом ожить и вновь зацвести бесчисленнымикрестьянскими лицами, благочестивыми и хитрыми, как у Теодора,раскрашенными румянцем спелого яблока. Еще там была, но только нелепившаяся, как ангелочки, к каменной стене, а, чтобы предохранитьноги от сырости, словно на табурете стоявшая у паперти на постаменте,какая-то святая выше человеческого роста, круглолицая, полногрудая,грудью натягивавшая покров, подобно тому как гроздь спелого винограданатягивает мешок, с узким лбом, с курносым и задорным носом, сглубоко сидевшими глазами, со здоровым, загрубелым и бестревожнымлицом, как у местной крестьянки. Это сходство, неожиданно для меняочеловечивавшее статую, нередко удостоверяла деревенская девушка, каки мы, прятавшаяся от дождя, и ее присутствие, наводившее на мысль олистьях ползучего растения, обвивающегося вокруг листьев, высеченныхиз камня, словно имело целью дать нам возможность путем сравнения сприродой судить о том, насколько правдиво произведение искусства.Вдали, перед нами – земля обетованная, а быть может, проклятаяБогом: Русенвиль, и вот этот Русенвиль, в стенах которого я никогдане был, то, когда дождь здесь уже не шел, все еще подвергался каре,подобно библейскому селению, и его осыпали косые стрелы ливня,впивавшиеся в жилища, то получал прощение от Бога-Отца, которыйниспускал на него неодинаковой длины золотые бахромчатые стеблисвоего вновь показавшегося солнца, напоминавшие лучи на потире.

Бывало и так, что погода портилась безнадежно, тогда уж ничего неоставалось делать, как возвращаться и сидеть дома. В сумраке и отвлажного воздуха равнина становилась похожей на море, а вдалекеодинокие дома, разбросанные по склону холма, погруженного во тьму и вводу, сверкали, словно кораблики, свернувшие паруса и заночевавшие воткрытом море. Но что такое дождь, что такое гроза! Летом дурнаяпогода – это всего лишь скоропреходящее, поверхностноераздражение погоды хорошей, глубоко залегающей и постоянной, резкоотличающейся от неустойчивой и быстротечной зимней погоды, ибо летнеевёдро, установившееся и оплотневающее в виде густой листвы, которуюполивает дождь, не портя, однако, ее стойкого и неизменного в своейжизнерадостности настроения, на весь сезон повесило на улицахгородка, на стенах домов и садовых оградах лиловые и белые шелковыефлаги. Читая перед обедом в маленькой гостиной, я слышал, какструилась с наших каштанов вода, но я знал, что ливень тольколакирует листья и что они провисят на ветвях всю дождливую ночь какзалоги лета, обеспечивающие непрерывность хорошей погоды; я знал, чтодождь волен идти сколько угодно – все равно завтра над белойоградой Тансонвиля будут колыхаться столь же многочисленные, как исегодня, «сердечки» листиков; и у меня не болела душа,когда я видел, как тополь на улице де Першан просит у грозы пощады ив отчаянии склоняется перед ней; у меня не болела душа, когда изглубины сада до моего слуха доносились последние раскаты грома,рокотавшего в кустах сирени.

Если хмурилось уже с утра, мои родные не гуляли, и я сидел дома. Втакие дни я потом ходил один по направлению к Мезеглиз-ла-Винез, ноэто было уже в ту осень, когда нам пришлось съездить в Комбре поповоду наследства тети Леонии, потому что она наконец умерла, исмерть ее была торжеством как для тех, кто утверждал, что нездоровыйобраз жизни в конце концов сведет ее в могилу, так и для тех, ктовсегда держался мнения, что ее заболевание не воображаемое, аорганическое, бесспорное наличие которого теперь, когда онаскончалась, не могут не признать даже скептики, но никого особенно неогорчила, за исключением одного-единственного существа; зато для негоэто было страшное горе. Последние две недели Франсуаза ни на шаг неотходила от умирающей тети, не раздевалась, никому не позволяла заней ухаживать и до самого погребения не расставалась с ее телом. Туттолько мы поняли, что вечный страх, который внушали Франсуазе упрекимоей тети, ее подозрения, вспышки развили у Франсуазы чувство,которое мы принимали за ненависть, но которое на самом делепредставляло собой преклонение и любовь. Истинной ее повелительницы,чьи намерения невозможно было предугадать, чьи козни трудно былорасстроить, чье доброе сердце легко было смягчить, ее владычицы, еезагадочной и всемогущей монархини не стало. Мы теперь мало что длянее значили. Прошло время, когда, проводя каникулы в Комбре, мыпользовались у Франсуазы таким же уважением, как и тетя. В ту осень умоих родителей все время уходило на разные формальности, напереговоры с нотариусами, фермерами, так что гулять им было некогда,да и погода не благоприятствовала, поэтому они отпускали меня одногопройтись по направлению к Мезеглизу, закутывая от дождя в длинныйплед, который я тем охотнее накидывал на плечи, что шотландские егоклеточки, как я чувствовал, оскорбляли Франсуазу, ибо мысль, что цветодежды не имеет никакого отношения к человеческому горю, быланедоступна ее пониманию, да и вообще она была недовольна нами за то,что мы, по ее мнению, недостаточно тяжело переживаем кончину тети:ведь мы же не устроили торжественного поминального обеда, говорили оней обыкновенным тоном, а я даже иногда напевал. Я убежден, что вкниге, – этим я был похож на Франсуазу, –подобное представление о горе в духе «Песни о Роланде» иизваяний на паперти Андрея Первозванного-в-полях вызвало бы у менясочувствие. Но когда Франсуаза была тут, злой дух наущал менярассердить ее, и я при всяком удобном случае говорил ей, что жалеютетю, так как она, несмотря на ее чудачества, была хорошая женщина, асовсем не потому, что она моя тетя, будь она другим человеком, я быее терпеть не мог, и ее смерть меня бы нисколько не огорчила, а междутем в книге такие рассуждения показались бы мне вздорными.

Если Франсуаза, подобно поэту, полная неясных мыслей о скорби, полнаясемейных преданий, оправдывалась, что не может опровергнуть моитеории, и говорила: «Я не больно речиста», –мой насмешливый и грубый здравый смысл, достойный здравого смысладоктора Перспье, выслушав это признание, торжествовал; если же онадобавляла: «Все-таки она ваша родильница, родильницу завсегданадо почитать», – я пожимал плечами и говорил себе:«Что мне за охота ввязываться в спор с безграмотной женщиной,которая путает слова!» – так, судя Франсуазу, я разделялузкий взгляд тех, что в сценах обыденной жизни отлично играют рольлюдей, рассуждающих беспристрастно, а на самом-то деле относящихся ксебе подобным с глубочайшим презрением.

В ту осень прогулки были мне тем более приятны, что я выходил издому, несколько часов подряд просидев за книгой. Устав читать всеутро в комнате, я накидывал плед и уходил; мое тело, вынужденноедолгое время сохранять неподвижное положение и накапливавшее, сидя наместе, живость и быстроту, теперь, как пущенный волчок, испытывалопотребность растрачивать их без малейшего удержу. Стены домов,тансонвильская изгородь, деревья в русенвильском лесу, кусты, ккоторым прислонился Монжувен, получали удары зонтом или тросточкой,слышали радостные крики: и в ударах и в криках находили выражениесмутные мысли, волновавшие меня и не обретавшие покоя в уяснении, –вот почему они предпочитали медленному и трудному просветлениюнаслажденье легче дающегося мгновенного взрыва. Большинство мнимыхтолкований того, что мы ощущаем, есть не что иное, как нашестремление отделаться от них, заставить их выйти из нас в такомрасплывчатом обличье, которое мешает нам постичь их. Пытаясь отдатьсебе отчет, чем я обязан прогулкам по направлению к Мезеглизу,пытаясь осмыслить скромные открытия, для которых они служилислучайной рамкой или на которые они меня вдохновляли, я припоминаю,что именно в ту осень, на прогулке, возле заросшего кустарникомхолма, прикрывающего Монжувен, я впервые был поражен несоответствиеммежду нашими впечатлениями и обычным их выражением. После часовойвеселой борьбы с дождем и ветром я вышел на берег монжувенскогопруда, к лачуге, крытой черепицей, где садовник Вентейля хранил свойинструмент, и тут внезапно проглянуло солнце, и его вымытая ливнемпозолота заблестела как новенькая на небе, на деревьях, на стенелачуги, на ее еще мокрой черепичной крыше, по гребню которойпрогуливалась курица. Ветер заставлял проросшие на стене травинкипринимать горизонтальное положение и раздувал перья на курице, такчто и травинки и перья отдавались на волю ветра до самого своегооснования с покорностью неодушевленных, невесомых предметов.Черепичная крыша провела в пруду, который вновь стал прозрачным,розовую прожилку – прежде я на нее не обращал внимания. Увидевна воде и на стене бледную улыбку, отвечавшую улыбке солнца, я,размахивая сложенным зонтом, в полном восторге закричал: «Ухты, ух ты, ух ты, ух ты!» Но я тут же почувствовал, что не имеюправа довольствоваться этими ничего не значащими словами, что ядолжен пристальнее вглядеться в мое восхищение.

И в это самое мгновенье – благодаря проходившему мимокрестьянину с уже довольно угрюмым выражением лица и ставшим ещеугрюмее после того, как я чуть-чуть не ткнул его зонтом в лицо,вследствие чего на мои слова: «В такую славную погоду приятнопрогуляться, правда?» – он ответил кисло, – японял еще, что одни и те же чувства не рождаются у разных людейодновременно, в предуказанном порядке. Впоследствии, всякий раз,когда после долгого чтения мне припадала охота поговорить, товарищ, скоторым мне не терпелось перекинуться словом, уже наговорился всластьи теперь мечтал об одном: чтобы ему не мешали читать. А если я снежностью думал о моих родных, если я принимал наиблагоразумнейшиерешения, которые должны были бы особенно порадовать их, то именно вэто время они узнавали о моем давно мной забытом грешке и, когда ябросался их целовать, делали мне строгий выговор.

Иной раз к возбуждению, вызванному одиночеством, примешивалось иногорода возбуждение, и я не знал, какое из них предпочесть: это другоевозбуждение возникало из желания неожиданно увидеть крестьянку исдавить ее в объятиях. Вызываемое этим желанием радостное чувстворождалось внезапно, когда у меня в голове роились самые разные мысли,так что я не успевал точно определить, откуда оно, и я воображал, чтоэто высшая степень наслаждения, которое я получал от мыслей. Янаходил дополнительную прелесть во всем, что сейчас входило в моесознание: в розовом отблеске черепичной крыши, в траве на стенехижины, в Русенвиле, куда меня тянуло уже давно, в его лесу, вколокольне его церкви, в том необычном смятении, благодаря которомувсе эти явления становились еще желаннее: ведь мне казалось, будтоони-то и вызывают во мне смятение и будто единственная цель этогосмятения – как можно скорее, надувая мой парус сильным, мненеведомым попутным ветром, перенести меня к ним. Жажда встречи сженщиной прибавляла в моих глазах к очарованию природы нечто ещеболее возбуждающее, зато очарование природы расширяло ограниченноеочарование женщины. В моем представлении красота деревьев была вместес тем и ее красотой, а ее поцелуй должен был раскрыть мне душу этихдалей, душу Русенвиля, душу прочитанных в этом году книг; моевоображение черпало силы в соприкосновении с чувственностью, междутем как чувственность охватывала все области воображения, и моя жаждабыла уже неутолима. Вот почему – так бывает, когда намслучается замечтаться на лоне природы, когда действие привычкиприостанавливается, а наши отвлеченные представления о вещах отходятна второй план, и мы начинаем глубоко верить в неповторимость мест,где мы находимся, в то, что они живут своей, особенной жизнью, –я видел в прохожей, которую пыталось притянуть к себе мое желание, непросто представительницу некоего общего типа, типа женщины, новызываемое необходимостью, естественное порождение именно этой земли.Надо заметить, что земля и живые существа – все, что не быломною, – казались мне тогда более ценными, болеезначительными, живущими более реальной жизнью, чем это представляетсялюдям уже сложившимся. Землю от живых существ я не отделял. Явожделел к крестьянке из Мезеглиза или из Русенвиля, к рыбачке изБальбека так же, как вожделел к самому Мезеглизу или Бальбеку. Если бя мог произвольно изменить обстановку, наслаждение, какого я ожидалот этих женщин, показалось бы мне менее подлинным, я бы утратил верув него. Сблизиться в Париже с рыбачкой из Бальбека или с крестьянкойиз Мезеглиза – это было для меня все равно, что получить вподарок от кого-нибудь раковины, которые я никогда не видел на берегуморя, или папоротник, который я никогда не видел в лесу, это значилобы отнять у наслаждения, какое доставила бы мне женщина, тенаслаждения, среди которых мне его представляло воображение. Нобродить по русенвильским лесам и не обнять крестьянку – этобыло все равно, что не знать, где схоронен клад в этих лесах, незнать, в чем глубина их красоты. Я рисовал себе эту девушку не иначекак в теневых пятнах, которыми ее покрывали листья, да и вся она быладля меня местным растением, но только высшей породы и чье строениедает возможность с особенной силой ощутить глубокое своеобразиездешних мест. Мне тем легче было в это верить (как и в то, что ееласки, которые помогли бы мне почувствовать это своеобразие, тожебыли бы необыкновенными и доставили бы мне наслаждение, какого сдругой женщиной мне бы не изведать), что я долго пребывал в томвозрасте, когда это наслаждение мы еще не отделяем от обладанияразными женщинами, с которыми мы его испытали, когда оно еще не сталодля нас общим понятием, порождающим взгляд на женщин как насменяющиеся орудия всегда одинакового наслаждения. В том возрасте этонаслаждение не существует даже как нечто обособленное, отъединенное,как осознанная цель сближения с женщиной, как причина егопредвестницы – тревоги. Мы даже вряд ли мечтаем о нем, какобычно мечтают о предвкушаемом наслаждении; мы всё готовы приписатьобаянию женщины: ведь мы же не думаем о себе – мы думаем, какбы выйти за пределы своего «я». Неясно предощущаемое,неискоренимое, затаенное, это наслаждение в тот миг, когда мы егоиспытываем, обладает только одной способностью: доводить наслажденияот нежных взглядов, от поцелуев той, что сейчас с нами, до такогоисступления, что главным образом мы сами воспринимаем его как нечтоблизкое восторженной благодарности нашей подруге за ее доброту и затрогательное предпочтение, которое она оказала нам и которое мыизмеряем ее милостями, тем счастьем, каким она одаряет нас.

Увы, напрасно я молил башню русенвильского замка послать мненавстречу какую-нибудь юную сельчанку, взывал же я к башне, потомучто она была единственной моей наперсницей, которой я поверял первыемои желания, и, глядя с верху нашего дома в Комбре, из пахнувшейирисом комнатки, и только эту башню и видя в четырехугольникеполуотворенного окна, испытывал героические колебанияпутешественника, отправляющегося в неведомые края, или человека, вотчаянии решившегося на самоубийство, и, изнемогая, прокладывал всебе самом новую дорогу, казавшуюся мне дорогою смерти, прокладывалдо тех пор, пока на листьях дикой смородины, тянувшихся ко мне, ненамечался некий естественный след, напоминавший след, оставляемыйулиткой. Напрасно я обращался к башне с мольбой во время прогулки.Напрасно впивался взглядом в окрестности, надеясь, что он притянетженщину. Так я мог дойти до самого Андрея Первозванного-в-полях; я невстречал крестьяночку, которая неизменно попадалась мне на пути,когда я шел с дедом и не мог заговорить с ней. Я бесконечно долгосмотрел на ствол далекого дерева, из-за которого она показывалась ипотом шла мне навстречу; обнятая моим взглядом даль по-прежнемуоставалась безлюдной; темнело; теперь мое внимание уже ничего неожидало и все-таки не отвлекалось от бесплодной почвы, от истощеннойземли как бы в чаянии таящихся под нею живых существ; и уже невесело, а в ярости ударял я по деревьям русенвильского леса, из-закоторых никто не появлялся, точно это были деревья, нарисованные наполотне панорамы, – ударял до тех пор, пока, –хоть и трудно мне было примириться с мыслью, что я вернусь домой, таки не сжав в объятиях желанную женщину, – вынужденныйсознаться, что случайная встреча становится все менее вероятной, неповорачивал назад, в Комбре. А если бы даже я и повстречался сженщиной, отважился ли бы я заговорить с ней? Я боялся, как бы она неподумала, что я сумасшедший; я уже не верил, что другие поймут меня,я уже не верил, что желания, возникавшие у меня во время прогулок иникогда не осуществлявшиеся, не утрачивают своей подлинности вовне.Теперь они представали передо мной как чисто субъективные, хилые,призрачные создания моего темперамента. У них уже не было связи сприродой, с действительностью, которая теперь теряла в моих глазахвсякое очарование, всякое значение и превращалась в условную рамкумоей жизни – наподобие той, какою служит для вымысла,воплощенного в романе, вагон, на скамейке которого пассажир читает,чтобы убить время.

Быть может, на основе впечатления, которое явилось у меня тоженеподалеку от Монжувена, но только несколько лет спустя, –впечатления, тогда еще смутного, – я гораздо позжесоставил себе представление о садизме. Дальше будет видно, что в силусовсем других причин воспоминание об этом впечатлении сыграет важнуюроль в моей жизни. Это было в очень жаркую пору; родители уезжали нацелый день и разрешили мне погулять подольше; и вот, дойдя домонжувенского пруда, чтобы полюбоваться отражением черепичной крыши,я лег и заснул под кустом, на холме, возвышавшемся над домом, там,где я поджидал отца, когда он заходил к Вентейлю. Проснулся я, когдапочти уже совсем стемнело, хотел было встать, но увидел мадмуазельВентейль (узнал я ее с трудом, так как встречался с ней в Комбре нечасто, да и то когда она была еще девочкой, а теперь она ужепревращалась в девушку): должно быть, она только что пришла домой истояла передо мной, совсем близко, в той комнате, где ее отецпринимал моего отца и где она теперь устроила себе маленькуюгостиную. Окно было приотворено, лампа горела, мне было видно каждоедвижение мадмуазель Вентейль, а она меня не видела, но если бы ядвинулся и затрещали бы кусты, она услышала бы и подумала, что я заней подсматривал.

Ее отец недавно умер, и она была в глубоком трауре. Мы у нее не были:мою мать удержала одна-единственная добродетель, способная ставитьпредел ее отзывчивости: нравственность, но ей было глубоко жальсиротку. Мама помнила грустный конец жизни Вентейля, сперва всецелопоглощенного заботами матери и няньки, которых он заменял своейдочери, потом – горем, какое причинила ему дочь; мама так ивидела перед собой страдальческое выражение, последнее время несходившее с лица старика; ей было известно, что он не сталпереписывать набело свои произведения последних лет –слабенькие вещицы старого учителя музыки, бывшего сельскогоорганиста, о которых у нас было такое мнение, что сами по себе они непредставляют большой ценности, но мы не отзывались о нихпренебрежительно потому, что они были очень дороги самому Вентейлю:они составляли смысл его жизни до того, как он посвятил свою жизньдочери, хотя большую их часть он даже не записывал, а держал впамяти, те же, что были записаны на клочках, прочтению неподдавались, и ожидала их безвестность; моя мать не могла отделатьсятакже от мысли о другом, еще более жестоком ударе, постигшемВентейля: у него была отнята надежда на честное и почетное счастьедочери; представляя себе всю глубину отчаяния бывшего учителя,дававшего уроки музыки моим тетушкам, она скорбела всей душой и сужасом думала о той по-иному гнетущей скорби, которая должна быламучить мадмуазель Вентейль, – скорби, к которой постояннопримешивались угрызения совести от сознания, что, в сущности, это онаубила отца. «Бедный Вентейль! – говорила моя мать. –Он жил для дочери и умер из-за нее, так и не получив награды. Получитли он ее после смерти и что это будет за награда? Вознаградить егоможет только дочь».

В глубине комнаты мадмуазель Вентейль на камине стояла карточка ееотца, и мадмуазель Вентейль быстрым движением взяла ее как раз в тотмомент, когда послышался стук свернувшего с дороги экипажа, затемсела на диван, придвинула к себе столик и поставила на него портрет –так Вентейль спешил положить на пюпитр вещицу, которую ему хотелосьсыграть моим родителям. Немного погодя вошла ее подруга. МадмуазельВентейль, закинув руки за голову, поздоровалась с ней не вставая иподвинулась – как видно, для того, чтобы та могла сесть насофу. Но она тут же почувствовала, что подруга может это принять занавязчивость. Она подумала: а что, если подруге хочется сестьподальше от нее, на стуле, тогда это с ее стороны нескромно; ееделикатность страдала; раскинувшись на софе, она закрыла глаза иначала зевать, показывая этим, что легла она только потому, что ееклонит в сон. Под грубой и властной бесцеремонностью ее обращения сподругой я узнавал заискивающие и нерешительные жесты, внезапнуюробость ее отца. Она тут же встала и сделала такое движение, словнотщетно пыталась закрыть ставни.

– Не закрывай, мне жарко, – сказала подруга.

– Но ведь это противно, нас могут увидеть, –возразила мадмуазель Вентейль.

По всей вероятности, мадмуазель Вентейль боялась, как бы подруга неподумала, что она сказала это, чтобы вызвать ее на ответ, которогоона от нее добивалась, но из скромности предоставляла ей заговоритьпервой. Вот почему на лице у мадмуазель Вентейль, черты которого яразличал смутно, наверное, появилось так нравившееся моей бабушкевыражение в то время, как она поспешила добавить:

– Когда я сказала: «Нас могут увидеть», –я имела в виду, что увидят, как мы читаем. Чем бы мы ни занимались,хотя бы самым обыкновенным делом, все равно становится противно отодной мысли, что за нами подсматривают.

По своему врожденному благородству и в силу бессознательной учтивостиона удерживала слова, которые готовы были сорваться у нее с языка ибез которых ее желание не могло осуществиться полностью. И все времяв глубине ее души боязливая, молящая девушка заклинала и оттесняланеотесанного солдафона-победителя.
<!––nextpage––>
– Да, здесь такое людное место, что на нас, наверное,смотрят, – насмешливо проговорила подруга. – Нуи что ж из этого? – добавила она (считая нужным ласково илукаво подмигнуть, произнося эти слова нарочито цинично, апроизносила она их из добрых чувств, так как знала, что они доставятудовольствие мадмуазель Вентейль), – если даже и увидят, тактем лучше.

Мадмуазель Вентейль вздрогнула. Ее стыдливое и ранимое сердце неведало, что должно невольно вырваться у нее в соответствии с тем,чего требовали ее чувства. Она пыталась как можно дальше отойти отсвоей подлинной нравственной природы, найти язык, свойственныйпорочной девушке, какой она старалась казаться, но она боялась, какбы слова, которые та проговорила бы искренне, в ее устах непрозвучали фальшиво. И в том немногом, что она позволила себесказать, обычная ее застенчивость пресекала претензии на смелость, и,произносимое неестественным тоном, оно перемежалось с: «Тебе нехолодно? Тебе не очень жарко? Тебе не хочется побыть одной ипочитать?»

– Я вижу, сегодня у вас, мадмуазель, очень нескромныемысли, – в заключение сказала она фразу, которую, по всейвероятности, слышала от подруги.

Почувствовав, что поцелуй подруги ужалил ее в вырез черной кофточки,мадмуазель Вентейль слабо вскрикнула, вырвалась, и тут обе началигоняться одна за другой, подпрыгивая, взмахивая широкими рукавами,словно крыльями, щебеча и пища, как влюбленные пичужки. Кончилосьтем, что мадмуазель Вентейль повалилась на диван, а подруга накрылаее своим телом. Но подруга лежала спиной к столику, на котором стоялпортрет бывшего учителя музыки. Мадмуазель Вентейль понимала, чтоподруга не увидит его, если она не привлечет к нему ее внимания, иона сказала так, словно сама только что заметила его:

– Ах, на нас смотрит портрет отца! Кто же это его сюдапоставил? Я двадцать раз говорила, что здесь ему не место.

Я вспомнил, что так говорил Вентейль моему отцу о своих музыкальныхпроизведениях. Наверное, портрет был им необходим для ихкощунственного ритуала, потому что подруга ответила мадмуазельВентейль, по-видимому, на языке их литургии:

– Да оставь ты его, пусть себе стоит, теперь он не станетк нам приставать. Не бойся, он уже не будет скулить, не будет зудеть,чтоб ты надела пальто, когда стоишь у открытого окна. Мерзкаяобезьяна!

В тоне мадмуазель Вентейль послышался легкий упрек, когда онасказала: «Да будет тебе, будет тебе!» – упрек,говоривший о ее душевной мягкости, но слова ее не были внушенывозмущением по поводу того, как смела подруга так говорить об ее отце(видимо, она приучила себя – но только при помощи какихсофизмов? – подавлять в такие минуты чувство негодования),– эту своего рода узду она, чтобы не показаться эгоисткой,добровольно накладывала на наслаждение, которое ей собираласьдоставить подруга. Притом эта улыбчивая сдержанность, которой онаотвечала на хулу, этот лицемерный и ласковый упрек, быть может,представлялись бесхитростной и доброй ее душе самым гадким и самымсладостным проявлением той скверны, в которую она стремиласьокунуться. Но она не могла устоять против чар наслаждения, которое ейсулили ласки той, что была так безжалостна к беззащитному покойнику;она прыгнула к подруге на колени и целомудренно, точно это была ееродная мать, подставила ей для поцелуя лоб, ощущая блаженство примысли, что, продолжая глумиться над отцовским чувством Вентейля, хотяон уже в могиле, они выказывают к нему предельную жестокость. Подругаобхватила руками ее голову и поцеловала в лоб, для чего ей не надобыло перебарывать себя, потому что она в самом деле относилась кмадмуазель Вентейль с большой нежностью, а еще потому, что ейхотелось внести некоторое оживление в унылую жизнь сироты.

– Знаешь, что бы я сделала с этим старым чучелом? –спросила она и взяла портрет.

И тут она что-то прошептала на ухо мадмуазель Вентейль, но я нерасслышал.

– Куда тебе! Смелости не хватит.

– Не хватит смелости плюнуть? Вот на это? – сподчеркнутой грубостью переспросила подруга.

Больше я ничего не слышал, так как мадмуазель Вентейль с усталым,принужденным, деловым, невинным и печальным видом подошла и затвориластавни и окно, но теперь я знал, какую награду получил после смертиВентейль от дочери за все, что он претерпел из-за нее при жизни.

И все-таки я потом подумал, что если б Вентейль присутствовал приэтой сцене, он, может быть, не утратил бы веры в доброту души своейдочери и, может быть, даже был бы отчасти прав. Конечно, во всехзамашках мадмуазель Вентейль зло проступало с полной очевидностью, тобыл верх его совершенства, достигаемый только садисткой; девушку,подбивающую подругу плюнуть на портрет своего отца, который жилтолько ради нее, скорее можно увидеть при огнях рампы бульварныхтеатров, чем при свете лампы в настоящем деревенском домике, а вжизни садизм чаще всего лишь закладывает основы эстетики мелодрамы. Вдействительности, может быть, и найдется такая девушка, в которойничего от садистки нет и которая, однако, с неменьшей, чем мадмуазельВентейль, жестокостью надругается над памятью и над волей своегопокойного отца, но она не станет издеваться вызывающе, она не сделаетжеста, исполненного столь примитивной и столь наивной символики; то,что есть в ее поведении преступного, будет скрыто от постороннеговзора и даже от собственного ее взора, потому что она самой себе непризнается, что поступает дурно. Но если отрешиться от того, как этовыглядело, то, вне всякого сомнения, в сердце мадмуазель Вентейль зло– по крайней мере, на первых порах – было с чем-топеремешано. Садистка такого типа, как она, играет в зло, тогда какнасквозь порочное создание не способно играть в зло, потому что злоне находится за пределами его «я», оно представляется емувполне естественным, зло от него неотделимо; и так как у подобногосоздания никогда не было культа добродетели, культа памяти усопших,не было дочерней нежности, то осквернение всего этого не доставит емусвятотатственного наслаждения. Такие садистки, как мадмуазельВентейль, – существа в высшей степени сентиментальные,добродетельные от природы, так что даже в чувственном наслаждении онивидят дурное, считают, что это – для грешников. И если имудается уговорить себя на мгновенье предаться злу, то они силятсясами побывать и заставить побывать своих соучастниц в шкуре порока,так, чтобы на мгновенье создать себе видимость побега из ихсовестливой и нежной души в бесчеловечный мир наслажденья. И когда яубедился, насколько это недоступно для мадмуазель Вентейль, я началпонимать, насколько это для нее желанно. В то время, когда онастремилась быть совсем не похожей на отца, ход ее мыслей и манераговорить особенно напоминали старого учителя музыки. С гораздобольшим упорством, чем карточку отца, она оскверняла и заставляласлужить своим наслаждениям отделявшее ее от них и препятствовавшее ейотдаться им всецело сходство с отцом, голубые глаза матери, которыебыли переданы ей по наследству, как фамильная драгоценность, иласковость, разобщавшую мадмуазель Вентейль и ее порок посредствомоборотов речи и посредством миропонимания, не созданных для порока имешавших ей смотреть на него как на нечто совершенно отличное отмногочисленных обязанностей, возлагавшихся на нее вежливостью ивошедших у нее в привычку. Не зло внушало ей мысль о наслаждении,которое казалось ей соблазнительным; само наслаждение казалось ейзловредным. И так как всякий раз, как она ему предавалась, у неерождались нечистые мысли, в общем чуждые добродетельной ее натуре, тос течением времени она стала находить в наслаждении нечтодемоническое, стала отожествлять его со Злом. Быть может, мадмуазельВентейль чувствовала, что ее подруга испорчена, но не окончательно, ичто кощунственные ее речи неискренни. Так или иначе, ей доставлялонаслаждение ощущать на своем лице улыбки, взгляды, быть может –лгущие, но своею порочностью и пошлостью доказывавшие, что такулыбаться и смотреть способно существо жестокое и блаженствующее, ане доброе и страдающее. На мгновение мадмуазель Вентейль моглавообразить, что она и впрямь играет с извращенной соучастницей вигры, в какие играла бы дочь, которой действительно была быненавистна память отца. Возможно, порок не казался бы ей стольредким, столь необычным явлением, иной землей, побывав в которойвсякий раз чувствуешь себя посвежевшей, если б она и в себе и вдругих умела распознавать равнодушие к причиняемым страданиям,представляющее собой, как бы его ни назвать, страшную и неискоренимуюразновидность жестокости.

В прогулке по направлению к Мезеглизу ничегоособенно сложного не было, чего нельзя было сказать о прогулке понаправлению к Германту, потому что идти туда было далеко и хотелосьбыть уверенным, что погода не подведет. Когда конца ясным дням непредвиделось; когда Франсуаза, приходившая в отчаяние оттого, что на«бедные всходы» не упало ни капли дождя, и видевшая лишьбелые облачка, изредка проплывавшие по безмятежной небесной лазури,охала и ахала: «Ну ни дать ни взять акулы: высунут морды изводы и резвятся! Да разве они думают о том, что надо полить землюдождичком ради горемычных хлебопашцев? А вот когда хлеба нальютколос, тут-то дождь и зарядит не переставая, не глядя, куда онпадает, как будто под ним море»; когда мой отец неизменнополучал благоприятные ответы от садовника и от барометра, токто-нибудь говорил за ужином: «Завтра, если погода будет такаяже, мы пойдем по направлению к Германту». Тотчас после завтракамы выходили через садовую калитку на улицу де Першан, узкую, кривую,заросшую травой, в которой две-три осы целыми днями занималисьботаникой, улицу, столь же своеобразную, как и ее название, откуда,думается мне, и ведут свое происхождение любопытные ее особенности инеприветливое ее обличье, улицу, которую мы тщетно стали бы искать всегодняшнем Комбре, ибо на ее месте возвышается школа. Но моевоображение (подобно архитекторам школы Вьоле-ле-Дюка1,которые, решив, что они обнаружили под амвоном эпохи Возрождения иалтарем XVII века остатки романского клироса, придают всему храму тотвид, который он будто бы имел в XII веке) камня на камне не оставляетот нового здания, вновь прокладывает и «восстанавливает»улицу де Першан. И то сказать: оно обладает более точными данными дляее воссоздания, чем обыкновенно располагают реставраторы: в моейпамяти все еще живут – быть может, последние и обреченные наскорую гибель – образы того, что собой представлял Комбре вовремена моего детства; и так как это он сам, прежде чем исчезнуть,начертал их во мне, то они волнуют меня не меньше, – еслитолько можно сравнить неясный снимок со знаменитыми изображениями,репродукции с которых любила дарить мне бабушка, – чемстаринные гравюры «Тайной вечери» или же картина ДжентилеБеллини2,на которых перед нами предстает в ныне не существующем виде шедеврЛеонардо да Винчи и портал Святого Марка.

Мы шли по Птичьей улице, мимо старой гостиницы «Подстреленнаяптица», на широкий двор которой в XVII веке въезжали каретыгерцогинь де Монпансье, Германт и Монморанси3,когда им нужно было быть в Комбре то ли из-за тяжбы с вассалами, толи чтобы привести их к присяге. Потом мы выходили на бульвар, из-задеревьев которого выглядывала колокольня Св. Илария. И мне хотелосьцелый день здесь читать, сидя на скамейке, и слушать колокольныйзвон, – кругом было так хорошо и так тихо, что казалось,будто бой часов не нарушает спокойствия, а только освобождает его отлишней тяжести и что колокольня с вялой и безукоризненной точностьюбездельницы давит на безмолвие единственно для того, чтобы врасчисленные ею миги выжимать из его полноты несколько золотыхкапелек, которые постепенно и непреднамеренно накапливает жара.

Особая прелесть нашей прогулки по направлению к Германту заключаласьв том, что почти все время надо было идти берегом Вивоны. Первый размы переходили реку через десять минут после начала прогулки попешеходному, так называемому Старому мосту. Когда мы приезжали вКомбре и если стояла хорошая погода, я уже на другой день, –то был первый день Пасхи, – после проповеди бежал сюда,чтобы среди беспорядка, какой бывает в большие праздники по утрам,когда рядом с пышными украшениями особенно неказисто выглядят еще неубранные предметы житейского обихода, взглянуть на реку, ужеструившую небесно-голубые воды между еще черными и голыми берегами, всопровождении слишком рано явившихся кустиков первоцвета, до срокараспустившихся примул и кое-где выставлявших язычки голубого пламенифиалок, сгибавшихся под тяжестью душистых капель в их рожках. Старыймост выходил на тропинку бечевника, где летом с обеих ее сторонтянулись ковры голубых листьев орешника, под которым пустил корнирыболов в соломенной шляпе. В Комбре я знал всех наперечет: знал, ктоименно из кузнецов надел на себя одежду церковного сторожа, ктоименно из мальчиков, находящихся в услужении у бакалейщика, –вон тот певчий в стихаре, а кто такой рыболов – это для менятак и осталось тайной. По-видимому, рыболов был знаком с моимиродителями, потому что, когда мы проходили мимо, он приподнималшляпу; я делал попытку спросить, кто это, но, чтобы я не напугалрыбу, мне делали знак молчать. Мы шли по высокому берегу;противоположный, низкий берег простирал луга до самого городка, дажедо вокзала, стоявшего в некотором от него отдалении. В травепрятались останки замка, принадлежавшего древнему роду графовКомбрейских, который в Средние века с этой стороны защищала отнападения государей Германтских и аббатов Мартенвильских Вивона. Тобыли всего-навсего приподнимавшие равнину едва заметные части башен,остатки бойниц, откуда лучник бросал когда-то камни, откуда дозорныйнаблюдал за Новпоном, Клерфонтеном, Мартенвиль-ле-Секом,Байо-л’Экзаном, за всеми землями Германтов, в которые вклинивалсяКомбре, ныне утопавшие в траве, доставшиеся во владение школьникам изБратской школы, прибегавшим сюда учить уроки или поиграть наперемене, – почти ушедшее в землю былое, разлегшееся наберегу реки, точно усталый гуляющий, далеко-далеко переносившее моидумы, заставлявшее меня подразумевать под названием Комбре не толькотеперешний городок, но и резко отличающийся от него древний город,занимавший мое воображение непонятным и старинным своим обличьем,которое он старался спрятать за лютиками. Лютиков тут быловидимо-невидимо – они выбрали это место для своих игр в траве иросли в одиночку, парами, стайками, желтые, как яичный желток,ослепительно блестевшие, так что за невозможностью занестиудовольствие, которое они доставляли мне своим видом, в тот разряд,куда мы помещаем все приятное на вкус, я любовался их золотистойповерхностью, пока мой восторг не достигал такой силы, что я обреталспособность восхищаться красотой бесполезной; и повелось это с самогораннего моего детства, когда я, только-только сойдя с моста натропинку бечевника, тянулся к ним, хотя не умел еще выговоритьпрелестное сказочное имя этих чужеземцев, прибывших к нам нескольковеков тому назад, быть может, из Азии и навсегда поселившихся близгородка, привыкших к скромным далям, полюбивших солнце и берег реки,не изменяющих унылому виду на вокзал и все-таки, подобно иным нашимстарым полотнам, хранящих в своей народной неприхотливостипоэтический отблеск Востока.

Я с любопытством смотрел на графины, которые запускали в Вивонуловившие рыбешку мальчуганы; наполнявшиеся речной водой и еюокруженные, они представляли собой и «вместилище» спрозрачными стенками, напоминавшими затвердевшую воду, и «вмещаемое»,погруженное в более емкое вместилище из жидкого и текучего хрусталя,и создавали более пленительное и раздражающее впечатление свежести,чем если б стояли на накрытом столе, так как свежесть эта выявляласьтолько в движении, в непрерывной созвучности неплотной воды, вкоторой руки не могли ее поймать, и нельющегося стекла, в которомнёбо не насладилось бы ею. Я все хотел пойти туда с удочками; мнедавали немного хлеба, остававшегося от завтрака, и я бросал в Вивонухлебные шарики, казалось, они вызывают в воде явление перенасыщения,потому что вода мгновенно сгущалась вокруг них яйцевидными гроздьямизаморышей-головастиков, до этого невидимых, но, конечно, растворенныхв воде и только и ждавших кристаллизации.

Немного дальше Вивоне преграждают путь водяные растения. Спервапопадались одиночки, вроде какой-нибудь кувшинки, на свое несчастьевыросшей в таком месте, где быстрое течение не давало ей покоя, иона, подобно механически движущемуся парому, приставала к этомуберегу и сейчас же возвращалась к тому, – словом, всевремя сновала туда и обратно. Гонимая к одному из берегов, еецветоножка распрямлялась, удлинялась, вытягивалась, достигалакрайнего предела своей растяжимости, и вот тут-то течениеподхватывало ее, зеленая снасть скручивалась и возвращала злополучныйцветок к его исходному пункту – именно исходному, точнее неопределишь, потому что оно, проделывая тот же самый путь, незадерживалось там ни на мгновенье. Когда бы я ни пошел туда гулять, явсегда заставал эту кувшинку в том же самом положении, и этим онанапоминала иных неврастеников, к числу коих мой дед относил тетюЛеонию, – неврастеников, на протяжении многих лет являющихнеизменное зрелище чудных привычек, от которых, как импредставляется, они не нынче завтра избавятся, но которым ониостаются верны всю жизнь; втянутые в шестерню хворей и маний, ониприлагают бесплодные усилия к тому, чтобы вырваться из нее, но отэтих усилий ломается стопор, а действие их совершенно особенной,непреоборимой и пагубной диететики совершается бесперебойно. Такувшинка была похожа на одного из несчастных, чьи необычайные, вечныемуки привлекали внимание Данте, и Данте, конечно, подробнеерасспросил бы терзаемого, что именно он чувствует и за какие грехиэто терпит, если б Вергилий не уходил далеко вперед и не заставлялДанте бежать за ним бегом, как бежал я за моими родителями.

А дальше река замедляет течение; она проходит по именью, но публикупускал туда владелец – любитель водяных растений, насадивший впрудиках, которые там образует Вивона, целые сады кувшинок. Лесистыев тех местах берега бросали на воду густую тень, и поэтому основнойтон воды чаще всего был темно-зеленый; когда же мы шли домойпослегрозовым ясным вечером, я видел на воде прозрачную, яркую синь,которая отливала лиловью и напоминала эмаль в японском вкусе. Там исям на водной поверхности краснели, как земляника, цветки кувшинок спунцовым сердечком, белым по краям. На середине росло больше цветов,но эти цветы были бледнее, не такие глянцевитые, более шершавые,более складчатые, и прихотливая случайность располагала их такимиизящными завитками, что казалось, будто это плывут по течению, какпосле печального опадения галантного празднества, развязавшиесягирлянды белопенных роз. Один уголок был как будто бы отведен дляпростых сортов – для напоминавших ночные фиалки, белых срозовым, чистюль, вымытых с домовитою тщательностью, точно фарфороваяпосуда, а поодаль некие подобия анютиных глазок теснились, как наплавучей клумбе, и, словно мотыльки, простирали лощеные голубоватыекрылышки над прозрачной покатостью этого водного цветника; инебесного цветника тоже, потому что грунт, который он накладывал наводяные цветы, был редкостнее и трогательнее окраски самих цветов; исверкал ли он под кувшинками в полдень калейдоскопом вдумчивого,безмолвного, уплывающего счастья или, словно далекий залив, к вечерурозовел и наполнялся мечтательностью заката, – вечноменявшийся, но и всегда созвучавший вокруг венчиков, расцветкакоторых отличалась большей устойчивостью, со всем, что есть самогоглубокого, самого таинственного, со всем, что есть бесконечного вовремени, он создавал впечатление, будто цветы цветут на просторахнеба.

Выйдя из парка, Вивона снова бежала быстро. Сколько раз я наблюдал загребцом, сколько раз я давал себе слово, когда буду житьсамостоятельно, брать с него пример: выпустив из рук весла изапрокинув голову, он лежал на спине в лодке, которую уносилотечением, видел только небо, медленно проплывавшее над ним, и лицоего выражало предвкушение блаженства и покоя.

Мы садились среди ирисов на берегу. В праздничном небе долго неисчезало из глаз неторопливое облачко. Время от времени в порывеотчаяния, изнемогший от скуки, всплескивал карп. Нам пора былозакусить. Рассевшись на траве, мы долго ели фрукты, хлеб, шоколад, идо нас долетали далекие, ослабленные, но все еще густые металлическиезвуки колокола Св. Илария, и они не растворялись в воздухе, хотя такдолго его прорезали, а, расчлененные беспрерывным колебанием своихволн, дрожали над самыми цветами, у наших ног.

Иной раз мы проходили мимо стоявшего на лесистом берегу дома: этобыло что-то вроде уединенной, затерянной дачи, ничего на свете невидевшей, кроме катившейся совсем около нее реки. У окошка, упираясьвзглядом в причаленную подле двери лодку, стояла молодая женщина,задумчивое лицо и элегантное платье которой указывали на то, что онане здешняя и что она, как говорит народ, «зарылась» вэтой глуши, чтобы испытывать горькое наслаждение от сознания, что ееимя, а главное – имя того, чье сердце она не сумела к себепривязать, здесь никому не известны. Услыхав из-за прибрежныхдеревьев голоса, по которым, еще не видя лиц, она могла догадаться,что прохожие не знают и так никогда и не узнают изменника, что он неоставил следа в их прошлом, что он не будет иметь возможностиоставить след в их будущем, она рассеянно поднимала глаза.Чувствовалось, что она по своей доброй воле ушла от мира и, покинувкрая, где она могла бы, по крайней мере, поглядеть на любимогочеловека, променяла их на другие, которые ни разу его не видали. Отмоего взгляда не ускользало, как она, пройдясь по дороге, где онаникоим образом не могла бы с ним встретиться, снимала длинныеперчатки со своих смирившихся рук уже ненужным в своем изяществедвижением.

Гуляя по направлению к Германту, мы ни разу не дошли до истоковВивоны, о которых я часто думал и которые представлялись мне чем-тотаким отвлеченным, таким баснословным, что, услыхав, что онинаходятся в нашем департаменте, в нескольких километрах от Комбре, ябыл так же изумлен, как в тот день, когда узнал, что на земле в самомделе есть такое место, где в древние времена открывался вход впреисподнюю. Не доходили мы и до предела, которого мне так хотелосьдостичь, – до самого Германта. Я знал, что там стоит замокгерцога и герцогини Германтских, знал, что это живые люди,существующие в действительности, однако всякий раз, как я о нихдумал, я представлял их себе то на гобелене, такими, какою былаизображена графиня Германтская в нашей церкви в «ВенчанииЕсфири на царство», то – в переливах красок, какимпредставал Жильберт Дурной на витраже, где из капустно-зеленого онстановился сливно-синим в зависимости от того, погружал ли я еще рукув святую воду или подходил к нашим стульям, то совсем бестелесными,как образ Женевьевы Брабантской, родоначальницы Германтов, которуюволшебный фонарь водил по занавескам в моей комнате или заставлялподниматься на потолок, – словом, неизменно окутаннымитайной меровингских времен и купавшимися, словно в сиянии заката, воранжевом свете, что излучал этот слог: «ант». Несмотряни на что, они, просто как герцог и герцогиня, были для меня живыми,хотя и необыкновенными людьми, зато герцогская их сущностьрасширялась до бесконечности, обезвеществлялась для того, чтобывместить в себя Германт, где они были герцогом и герцогиней, всеосиянное солнцем «направление к Германту», Вивону,кувшинки, тенистые деревья и столько прекрасных дней. И еще мне былоизвестно, что они не только герцог и герцогиня Германтские: начиная сXIV столетия, после безуспешных попыток одолеть прежних своихсеньоров, герцоги Германтские, породнившись с ними, стали такжеграфами Комбрейскими, следовательно – первыми гражданами Комбреи в то же время единственными из граждан, здесь не жившими; графамиКомбрейскими, сделавшими Комбре частью своего имени, частью своейличности и, разумеется, впитавшими в себя присущую лишь Комбреособую, молитвенную грусть; владельцами всего города, а не какого-тоодного дома, жившими, разумеется, наружи, на улице, между небом иземлей, как Жильберт Германтский, на которого я, подняв голову,смотрел, когда шел за солью к Камю, и видел на витраже абсиды Св.Илария только покрытую черным лаком оборотную сторону.

Гуляя по направлению к Германту, я проходил иногда мимо сырых садов,откуда свешивались гроздья темных цветов. Я останавливался около нихв надежде приобрести какое-нибудь ценное познание: я полагал, чтопередо мной часть приречной местности, которую мне так захотелосьизучить после того, как я прочел ее описание у одного из моих любимыхавторов. И вот, когда я услыхал от доктора Перспье о цветах и очудесных ключах в замковом парке, я мысленно отожествил Германт,которому мое воображение придало другой вид, с этой местностью, сэтой изрезанной бурлящими потоками землей. Я рисовал себе, чтогерцогиня Германтская, на которую вдруг нашла любовная блажь,пригласила меня к себе; целый день мы с ней ловили форелей. А вечеромшли с ней под руку мимо садиков ее вассалов, и она сообщала мненазвания цветов, свешивавших над низкой оградой мотки фиолетового икрасного шелка. Герцогиня заговаривала о моих будущих стихах. И этимечты напоминали мне, что раз я хочу быть писателем, то пора решить,о чем писать. Однако стоило мне задать себе этот вопрос, как только япытался выбрать тему, в которую я мог бы вложить глубочайшийфилософский смысл, мой ум переставал работать, мысленный взор уходилв пустоту, мне казалось, что у меня нет таланта или что какая-тоболезнь мозга не дает ему развиться. Иногда я надеялся на отца. Онбыл так всемогущ, к нему так благоволили влиятельные лица, что онпреступал законы, которые Франсуаза научила меня считать болеенезыблемыми, чем законы жизни и смерти, например: ему одному во всемквартале дозволялось отложить на год «штукатурку» дома,он исхлопатывал у министра для сына г-жи Сазра, собиравшейся на воды,разрешение держать выпускные экзамены за два месяца до срока, вместес теми, чьи фамилии начинались на А, не дожидаясь очереди С. Если б ятяжело заболел, если б меня похитили разбойники, то, уповая напрочность связей отца в высших кругах, на силу его рекомендательныхписем к Господу Богу, я смотрел бы на свою болезнь или на плен как набредовые явления, неопасные для меня, и спокойно дожидался бы, когданастанет час моего неизбежного возвращения к отраднойдействительности, час моего освобождения или же выздоровления; таквот, возможно, что отсутствие таланта, эта черная дыра, зиявшая вмоем уме, когда я думал, о чем же мне писать, – это тожени на чем не основанный домысел, который отпадет благодарявмешательству отца: он попросит за меня правительство и Провидение, ия стану самым крупным писателем нашего времени. Но когда мои родителивыходили из терпения, оттого что я от них отставал, моя теперешняяжизнь уже не представлялась мне творением моего отца, которое он могкак угодно переиначивать, – она была как бы заключена внекую беспощадную реальность, созданную не для меня, внутри которой уменя не было союзников и которая ничем не располагала вовне. В такиеминуты я склонялся к мысли, что я такой же, как и все, что ясостарюсь, что я умру, как и все, и что я принадлежу к числу людей, укоторых нет литературных способностей. Я падал духом и навсегдаотрекался от литературы, несмотря на то что Блок пытался воодушевитьменя. Это внутреннее непосредственное ощущение бессилия моей мыслибрало верх над всеми лестными словами, кто бы их ни расточал: так взлодее берут верх угрызения совести, хотя все восторгаются егоблагодеяниями.

Как-то раз моя мать сказала мне: «Ты все толкуешь про герцогинюГермантскую, – так вот, четыре года назад доктор Перспьевылечил ее, и она приедет в Комбре на свадьбу его дочери. Ты можешьувидеть ее во время венчанья». Чаще всего я слышал о герцогинеГермантской именно от доктора Перспье, и он же показал нам номержурнала, где художник написал ее в том платье, в каком она была накостюмированном балу у принцессы Леонской.

И вот во время венчанья церковный сторож перешел на другое место, иэто дало мне возможность увидеть сидевшую в одном из приделовбелокурую даму с большим носом, с прыщиком под крылом носа, сголубыми проницательными глазами; на шее у нее был воздушный шарф изгладкого, нового, блестящего сиреневого шелка. И так как на ее лице,красном, по-видимому оттого, что ей было очень жарко, я различалрасплывающиеся, едва уловимые черточки сходства с портретом вжурнале, так как то, что я обнаружил в ней наиболее характерного, ямог бы определить в тех же выражениях, что и доктор Перспье,описывавший при мне герцогиню Германтскую: большой нос, голубыеглаза, то я подумал: «Эта дама похожа на герцогинюГермантскую»; находилась она в приделе Жильберта Дурного, подплоскими могильными плитами которого, золотистыми и вытянувшимися вдлину, как пчелиные соты, покоились графы Брабантские, а мнезапомнились чьи-то слова, что когда кто-нибудь из членов семьиГермантов должен присутствовать в комбрейском храме на торжественнойслужбе, то для него оставляют место именно в этом приделе; по всейвероятности, другой женщины, похожей на портрет госпожи Германтской,сегодня, как раз когда ее ждали, в приделе Жильберта Дурного быть немогло: это она! Я был глубоко разочарован. Думая прежде о герцогинеГермантской, я ни разу не поймал себя на том, что воображение рисуетмне ее на гобелене или витраже, переносит ее в другое столетие,творит ее не из того вещества, из какого сделаны другие люди, –вот чем было вызвано мое разочарование. Мне никогда бы не пришло вголову, что у нее могут быть красные щеки, сиреневый шарф, как у г-жиСазра, да и овалом лица она живо напоминала мне некоторых моихдомашних, в связи с чем у меня закралось подозрение, –впрочем, тут же рассеявшееся, что эта дама в своей первооснове, вовсех своих молекулах, пожалуй, существенно отличается от герцогиниГермантской, что ее тело, не имеющее понятия о том, какой у неетитул, принадлежит к определенному женскому типу, к которому могутотноситься и жены врачей и коммерсантов. «Так это и естьгерцогиня Германтская?» – наверное, читалось на моемлице, пока я внимательно и изумленно рассматривал ее облик,естественно, ничего общего не имевший с теми, которые под именемгерцогини Германтской столько раз являлись мне в мечтах, потому чтовот этот облик, в отличие от других, не был создан по моему хотению –он только что бросился мне в глаза впервые, в церкви; потому что егоприрода была иная; потому что его нельзя было окрасить в любой цвет,как те, что покорно впивали в себя оранжевый оттенокодного-единственного слога, – он был до того реален, чтовсе в нем, вплоть до прыщика, рдевшего под крылом носа, удостоверялоего подвластность законам жизни, подобно тому как в театральномапофеозе морщинка на платье феи или дрожание ее мизинца обличаютматериальную сущность живой актрисы, а если б не это, нас бы взялосомнение: не проекция ли это волшебного фонаря?

В то же время к этому облику, чей крупный нос и проницательные глазаприкололи к себе мой взгляд (потому, быть может, что они с самогоначала поразили его, что они сделали в нем первую зарубку, когда яеще не успел подумать, не герцогиня ли Германтская эта возникшаяпередо мною женщина), к облику, еще совсем свежему, не изменявшемуся,я пытался прикрепить мысль: «Это герцогиня Германтская»,но я терпел неудачу: мысль вращалась рядом с обликом, –так, на некотором расстоянии один от другого, вращаются два диска. Нотеперь, когда я убедился, что та самая герцогиня Германтская, которуюя так часто видел в мечтах, действительно существует, отдельно отменя, она еще сильнее пленила мое воображение, – на мигоцепенев от столкновения с действительностью, обманувшей моиожидания, оно опомнилось и стало нашептывать мне: «Германты,стяжавшие славу еще до Карла Великого, были вольны в жизни и смертисвоих вассалов; герцогиня Германтская ведет свое происхождение отЖеневьевы Брабантской. Она не знакома и ни за что не станетзнакомиться ни с кем из тех, кто сейчас в церкви».

И – о, чудотворная независимость человеческих взоров,держащихся на такой слабо натянутой, на такой длинной, на такойрастяжимой нити, что они могут разгуливать свободно, вдали от лица! –в то время, как герцогиня Германтская сидела над могильными плитамипредков, взор ее бродил, поднимался по колоннам, останавливался дажена мне, подобно солнечному лучу, скользящему по нефу, но толькотакому лучу, который в тот миг, когда он меня ласкал, представлялсямне осмысленным. А сама герцогиня Германтская сидела неподвижно,точно мать, которая делает вид, что не замечает дерзких шалостей иневоспитанности своих детей, играющих и заговаривающих с незнакомымией людьми, и я не мог догадаться, одобряет она или порицает –сейчас, когда ее душа бездействует, – блуждание своихвзглядов.

Я боялся, как бы она не ушла прежде, чем я на нее вволю ненагляжусь, – ведь я уже несколько лет страстно мечталувидеть ее, – и я не спускал с нее глаз, как будто каждыймой взгляд обладал способностью на самом деле унести и сохранить вомне воспоминание о крупном носе, о красных щеках, о всехособенностях, которые, как мне казалось, дают ценное и точноепредставление о своеобразии ее наружности. Теперь, когда все моимысли о ней внушали мне, что она прекрасна, и, быть может, не столькомысли, сколько своего рода инстинкт сохранения лучшего, что есть внас самих, стремление во что бы то ни стало избежать разочарования, –и я отделял ее (ведь она и та герцогиня Германтская, которую я доэтого вызывал в своем воображении, были сейчас одним и тем же лицом)от остального человечества, тогда как бесхитростное, простодушноесозерцание ее тела на миг слило ее с ним, – теперь менявозмущали толки о ней: «Она лучше госпожи Сазра, мадмуазельВентейль» – как будто ее можно было сравнивать с ними! И,останавливая взгляд на светлых ее волосах, на голубых глазах, навыгибе ее шеи и не обращая внимания на черты, которые могли мненапомнить другие лица, я мысленно восклицал, изучая этотпреднамеренно неоконченный набросок: «Как она прекрасна! Как вней чувствуется порода! Передо мной и впрямь горделивая Германт, изрода Женевьевы Брабантской!» И мое внимание, освещавшее еелицо, до такой степени обособляло его, что, восстанавливая в памятивенчание, я уже никого не вижу, кроме нее и сторожа, ответившегоутвердительно на мой вопрос, не герцогиня ли Германтская эта дама. Ноособенно ясно я вижу ее, когда все проследовали в ризницу, которую повременам озаряло проглядывавшее сквозь облака солнце этого ветреногои грозового дня и где превосходство герцогини Германтской перед всемиэтими окружившими ее комбрейцами, про которых она не могла бы дажесказать, как их зовут, было до того несомненно, что герцогиня неиспытывала к ним ничего, кроме самой искренней симпатии, а крометого, она надеялась, что приветливостью и простотой произведет на нихеще более сильное впечатление. Герцогиня не имела возможностиизлучать взгляды, куда ей хочется, и придавать им определенноевыражение, как смотрят на знакомого человека, – еерассеянные мысли уносило неиссякаемым потоком голубого света, которыйона не в силах была преградить, и она старалась никого не стеснять,держалась так, чтобы про нее не подумали, будто она презираетлюдишек, которых этот поток встречал на своем пути, которых онзадевал поминутно. Я, как сейчас, вижу над пышным шелковым сиреневымшарфом ее ласково удивленные глаза, выражение которых она дополняланесмелой улыбкой, не предназначавшейся никому в отдельности,рассчитанной на то, чтобы каждый мог воспользоваться ее частицей, –несмелой улыбкой жены сюзерена, которая в чем-то извиняется передсвоими вассалами и которая их любит. Я смотрел на герцогиню неотрываясь, и наконец ее улыбка упала и на меня. Тут я вспомнилвзгляд, который она остановила на мне во время службы, голубой, каклуч солнца, прошедший сквозь витраж с Жильбертом Дурным, и сказалсебе: «Ну, конечно, она меня заметила!» Я вообразил, чтопонравился ей, что, уйдя из церкви, она будет думать обо мне и что,быть может, нынче вечером, в Германте, ей станет без меня грустно. Ия полюбил ее, ибо для того, чтобы мы полюбили женщину, иногдадостаточно бывает ее презрительного взгляда, обращенного на нас,каким на меня, казалось, смотрела мадмуазель Сван, достаточноподумать, что она никогда не будет принадлежать нам, а иногдадостаточно бывает ее доброго взгляда, каким смотрела герцогиняГермантская, достаточно подумать, что она может принадлежать нам. Ееглаза голубели, как барвинок, и этот барвинок нельзя было сорвать, нопредназначала она его мне; а солнце, хотя его и грозила накрыть туча,пока, напрягая все свои силы, забрасывало стрелами лучей площадь иризницу, окрашивало в цвет герани разостланные для пущейторжественности красные ковры, по которым с улыбкой ступала герцогиняГермантская, и добавляло к их шерсти розовую бархатистость, вносило впраздничное ликование особую мягкость, строгую нежность, какоюпроникнуты иные места в «Лоэнгрине», иные картиныКарпаччо1и которая объясняет нам, почему Бодлер применяет к звуку трубы эпитет«сладостный».2

Как часто после этого дня, во время прогулок по направлению кГерманту, я еще сильнее, чем прежде, горевал из-за того, что у менянет способностей к литературе и что я вынужден навсегда оставитьнадежду стать знаменитым писателем! Думая об этом наедине с самимсобой, я испытывал мучительную боль, и для того, чтобы эта больутихла, мой разум как бы своею властью накладывал запрет на скорбь исовершенно переставал думать о стихах, о романах, о писательскомпути, о котором я не смел мечтать из-за отсутствия дарования. В такиеминуты, вне всякой зависимости от моих мыслей о литературе, безвсякой связи с ними, вдруг крыша какого-нибудь строения, играсолнечного света на камне или запах дороги доставляли мне такоенаслаждение и такой у них был загадочный вид, – будто онитаят в себе нечто недоступное моему зрению, будто они готовы мне этоотдать, да вот только я никакими силами не могу это обнаружить, –такой загадочный, что я невольно останавливался. Я чувствовал, чтоони в себе это содержат, и потому стоял как вкопанный, смотрел во всеглаза, глубоко дышал, стремился провести мою мысль сквозь образ,сквозь запах. Если же мне нужно было догнать деда, нужно было идтидальше, я шел с закрытыми глазами; я старался запечатлеть в памятиочертания крыши, цвет камня, ибо мне, неизвестно почему, казалось,что их переполняет желание приоткрыться и оделить меня тем, для чегоони служат лишь оболочкой. Понятно, эти впечатления не могли вернутьмне надежду стать когда-нибудь прозаиком и поэтом – ведь онивсегда были связаны с предметом, лишенным интеллектуальной ценности ине заключавшим в себе отвлеченной истины. Во всяком случае, онидоставляли мне иррациональное наслаждение, создавали иллюзиюоплодотворенности, разгоняли мою тоску, и у меня проходило чувствобессилия, которое я испытывал всякий раз, когда искал философскуютему для крупного произведения. Однако долг моей совести передвпечатлениями от формы, от аромата или же от цвета – долг,состоявший в том, чтобы постараться уловить скрывавшееся за ними, –был до того тяжек, что я недолго искал повода не исполнять его черезсилу и сбросить с себя эту обузу. На мое счастье, меня звали родные,я чувствовал, что сейчас я недостаточно спокоен, чтобы с толкомпродолжать исследование, и что лучше до возвращения домой вовсе обэтом не думать и пока что попусту не растрачивать сил. Словом, я ужене пытался распознать неведомое, облекавшееся в форму или же в запах,и это меня нисколько не беспокоило, потому что я знал, что подпокровом образов я донесу его до дому живым, – так, когдаменя отпускали на рыбную ловлю, я приносил свой улов в корзинке,прикрыв его сверху травой, благодаря которой рыба сохраняла свежесть.Дома я думал о чем-нибудь другом, и в моем сознании накоплялись (каку меня в комнате цветы, которые я срывал во время прогулок, иливещицы, которые мне дарили) камень с отблеском солнечного света,крыша, колокольный звон, запах листьев, множество разных образов, нопрежде я ощущал за ними жизнь, – у меня только не хватилосилы воли ее обнаружить, – а теперь оказывалось, что этажизнь давным-давно от них отлетела. Впрочем, однажды, –когда мы загулялись и были очень рады, так как уже смеркалось,встретить на полдороге до дому доктора Перспье, который мчался вэкипаже и, узнав нас, предложил подвезти, – мне удалосьнесколько углубить одно из таких впечатлений. Меня посадили рядом скучером, и мы полетели вихрем, потому что доктору нужно было ещезаехать по пути в Комбре в Мартенвиль-ле-Сек к больному, мы же должныбыли подождать его около дома. На одном из поворотов я неожиданноиспытал особое, ни с чем не сравнимое наслаждение при виде озаренныхлучами заходящего солнца двух колоколен мартенвильской церкви,которые из-за того, что наш экипаж двигался, а дорога петляла, всевремя словно бы перемещались, а затем к этим двум колокольнямприсоединилась вьевикская: она была отделена от них холмом и долиной,стояла вдали, на более высоком месте, а мне казалось, что она –близкая их соседка.

Отмечая, подмечая форму их шпилей, передвижение их очертаний,блистание их поверхности, я чувствовал, что мое впечатление –не полное, что за этим движением, за этим освещением что-то есть, иэто «что-то» они заключают в себе, но таят.

Казалось, колокольни еще далеко-далеко, мы же так медленно к нимприближаемся, и когда мы несколько минут спустя остановились передмартенвильской церковью, то это меня удивило. Я не отдавал себеотчета, почему мне доставляло такое наслаждение смотреть на нихиздалека, – объяснить себе это мне представлялось весьмазатруднительным; я стремился лишь удержать в памяти движущиеся всолнечном блеске линии и до времени о них не думать. И, наверное,если б мне это удалось, обе колокольни навсегда присоединились бы кстольким деревьям, крышам, запахам, звукам, которые я отличал отдругих, потому что благодаря им я испытал наслаждение, но то былонаслаждение непонятное, и разобраться в нем я так и не сумел. Вожидании доктора я слез с козел и поговорил с моими родными. Затем мыпоехали дальше, я опять сел на козлы, оглянулся, чтобы еще разпосмотреть на колокольни, и немного погодя они исчезли за поворотом.Кучер был явно не расположен со мной разговаривать и отвечал нехотя,так что волей-неволей, за неимением другого собеседника, мне пришлосьбеседовать с самим собой и попытаться вспомнить колокольни. Вскоре ихочертания, их освещенная солнцем поверхность задрались, как кора надеревьях, слегка обнажив то, что было от меня скрыто, и в одномгновенье у меня явилась мысль и нашла себе выражение в словах, анаслаждение, которое я только что испытал при виде колоколен, отэтого настолько усилилось, что я как бы опьянел, я ни о чем другом немог думать. И тут, хотя мы были уже далеко от Мартенвиля, я обернулсяи опять увидел их, но сейчас они были совершенно черные, так каксолнце уже зашло. Время от времени они скрывались за поворотами,наконец показались в последний раз, и больше я их не видел.

Я был далек от мысли, что таившееся за мартенвильскими колокольнямиможет найти себе некое соответствие в изящной фразе, но так как оноявилось передо мной в форме слов, доставивших мне наслаждение, то,попросив у доктора карандаш и бумаги, я, не обращая внимания натряску, для очистки совести и под влиянием охватившего меня восторга,сочинил следующий отрывок, который я впоследствии разыскал и вкотором почти ничего не изменил:

«Одиноко возвышавшиеся над равниной и словно затерянные воткрытом поле, две мартенвильские колокольни возносились к небу.Вскоре мы увидели третью: замешкавшаяся вьевикская колокольня смелымброском догнала их. Мелькали мгновенья, мы ехали быстро, и все же триколокольни, похожие на птиц, неподвижно стоящих в поле и явственноразличимых при свете солнца, были далеко впереди нас. Потомвьевикская колокольня отделилась, отошла на свое место,мартенвильские колокольни остались одни, и мне даже на такомрасстоянии было видно, как играет на их скатах и улыбается заходящеесолнце. Мы к ним приближались очень медленно, и я был уверен, чтопройдет еще много времени, пока мы до них доберемся, как вдруг экипажсвернул и подкатил прямо к ним, а колокольни так стремительновымахнули навстречу экипажу, что если бы кучер вовремя не остановиллошадей, экипаж ударился бы о паперть. Мы поехали дальше, немногопогодя мы уже выехали из Мартенвиля, село, несколько секундпровожавшее нас, исчезло, и на горизонте остались только егоколокольни, да еще вьевикская: они смотрели, как мы мчимся, ипрощально кивали нам освещенными солнцем верхушками. Время от временикакая-нибудь из них отступала, чтобы другим было нас видно, но потомдорога сделала поворот, колокольни мелькнули тремя золотымиверетенами и скрылись из глаз. А немного спустя, когда солнце зашло имы уже подъезжали к Комбре, я увидел их издали в последний раз, итеперь это были всего лишь три цветка, как бы нарисованные на небе,над низким полевым горизонтом. Еще они напомнили мне трех девушек изсказки, которых застигла ночь в безлюдном месте; мы вскачь уносилисьот них, а они в это время боязливо искали дорогу, их благородныесилуэты несколько раз оступились, затем прижались друг к дружке,спрятались друг за дружку, слились на еще розовом небе в единуютемную форму, пленительную и покорную, и, наконец, скрылись вомраке».

Потом я забыл про эту страницу, но когда я, сидя накраешке козел, на которые докторский кучер имел обыкновение ставитькорзину с птицей, купленной на мартенвильском рынке, кончил писать, япочувствовал, что я счастлив, что эта запись сбросила с меня всютяжесть колоколен и того, что таилось за ними, я был подобен курице,снесшей яйцо, и я запел во все горло.

В дни прогулок я мог все время думать о том, какое счастье –быть другом герцогини Германтской, ловить форелей, кататься на лодкепо Вивоне, и, несмотря на то что я был жаден на счастье, в такиеминуты я требовал от жизни только одного: чтобы вся она состояла извереницы таких вот блаженных дней. Но когда, на возвратном пути, явидел слева от дороги расположенную довольно далеко от двух ферм,стоявших совсем рядом, еще одну ферму, отделенную от Комбре всеголишь дубовой аллеей, по одну сторону которой совсем близко тянулисьсадики, где росли на равном расстоянии одна от другой яблони, назакате вычерчивавшие японский узор теней, у меня вдруг начиналоколотиться сердце: я знал, что меньше чем через полчаса мы будем домаи что, как это всегда бывает в дни прогулок по направлению кГерманту, когда мы ужинаем позже, меня пошлют спать после первого жеблюда и моя мать, остававшаяся за столом, как при гостях, не подойдетк моей кровати попрощаться. Область печали, куда мне надлежало войти,была так же отгорожена от области, где я только что веселился, какиногда на небе розовую полосу отделяет от зеленой или от черной некаянезримая черта. Видно, как птица летит по розовому, приближается ккраю, почти касается черноты, затем вступает в нее. Только что вокругменя теснились желания: пойти в Германт, путешествовать, бытьсчастливым, а теперь я был так от них далек, что их исполнение недоставило бы мне ни малейшего удовольствия. С какой радостью отдал быя все это только за то, чтобы мне позволили проплакать всю ночь вобъятиях у мамы! Я дрожал, я не сводил тоскующих глаз с лица матери,которая не придет вечером в комнату, где я уже видел себя, мнехотелось умереть. И это состояние продлится до завтра, пока утреннеесолнце не приставит, точно садовник – лестницу, световых своихполос к стене, увитой настурциями, ползущими к окну, и я не спрыгну скровати и не полечу в сад, забыв о том, что вечером неизбежнонастанет час расставания с матерью. Таким образом, именно прогулки понаправлению к Германту научили меня различать состояния, сменявшиесяво мне через определенные промежутки времени и даже делившие междусобою мой день с точностью лихорадки: одно наступало и прогонялодругое, и хотя они соприкасались, но это были совершенно разныеобласти, никак между собой не сообщавшиеся, так что, находясь в одномсостоянии, я не мог понять, не мог даже представить себе, чего яжелал, чего боялся, что осуществил, пока находился в другом.

Итак, направление Мезеглиза и направление Германта остаются для менясвязанными с множеством мелких событий в одной из тех различныхжизней, которые мы ведем параллельно, – в изобилующейпревратностями, в особенно богатой происшествиями, то есть в жизниинтеллектуальной. Без сомнения, она развивается внутри наснеприметно, мы с давних пор подготавливаем открытие истин, которыеизменили для нас ее смысл и облик, которые указали нам новые пути, ноподготавливаем, не отдавая себе в этом отчета, и мы уверены, чтооткрыли их в тот день и в ту минуту, когда они стали для нас видимы.Цветы, резвившиеся тогда в траве, вода, бежавшая под солнцем, –словом, облик природы с ее бездумным или рассеянным выражением, средикоторой они возникали, неизменно сопровождает воспоминание о них; и,понятно, когда на все это долго смотрел безвестный прохожий, склонныйк мечтательности ребенок, – так смотрит на королязамешавшийся в толпу летописец, – этот уголок природы,этот край сада и не подозревали, что благодаря прохожему они долгобудут жить со всеми их недолговечными особенностями; и, однако, моявосторженность не упустила ни запаха боярышника, который облетализгородь и скоро должен был уступить место запаху шиповника, нимягких шагов по гравию дорожки, ни пузырька, вздувшегося на воденапротив речного растения и тут же лопнувшего, и ей удалось все этопронести сквозь столько лет, а между тем пролегавшие здесь дорогизаглохли, умерли те, что по ним ходили, да умерла и самая память отех, что по ним ходили. Иногда этот вид, донесенный мною до сего дня,совершенно обособляется и, подобно цветущему Делосу1,неуверенно держится на поверхности моего сознания, и я дажезатрудняюсь сказать, из какого края, из какого времени – аможет быть, просто-напросто из каких мечтаний – выплыл он. Носамыми глубокими залежами в душевной моей земле, самой твердойпочвой, на которой я и сейчас еще стою, я считаю направление вМезеглиз и направление в Германт. И это потому, что, приглядываясь кпредметам, к людям, я убеждался, что мне все еще дороги и все ещерадуют меня только те предметы, только те люди, с которыми ястолкнулся там. Оттого ли, что животворная вера иссякла во мне,оттого ли, что действительность создается лишь в памяти, но толькоцветы, которые я вижу теперь впервые, кажутся мне ненастоящими.Направление в Мезеглиз с его сиренью, боярышником, васильками, маком,яблонями, направление в Германт с рекой, где было полно головастиков,с кувшинками и лютиками навсегда сложили для меня представление остране, где бы мне хотелось жить, где бы, самое главное, можно былоходить на рыбную ловлю, кататься на лодке, осматривать развалиныготических укреплений и обнаруживать среди хлебов величественныйхрам, вроде Андрея Первозванного-в-полях, настоящий, сельский изолотистый, как скирд; и потому, что васильки, боярышник, яблони,которые попадаются мне теперь, когда я гуляю, расположены на глубине,на уровне моего прошлого, они мгновенно находят доступ к моемусердцу. И все же в каждой местности есть нечто своеобразное, и когдаменя охватывает желание вновь увидеть направление в Германт, то егонельзя удовлетворить, приведя меня на берег реки, где были бы такиеже красивые, даже еще более красивые кувшинки, чем на Вивоне, так жекак, возвращаясь домой вечером – в час, когда во мнепробуждалась тоска, которая позднее переселяется в любовь, причем уиных – навсегда, – я бы не хотел, чтобы ко мнепришла попрощаться мать красивее и умнее моей. Нет, подобно тому какдля того, чтобы я заснул блаженным сном, с тем безмятежным покоем вдуше, какого мне потом не могла дать ни одна из моих любовниц, потомучто мы сомневаемся в них, даже когда мы еще им верим, и потому что мыне владеем их сердцем так, как я владел сердцем матери, когда она,целуя, отдавала его мне, отдавала все целиком, без задней мысли, безостатка, – мне нужна была она, нужно было, чтобы она комне наклонилась и я увидел у нее под глазом какой-то, должно быть,шрам, который был мне дорог не меньше, чем все ее лицо, точно так жемне нужно направление в Германт, каким я его знал, с фермой,находившейся на некотором расстоянии от двух ферм, жавшихся друг кдружке при повороте в дубовую аллею, нужны луговинки, на которых,когда солнце придает им зеркальность пруда, вырисовываются листьяяблонь, нужен весь этот пейзаж с его своеобразием, обволакивающимменя в бессонные ночи с какой-то почти колдовскою силой иускользающим, как только я проснусь. Вне всякого сомнения, из-затого, что во мне неразрывно связаны разнородные впечатления –связаны только потому, что складывались они одновременно, –направление в Мезеглиз и направление в Германт позднее принесли мненемало разочарований, более того: из-за них я наделал немало ошибок.Ведь я часто мечтал увидеться с кем-нибудь, не отдавая себе отчета,что моя мечта вызвана только тем, что этот человек напомнил мнебоярышник, и я уверял себя и других, что во мне заговорила былаяпривязанность, тогда как мне просто хотелось туда съездить. Но поэтой же самой причине, а еще потому, что давние мои впечатления живутв теперешних, с которыми у них есть какая-то связь, они служат имопорой, придают глубину, какое-то особое измерение. Вдобавок онинаделяют их очарованием, значением, доступным лишь мне. Когда, летнимвечером, исполненное гармонии небо вдруг начинает рычать, как дикийзверь, и все ворчат на грозу, я один стою на дороге в Мезеглиз и подшум дождя с упоением вдыхаю запах незримой и неотвязной сирени.

* * *
Вот так я часто думал до утра о временах Комбре, омоих унылых бессонных вечерах, о стольких днях, образ которых был мнене так давно возвращен вкусом, – в Комбре сказали бы:«ароматом» – чая, и, по связи воспоминаний, о том,что спустя много лет после моего расставания с этим городком я узналпро любовь Свана, которая была у него еще до моего появления на свет,узнал с такими достоверными подробностями, какие легче раздобыть,если дело идет о людях, умерших несколько веков тому назад, чем еслиэто касается наших лучших друзей, с подробностями, какие, кажется,просто невозможно раздобыть, как когда-то казалось невозможнымговорить из одного города с другим – пока эту невозможность неудалось обойти с помощью выдумки. Все постепенно наслаивавшиесявоспоминания в конце концов образовали во мне единое целое, ненастолько, однако же, слитное, чтобы я не мог различить среди них–среди самых старых и сравнительно недавних, возникших из аромата, апотом среди воспоминаний другого лица, поделившегося ими со мной, –если не расщелины, если не настоящие сдвиги, то, во всяком случае,прожилки, крапинки, по которым узнаются происхождение, возраст,«формация» иных горных пород, иных видов мрамора.

Разумеется, к тому времени, когда приближалось утро, кратковременнаясмутность моего пробуждения давно уже рассеивалась. Я точно знал, вкакой комнате я нахожусь, я восстанавливал ее вокруг себя втемноте, – то ли по памяти, то ли пользуясь, какуказателем, слабым светом, под которым я поместил занавеску наокне, – восстанавливал всю как есть и обставлял не хужеархитектора и мебельщика, сохраняющих первоначальное расположениеокон и дверей, я ставил на свои места зеркала и комод. Но чуть толькодневной свет – а не принятый мной за него отблеск догоравшихуглей на медном пруте портьеры – проводил во тьме, точно мелом,первую белую, вносившую поправку черту, и тогда окно с занавескойпокидало четырехугольник двери, где я его ошибочно расположил, межтем как письменный стол, который моя память неудачно поставила там,где окно, убегал, чтобы дать ему место, во всю свою прыть, подгоняякамин и отодвигая стену, отделявшую комнату от коридора, двориквоцарялся там, где за минуту до этого находилась моя туалетная, и вконце концов жилище, которое я перестраивал впотьмах, постигалаучасть других жилищ, мелькавших в круговерти моего пробуждения: егообращал в бегство бледный знак, начертанный над занавеской перстомнаставшего дня.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ЛЮБОВЬ СВАНА

Чтобы вступить в «ядрышко», в «группку»,в «кланчик» Вердюренов, требовалось только одно, но затонеобходимое условие: нужно было безоговорочно принять символ веры,один из членов коего состоял в том, что молодой пианист, которому втот год покровительствовала г-жа Вердюрен и про которого онаговорила: «Пусть кто-нибудь попробует так сыграть Вагнера!»– «забивает» и Планте1и Рубинштейна, а доктор Котар как диагност лучше Потена2.Любой «новобранец», которого Вердюренам не удавалосьубедить, что на вечерах у тех, кто не вхож к Вердюренам, можноумереть от скуки, немедленно исключался из их общества. Женщиныоказывались в этом отношении непокорнее мужчин: подавить в себепраздное любопытство и стремление разузнать самим, что творится вдругих салонах, – это было выше их сил, и Вердюренам,опасавшимся, как бы демон легкомыслия и пытливый дух в силу своейзаразительности не внесли раскола в их церковку, пришлось изгнатьодну за другой всех «верных» женского пола.

Если не считать молодой жены доктора, в тот год представительницамиженского пола у Вердюренов (сама г-жа Вердюрен была женщинадобродетельная, из почтенной буржуазной семьи, очень богатой, носовершенно безвестной, с которой она по собственному желаниюпостепенно прервала всякие отношения) были только дама чуть что неполусвета, г-жа де Креси, которую г-жа Вердюрен называла по имени –Одеттой и говорила про нее, что она «душка», и похожая напривратницу тетка пианиста; так как обе не знали света, то в простотедушевной принимали на веру, что княгиня Саганская и герцогиняГермантская платят несчастным страдальцам за то, чтобы они являлисьна их званые обеды, и если бы кто-нибудь вызвался получить для бывшейпривратницы и кокотки приглашение к этим знатным дамам, то и та идругая с презрением отвергли бы подобное предложение.

Никто не получал от Вердюренов особого приглашения к обеду –каждый знал, что для него «поставлен прибор». Вечера неимели программы. Молодой пианист играл, но только если бывал «внастроении», – здесь никого не принуждали, г-нВердюрен говорил: «У нас попросту, по-товарищески!» Еслипианист изъявлял желание сыграть «Полет валькирии»1или прелюдию к «Тристану»2,то г-жа Вердюрен возражала не потому, чтобы эта музыка ей ненравилась, а потому, что она производила на нее слишком сильноевпечатление: «Вы хотите, чтобы у меня разболелась голова? Ведьпосле этого у меня всегда бывает мигрень. Я себя знаю! Завтра утром яне смогу встать с постели – нет уж, сделайте милость, увольте!»Если пианист не играл, то шел общий разговор, и один из друзей, чащевсего – художник, который тогда был у Вердюренов в чести,«отмачивал», по выражению Вердюрена, «что-нибудьэтакое забористое, и все надрывали себе животики от смеха»,особенно г-жа Вердюрен, которая так привыкла понимать в буквальномсмысле образы, выражавшие ее душевные состояния, что доктору Котару(в то время начинающему врачу) пришлось лечить ее от болезни желудка.

Являться во фраках было запрещено; помните: вы здесь «в своейкомпании», избави бог походить на «скучных», отскучных нужно бегать, как от чумы, а если и приглашать их, то лишь названые вечера, устраивавшиеся елико возможно реже, и то чтобыпозабавить художника или чтобы у музыканта прибавилось поклонников.Обыкновенно играли в шарады, устраивались костюмированные ужины, но –«в своем кругу», без участия посторонних.

В жизни г-жи Вердюрен «товарищи» занимали большое место,а потому все, что их отдаляло от «кланчика», что мешалоим иногда быть свободными, становилось для нее скучным, неприемлемым:мать кого-нибудь из них, род занятий другого, дача или недомоганьетретьего. Если доктор Котар должен был встать из-за стола, потому чтоему опять надо было ехать к тяжелобольному, то г-жа Вердюрен говориладоктору: «А может быть, гораздо лучше вам не ехать и небеспокоить вечером больного; без вас он только скорее заснет; азавтра поезжайте к нему как можно раньше – вот увидите, что онбудет совсем здоров». Уже в начале декабря она заболевала отодной мысли, что верные «дернут от нее» на первый деньРождества и первого января. Тетка пианиста требовала, чтобы первогоянваря он пошел с ней на семейный обед к ее матери.

– А что, ваша мать умрет, если вы не пообедаете с ней наНовый год, провинциал вы несчастный? – грубым тономспрашивала г-жа Вердюрен.

Тревога охватывала ее также на Страстной неделе.

– Вы, доктор, человек ученый, свободомыслящий, вы,конечно, приедете к нам в Великую пятницу, как в любой другой день? –задала она вопрос Котару в первый год, когда Вердюрены сталипринимать, и задала его таким тоном, как будто была заранее уверена вответе. На самом деле она очень волновалась: ведь если доктор непридет, у них никого не будет.

– В Великую пятницу я приду… попрощаться с вами,потому что Пасху мы проведем в Оверни.3

– В Оверни? Да вас там заедят вши и блохи! Умнее ничего немогли придумать?

Помолчав, она добавила:

– Вы бы хоть предупредили нас – мы бы все наладили ипоехали бы вместе, со всеми удобствами.

Точно так же, если у кого-нибудь из «завсегдатаев» былдруг, а у какой-нибудь верной – роман, и из-за этого они могли«дернуть», Вердюрены, которых не пугало, что у женщиныесть любовник, лишь бы она приходила с ним, лишь бы этот романпротекал у них на глазах и не отвлекал ее от них, говорили: «Нутак приводите же вашего друга!» И его подвергали испытанию,способен ли он не иметь секретов от г-жи Вердюрен и можно ли принятьего в «кланчик». Если он не подходил, то верного, которыйввел его в дом, отзывали в сторонку и делали ему одолжение: ссорилиего с другом или же с любовницей. Если «новенький»приходился по нраву, то он становился верным. И вот когда дамаполусвета сообщила Вердюрену, что познакомилась с очаровательнымчеловеком, г-ном Сваном, и намекнула, что он был бы очень рад, если бВердюрены его пригласили, Вердюрен тут же уведомил об ее ходатайствесвою жену. (Он высказывал свое мнение только после нее, вся его рольсводилась к тому, чтобы исполнять ее желания и желания верных, и тутон проявлял необыкновенную изобретательность.)

– У госпожи де Креси есть к тебе просьба. Она хочетпознакомить тебя со своим другом, господином Сваном. Как ты на этосмотришь?

– Да разве я могу в чем-нибудь отказать этой прелести?Молчите, вас не спрашивают, я вам говорю, что вы – прелесть.

– Ну, если вы так думаете… – жеманясь,говорила Одетта и добавляла: – Вы же знаете, что l am notfishing for compliments .1

– Ну так приводите же вашего друга, если это в самом делеприятный человек.

Разумеется, «ядрышко» Вердюренов было весьма далеко отобщества, где вращался Сван, и настоящие светские люди нашли бы, чточеловек, занимающий такое исключительное положение, не должендобиваться приглашения к Вердюренам – для них, мол, это слишкоммного чести. Но Сван так любил женщин, что, перезнакомившись почти совсеми аристократками и взяв от них все, чему они могли научить его,он смотрел на свидетельства о подданстве, на дворянские грамоты, всущности пожалованные ему Сен-Жерменским предместьем, как на меновуюстоимость, как на аккредитив, сам по себе ничего не стоивший, нопредоставлявший ему возможность разыграть из себя важную птицу вкакой-нибудь провинциальной дыре или в парижской трущобе, где на негопроизвела впечатление дочка захудалого дворянина или судейского. В тупору желание и любовь будили в нем тщеславие, от которого он теперь вповседневной жизни избавился (ведь именно тщеславие внушило ему мысльо светской карьере, из-за которой он растратил свои способности напустые забавы, а свои познания в области искусства обнаруживал всоветах дамам из общества, покупавшим картины и обставлявшим своиособняки), и не что иное, как тщеславие, вдохновляло его на то, чтобыблеснуть перед пленившей его незнакомкой, в глазах которой фамилияСван сама по себе блеску ему не прибавляла. Особенно хотелось этогоСвану, если незнакомка была из низшего сословия. Умному человеку нестрашно показаться глупцом другому умному человеку, – воттак и светский человек боится, что его светскость не получитпризнания у мужлана, а не у вельможи. С тех пор как существует мир,три четверти душевных сил, три четверти лжи, на которую людейподбивало тщеславие и от которой они только проигрывали, были имирасточены перед людьми ниже их по положению. И Сван, державший себяпросто и свободно с герцогиней, боялся уронить себя в глазах еегорничной и рисовался перед ней.

Он не принадлежал к многочисленному кругу людей, которые то ли полени, то ли покорно исполняя долг, возлагаемый на них высокимобщественным положением – быть всегда пришвартованным копределенному берегу, отказываются от удовольствий, какие жизнь можетдоставить им за пределами высшего света, где они замыкаются на всюжизнь и в конце концов, смирившись со своею участью, за неимениемлучшего называют удовольствиями убогие развлечения и терпимую скуку,на которую их обрекает свет. Сван не принуждал себя называтьхорошенькими женщин, с которыми он проводил время, он старалсяпроводить время с женщинами, которых он действительно считалхорошенькими. И часто он проводил время с женщинами, красота которыхбыла довольно вульгарна, – внешняя их привлекательность, ккоторой он бессознательно тянулся, ничего общего не имела с тем, чтотак восхищало его в женских портретах или бюстах, выполненныхлюбимыми его мастерами. Задумчивое или печальное выражение охлаждалоего чувство, и наоборот: здоровое, пышное, розовое тело возбуждалоего.

Если во время путешествия он встречал семейство, с которым ему, сточки зрения светской, лучше было бы не общаться, но в котором онуглядел женщину, наделенную неведомым для него очарованием, тоостаться «при своих», притворяться перед самим собой, чтоон ничуть ею не взволнован, заменить наслаждение, какое он мог быизведать с нею, другим, вызвав письмом свою бывшую любовницу, –это показалось бы ему таким же малодушным отказом от радостей жизни,таким же нелепым отречением от нового счастья, как если бы он, вместотого чтобы побывать в невиданном краю, заперся у себя в комнате истал любоваться видами Парижа. Он не замыкался в здании своихобщественных отношений, – он сделал себе походную палатку,вроде тех, какие берут с собой путешественники, чтобы ее можно былоразбивать всюду, где только он влюблялся в женщину. Все, что нельзябыло переносить с места на место или же обменять на еще не испытанноенаслаждение, не имело в его глазах цены, какую бы зависть это нивызывало у других. Сколько раз он, уподобясь голодному, готовомувыменять бриллиант на кусок хлеба, мгновенно утрачивал влияние накакую-нибудь герцогиню, уже несколько лет старавшуюся сделать емуприятное, но все не находившую случая, – утрачивал лишьиз-за того, что в бестактной депеше просил рекомендательнойтелеграммы, надеясь благодаря ей сразу завязать знакомство с одним изуправляющих герцогини, дочь которого обратила на себя его внимание вдеревне! Получив щелчок, он только посмеивался над собой: дело в том,что ему была свойственна искупавшаяся редкой деликатностью известнаядоля нахальства. Помимо всего прочего, он был одним из тех умных ипраздных людей, которые успокаивают и, может быть, даже оправдываютсебя тем, что праздность предоставляет их уму объекты, в такой жестепени достойные внимания, как искусство или наука, и что «Жизнь»изобилует более любопытными, более романическими положениями, чем всероманы, вместе взятые. Так, по крайней мере, он убеждал самого себя илегко убеждал самых утонченных из светских своих друзей, вособенности – барона де Шарлю, которого ему нравилось забавлятьрассказами о своих занимательных похождениях: то о женщине, которуюон встретил в поезде и увез к себе и только потом узнал, что этородная сестра государя, в чьих руках были тогда сосредоточены всенити европейской политики, и вот благодаря такому очаровательномуприключению Сван оказывался в курсе этой политики; или о том, что отвыборов на конклаве папы в силу запутанности обстоятельств зависело,удастся или не удастся ему, Свану, стать любовником одной кухарки.

Впрочем, не одну только блистательную фалангу добродетельных вдов,генералов, академиков, с которыми он был особенно близок, Сван стаким цинизмом заставлял сводничать. Все его друзья время от времениполучали письма, в коих он излагал просьбу рекомендовать его иливвести в дом – излагал с дипломатическим искусством, которое неизменяло ему ни в любовных похождениях, ни в других случаях, иобличало в нем ярче, чем его оплошности, настойчивость в достижениицели. Много лет спустя, заинтересовавшись характером Свана из-за егосходства с моим, – вот только проявлялось это сходствосовсем в другом, – я часто просил его рассказать, как мойдедушка (который тогда еще не был дедушкой, сильное увлечение Свана,из-за которого он долго не прибегал к обычным своим приемам, падаетпримерно на год моего рождения), узнав на конверте почерк своегодруга, восклицал: «Сван о чем-то просит – берегись!»И то ли из чувства недоверия, то ли из неосознанно демоническогочувства, которое толкает нас предлагать людям то, в чем они как разне нуждаются, мои дедушка и бабушка решительно отклоняли самыелегкоисполнимые его просьбы, как, например, познакомить его сдевицей, обедавшей у нас по воскресеньям, и всякий раз, когда Сван обэтом заговаривал, они уверяли, что больше с ней не видятся, а междутем целую неделю ломали голову над тем, кого бы это пригласить вместес ней, и иной раз так ничего и не могли придумать, хотя им стоилотолько поманить Свана – и он был бы счастлив.

Иногда дружившие с моими дедушкой и бабушкой супруги, жаловавшиеся,что совсем не видят Свана, вдруг с удовлетворением, и, может быть,даже не без желания возбудить зависть, говорили, что Сван –само очарование, и сообщали, что он с ними не расстается. Дедушке нехотелось портить им настроение, он только поглядывал на бабушку инапевал:

Что же это за тайна?

Не могу разгадать.

Или:

Быстролетное виденье…

Или:

Тут все так непонятно,

Что лучше не вникать.

Несколько месяцев спустя, когда дедушка обращался свопросом к новому другу Свана: «Вы по-прежнему часто видитесьсо Сваном?» – лицо у этого человека вытягивалось: «Яимени его слышать не хочу!» – «А я думал, что вы сним такие друзья…» Несколько месяцев он был своимчеловеком у родственников моей бабушки, обедал у них чуть не каждыйдень. Внезапно, без всякого предупреждения, он у них бывать перестал.Решили, что он болен, и двоюродная сестра моей бабушки уже собираласьпослать к нему узнать, как он себя чувствует, но вдруг обнаружила вбуфетной его письмо – кухарка положила письмо в расходную книгуи забыла про него. В нем он извещал ее, что больше сюда не придет,что он уезжает из Парижа. Кухарка была его любовницей, и когда онрешил порвать с ней, то счел нужным предупредить о своем исчезновенииее одну.

Если же очередной его любовницей была светская дама или, во всякомслучае, женщина, чье незнатное происхождение или шаткое положение немешали ему, однако, открыть ей доступ в свет, то ради нее он тудавозвращался, но только на ту особую орбиту, по которой двигалась онаили на которую завлек ее он. «Сегодня на Свана рассчитыватьнельзя, – говорили про него, – вы же знаете,что это тот день, когда его американка бывает в Опере». Ондобивался для нее приглашений в недоступные салоны или туда, где онсам был завсегдатаем, куда он раз в неделю ездил ужинать, где ониграл в покер; каждый вечер, слегка взбив свои жесткие рыжие волосы,отчего умерялась живость его зеленых глаз, он выбирал цветок длябутоньерки и отправлялся ужинать к той или иной даме его круга, чтобывстретиться у нее с любовницей; и тогда – стоило емупредставить себе, как будут им восхищаться при любимой женщине и какбудут заверять его в своих дружеских чувствах обезьянничавшие с негохлыщи, – наскучившая ему светская жизнь вновь егооколдовывала, и самое ее вещество, прохваченное и окрашенное в яркиетона бушевавшим внутри нее пламенем, которое разжег он, казалось ему,с тех пор как он ввел в эту жизнь новую свою любовь, прекрасным идрагоценным.

Все эти связи и все эти флирты более или менее полно осуществлялимечту Свана, возникавшую в нем, когда он влюблялся в чье-нибудь лицоили тело и непосредственно, не принуждая себя, отдавался своемучувству, но вот как-то раз в театре один из старых друзей Сванапознакомил его с Одеттой, о которой он еще раньше говорил с ним как очудной женщине, – намекнув, что Сван, быть может,чего-нибудь от нее и добьется, однако, чтобы увеличить в глазах Сванаразмеры своей услуги, изобразив ее менее доступной, чем она была насамом деле, и Одетта действительно показалась Свану красивой, нокрасивой той красотой, к которой он был равнодушен, которая не будилав нем никаких желаний, напротив, вызывала в нем что-то вродефизического отвращения: ведь у каждого из нас есть свой любимый,непохожий на другие, тип женщины, а она была не во вкусе Свана. Навзгляд Свана, у нее был слишком резко очерченный профиль, слишкомнежная кожа, выдающиеся скулы, слишком крупные черты лица. Глаза унее были хороши, но чересчур велики, так что величина подавляла их,от нее уставало все лицо, и поэтому казалось, будто она илинездорова, или не в духе. Некоторое время спустя после встречи втеатре она написала Свану и, попросив показать ей его коллекции,которые очень интересовали ее, «женщину невежественную, нопитавшую слабость к красивым вещам», добавляла, что она лучшеузнает его, когда увидит его в home 1в уютной обстановке, за чашкой чаю, обложившимся книгами, хотя и нескрывала своего удивления, что он проживает в унылом квартале,«недостаточно smart 2для такого человека, как он». Он пригласил ее к себе, и,прощаясь, она сказала, что побывать у него в доме – это для неесчастье, и выразила сожаление, что так мало здесь пробыла, из слов жеее о самом Сване можно было понять, что он для нее значит больше, чемкто-либо другой, она как бы намекала на то, что у них уже началсяроман, и этим вызвала у Свана улыбку. Однако в том уже довольнотрезвом возрасте, к какому приближался Сван, в том возрасте, когдадовольствуются состоянием влюбленности, потому что оно приятно,особенно не претендуя на взаимность, сердечная близость хотя уже неявляется, как в ранней юности, целью, которой во что бы то ни сталостремится достигнуть любовь, тем не менее она, эта близость,продолжает оставаться связанной с любовью такой прочной ассоциациейидей, что может вызвать любовь даже в том случае, если появиласьраньше ее. Прежде мы мечтали завладеть сердцем женщины, в которуюбыли влюблены; теперь одно ощущение, что ты владеешь сердцем женщины,может оказаться достаточным, чтобы мы влюбились в нее. Следовательно,в том возрасте, когда кажется – поскольку в любви ищут преждевсего субъективного наслаждения, – что самое главное –это женская красота, любовь может возникнуть – любовь самая чтони на есть плотская – и не на основе желания, она необязательно вырастает из него. Мы уже не раз испытывали волнениялюбви; теперь она уже не развивается в нашем изумленном ибездеятельном сердце самостоятельно, следуя своим собственным,непостижимым и роковым законам. Мы идем ей навстречу, мы подделываемее с помощью памяти и самовнушения. Узнав одну из ее примет, мывоскрешаем, мы воссоздаем другие. Песнь ее запечатлелась в нашихсердцах вся целиком, а потому нам не нужно, чтобы женщина пела ее сначала, исполненного восторга перед красотой, – мы и таквспомним ее продолжение. Пусть начинает с середины – сосближения сердец, с того, что нельзя жить друг без друга, –мы знаем эту песнь наизусть, и стоит певице в ожидании смолкнуть намиг, как мы подхватываем без промедленья.

Одетта де Креси вскоре опять побывала у Свана, потом стала приходитьк нему все чаще и чаще; и, без сомнения, каждый ее приход вызывал внем разочарование при виде ее лица, черты которого успевали впромежутке между встречами слегка потускнеть в его памяти, несмотряна то что оно было у нее такое выразительное и такое не по годамувядшее; когда она разговаривала с ним, он с сожалением думал о том,что редкая ее красота не принадлежит к тому роду, которому онневольно отдавал предпочтение. Впрочем, надо заметить, что лицоОдетты казалось ему особенно худым и вытянутым оттого, что лба иверхней части щек, этих гладких и почти плоских поверхностей, не былоу нее видно под волосами, женщины напускали их тогда на лоб«кудряшками», завивали «барашком» и закрывалиуши небрежными локонами; сложена Одетта была изумительно, однакотрудно было представить себе ее фигуру как единое целое (труднотолько из-за тогдашней моды, потому что одеваться с таким вкусом, какОдетта, умели лишь очень немногие парижанки): корсаж приподнималсятак, словно под ним был большой живот, затем образовывал мыс, и ужепод корсажем ширился колокол юбок, отчего создавалось впечатление,что Одетта состоит из разнородных частей, неплотно пригнанных одна кдругой, и, подчиняясь лишь прихоти рисунка или плотности ткани, рюши,оборки и вставки совершенно свободно двигались по направлению кбантикам, кружевной отделке, к отвесно спускавшейся стекляруснойбахроме или располагались вдоль корсета, но и в том и в другом случаеони жили обособленной жизнью, не связанной с жизнью тела, а тело взависимости от того, облегали его все эти финтифлюшки или, напротив,отделялись от него, чувствовало себя скованным или тонуло в них.

Когда же Одетта уходила от Свана, он с улыбкой вспоминал ее слова отом, как долго будет тянуться для нее время, пока он опять позволитей прийти к нему; он представлял себе, с каким взволнованным,смущенным видом она просила его однажды, чтобы он не очень откладывалвстречу с ней, какая робкая мольба читалась тогда в ее взгляде, неменее трогательная, чем ее круглая белая соломенная шляпка сбукетиком искусственных анютиных глазок, подвязанная чернымишелковыми лентами. «А вы не придете как-нибудь ко мне на чашкучая?» – спросила она. Он сослался на спешную работу, наэтюд – заброшенный им несколько лет назад – о ВермеереДельфтском1.«Я сознаю всю свою никчемность, сознаю, какой жалкой я выгляжурядом с такими крупными учеными, как вы, – заметила она. –Я лягушка перед ареопагом. И все же мне так хочется учиться, многознать, иметь большой запас сведений! Как это должно быть интересно –рыться в старинных книгах, заглядывать в манускрипты! –продолжала она с самодовольным видом элегантной женщины, пытающейсяуверить, что для нее нет ничего приятнее, как заняться, не боясьвыпачкаться, какой-нибудь грязной работой – ну, например,стряпней – и «собственноручно месить тесто». –Вы будете надо мной смеяться, но я ничего не слышала об этомхудожнике, из-за которого вы не едете ко мне (она имела в видуВермеера), – он еще жив? В Париже есть его картины? А то мнехочется иметь понятие о том, что вы любите, постараться угадать, чтоскрывается за этим высоким многодумным лбом, в этой голове, в которойне прекращается работа мысли; я должна знать: вот о чем он сейчасдумает! Какое счастье было бы для меня помогать вам в вашихзанятиях!» Он оправдывался тем, что боится заводить новыхдрузей, причем эту боязнь он изящно называл боязнью стать несчастным.«Вы боитесь привязанностей? Как странно! А я только этого иищу, я бы за это жизнь отдала, – проговорила онаестественным и убежденным тоном, который невольно тронул его. –Наверное, вы много выстрадали из-за какой-нибудь женщины. И решили,что все такие же, как она. Она не сумела вас понять, –ведь вы же совсем особенный! За это-то я вас прежде всего и полюбила,я сразу почувствовала, что вы не такой, как все». –«Да ведь и вы тоже, – заметил он. – Яхорошо знаю, что такое женщины, у вас, наверное, масса дел, вы редкобываете свободны». – «Кто, я? Мне совершеннонечего делать! Я всегда свободна, для вас я всегда буду свободна. Вамзахочется меня видеть – пошлите за мной в любое время дня иночи, и я с восторгом примчусь к вам. Хорошо? Как было бы славно,если б вы познакомились с госпожой Вердюрен, – я бываю унее каждый вечер. Понимаете: мы бы с вами там встречались, и я думалабы, что вы бываете у нее отчасти ради меня!»

Конечно, вспоминая разговоры с нею, думая о ней в одиночестве, онограничивался тем, что в любовных своих мечтах представлял себе ееобраз среди многих других женских образов; но если б благодарякакому-нибудь случайному обстоятельству (а может быть, даженезависимо от него, ибо в тот самый момент, когда сокровенное чувствовнезапно себя обнаруживает, обстоятельство иной раз никак на это невлияет) образ Одетты де Креси поглотил бы все его мечты, если бвоспоминание о ней срослось с ними, то физические ее недостаткиутратили бы для него всякое значение, как утратило бы для негозначение, насколько ее наружность в его вкусе: с той поры, как онастала бы наружностью его любимой, это был бы для него единственныйисточник радостей и страданий.

Мой дед хорошо знал семейство Вердюренов, чего нельзя сказать об ихнынешних друзьях. Но он порвал всякие отношения с тем, кого онназывал «молодым Вердюреном»: он считал, несколькоупрощая положение вещей, что «молодой Вердюрен», сохранивсвои миллионы, окружил себя богемой и всякой шушерой. Однажды дедполучил письмо от Свана, в котором Сван спрашивал, не может ли онпознакомить его с Вердюренами. «Берегись! Берегись! –воскликнул дед. – Меня это нисколько не удивляет –так именно и должен кончить Сван. Хорошо общество, нечего сказать! Яне могу исполнить его просьбу прежде всего потому, что с этимгосподином я больше не знаком. А потом, здесь, наверно, замешанаженщина, не хочу я лезть в такие дела. Сван завязнет в болоте умолодых Вердюренов, и мы же будем потом в ответе!»

Дед отказал, и к Вердюренам ввела Свана Одетта.

Когда Сван пришел к Вердюренам в первый раз, у них обедали докторКотар с женой, молодой пианист с теткой и художник, который в товремя был у них в чести, а вечером начали подходить и другие верные.

Доктор Котар никогда не знал, каким тоном нужно отвечать собеседнику,не умел различить, шутит тот или говорит серьезно. И на всякий случайон добавлял к любому выражению своего лица запрашивающую,прощупывающую собеседника условную улыбку, выжидательнаядвусмысленность которой должна была избавить его от упрека внаивности, если бы выяснилось, что с ним шутят. Но ему приходилосьсчитаться и с другой возможностью, – вот почему он непозволял улыбке проступать отчетливо; по его лицу постоянно скользиланеуверенность, и в ней читался вопрос, который он не решался задать:«Это вы серьезно?» На улице, да и вообще в жизни, ончувствовал себя так же неуверенно, как в гостях, и смотрел напрохожих, на экипажи, на происшествия все с той же лукавой улыбкой,заранее отводившей от него упрек в том, что он поступил неловко, ибоона доказывала в том случае, если он допускал бестактность, что онсам это прекрасно знает и что неуместный этот поступок он совершил вшутку.

Когда же доктор полагал, что может задать вопрос без обиняков, он неупускал случая уменьшить количество пробелов в своем образовании ипополнить запас знаний.

Вот почему, следуя совету, который ему дала предусмотрительная мать,когда он уезжал из провинции, доктор не пропускал ни одногонезнакомого ему образного выражения или имени и собирал о них точныесведения.

Что касается образных выражений, то тут его пытливость не зналаграниц: он часто искал в них точного смысла, какого на самом деле онине имеют; он хотел понять, что значат буквально те выражения, которыеему приходилось слышать особенно часто: «брать молодостью»,«голубая кровь», «вести рассеянную жизнь»,«четверть часа Рабле»1,«законодатель мод», «не в масть», «поставитьв тупик» и т. д., и в каких случаях он сам мог быбезошибочно употребить их. Заменял он обычно эти выражения заученнымикаламбурами. Когда же при нем называли неизвестное ему имя, он неспрашивал, кто это, – он считал, что для полученияразъяснений достаточно повторить имя вопросительным тоном.

Он был убежден, что на все смотрит критически, а между тем именнокритического взгляда на вещи ему и не хватало, вот отчего утонченнаявежливость, которая заключается в том, чтобы делать кому-нибудьодолжение и при этом утверждать – вовсе не желая, чтобы этотчеловек вам поверил, – что не вы ему, а он вам делаетодолжение, не производила на доктора никакого впечатления: он всепонимал в прямом смысле. Как ни была ослеплена доктором г-жаВердюрен, все же доктор, хотя она по-прежнему считала его очень умнымчеловеком, в конце концов навлек на себя ее неудовольствие тем, что,когда она, пригласив его в литерную ложу на Сару Бернар, сказала,стараясь быть с ним сверхлюбезной: «Как это мило с вашейстороны, доктор, – ведь вы, конечно, много раз видели СаруБернар, и потом, мы, пожалуй, сидим слишком близко от сцены», –он, войдя в ложу с улыбкой, готовой расплыться по лицу или исчезнуть,в зависимости от того, какое мнение выскажет о спектакле кто-нибудьиз авторитетных лиц, проговорил: «В самом деле, мы слишкомблизко от сцены, да и Сара Бернар мне уже надоела. Но вы изъявилижелание, чтобы я пришел. Ваше желание для меня закон. Я счастлив, чтомогу хоть чем-нибудь услужить вам. Чего бы я не сделал, чтобыдоставить вам удовольствие, – ведь вы такая добрая! СаруБернар называют «Золотой голос», – верно? –продолжал он. – А еще про нее часто пишут, что она играетс подъемом. Странное выражение, верно?» – спросил он,ожидая пояснений, но их не последовало.

– Знаешь, – сказала мужу г-жа Вердюрен, –мы из скромности снижаем ценность того, что дарим доктору, по-моему,это неправильно. Он принадлежит к числу ученых, далеких отпрактической жизни, он не знает цены вещам и верит нам на слово.

– Я тоже это заметил, только не хотел тебе говорить, –подтвердил Вердюрен.

И на Новый год, вместо того чтобы послать доктору Котару в три тысячифранков стоимостью рубин с запиской, что это, мол, сущий пустяк,Вердюрен купил за триста франков поддельный драгоценный камень инамекнул, что такой красивый камень – это большая редкость.

Когда г-жа Вердюрен объявила, что на вечере у них будет г-н Сван,доктор переспросил: «Сван?» – грубым от удивлениятоном, потому что даже незначительная новость всегда заставалаврасплох этого человека, который был уверен, что готов ко всякойнеожиданности. Ему не ответили. «Сван? А кто такой этот Сван?»– взревел он в сильнейшей тревоге, но его тревога мгновеннорассеялась, как только г-жа Вердюрен сказала: «Да это же другОдетты, про которого она нам говорила». – «Ах,это вот кто, теперь я понял!» – успокоенно проговорилдоктор. Зато художник, узнав, что у г-жи Вердюрен будет Сван,ликовал: ему представлялось, что Сван влюблен в Одетту, а онпокровительствовал романам. «Устраивать свадьбы – это моястрасть, – говорил он на ухо доктору Котару. –До сих пор мне здорово везло по этой части, даже у женщин!»

Сказав Вердюренам, что Сван очень smart, Одетта напугала их тем, чтоон, наверное, «скучный». Но вышло наоборот: он произвелпрекрасное впечатление, чему способствовало, хотя Вердюрены этого ине подозревали, то обстоятельство, что он вращался в высшем обществе.В. самом деле: он обладал преимуществом даже перед людьми тонкими, ноне бывавшими в высшем свете, преимуществом человека, который тампринят и потому не приукрашивает света и не чурается его – онпросто не придает ему никакого значения. Любезность такого человека,свободная от всяких проявлений снобизма и не боящаяся показатьсячересчур любезной, достигшая полной независимости, отличаетсяизяществом и свободой движений, свойственными людям, чье гибкое телопослушно исполняет их волю, без неуместной и неловкой помощи ненужныхдля этой цели своих частей. Простые, необходимые телодвижениясветского человека, благосклонно протягивающего руку незнакомомуюнцу, которого ему представляют, и без подобострастия кланяющегосяпосланнику, которому представляют его, в конце концов, незаметно длясамого Свана, стали его манерой держать себя в обществе, и когда онпопал в круг людей, которые были ниже его по положению, то есть вкруг Вердюренов и их друзей, то инстинктивно проявилпредупредительность, был одинаково мил со всеми, и Вердюреныподумали, что «скучный» так бы себя не вел. Только сдоктором Котаром в первую минуту он был суховат: они еще незаговорили, а доктор уже стал подмигивать ему и двусмысленнозаулыбался (эту мимику сам Котар называл: «Милости просим»),и Сван решил, что они, наверное, встречались где-нибудь вувеселительном заведении и доктор узнал его, хотя Сван ходил тударедко, так как не любил распутства. Этот намек покоробил Свана,особенно потому, что он был сделан при Одетте, которая могла дурно онем подумать, и Сван придал своему лицу холодное выражение. Однако,узнав, что рядом с доктором сидит его жена, он решил, что муж, да ещетакой молодой, не стал бы при жене намекать на подобного родаразвлечения, и заговорщицкий вид доктора утратил для него опасныйсмысл. Художник сейчас же предложил Свану посмотреть вместе с Одеттойего мастерскую, и Сван нашел, что это очень милый человек. «Можетбыть, к вам отнесутся там благосклонней, чем ко мне, –притворно обиженным тоном сказала г-жа Вердюрен, – ипокажут портрет Котара (это она заказала его художнику).Постарайтесь, «маэстро» Биш, – обратилась онак художнику, которого называли так в шутку, – передать наполотне его прелестный взгляд, эту забавную лукавинку в уголке глаза.Вы знаете, что для меня всего важней его улыбка, я просила васнаписать портрет его улыбки». Это выражение понравилось ейсамой, и она повторила его громко, чтобы всем было слышно, а преждечем произнести его, она даже под каким-то непонятным предлогомкое-кого из гостей подозвала к себе. Сван попросил познакомить его совсеми, даже со старым другом Вердюренов Саньетом, который из-за своейзастенчивости, простодушия и доброты утратил вес в обществе, а междутем это был сведущий палеограф, богатый человек из хорошей семьи. Унего была каша во рту, и это было очаровательно, так какчувствовалось, что это не столько дефект речи, сколько душевноекачество, как бы навсегда сохранившийся в нем остаток детскости.Когда Саньет глотал какую-нибудь согласную, то казалось, что онобнаруживает неспособность сказать резкость. Попросив г-жу Вердюренпознакомить его с г-ном Саньетом, Сван вынудил ее нарушить заведенныйпорядок (и она, знакомя их, нарочно подчеркнула разницу: «ГосподинСван! Позвольте вам представить нашего друга Саньета»), ноблагодаря этому он завоевал полную симпатию Саньета, о чем Вердюреныне нашли нужным довести до сведения Свана, так как Саньет слегкараздражал их и они особенно не старались с кем-либо сдружить его.Зато Сван бесконечно тронул Вердюренов, сочтя своим долгом попроситьих после знакомства с Саньетом познакомить его с теткой пианиста. Онабыла, как обычно, в черном платье, ибо держалась того мнения, чтобыть одетой в черное всегда хорошо и что черный цвет – самыйблагородный, а лицо у нее, как всегда после еды, было багровое. Онапочтительно поклонилась Свану, но тут же приняла величественнуюосанку. Она не получила никакого образования и боялась обнаружитьсвою неграмотность, поэтому говорила умышленно нечленораздельно,полагая, что если она допустит ошибку, то ошибка потонет в общейневнятице и ее нельзя будет уловить, так что речь гостьи превращаласьв непрерывное отхаркиванье, из которого лишь по временам выныривалиотдельные слова, в произношении коих она была уверена. Сван счел себявправе подшутить над ней в разговоре с Вердюреном, но Вердюрен был занее обижен.

«Это прелестная женщина, – сказал он. –Вы правы: с первого взгляда она не покоряет, но если вы поговорите сней наедине, то увидите, какой это очаровательный человек, уверяювас». – «Да я не спорю, – поспешилсогласиться Сван. – Я только хотел сказать, что она непоказалась мне «выдающейся личностью, – подчеркнувпоследние два слова, добавил он, – и в общем, это скорейкомплимент!» – «Я вас сейчас удивлю, –продолжал Вердюрен. – Она прекрасно пишет. Вы слышали, какиграет ее племянник? Дивно, – ведь правда, доктор?Господин Сван! Хотите, я попрошу его сыграть?» – «Этобыло бы счастьем…» – начал Сван, но его с лукавымвидом перебил доктор. Он слыхал, что высокопарность и велеречивостьотжили свой век, и теперь, когда при нем серьезным тоном произносиликакое-нибудь красивое слово, вроде «счастья», емуказалось, что человек, подобным образом выразившийся, впадает вбанальность. Если же вдобавок это выражение доктор относил кстаромодным, хотя бы оно было самое что ни на есть обиходное, то унего возникала догадка, что фраза, начавшаяся с этого выражения, –фраза шутливая, и заканчивал он ее иронически каким-нибудь общимместом, как бы приписывая собеседнику намерение изъясниться именнотаким образом, хотя бы у собеседника и в мыслях этого не было.

– Счастьем для Франции! – торжественно воздевдлани, с лукавым видом подхватил он.

Вердюрен не мог удержаться от смеха.

– Над чем это они смеются? Как видно, в вашем уютномуголке нет места для скуки! – воскликнула г-жа Вердюрен. –Я тут сижу одна, как наказанная, и если вы воображаете, что мне оченьвесело, то вы ошибаетесь, – тоном капризной девочкидобавила она.
<!––nextpage––>
Госпожа Вердюрен сидела на высоком шведском стуле из полированнойели, который был ей подарен шведским скрипачом и который, хотя онскорей напоминал табурет и не подходил к красивой старинной мебели,стоял у нее на видном месте, так как она считала необходимымполучаемые ею иногда подарки от верных выставлять напоказ для того,чтобы верные порадовались, придя к ней и увидев свои подарки. Онапыталась убедить их, что лучше всего дарить цветы и конфеты, –пыталась, имея в виду, что и то и другое недолговечно, но верные былинепреклонны, и так у нее образовалась целая коллекция грелок,подушечек, стенных часов, ширм, барометров, ваз – склад даренойвсячины, но только не всякой, а одной и той же.

Сидя на своем возвышении, г-жа Вердюрен принимала живейшее участие вразговоре верных, ее забавляло их «дуракавалянье», нопосле того как она надорвала себе живот, она избегала прыскать иограничивалась условной мимикой, неутомимой и неопасной, означавшей,что она хохочет до слез. Стоило кому-нибудь из завсегдатаев (квеликому прискорбию для Вердюрена, который все время старался быть неменее любезным, чем его жена, но, смеясь по-настоящему, быстровыдыхался, тогда как г-жа Вердюрен благодаря своей хитростибеспрестанно разыгрывала взрывы хохота и таким образом брала верх иторжествовала над мужем) отпустить словцо по адресу скучного или поадресу бывшего завсегдатая, попавшего в разряд скучных, и г-жаВердюрен вскрикивала, зажмуривала свои птичьи глаза, которые уженачинали заволакиваться бельмами, а потом вдруг, словно застигнутаяврасплох непристойным зрелищем или отражая смертельный удар, плотнозакрывала лицо руками, чтобы ничего не видеть, и изображала усилияподавить душивший ее смех, который, если б она не выдержала, мог быдовести ее до обморока.

Так, оглушенная весельем верных, упоенная духом товарищества,злословием и поклонением, г-жа Вердюрен, подобно птице, которойподлили в корм глинтвейну, из любезности кудахтала на насесте.

Между тем Вердюрен, попросив у Свана разрешения закурить трубку («унас без церемоний, по-товарищески»), начал уговаривать юногопианиста сесть за рояль.

– Ах, да отстань ты от него, он пришел к нам не для того,чтобы его мучили! – воскликнула г-жа Вердюрен. –Я не хочу, чтобы его мучили!

– Откуда ты взяла, что я собираюсь его мучить? –спросил Вердюрен. – Господин Сван, может быть, не знаетсонаты фа-диез, которую мы открыли. Он нам ее сыграет в аранжировкедля рояля.

– Ах нет, нет, только не мою сонату! –вскричала г-жа Вердюрен. – А то я изойду слезами и потомбуду страдать от насморка и от воспаления лицевого нерва, как впрошлый раз; покорно благодарю, с меня довольно, вам-то что –никто из вас потом не будет валяться целую неделю в постели!

Эта сценка повторялась всякий раз, как пианиста просили сыграть, иприводила друзей в такой восторг, словно они присутствовали при нейвпервые, ибо она являлась для них доказательством обаятельнойоригинальности «хозяйки» и ее музыкальности. Сидевшиеблизко от нее делали знак курильщикам и игрокам подойти, точно здесьчто-то происходило, и кричали, как кричат в рейхстаге, когда тамговорится что-нибудь интересное: «Слушайте, слушайте!» Ана другой день выражалось сожаление тем, кто не был, потому что вчераразыгралась сценка, еще более занятная, чем обычно.

– Ну что ж, порешим на том, что он сыграет толькоанданте, – объявил Вердюрен.

– Только анданте, какой ты умный! – воскликнулаг-жа Вердюрен. – Как раз от анданте я и делаюсь больна.Наш «хозяин» просто великолепен! Это все равно, чтосказать о «Девятой»1:«Послушаем только финал», или: «Послушаем увертюрук «Мейстерзингерам».2

Но тут доктор начал упрашивать г-жу Вердюрен позволить пианистусыграть, и не потому, чтобы он считал, что на самом деле музыка ее неволнует (он признавал разные неврастенические явления), а потому, чтоон, как и многие врачи, мгновенно смягчал строгость своих предписанийв тех случаях, когда происходили сборища, с его точки зрения болееважные, чем недомоганья, и когда одним из главных действующих лицбыла его пациентка, тут он, участник сборища, советовал ей забыть наэтот вечер и о расстройстве желудка, и о простуде.

– Сегодня вы не заболеете, вот увидите, –сказал он, гипнотизируя ее взглядом. – А заболеете –мы вас вылечим.

– Правда? – спросила г-жа Вердюрен так, словнопосле такого обнадеживающего заявления ей оставалось только сдаться.А быть может, сказав, что она заболеет, г-жа Вердюрен потом ужезабывала, что она же это и придумала, и входила в роль. Так больные,уставшие от сознания, что чем больше проявят они благоразумия, темреже будут у них приступы, позволяют себе думать, что они могутбезнаказанно делать все, что угодно, – за что они потомобыкновенно платятся, если только всецело отдадутся в руки некоегомогущественного существа, которое, не требуя от них ни малейшихусилий, одним каким-нибудь словом или пилюлями поставит их на ноги.

Одетта направилась к ковровому дивану около рояля.

– Вы знаете, это мое любимое местечко, –сказала она г-же Вердюрен.

Заметив, что Сван сидит на стуле, г-жа Вердюрен заставила его встать:

– Вам здесь неуютно, сядьте рядом с Одеттой. Одетта,милая, подвиньтесь!

– Какой прелестный «бове»1!– прежде чем сесть, заметил Сван, чтобы сказать что-нибудьприятное г-же Вердюрен.

– Я очень рада, что вам понравился мой диван, –отозвалась г-жа Вердюрен. – Могу ручаться, что другоготакого вы нигде не найдете. Это бесподобно. Стульчики тоже чудо. Выпотом обратите на них внимание. Каждое бронзовое украшениесоответствует сюжетцу на сиденье; если вы захотите получшерассмотреть, то вас это, знаете ли, позабавит, вы получитеудовольствие, уверяю вас. Ну вот хотя бы этот фризовый бордюрчик:виноградные гроздья на красном фоне из «Лисицы и винограда».Каков рисунок? Что вы скажете? По-моему, когда-то умели рисовать.Ведь правда, эти виноградинки сами просятся к вам в рот? Мой мужутверждает, что я не люблю фруктов, потому что ем их меньше, чем он.Но это неверно: по части гурманства я всех вас за пояс заткну –я только не испытываю потребности класть ягоды в рот, раз я пожираюих глазами. Чего вы все хохочете? Спросите доктора: он вам скажет,что этот виноград действует на меня послабляюще. Другие ездятлечиться в Фонтенбло2,я прохожу курсик в Бове. Господин Сван! Непременно потрогайтебронзовые украшеньица на спинках. Не правда ли, патина? Да вы небойтесь, потрогайте как следует.

– Ну, раз госпожа Вердюрен наехала на бронзу, то музыкинам уж нынче не слыхать, – заметил художник.

– Молчите, невежа! В сущности, – обращаясь кСвану, продолжала г-жа Вердюрен, – нам, женщинам,запрещены менее соблазнительные наслаждения. Ведь с этим не сравнитсяникакое тело! Когда господин Вердюрен снисходил до того, чтоустраивал мне сцены ревности… Послушай, будь хоть раз в жизниучтивым и не отрицай, что ты устраивал мне…

– Да я ничего не говорю. Доктор, будьте свидетелем: развея проронил хоть единый звук?

Сван из вежливости все никак не мог перестать трогать бронзу.

– Послушайте: вы еще успеете ее поласкать, –сейчас будут ласкать вас самого, будут ласкать ваш слух; я убеждена,что вы такую ласку любите; порадует ваш слух вот этот милый молодойчеловек.

Когда пианист кончил играть. Сван проявил к нему еще большелюбезности, чем к другим гостям. И вот почему.

В прошлом году он слышал на вечере музыкальное произведение для рояляи скрипки. Сперва он ощущал лишь материальную оболочку звуков.Огромным наслаждением явилось для него уже то, что под струйкойскрипки, тонкой, упорной, густой, направляющей, он вдруг разгляделпытавшуюся взметнуться всплесками влаги громаду звуков рояля,многообразную, нераздельную, реявшую, переливавшуюся, напоминавшуюлиловую зыбь, зачарованную и утишаемую лунным сияньем. Но в какой-томомент Сван, внезапно завороженный, не умея явственно различитьочертания, определить то, что пленяло его слух, попытался удержать впамяти фразу или мелодию, – он сам не знал, что этотакое, – которая только что проплыла перед ним ираспахнула ему душу: так от благоухания роз, веющего во влажномвечернем воздухе, у нас раздуваются ноздри. Быть может, именнооттого, что он не знал музыки, у него и возникло одно из тех неясныхвпечатлений, которые, пожалуй, только и можно назвать истинномузыкальными, нерастяжимыми, вполне оригинальными, не похожими ни накакие другие. Подобного рода мгновенное впечатление – это, таксказать, впечатление sine materia 1.Конечно, ноты, которые мы слышим в эти мгновенья, уже стремятсязаполнить собой перед нашим взором, в соответствии со своей высотой идлиной, большую или меньшую площадь, набросать арабески, вызвать унас ощущение ширины, тонины, устойчивости, прихотливости. Но эти нотызамирают, прежде чем ощущения успевают сформироваться в нас, –их захлестывают другие, пробуждаемые теми, что следуют за ними илизвучат одновременно. И это впечатление продолжало бы смывать своимтечением, своим «сплывом» едва различимые мотивы,временами показывающиеся на поверхности и тут же вновь погружающиесяи тонущие, угадываемые только благодаря наслаждению, какое онидоставляют, не поддающиеся описанию, воссозданию, безымянные,невыразимые, – продолжало бы, если бы память, словнорабочий, возводящий среди волн несокрушимые устои, не изготовляла длянас отпечатки быстротечных музыкальных фраз и не предоставляла намвозможности сравнивать их с идущими на смену и отличать. Вот почему,чуть только блаженное чувство, какое испытывал Сван, проходило,память мгновенно снабжала его списком с этого чувства, и хотя списокбыл неполный и неточный, а все-таки, пока игра продолжалась, оннаходился перед глазами Свана, так что, когда прежнее впечатлениенеожиданно возвращалось, его уже можно было уловить. Сван представлялсебе размеры фразы, симметричность ее построения, ее рисунок, ееизобразительную силу; перед ним была уже не чистая музыка – тутбыли и живопись, и зодчество, и мысль, и все вместе напоминаломузыку. На этот раз он явственно расслышал фразу, несколько мгновенийпродержавшуюся над звуковыми волнами. Такого упоения Сван никогда ещене испытывал, – он чувствовал, что познал его толькоблагодаря ей, и он полюбил ее какой-то особенной любовью.

Медленно вела она его то здесь, то там, то чуть дальше к высокому,непостижимому, но несомненному счастью. Он послушно следовал за ней,но, дойдя до известного предела и выдержав секундную паузу, она крутоповернула и уже другим темпом, ускоренным, частым, тоскливым,непрерывным, отрадным, повлекла его к неведомым далям. Потом вдругисчезла. Он жаждал услышать ее в третий раз. И она появилась вновь,но речь ее была все-таки невнятна, а вот упоение он на этот разиспытал не такое глубокое. Но, придя домой, он затосковал по ней: егоохватило чувство, какое овладевает мужчиной, в чью жизнь случайновстреченная им незнакомка вносит утончающий его художественноевосприятие образ прежде не виданной им красоты, хотя он не знает,увидит ли он еще когда-нибудь ту, которую уже любит, не имеяпредставления даже о том, как ее зовут.

Казалось, эта любовь к музыкальной фразе открывает перед Сваном путьк некоторому душевному обновлению. Он уже так давно пересталстремиться к идеальной цели; теперь он гнался лишь за обыденнымиудовольствиями и был уверен, – хотя не признавался в этомдаже самому себе, – что так будет продолжаться до концаего дней; более того: высокие мысли уже не занимали Свана, и онперестал верить в их существование, хотя и не отрицал его начисто. Всвязи с этим у него появилась привычка думать о мелочах, отвлекавшаяего от размышлений о смысле жизни. Он никогда не задавал себевопроса: не лучше ли ему не появляться в свете, зато он зналнаверное, что если он принял приглашение, значит, надо ехать, и чтоесли он потом перестанет там бывать, то должен, по крайней мере,завозить туда визитные карточки; точно так же в разговоре он неотстаивал с жаром заветных своих убеждений, но зато сообщал мелкиефакты, сами по себе небезлюбопытные и дававшие ему возможность нераскрывать свою душу. Он проявлял необыкновенную точность, даваякулинарный рецепт или если его спрашивали, когда родился или когдаумер такой-то художник, как называются его картины. Иногда он все жевысказывал мнение о каком-нибудь произведении, о чьем-либомиропонимании, но – в ироническом тоне, так что можно былопонять, что говорит он не вполне искренне. И вот, подобно больным,чье состояние резко улучшается в связи с переменой места, режима, а унекоторых – в связи с самопроизвольными, загадочнымиизменениями в организме, и они начинают серьезно подумывать о том,что еще так недавно казалось им неосуществимым, – о том,чтобы на старости лет начать жить по-новому, – Сван всамом себе, в воспоминании о слышанной фразе, в сонатах, какие он,надеясь отыскать эту фразу, просил сыграть ему, обнаруживалприсутствие одной из невидимых реальностей; он уже не верил в них, номузыка по-особенному действовала на его духовную одеревенелость, и онвновь ощущал в себе не только желание, но даже, пожалуй, силыпосвятить этим реальностям жизнь. Но так как ему не удалось узнать,кто написал слышанное им произведение, то приобрести его он не мог ив конце концов забыл про него. Правда, на этой же неделе онвстречался с людьми, присутствовавшими на том вечере, и спрашивал их,но некоторые приехали после музыки, а некоторые уехали до; те, чтобыли во время исполнения, разговаривали в другой комнате, а те, чтослушали, могли рассказать не больше других. Хозяева дома зналитолько, что это какая-то новая вещь, которую приглашенные имимузыканты попросили разрешения сыграть, музыканты же отправились втурне, – словом, Сван так и не добился толку. У него былидрузья среди музыкантов, но, хотя он отлично помнил то особое,непередаваемое наслаждение, какое доставила ему эта фраза, хотя передмысленным его взором вырисовывались ее очертания, пропеть ее он немог. Потом он перестал о ней думать.

Но вот, несколько минут спустя после того, как молодой пианист началиграть у Вердюренов, после высокой ноты, тянувшейся долго, целых дватакта, Сван внезапно увидел, как из-за долгого звука, протянутого,точно звучащий занавес, скрывающий тайну рождения, выпархивает идвижется к нему заветная, шелестящая, обособившаяся музыкальнаяфраза, и ее, эту свою воздушную и благоухающую любимицу, он узнал втот же миг. И она была так необычна, полна такого своеобразного,такого особенного очарования, что для Свана это была как бы встреча вгостиной у друзей с женщиной, которая однажды обворожила его на улицеи с которой он не чаял свидеться вновь. Наконец она, путеводная,быстрая, исчезла в клубах своего благоухания, оставив на лице Сванаотсвет своей улыбки. Но теперь он мог узнать имя незнакомки (емусказали, что это анданте из сонаты Вентейля для рояля и скрипки), онее поймал, он мог когда угодно залучить ее к себе, мог попытатьсяизучить ее язык и проникнуть в ее тайну.

Вот почему, когда пианист кончил играть, Сван подошел к нему и горячопоблагодарил, чем произвел очень приятное впечатление на г-жуВердюрен.

– Волшебник! Правда – волшебник? –обратилась она к Свану. – Как вы скажете: ведь вжился всонату, негодник этакий? Вы, наверно, и не думали, что можно достичьэтого на рояле. Здесь было все, но только не рояль, даю вам слово!Каждый раз я попадаюсь: мне слышится оркестр. Только это лучшеоркестра, еще полнее.

Молодой пианист поклонился и, улыбаясь, отчеканивая каждое слово,точно это была острота, проговорил:

– Вы ко мне слишком снисходительны.

Госпожа Вердюрен обратилась к мужу: «Ну-ка, принеси емуоранжаду – он это вполне заслужил», а Сван в это времярассказывал Одетте, как он влюбился в короткую музыкальную фразу.Когда же сидевшая поодаль г-жа Вердюрен заметила: «Если неошибаюсь, Одетта, вам рассказывают что-то интересное», –Одетта подтвердила: «Да, это очень интересно», и еенепосредственность показалась Свану очаровательной. Он началрасспрашивать ее о Вентейле, о его творчестве, когда именно оннаписал эту сонату; особенно его интересовало, что Вентейль хотелсказать этой короткой фразой.

Между тем все остальные, превозносившие композитора до небес (когдаСван заметил, что соната действительно хороша, г-жа Вердюренвоскликнула: «Еще бы не хороша! Сонату Вентейля нельзя незнать, ее стыдно не знать», а художник прибавил: «Этоколоссально, а? Про нее не скажешь, что это «мило», чтоэто «всем доступно», а? Но на художественные натуры онапроизводит сильнейшее впечатление»), все остальные,по-видимому, никогда не задавали себе подобных вопросов – незадавали потому, что все равно не могли бы на них ответить.

Даже на замечания Свана по поводу его любимой фразы г-жа Вердюренотозвалась таким образом:

– А что? В самом деле занятно, раньше я не обращала на неевнимания. Сказать по совести, я не любительница крохоборства ибуквоедства; мы не теряем времени на копанье в мелочах – у насэто не принято, – разглагольствовала г-жа Вердюрен, а вэто время доктор Котар смотрел на нее с восторженным благоговением иученым пылом человека, купающегося в волнах готовых выражений. К томуже и он, и его супруга с присущим им обоим благоразумием, какимотличаются иные простолюдины, остерегались высказывать свое мнениеили же делать вид, что они в восторге от музыки, о которой они,вернувшись домой, говорили друг другу, что она им так же непонятна,как живопись «маэстро Биша». Широкая публика познаетпрелесть, очарование, познает явления природы через шаблонноеискусство, медленно, но все же доходящее до ее сердца, – впротивоположность оригинальному художнику, который прежде всегоотметает шаблоны, – и не составлявшие из нее исключения,напротив – характерные ее представители, г-н и г-жа Котар ненаходили ни в сонате Вентейля, ни в портретах художника того, чтосоставляло для них гармонию в музыке и красоту в живописи. Когдапианист играл сонату, им казалось, что это хаос звуков, –казалось потому, что звуки эти не имели ничего общего с привычнымидля них формами музыкального произведения, а когда они смотрели накартины Биша, у них было такое впечатление, что художник наноситмазки как придется. Если же они и узнавали на его полотнекакое-нибудь явление, то находили, что оно выглядит у него грубым,пошлым (то есть лишенным изящества, присущего тому направлению вживописи, сквозь которое они воспринимали даже идущих по улице живыхлюдей) и неестественным, точно маэстро Биш не знал, как устроены учеловека плечи и что у женщин не бывает лиловых волос.

Тем не менее, как только верные разбрелись, доктор подумал, чтоудобный момент настал, и, едва г-жа Вердюрен договорила похвальноеслово о сонате Вентейля, он бросился в воду, словно учащийся плавать,однако выбирающий для этого такое время, когда зрителей остаетсянемного.

– Да уж, это, как говорится, композитор di primocartello! 1– с внезапной решимостью воскликнул он.

Свану удалось только выяснить, что недавно изданная соната Вентейляпроизвела большое впечатление на самых передовых композиторов, но чтоширокая публика понятия о ней не имеет.

– Я знаю человека по фамилии Вентейль, – сказалСван, подразумевая того, кто преподавал музыку сестрам моей бабушки.

– Может быть, это он и есть! – воскликнула г-жаВердюрен.

– О нет! – со смехом ответил Сван. –Если бы вы только взглянули на него, вы бы не задали мне такоговопроса.

– Разве задать вопрос значит уже разрешить его? –спросил доктор.

– Может быть, это его родственник, – продолжалСван. – Печально, конечно, хотя, впрочем, может же генийдоводиться двоюродным братом старому дураку. Если это так, то,клянусь, нет такой муки, которую я не согласился бы претерпеть радитого, чтобы старый дурак познакомил меня с автором сонаты: преждевсего, муку бывать у старого дурака, а это, наверно, ужасно.

Художнику было известно, что Вентейль очень болен и что доктор Потенне ручается за его жизнь.

– Как! – воскликнула г-жа Вердюрен. –Неужели у Потена еще кто-нибудь лечится?

– Госпожа Вердюрен! – разыгрывая негодование,обратился к ней Котар. – Вы забываете, что это мой собрат,более того: мой учитель.

Художник от кого-то слыхал, будто Вентейлю грозит умопомешательство.И он начал уверять, что кое-где это можно почувствовать в сонате.Свану утверждение художника не показалось нелепым, но все-таки оноозадачило его: ведь чисто музыкальные произведения лишены тойлогичности, отсутствие которой в человеческой речи является признакомбезумия; безумие, слышащееся в сонате, представлялось ему таким жезагадочным, как бешенство собаки, бешенство лошади, хотя такие случаии наблюдаются в жизни.

– Оставьте меня в покое с вашими учителями, вы знаете вдесять раз больше, чем он, – возразила доктору Котару г-жаВердюрен тоном женщины, имеющей мужество высказывать свои мнения безобиняков и давать отпор тем, кто с ней не согласен. – Покрайней мере, вы не морите своих больных!

– Но ведь он же академик! – с насмешкой вголосе заметил доктор. – Тот больной, который предпочитаетумереть от руки одного из светил… Куда больше шику, еслисказать: «Я лечусь у Потена!»

– Что? Больше шику? – переспросила г-жаВердюрен. – Стало быть, нынче есть шик и в болезнях? А я ине знала… Да нет, вы надо мной смеетесь! –неожиданно воскликнула она и уронила голову на ладони. –Я-то хороша: спорю с вами совершенно серьезно, а вы, оказывается,меня дурачите.

Вердюрен решил, что по такому пустячному поводу хохотать не стоит, апотому ограничился тем, что пыхнул трубкой, и пришел к печальномувыводу, что на поприще любезности ему за женой не угнаться.

– Вы знаете, ваш друг нам очень понравился, –сказала г-жа Вердюрен Одетте, когда та с ней прощалась. –Он прост, мил; если и другие ваши приятели такие же, как он, топриводите их всех.

Вердюрен вставил, что Сван не оценил тетку пианиста.

– Да он еще не приноровился, – возразила г-жаВердюрен, – с первого раза дух нашего дома не уловишь, кнему нельзя предъявлять такие же требования, как к Котару –давнему члену нашего маленького кланчика. Первый раз – не всчет, тут дай Бог найти общий язык. Одетта! Давайте уговоримся, чтозавтра мы с ним встречаемся в Шатле1.Возьмите его с собой!

– Да нет, он не захочет.

– Ну, как угодно. Лишь бы он от нас в конце концов недернул!

К великому изумлению г-жи Вердюрен, у Свана и в мыслях не было«дернуть». Он появлялся в обществе Вердюренов везде: взагородных ресторанах, где, впрочем, они еще бывали редко, так каксезон не начался, чаще – в театре: г-жа Вердюрен была заядлойтеатралкой; и когда однажды, у себя дома, она сказала при Сване, чтохорошо бы иметь постоянный билет на премьеры, на торжественныецеремонии, а то в день похорон Гамбетты2они намучились, Сван, до сего времени умалчивавший о своихблистательных знакомствах, говоривший только о тех, которые ценилисьневысоко, которые он именно поэтому считал некрасивым утаивать ичерез которые Сен-Жерменское предместье приучило его завязывать связив официальном мире, неожиданно заявил:

– Обещаю вам это уладить: перед возобновлением«Данишевых»3у вас будет постоянный билет – как раз завтра я в Елисейскомдворце4завтракаю вместе с префектом полиции.

– То есть как в Елисейском дворце? – взревелдоктор Котар.

– Да, у Греви5,– слегка озадаченный произведенным эффектом, подтвердил Сван.

А художник, будто бы добродушно подшучивая, спросил доктора:

– Что это вас так разобрало?

Обыкновенно, получив разъяснения, Котар говорил: «Ну да, ну да,все понятно», – и больше не выказывал ни малейшихпризнаков волнения. На этот раз последние слова Свана не принесли емуобычного успокоения, напротив: он был крайне изумлен тем, чточеловек, сидевший с ним за одним столом, не занимавший никакогоофициального положения, ничем не знаменитый, бывает у главыправительства.

– То есть как у Греви? Вы знакомы с Греви? –вскричал он с недоверчиво-обомлелым видом гвардейца, которогонезнакомец спрашивает, можно ли видеть президента республики, икоторый, поняв из этих слов, как пишут в газетах, «с кем онимеет дело», уверяет несчастного сумасшедшего, что егопропустят к президенту без всяких разговоров, и направляет его вприемный покой при полицейском участке.

– Я с ним хоть и не коротко, но знаком, у нас есть общиедрузья (Сван не решился сказать, что один из этих друзей –принц Уэльский); кроме того, он очень гостеприимен, да и завтраки егоне представляют ничего любопытного, уверяю вас, никакой пышности унего нет, больше восьми человек никогда за столом не бывает, –ответил Сван: он старался доказать собеседнику, что в отношениях спрезидентом республики ничего сногсшибательного нет.

Котар, не задумываясь, принял слова Свана за чистую монету и понялего так, что приглашения Греви – не слишком большая честь, чторассылает он их направо и налево. Его уже не удивляло, что Сванбывает в Елисейском дворце, раз доступ туда открыт всем и каждому;Котару даже было жаль Свана: вот, мол, ему, по его же собственномупризнанию, приходится скучать на этих завтраках.

– Так, так, все ясно, – проговорил он тономтаможенного надсмотрщика, только что сверлившего вас подозрительнымвзглядом, но после ваших объяснений дающего визу и пропускающего васбез досмотра.

– Я охотно верю, что в этих завтраках ничего любопытногонет, это для вас тяжелый крест, – заметила г-жа Вердюрен,смотревшая на президента республики как на наиболее опасногоскучного, потому что президент располагал средствами прельщения ипринуждения, которыми он мог воспользоваться, чтобы верные от неедернули. – Мне говорили, что он глухая тетеря и еструками.

– Ну раз так, то для вас эти завтраки – удовольствиеиз средних, – с оттенком сожаления в голосе проговорилдоктор и, вспомнив, что за стол у президента садится всего лишьвосемь человек, не столько из праздного любопытства, сколько с пыломлингвиста вдруг задал Свану вопрос: – Что же, это интимныезавтраки?

Однако престиж президента республики возобладал в глазах доктора инад самоуничижением Свана, и над злопыхательством г-жи Вердюрен, и закаждым обедом Котар с интересом спрашивал: «Сван вечеромпридет? Он хорошо знаком с Греви. Ведь правда, это настоящийджентльмен?» Он даже предложил Свану пригласительный билет навыставку искусственных зубов.

– По этому билету вы пройдете с кем угодно, но собак тудане пускают. Я, понимаете ли, потому вас об этом предупреждаю, чтокое-кто из моих друзей не знал – ну и поворот от ворот.

Что г-жу Вердюрен покоробило, когда она узнала, что у Свана естьмогущественные друзья, о которых он до сих пор словом необмолвился, – на это обратил внимание только ее супруг.

Если не затевалась какая-нибудь поездка, то Сван заставал все«ядрышко» у Вердюренов, но появлялся Сван у них повечерам и почти никогда, несмотря на настоятельные просьбы Одетты, неприходил к обеду.

– Мы бы с вами могли обедать вдвоем, если вам так большенравится, – говорила ему она.

– А как же госпожа Вердюрен?

– О, это очень просто! Я скажу, что платье мое было неготово, что запоздал кеб. Вывернуться всегда можно.

– Вы очень милы.

Но себе Сван говорил, что, соглашаясь встречаться с Одеттой послеобеда, он намекает ей на то, что удовольствию видеть ее онпредпочитает иные, и этим еще сильней привязывает ее к себе. Да Свануи в самом деле неизмеримо больше, чем Одетта, нравилась свежая ипышная, как роза, молоденькая работница, в которую он был тогдавлюблен, и ему хотелось ранним вечером побыть с ней, а потом уже сОдеттой, тем более что эта встреча не могла не состояться. Исходя изтех же соображений, он не позволял Одетте заезжать за ним по дороге кВердюренам. Работница ждала Свана недалеко от его дома, на углу, иего кучер Реми об этом знал; она садилась рядом со Сваном и пребывалав его объятиях до той минуты, когда экипаж останавливался перед домомВердюренов. Как только он входил, г-жа Вердюрен, показывая на розы,которые он прислал ей утром, говорила: «Я на вас сердита», –и предлагала ему сесть рядом с Одеттой, а пианист для них одних игралкороткую фразу из сонаты Вентейля, ставшую как бы гимном их любви.Начинал он со скрипичных тремоло, и в продолжение нескольких тактовзвучали только они, наполняя собой весь первый план, потом вдруг онисловно бы раздвигались, и, как на картинах Питера де Хооха1,у которого ощущение глубины достигается благодаря узкой рамеполуотворенной двери, далеко-далеко, в льющемся сбоку мягком светупоявлялась иной окраски фраза, танцующая, пасторальная, вставная,эпизодическая, из другого мира. Ее движения были исполненыбессмертной простоты, и приближалась она все с той же непостижимойулыбкой, рассыпая вокруг себя дары своего обаяния, но теперь Свануслышалась в ней какая-то разочарованность. Она словно сознаваласуетность счастья, к которому указывала путь. В ее ненавязчивомобаянии было нечто завершенное, в ней угадывалось то безразличие,которым сменяется скорбь. Но Свана это не трогало, – онвидел в ней не столько музыкальную фразу (не то, чем она была длякомпозитора, который, когда сочинял ее, не подозревал, что существуютСван и Одетта, и для всех, кто будет слушать ее на протяжениистолетий), сколько залог, сколько памятную книжку его любви,заставлявшую даже Вердюренов и юного пианиста думать об Одетте и онем одновременно, соединявшую их; Сван даже исполнил каприз Одетты иотказался от мысли прослушать в исполнении какого-нибудь пианиста всюсонату – только это место он в ней и знал. «Зачем вамостальное? – говорила Одетта. – Наш тамтолько этот отрывочек». Более того: страдая от мысли, что,проходя так близко и вместе с тем так бесконечно далеко, обращаясь кним обоим, она все же не знала их, Сван испытывал нечто похожее насожаление о том, что в ней заложен определенный смысл, что в ней естьнеизменная внутренняя красота, существующая независимо от них, –так, рассматривая подаренные нам драгоценности и даже читая письма отлюбимой женщины, мы бываем недовольны чистотой воды камня и оборотамиречи, потому что в них отражаются не только единственность нашегомимолетного увлечения и любимое существо со всеми его отличительнымиособенностями.

Часто Сван так задерживался с молоденькой работницей перед отъездом кВердюренам, что пианист только успевал сыграть короткую фразу, иОдетте пора уже было домой. Сван провожал Одетту до самого ее домикана улице Лаперуза, за Триумфальной аркой. И, быть может, именно чтобыне домогаться всех ее милостей, он жертвовал менее важным для негоудовольствием – встречаться с ней раньше и с ней приезжать кВердюренам – ради пользования правом вместе от них уезжать, иОдетта была ему благодарна за то, что он пользовался этим правом, онже особенно им дорожил, ибо оно утверждало его в мысли, что никтодругой не видится с Одеттой, не становится между ними, не мешает ейвсе еще быть с ним – уже после того, как они расставались.

Итак, домой она возвращалась в его экипаже; однажды, когда они ужепростились до завтра, она, бросившись к палисадничку и сорвавпоследнюю хризантему, успела отдать ее Свану. До самого дома Сван неотрывал от хризантемы губ, а спустя несколько дней осторожно положилувядший цветок в ящик письменного стола.

Но к Одетте он не заезжал. Только два раза, днем, он был у Одетты на«чашке чаю» и принял участие в этом чрезвычайно важномдля нее деле. Отъединенность и безлюдность коротких улиц (почтисплошь застроенных жавшимися друг к дружке домиками, однообразиекоторых внезапно нарушала мрачного вида лавчонка – историческийпамятник, мерзость, оставшаяся от тех времен, когда эти кварталыпользовались дурной славой), снег, не таявший под деревьями и наветвях, ненарядное время года, близость природы – все этопридавало какую-то особенную таинственность теплу и цветам у нее вдоме.

Войдя в этот дом на высоком фундаменте и пройдя мимо спальни,помещавшейся в нижнем этаже, слева, и выходившей на параллельнуюулочку, Сван между стенами, выкрашенными в темный цвет, увешаннымивосточными тканями и турецкими четками, по прямой лестнице,освещенной державшимся на шелковом шнуре японским, крупных размеров,фонарем (в котором, однако, горел газ – иначе гости были былишены одного из последних достижений западной цивилизации), поднялсяна второй этаж, где находились две гостиные, большая и малая. Тудаможно было пройти через узкую переднюю, где вдоль всей стены,разграфленной в клетку решеткой, – как в саду, но толькопозолоченной, – тянулся прямоугольный ящик, где, точно воранжерее, цвела вереница пышных хризантем, тогда еще редких изначительно уступавших тем, которые впоследствии удалось выраститьсадоводам. Свана раздражала державшаяся целый год мода на них, однакоздесь его порадовали душистые лучи этих хрупких звезд, сиявшихсереньким днем и окрашивавших полумрак передней в розовый, оранжевыйи белый цвета. Одетта вышла к нему в домашнем открытом розовомшелковом платье. Она усадила Свана рядом с собой в одном измногочисленных укромных уголков, устроенных в глубине гостиной подсенью огромных пальм в китайских горшках или за ширмами, которые былиувешаны фотографиями, бантиками и веерами. «Вам так неудобно, –сказала она, – погодите: сейчас я вас устрою», –и с тщеславным смешком, выражавшим удовлетворение собственнойизобретательностью, положила Свану под голову и под ноги подушки изяпонского шелка, которые она предварительно взбила с таким видом,будто ей не жаль всей этой роскоши и она нисколько ею не дорожит. Нотут лакей стал вносить лампу за лампой, и теперь они, почти все вкитайских вазах, парами или поодиночке, горели, как на престолах, навсевозможных видах мебели и в почти уже ночном мраке угасшего зимнегодня длили закат, но только этот закат был розовее и человечнее, –а в это время с улицы на них, быть может, смотрел влюбленный,остановившийся в раздумье перед тайной этого обиталища, и выдаваемойи скрываемой освещенными окнами, и вот, пока лакей возился с лампами,Одетта искоса, однако строго следила за тем, как он их расставляет.Она была уверена, что если хоть одну из них поставить не наотведенное для нее место, то весь эффект ансамбля ее гостинойпропадет, а ее портрет на завешенном плюшем мольберте будет невыгодноосвещен. Вот почему ее беспокоило каждое движение этого увальня –до такой степени, что она сделала ему резкое замечание за то, что онпрошел слишком близко от двух жардиньерок, которые она всегдавытирала сама из боязни, как бы он не помял растения, а затем пошлапосмотреть, не обломал ли он их. Ей казались «занятными»формы китайских безделушек, орхидей, в особенности – катлей:катлеи и хризантемы были ее любимые цветы, так как обладали темнепостижимым достоинством, что были не похожи на цветы, что ониказались сделанными из шелка, из атласа. «Вот эта как будтовыкроена из подкладки моего пальто», – показывая наорхидею, сказала Свану Одетта с оттенком почтения к этому «шикарному»цветку, к этой элегантной сестре, которую ей неожиданно подарилаприрода, – сестре, стоявшей так далеко от нее на лестницеживых существ и все же утонченной, более, чем многие женщины,достойной быть принятой у нее в гостиной. Предлагая вниманию Свана тохимер с огненными языками, написанных на вазе или же вышитых наэкране, то венчики орхидей, то верблюда из черненого серебра, укоторого вместо глаз были вделаны рубины и который стоял на каминерядом с нефритовой жабой, Одетта притворялась, будто ее пугаетзлобный вид чудищ, будто ее смешат их уморительные морды, будто онакраснеет, оттого что цветок напоминает ей нечто непристойное, будтоиспытывает непреодолимое желание расцеловать верблюда и жабу иназвать их «дусями». И это ее притворство вступало впротиворечие с искренностью ее благоговения, например, передЛагетской Божьей Матерью1,которая когда-то давно, в Ницце, исцелила ее от смертельной болезни изолотой образок которой она с тех пор носила на груди, приписывая емучудотворную силу. Налив Свану «своего чайку», онаспросила: «С лимоном или со сливками?» – и, когдаСван ответил: «Со сливками», – сказала,смеясь: «С забелочкой!» Он нашел, что чай хорош. «Ужя знаю, какой вы любите!» – заметила она. Свану чай всамом деле казался, как и ей, чудесным, а так как любовь стремитсянайти себе оправдание, гарантию долгосрочности в наслаждениях,которых не было бы без любви и которые как раз и кончаются вместе слюбовью, то Сван, которому нужно было заехать домой и переодеться квечеру, в семь часов ушел от Одетты, и с радостным чувством, сидя всвоей карете, он всю дорогу твердил себе: «Приятно бывать умолоденькой женщины, которая может угостить тебя такой редкостью, каквкусный чай». Через час он получил от Одетты записку и сразуузнал крупный ее почерк, которому, несмотря на кривизну букв,создавала видимость четкости показная британская твердость, хотябеспристрастный взгляд, быть может, вычитал бы в этих буквахнестройность мысли, невоспитанность, неискренность ислабохарактерность. Сван забыл у Одетты портсигар. «Ах, зачемвы не забыли у меня и свое сердце! Я бы вам его ни за что невернула».

Второй визит Свана к Одетте имел для него, пожалуй, еще большеезначение. По дороге к Одетте он, как всегда перед встречей с ней,рисовал ее в своем воображении, и необходимость, – радитого чтобы признать, что у нее красивое лицо, –сосредоточивать внимание на розовых и свежих скулах и не смотреть наее нередко желтые, утомленные, иной раз в красных пятнышках, щекиудручала его, ибо она доказывала, что идеал недостижим и что счастьесомнительно. Сван привез гравюру, которую ей хотелось посмотреть.Одетта неважно себя чувствовала; она вышла к нему в лиловомкрепдешиновом пеньюаре, точно плащом кутая грудь узорным платком. Онастала рядом со Сваном, опустив голову, отчего по ее щекам струйкамипокатились распущенные волосы, и, выставив ногу, точно собираласьтанцевать, а на самом деле для того, чтобы легче было склониться надгравюрой, на которую она смотрела своими большими глазами,принимавшими усталое и хмурое выражение, когда ничто не занимало ее,и Свана поразило сходство Одетты с Сепфорой, дочерью Иофора2,изображенной на фреске в Сикстинской капелле. Свану всегда доставлялоособое удовольствие находить на картинах старых мастеров не толькообщее сходство с окружающей действительностью, но и то, что как будтоменьше всего поддается обобщению: индивидуальные особенности нашихзнакомых; так, в бюсте дожа Лоредано3,работы Антонио Риццо, ему бросались в глаза выдающиеся скулы иизогнутые брови кучера Реми, вообще – потрясающее сходство сним; под кистью Гирландайо4– нос г-на де Паланси; на одном из портретов Тинторетто5– пухлость щек, проглядывающая сквозь намечающиеся бакенбарды,горбинка на носу, пронизывающий взгляд и красные веки доктора дюБульбона. Сван мучился тем, что вся его жизнь проходит во встречах слюдьми из высшего общества, в разговорах, и, быть может, он пыталсянайти у великих художников известное оправдание себе в том, что и онис удовольствием рассматривали и писали такие лица, которые придают ихпроизведениям особенную жизненность и правдивость, которые придают импривкус современности; быть может, его так закружила суета высшегосвета, что он испытывал потребность находить в старинном произведенииискусства предвосхищающий и омолаживающий намек на определенныхсовременников. А быть может, наоборот: он сумел сохранить в себехудожественную натуру, и в силу этого индивидуальные черты доставлялиему удовольствие именно тем, что приобретали для него более общийсмысл, когда, оторванные от корней, ни с чем не связанные, они вдругпроступали на старинном портрете, писанном с совершенно иногооригинала. Так или иначе, и, быть может, именно благодаря обилиюновых впечатлений, хотя впечатления эти нахлынули на него вместе слюбовью к музыке, в нем стало сильнее сказываться его влечение кживописи, а получаемое от нее наслаждение стало глубже, –и потом ее влияние на него длилось еще долго, – с тойминуты, когда он обнаружил сходство Одетты с Сепфорой Сандро диМариано, которого охотнее называют Боттичелли потому, что этопопулярное его прозвище давно уже связывается не с творчествомхудожника, а с ходячим, ложным и пошлым представлением о нем. Свануже не обращал внимания на то, хороши или не хороши у Одетты щеки, недумал, что если только он когда-нибудь осмелится поцеловать ее, то,наверное, ощутит чисто телесную нежность ее губ, – теперьэто было для него переплетение тонких и красивых линий, которые еговзгляд разматывал, следя за их извивами, за крутизной ее затылка, заводопадом волос и разлетом бровей; это был для него портрет,благодаря которому тип ее лица становился понятным и ясным.

Он смотрел на нее; в ее лице и в ее фигуре оживала часть фрески,которую он всегда теперь старался в ней разглядеть, хотя бы толькомысленно, когда они были не вместе; и если он так полюбил шедеврфлорентийца, вернее всего потому, что он находил его в ней, то, сдругой стороны, от этого сходства и она становилась для него дороже икраше. Сван упрекал себя, что сразу не оценил женщину, котораяпривела бы в восхищение великого Сандро, и радовался, что внешностьОдетты вполне отвечает его эстетическим требованиям. Он убеждал себя,что связывает мысль об Одетте со своими мечтами о счастье не занеимением лучшего, как это ему до сих пор представлялось, а потому,что Одетта вполне удовлетворяет его строгий художественный вкус. Онпока не думал о том, что от этого она не становится для него болеежеланной, так как его желания никогда не совпадали с егохудожественными требованиями. Понятие «флорентийская живопись»оказало Свану большую услугу. Это было нечто вроде титула,предоставлявшего ему право ввести образ Одетты в мир своих мечтаний,куда до самого последнего времени не было доступа, и этот мироблагородил ее. Чувственное представление об этой женщине, давая всеновую и новую пищу сомнениям Свана в красоте черт ее лица, встройности ее фигуры, охлаждало его любовь, но с этими сомнениямибыло покончено, и любовь упрочилась, как только он получилвозможность утвердить ее на основе определенных эстетическихвзглядов; и, само собой разумеется, поцелуй и обладание, которыепоказались бы Свану чем-то обыкновенным и заурядным, если б он этогодобился от несоблазнительной женщины, теперь, когда они увенчивалиего восторг перед музейною ценностью, представлялись ему чем-тонеобыкновенным и упоительным.

И когда Сван начинал жалеть, что вот уже несколько месяцев он тольковидится с Одеттой, он убеждал себя, что поступает разумно, посвящаястолько времени изучению дивного произведения, отлитого изнеобычного, на редкость приятного материала в единственномэкземпляре, на который он смотрел то смиренным, возвышенным ибескорыстным взором художника, то горделивым, себялюбивым, плотояднымвзглядом коллекционера.

Сван поставил на письменный стол, как бы вместо карточки Одетты,репродукцию дочери Иофора. Он любовался ее большими глазами, тонкимичертами лица, оттенявшими нездоровую кожу чудными локонами, падавшимина усталые щеки. Применяя сложившийся у него идеал красоты к образуживой женщины, он превращал этот идеал в мерило женских прелестей ирадовался, что нашел сочетание этих прелестей в существе, которое,быть может, ему отдастся. Теперь, когда Сван узнал во плоти оригиналдочери Иофора, смутное влечение, притягивающее нас к произведениюискусства, перерастало у Свана в желание, которое до сих порбессильно было у него вызвать тело Одетты. Подолгу глядя на этогоБоттичелли, он думал о собственном Боттичелли, приходил к заключению,что тот еще прекраснее, и, поднося к глазам снимок Сепфоры,воображал, будто прижимает к сердцу Одетту.

Но боролся он не только с душевной вялостью Одетты, но и со своейвялостью тоже; заметив, что с тех пор как Одетте уже не нужно былоприлагать какие бы то ни было усилия, чтобы видеться с ним, –ей, казалось, особенно не о чем стало с ним говорить, – ониспугался, как бы ее беспечная, всегда одна и та же, заученная манерадержать себя с ним в конце концов не убила в нем романтическуюнадежду на то, что она объяснится ему в любви, а ведь только из-заэтой надежды он влюбился в Одетту и продолжал оставаться влюбленным.И вот, стремясь хотя бы слегка всколыхнуть внутренний мир Одетты,неподвижность которого могла надоесть ему, он время от времени писалей письма, полные притворного разочарования и поддельной досады, иотправлял с таким расчетом, чтобы она получила их до обеда. Он знал,что она испугается, что она непременно ответит, и надеялся, что, едвалишь сердце Одетты сожмется от страха потерять его, у нее выльютсятакие слова, которых она еще никогда не говорила ему; и в самом деле:благодаря именно этой хитрости он получал от нее нежнейшие письма, иодно из них, посланное ею в полдень из «Золотого дома»1(там происходило тогда увеселение в пользу пострадавших от наводненияв Мурсии2),начиналось следующим образом: «Друг мой! У меня так дрожитрука, что я еле пишу», – письма эти он хранил в томже ящике, где была спрятана засохшая хризантема. Если же ей недосугбыло ответить, то, когда он входил к Вердюренам, она, поспешив емунавстречу, произносила: «Мне нужно с вами поговорить», –и он с любопытством следил, как отражается на ее лице и в словах все,что она до сих пор таила в душе.

Еще только подъезжая к Вердюренам и увидев большие освещенные окна ихдома, никогда не закрывавшиеся ставнями, Сван приходил в умиление отодной мысли, что сейчас увидит, как это прелестное существорасцветает при золотом свете ламп. Временами в окнах, как на экране,вырисовывались черные и тонкие тени гостей, – этонапоминало прозрачный абажур, весь светящийся, кроме тех мест, накоторые наклеены картинки. Сван пытался различить силуэт Одетты. Акак только он входил, глаза его невольно излучали такую радость, чтоВердюрен говорил художнику: «Кажется, дело идет на лад».И правда: присутствие Одетты снабжало в глазах Свана дом Вердюреновтем, чего были лишены другие дома, где ему приходилось бывать: чем-товроде чувствительного прибора, нервной системы, разветвлявшейся повсем комнатам и беспрестанно возбуждавшей его сердечную деятельность.Так простое функционирование общественного организма, которыйпредставлял собой «кланчик», автоматически обеспечивалоСвану ежедневные свидания с Одеттой и давало ему возможностьпритворяться безучастным к тому, увидится он с ней или нет, и дажепритворяться, будто у него совсем нет желания видеться с ней, в чемне было для него большого риска, так как, что бы ни писал он ей днем,вечером он непременно виделся с ней и отвозил домой.

Но как-то, с неудовольствием подумав о неизбежности совместноговозвращения и намереваясь отдалить момент появления у Вердюренов, онпрокатил свою молоденькую работницу до самого Булонского леса иприехал к ним так поздно, что Одетта, не дождавшись его, уехала одна.Когда Сван убедился, что Одетты в гостиной нет, у него защемилосердце; он впервые понял, какая радость для него встреча с Одеттой:до сих пор он был уверен, что эту радость он может себе доставить влюбую минуту, между тем подобного рода уверенность уменьшает всякуюрадость, а то и вовсе мешает нам измерить ее силу, и вот теперь дрожьпробежала по его телу от сознания, что радость эта у него отнята.

– Ты заметила, как он скривился, когда увидел, что еенет? – спросил жену Вердюрен. – Точно егоущипнули.

– Кто скривился? – весь так и вскинулся докторКотар: он только что приехал от больного за женой и не понял, о комидет речь.

– Как? Разве вы не встретились в дверях с лучшим изСванов?..

– Нет. А Сван был здесь?

– Только сию минуту ушел. Он очень волновался, нервничал.Можете себе представить: он не застал Одетту.

– Вы хотите сказать, что она дошла с ним до последнейчерты, что она позволила ему все? – подыскивая выражения,спросил доктор.

– Да нет, ничего похожего. Между нами говоря, по-моему,она делает большую глупость, ведет себя как круглая дура, да,впрочем, она такая и есть.

– Те-те-те! – вмешался Вердюрен. –Почем ты знаешь, что между ними ничего такого нет? Ведь мы же с тобойпри сем не присутствовали?

– От меня бы она не стала скрывать, – сгордостью ответила г-жа Вердюрен. – Она рассказывает мне овсех своих интрижках. Сейчас у нее никого нет, и я уговаривала еесойтись с ним. Она говорит, что не может, что она в него здорововрезалась, а что он робеет, и эта робость передается ей, и что онаего любит не так, что он для нее идеал и что она боится осквернитьсвое чувство, – словом, что-то в этом роде. Но именноэто-то ей, дескать, и нужно.

– Я позволю себе не согласиться с тобой, –возразил Вердюрен, – мне этот господин не очень по душе,по-моему, он позер.

Г-жа Вердюрен окаменела, она как бы превратилась в статую, и эта играпозволила ей внушить другим, будто она не слышала слова «позер»,нестерпимого для ее слуха и подававшего повод думать, будто у них вдоме можно «позировать», следовательно – «ставитьсебя выше их».

– Наконец, даже если между ними и ничего нет, все-таки яне могу допустить, будто это оттого, что этот господин считает еедобродетельной , – с насмешкой в голосе продолжалВердюрен. – А может, это оттого, что он, видимо, принимаетее за умную. Ты не слыхала, что он ей на днях наговорил про сонатуВентейля? Я очень люблю Одетту, но что надо иметь в голове, чтобычитать ей лекции по эстетике?

– Не смейте дурно говорить про Одетту, – тономкапризного ребенка сказала г-жа Вердюрен. – Онаочаровательна.

– Да это нисколько не мешает ей быть очаровательной; мыничего дурного о ней и не говорим, мы только утверждаем, что она неолицетворение добродетели и не светоч ума. В сущности говоря, –обратился Вердюрен к художнику, – разве ей так ужнеобходимо быть добродетельной? Как знать: может быть, тогда онаутратила бы значительную долю своего очарования?

На площадке лестницы к Свану подошел метрдотель, который куда-тоуходил, когда Сван приехал, и сказал, что Одетта просила – ноуже час назад! – передать Свану, – если толькоон все-таки здесь появится, – что по дороге она, по всейвероятности, заедет выпить шоколаду к Прево. Сван поехал к Прево, ноему на каждом шагу преграждали путь экипажи или переходившие улицупешеходы, и он думал, с каким наслаждением разрушил бы он ненавистныеэти преграды, если бы полицейский, который начал бы составлятьпротокол, не задержал бы его еще дольше, чем прохожий. Он считалминуты, прибавляя к каждой из них по нескольку секунд, чтобы бытьуверенным, что он не укорачивает их и что у него есть шанс – насамом деле, совсем не такой большой– приехать более или менеерано и еще застать Одетту. И вдруг, на одно мгновение, точнопроснувшемуся больному, отдающему себе отчет в нелепости бредовыхявлений, от которых он не в состоянии был себя отделить, Свану сталоясно, что мысли, которые закружились у него в голове, как только емусообщили у Вердюренов, что Одетта уехала, – это не егомысли, что сердце у него так заболело впервые, но что эту новизнуощущения он постиг только сейчас, как бы внезапно проснувшись. Чтоже, значит, все эти волнения – из-за того, что он увидит Одеттуне раньше завтрашнего дня, меж тем как всего лишь час назад он именноэтого и хотел, когда ехал к г-же Вердюрен? Он вынужден был признать,что хотя к Прево увозил его тот же самый экипаж, да он-то был уже нетот, что он был сейчас не один, что с ним было другое существо,сросшееся, спаянное с ним, от которого ему, пожалуй, уже не удастсяизбавиться, с которым ему придется носиться, как носятся со своимнаставником или со своим здоровьем. И все же с той минуты, когда онпочувствовал, что с ним сросся кто-то еще, ему стало интереснее житьна свете. Он только убеждал себя, что встреча с ней у Прево (ожиданиекоторой до такой степени опустошало, обессмысливало предшествовавшиеей мгновенья, что он не мог остановиться ни на одной мысли, ни наодном воспоминании, которое бы его успокоило), если, впрочем, онасостоится, наверное, будет похожа на прежние, – ну,встретились, только и всего. Повторится то, что бывало ежевечерне:украдкой бросив при входе взгляд на ее вечно меняющееся лицо и сейчасже отведя его из страха, как бы она не уловила в нем намек навожделение и не разуверилась в бескорыстии своего знакомого, онутратит способность думать о ней – настолько он будет поглощенподыскиваньем повода, во-первых, не уходить от нее сейчас же, аво-вторых, с делано-равнодушным видом взять с нее слово встретитьсязавтра у Вердюренов: то есть продлить, а на другой день возобновитьмуку разочарованья, причиняемую беспрокими свиданиями с этойженщиной, с которой он сближался, не смея обнять ее.

У Прево ее не было; он решил заглянуть во все бульварные рестораны.Чтобы не терять времени, он сам направился в одну сторону, а в другуюпослал кучера Реми (дожа Лоредано работы Рицци), и, так и не найдяОдетту, стал ждать его в условленном месте. Экипаж не возвращался, иСван представлял себе момент его возвращения и так и этак: Ремискажет ему: «Эта дама там», или Реми скажет ему: «Этойдамы нет ни в одном ресторане». И соответственно ему по-разномупредставлялось окончание вечера: или он встретится с Одеттой и онаразвеет его тоску, или он будет вынужден расстаться с мечтоюразыскать ее сегодня вечером, смириться с тем, что он вернется домой,так и не повидавшись с ней.

Кучер вернулся, но, когда он остановил экипаж, Сван, вместо тогочтобы спросить его: «Нашли вы эту даму?» – сказал:«Напомните мне завтра распорядиться насчет дров, а то ведьдрова, кажется, у нас на исходе». Быть может, он убедил себя,что если Реми нашел Одетту в каком-нибудь ресторане, где онаподжидала Свана, то злополучие этого вечера перечеркнется счастливымего исходом и что он может не спешить навстречу своему счастью: ведьоно и так уже поймано и находится в надежном месте, откуда ему несбежать. Но тут действовала еще и сила инерции; у Свана быланеповоротливая душа, как у иных бывает неповоротливым тело: когданужно увернуться от удара, отскочить от огня, сделать быстроедвижение, они не торопятся, некоторое время не меняют положения, какбы для того, чтобы собраться с силами и взять разбег. И, конечно,если бы кучер перебил его и сказал: «Эта дама там», –он бы ответил: «Ах да, верно, ведь я же вас посылал… воттак так! Совсем из головы вон!» – и продолжал бы говоритьо дровах, чтобы скрыть волнение и дать себе время покончить стревогой и порадоваться.

Но кучер объявил, что нигде ее не нашел, и на правах старого слугипозволил себе высказать свое мнение:

– По-моему, вам теперь надо ехать домой.

Однако равнодушие, которое Сван с такой непринужденностью разыгрывал,пока в нем жила надежда на положительный ответ, мгновенно с негослетело, как только кучер предпринял попытку заставить его отказатьсяот своей мечты и прекратить поиски.

– Ни в коем случае! – вскричал Сван. –Мы должны найти эту даму: это чрезвычайно важно. У нее есть ко мнедело, она будет очень недовольна и обидится, если мы не встретимся.

– Да чего ей обижаться? – возразил Реми. –Ведь она же уехала, не дождавшись, велела передать, что будет уПрево, а ее там не оказалось.

К довершению всего стали гаснуть огни. Под деревьями бульваров, втаинственной темноте еще бродили редкие прохожие, но различить ихможно было с трудом. Время от времени к Свану приближалась теньженщины, шептала ему на ухо, просила проводить, и он каждый развздрагивал. Он впивался взглядом в призрачные эти фигуры, как будто вцарстве мрака, среди мертвецов, искал Эвридику.1

Любовь возникает по-разному, по-разному рассеиваются семенасвященного зла, но, разумеется, один из наиболее действенныхвозбудителей – это мощный порыв тревоги, который время отвремени налетает на нас. И тут жребий брошен: мы непременно полюбимженщину, с которой нам сейчас хорошо. Для этого даже не требуется,чтобы прежде она нравилась нам больше, чем другие, или дажеодинаково. Нужно лишь, чтобы наше влечение к ней было необыкновеннымпо силе. И оно становится необыкновенным, когда она обманывает нас икогда поиски наслаждения, доставляемого нам ее прелестью, неожиданносменяются непреоборимым желанием, какое вызывает в нас эта женщина,желанием безрассудным, – ибо законы нашего общества недают возможности удовлетворить его и затрудняют исцеление, –безумным и мучительным желанием обладать ею.

Сван велел везти его в ночные рестораны: это была единственнаянадежда на счастье, которая его ободряла; теперь он уже не скрывалсвоей тревоги, не скрывал значения, какое он придавал этой встрече, иобещал – в случае успеха – поблагодарить кучера, словново власти кучера было, если только его заинтересовать и если ихинтересы совпадут, сделать так, что, хотя бы Одетта вернулась домой илегла спать, все-таки она окажется в одном из бульварных ресторанов.Сван доехал до «Золотого дома», дважды заглянул кТортони, потом в Английское кафе, и нигде ее не нашел, но когда он спотерянным видом зашагал к своему экипажу, ждавшему его на углуИтальянского бульвара, то столкнулся с женщиной: это была она; Одеттаобъяснила ему, что так как у Прево свободного места не нашлось, тоона поехала ужинать в «Золотой дом», но он не заметил еев уголке, а теперь она направляется к своему экипажу.

Она никак не ожидала встретить Свана и оттого невольно вздрогнула. Аон объездил Париж не потому, чтобы надеялся встретить ее, а потому,что отказаться от дальнейших поисков было для него слишком больно.Зато радость, которая, как подсказывал ему до сих пор здравый смысл,сегодня вечером от него ускользнула, сейчас казалась ему особеннополной: ведь он не напрягал усилий, чтобы предугадать еевероятность, – она пришла к нему сама; ему не нужно былопутем умозаключений искусственно возбуждать ее в себе – онасама излучала подлинность, она бросала на него снопы света, и еесиянье разгоняло пугавшее его одиночество, будто это был сон, –он только бессознательно утверждал, основывал на ней свои мечты осчастье. Так путешественник, приехав в хорошую погоду на побережьеСредиземного моря и усомнившись в том, что страны, откуда он прибыл,действительно существуют, не оглядывается, а предпочитает, чтобы емуслепил глаза блеск сверкающей и неиссякаемой морской лазури.

Он сел в экипаж к Одетте и велел своему кучеру ехать за ними.

В руке у нее был букет орхидей, и еще Сван увидел эти цветы подкружевной косынкой у нее в волосах – они были приколоты кэгретке из лебяжьих перьев. Внизу, под мантильей, в поток черногобархата косо врезался широкий треугольник белого фая, в открытомкорсаже из-под мантильи выглядывала вставка тоже из белого фая, а закорсаж были засунуты опять-таки орхидеи. У нее еще не совсем прошелиспуг после встречи со Сваном, как вдруг шарахнулась налетевшая начто-то лошадь. Их тряхнуло, Одетта вскрикнула, задрожала всем телом,ей стало нечем дышать.

– Ничего, ничего, – проговорил он, –не бойтесь.

Чтобы она не упала, он обнял ее и притянул к себе.

– Главное, не разговаривайте, – сказал он, –отвечайте мне знаками, иначе вам будет еще труднее дышать. Вы ничегоне будете иметь против, если я поправлю цветы на платье? После этоготолчка они у вас еле держатся. Как бы они не выпали, – яхочу засунуть их поглубже.

Одетта не привыкла к тому, чтобы мужчины так с ней церемонились.

– Да, да, конечно, пожалуйста, – улыбаясь,ответила она.

Свана ее ответ несколько обескуражил, а кроме того, ему, вероятно,хотелось создать впечатление, что у него не было задней мысли, да,может быть, он и сам поверил в свою искренность.

– Нет, нет, главное, не разговаривайте! –воскликнул он. – Вы совсем задыхаетесь. Вы отлично можетеотвечать мне жестами – я вас пойму. Значит, вы правда ничего неимеете против? Посмотрите: вот тут немножко… по-моему, на васнасыпалась пыльца, позвольте, я стряхну. Так вам не очень неприятно,так не больно? Может, вам щекотно? Я боюсь помять платье. Понимаете:их действительно необходимо прикрепить, иначе они упадут, а вот еслия их засуну поглубже… Скажите по чистой совести: это вас некоробит? А если я их понюхаю? Мне хочется проверить, пахнут они ещеили нет. Я не знаю, как они пахнут. Можно? Скажите откровенно.

Она чуть заметно, с улыбкой пожала плечами, как бы говоря: «Чудак!Вы же видите, что мне это доставляет удовольствие».

Он погладил другой рукой щеку Одетты, Одетта пристально на негопосмотрела томным и многозначительным взглядом, каким смотрят женщиныфлорентийского мастера, с которыми он нашел у нее сходство; глядевшиеиз-под полуопущенных век, блестящие ее глаза, большие, продолговатые,точь-в-точь как у тех женщин, казалось, вот-вот выльются, точно двеслезы. Она выгибала шею, как женщины на картинах из языческой жизни ина картинах религиозного содержания. И хотя, без сомнения, это быладля нее привычная поза, хотя она знала, что это наиболее выигрышнаяпоза в такие минуты, и хотя она следила за собой, как бы не забытьпринять ее, все же она делала вид, будто напрягает крайние усилия,чтобы удержаться в этом положении, оттого что какая-то невидимая силапритягивает ее лицо к Свану. И прежде чем она как бы нехотяприблизила губы к Свану, он на мгновение обхватил ее голову руками.Ему хотелось, чтобы у его мысли было время примчаться, опознатьмечту, которую она так долго лелеяла, и присутствовать приосуществлении этой мечты, – так приглашают родственницу,чтобы она порадовалась успеху горячо любимого ею ребенка. И, бытьможет, вот еще что: в последний раз видя ту Одетту, которую он дажене поцеловал, не говоря уже о полной близости, он приковал к нейвзгляд, каким мы в день отъезда стремимся вобрать в себя край, кудамы не попадем уже никогда.

Но он был так робок с ней, что, начав тот вечер с приведения впорядок цветов, а кончив обладанием ею, он, то ли из боязни оскорбитьее, то ли из страха, что она, хотя бы задним числом, увидит в немобманщика, то ли оттого, что ему не хватало смелости требовать от неебольшего (поправлять цветы он уже не считал нескромностью, посколькуОдетта не рассердилась на него в первый раз), и в дальнейшемпользовался этим предлогом. Если орхидеи были приколоты у нее ккорсажу, он говорил: «Сегодня мне не повезло: не нужнопоправлять орхидеи, а тогда они у вас чуть не выпали; но только,по-моему, вот эта слегка наклонилась. Любопытно, так же ли онипахнут, как те, – можно понюхать?» А если цветов небыло: «Ой! Сегодня нет орхидей – нечего поправлять».Словом, некоторое время порядок, заведенный в первый же вечер, когдаСван начал с того, что прикоснулся пальцами и губами к груди Одетты,не нарушался, и каждый раз это были первые его ласки; и долго еще,уже когда приведение в порядок (или, вернее, ритуальная игра вприведение в порядок) орхидей было упразднено, образное выражение«орхидеиться», превратившееся у них в самое обыкновенноеслово, которое они употребляли, не думая о его буквальном значении иподразумевая физическое обладание, – хотя, кстати сказать,никакого обладания тут не происходит, – сохранилось в ихязыке и пережило преданный забвению обычай. Можно предположить, что ислово «любиться», которому придается особый смысл, преждеозначало не совсем то, что означают его синонимы. Пусть мы пресыщеныженской любовью, пусть нам представляется, что обладание самымиразными женщинами всегда одинаково и что тут все известно заранее,тем не менее оно становится для нас неиспытанным наслаждением, когдамы имеем дело с трудными женщинами или если они нам кажутсятрудными, – вот почему в таких случаях мы придираемся ккакой-нибудь неожиданности в наших отношениях с ними, как в первыйраз придрался Сван к тому, что надо поправить цветы. В тот вечер унего была робкая надежда (он говорил себе: а вдруг Одетта недогадается и он ее проведет!), что обладание этой женщиной возникнетиз их широких лиловых лепестков; и только потому, что Одетта, как онполагал, разрешает уже испытываемое им наслаждение, сама не ощущаяего, – вот таким оно должно было представляться первомучеловеку, вкусившему его среди цветов земного рая, – емуказалось, что этого наслаждения никогда прежде не существовало, чтоон сам пытается сотворить его, что это наслаждение, которому он потомдолжен был придумать особое название, чтобы след его сохранился, –что это наслаждение решительно ни с чем не сравнимое и небывалое.

Теперь каждый вечер, отвезя ее, он должен был заходить к ней, и оначасто провожала его в капоте до экипажа и, поцеловав на глазах укучера, говорила: «Какое мне дело, что мне до посторонних?»В те вечера, когда он не бывал у Вердюренов (что иной раз случалось стех пор, как он получил возможность встречаться с ней и в другихместах) или когда он – все реже и реже – появлялся всвете, она просила его заезжать к ней по дороге домой, невзирая напоздний час. Была весна, весна ясная и холодная. Уйдя со званоговечера, он садился в свою коляску, закутывал ноги полостью, говорилуезжавшим одновременно друзьям, предлагавшим ему ехать вместе, что онне может, что ему не по дороге, и кучер, знавший, куда ехать, лихоего мчал. Друзья давались диву, и в самом деле: Сван был не тот.Никто из них больше не получал от него писем, в которых он просил быпознакомить его с какой-нибудь женщиной. Он перестал обращатьвнимание на женщин и избегал ходить туда, где мог бы их встретить. Вресторанах и за городом его манера держать себя была совсем не та, покоторой еще так недавно его можно было сразу узнать и которую он,казалось, не переменит никогда. Так страсть становится нашим новымхарактером, временным и отличным от прежнего, сменяющим его истирающим до сих пор не менявшиеся его черты. Зато теперь неизменнойпривычкой Свана было откуда бы то ни было заезжать к Одетте. Путь егок ней – крутой и стремительный спуск его жизни – былнеизбежен. Засидевшись у кого-нибудь, он, откровенно говоря,предпочел бы ехать прямо домой, не давая крюку и отложив встречу дозавтра; но то обстоятельство, что он себя затруднял, отправляясь кней в такое необычное время, что он догадывался, что простившиеся сним друзья говорили между собой: «Его здорово держат в руках;должно быть, какая-то женщина требует, чтобы он являлся к ней в любоевремя», – это обстоятельство напоминало ему, что унего на первом плане сердечная привязанность и что, жертвуя покоем ивыгодой ради упоительных мечтаний, он приобретает внутреннее обаяние.Притом уверенность, что она ждет его, что она не с другим, что он невернется домой, не повидавшись с ней, незаметно для него самогоподавляла забытую им, но всегда готовую зашевелиться тоску,измучившую его в тот вечер, когда он не застал Одетту у Вердюренов, исменившуюся такой отрадной душевной тишиной, которую можно былоназвать счастьем. Быть может, именно благодаря этой тоске Одеттаприобрела над ним такую власть. Люди в большинстве своем до того намбезразличны, что когда мы наделяем кого-нибудь из них способностьюогорчать и радовать нас, то это существо представляется нам вышедшимиз другого мира, мы поэтизируем его, оно преображает нашу жизнь взахватывающий дух простор, где оно оказывается на более или менееблизком от нас расстоянии. Как только Сван пытался вообразить себе,чем станет для него Одетта в будущем, его охватывало волнение. Инойраз, когда Сван чудесной холодной ночью ехал в коляске и смотрел наяркую луну, заливавшую своим сияньем пространство между его глазами ибезлюдными улицами, он думал о таком же ясном, розоватом, как лунныйлик, лице, которое однажды возникло перед его сознанием и втаинственном свете которого он видит теперь весь мир. Если онприезжал после того, как Одетта отсылала своих слуг спать, то, преждечем позвонить у калитки, он шел на улицу, куда наряду с совершенноодинаковыми, но темными окнами соседних домов выходило только одноосвещенное окно ее спальни в нижнем этаже. Он стучал в окно, и она,ответив на условный знак, спешила встретить его на другой стороне, укалитки. На рояле были раскрыты ноты ее любимых вещей: «Вальсароз»1или «Несчастного безумца» Тальяфико2(она завещала исполнить их на ее похоронах), тем не менее он просилсыграть фразу из сонаты Вентейля, хотя Одетта играла прескверно, новедь прекрасные видения, которые остаются у нас после музыки, частовозносятся над теми фальшивыми звуками, что извлекаются неумелымипальцами из расстроенного рояля. Короткая фраза все еще связывалась впредставлении Свана с его любовью к Одетте. Он живо чувствовал, чтоэта любовь не имеет ничего общего с внешним миром, что она никому,кроме него, не понятна, он сознавал, что никто так высоко не ценитОдетту, как он, – ведь все дело было в тех мгновеньях,которые проводил он с нею вдвоем. И нередко, когда в Сване брало верхрассудочное начало, он готов был прекратить жертвовать столькимиумственными и общественными интересами ради воображаемогонаслаждения. Но стоило ему услышать короткую фразу – и онаосвобождала в нем необходимое для нее пространство, она нарушаладушевные его пропорции; какой-то краешек его души приберегался длярадости, которая тоже не была связана ни с каким явлением внешнегомира, но которую, в противоположность чувствам глубоко личным, впротивоположность, например, любви, Сван воспринимал как некую высшуюреальность, стоящую над осязаемыми предметами. Фраза вызывала в немжажду неизведанных очарований, но она не указывала средств к ееутолению. Таким образом, те части души Свана, откуда короткая фразаизгнала житейские заботы, соображения, которые нам по-человеческипредставляются такими важными, остались у него неисписанными, чистымистраницами, на которых он волен был написать имя Одетты.

Фраза присоединяла, припаивала таинственную свою сущность к томунепрочному и обманчивому, что могло быть в его увлечении Одеттой. Ктосмотрел на лицо Свана в то время, как он слушал фразу, тот мог быподумать, что Сван только что принял обезболивающее средство, котороедает ему возможность глубже дышать. И в самом деле: наслаждение,которое доставляла Свану музыка и которое перерастало у него вподлинную страсть, напоминало в такие минуты наслаждение, получаемоеим от ароматов, от соприкосновения с миром, для которого мы несозданы, который представляется нам бесформенным, потому что нашиглаза его не различают, который представляется нам бессмысленным,потому что он недоступен нашему пониманию, и который мы постигаемтолько одним из наших чувств. Великим покоем, таинственнымобновлением было для Свана, – для него, чьи глаза, тонкиеценители живописи, и чей ум, зоркий наблюдатель нравов, все же носилина себе неизгладимую печать бесплодности его существования, –чувствовать, что он превращен в создание, непохожее на человека,слепое, лишенное логического мышления, в некое подобие сказочногоединорога, в создание выдуманное, способное восприниматьдействительность только через слух. И так как его разум бессилен былпогрузиться в смысл короткой фразы, хотя он его и доискивался, токакое же необыкновенное упоение должен был испытывать он, лишая самуюглубь своей души какой бы то ни было помощи мышления, пропуская ееодну через цедилку, через темный фильтр звука! Он начинал сознавать,как много мучительного, может быть, даже скрытно-неутоленногозаключала в себе ласкающая слух музыкальная фраза, но ему от этого небыло больно. Она утверждала, что любовь недолговечна, но какое былоему до этого дело, если его любовь была так сильна! Грусть этой фразыего веселила, – он чувствовал, что она его овевает, ноовевает, как ласка, от которой только еще глубже и отраднейстановится его счастье. Он заставлял Одетту повторять фразу десятьраз, двадцать раз подряд и в то же время требовал, чтобы Одеттацеловала его не переставая. Один поцелуй влечет за собою другой. О, впервоначальную пору любви поцелуи рождаются так естественно! Ониразмножаются, тесня друг друга; сосчитать, сколько поцелуев в час, –это все равно, что сосчитать в мае полевые цветы. Наконец она делалавид, будто прекращает игру, и говорила: «Ты просишь, чтобы яиграла, а сам меня держишь! Я не могу делать все сразу. Выберичто-нибудь одно. Что я должна: играть или ласкаться?» Онсердился, а она заливалась смехом, смех превращался в дождь поцелуеви низвергался на него. Иногда она смотрела на Свана хмуро, перед нимопять было лицо, достойное занять место в «Жизни Моисея»Боттичелли, и он помещал его там, он придавал шее Одетты нужныйвыгиб; когда же он чувствовал, что ее портрет во вкусе XV века,написанный водяными красками на стене Сикстинской капеллы, удалсяему, мысль, что Одетта все-таки остается здесь, у рояля, что сиюминуту он может обнять ее, обладать ею, что она из плоти и крови, чтоона – живая, до того опьяняла его, что, с помутившимисяглазами, выдвинув нижнюю челюсть, точно собирался проглотить ее, онбросался на эту деву Боттичелли и впивался в ее щеки. А когда он отнее уходил, причем нередко возвращался, чтобы еще раз поцеловать ее,потому что не унес в своей памяти какую-нибудь особенность ее запахаили какие-то ее черты, и уезжал в своей коляске, он благословлялОдетту за то, что она допускала эти ежедневные его приезды, –ведь он же чувствовал, что ей они большой радости не доставляют, ноего они оберегали от припадков ревности, от повторения приступа боли,случившегося с ним в тот вечер, когда он не застал ее у Вердюренов,от возобновления этих приступов, первый из которых оказалсяневероятно жестоким и пока что был первым и последним, и то, что ониспытывал в эти почти волшебные, небывалые в его жизни мгновенья, онмог бы сравнить лишь с тем, что переполняло его, когда он ехал от неепо освещенному луною Парижу. И, замечая при возвращении домой, чтосветило за это время переместилось и приближается к линии горизонта,чувствуя, что его любовь тоже подчиняется неизменным законам природы,он задавал себе вопрос, долго ли будет длиться этот период его жизни,или мысленный его взор различит дорогое лицо потом уже издали,уменьшенным и почти лишенным способности очаровывать. А между темСван, влюбившись, опять стал видеть в вещах очарование, точно к немувернулась молодость, когда он воображал себя художником; но это былоуже не то очарование: новое придавала окружающему Одетта. Ончувствовал, как в нем возрождаются юношеские порывы, которые рассеялаего легкая жизнь, но все они носили на себе отблеск, отпечатокединственной; теперь, получая изысканное наслаждение от того, что онподолгу бывал дома, один на один со своей выздоравливающей душою, онпостепенно вновь становился самим собой, но – ее.

Он ходил к ней только по вечерам и не знал, чем она занимается днем,как не знал он и ее прошлого, более того: он не располагал даже теминачальными пустячными сведениями, которые помогают нам довообразить,чего мы не знаем, и подстрекают наше любопытство. Вот почему он незадавал себе вопроса, что она сегодня делала, как складывалась преждеее жизнь. Он только улыбался при воспоминании о том, что нескольколет назад, когда он еще не был с нею знаком, ему говорили об однойженщине, – если память ему не изменяла, конечно, о ней, –говорили как о девице легкого поведения, как о содержанке, как ободной из тех, которых он, еще мало их зная, принимал за существа,безнадежно испорченные, погрязшие в разврате, каковыми их изображалииные романисты. Теперь он говорил себе, что в большинстве случаев длятого, чтобы узнать человека, не нужно считаться с мнением о немсвета, и в доказательство противопоставлял выдуманной Одетте Одеттуподлинную, добрую, простодушную, требовательную к себе, почтинеспособную говорить неправду, до такой степени, что, попросив ееоднажды написать Вердюренам и сослаться на нездоровье, потому что емухотелось пообедать с ней вдвоем, на другой день он заметил, как онапокраснела, когда г-жа Вердюрен осведомилась, не лучше ли ей сегодня,как она залепетала что-то невразумительное, и как помимо ее воли лицоее выразило страдание, муку, оттого что ей приходится лгать, и какона, нагромождая вымышленные подробности вчерашнего своегонедомоганья, молящими взглядами и жалобным тоном словно просилапрощения за лживость своих объяснений.

Иногда, – впрочем, редко, – она приходила кнему днем и выводила его из задумчивости или прерывала его работу надизучением Вермеера, за которую он опять принялся. Ему докладывали,что г-жа де Креси в маленькой гостиной. Он шел к ней, и стоило емуотворить дверь, как, при виде его, на розовом лице Одетты, изменивсклад ее рта, выражение глаз и форму щек, показывалась улыбка.Оставшись один, он вспоминал или эту ее улыбку, или ту, какой онаулыбнулась ему накануне, или ту, какой она улыбалась тогда-то итогда-то, или ту, какой она ответила ему в экипаже, когда он спросил:может быть, ей неприятно, что он поправляет цветы; и так как онпонятия не имел, что делает Одетта, когда он не с ней, то нанейтральном и бесцветном фоне жизни без него она казалась емусошедшей с этюдов Ватто, где на светло-желтой бумаге тремяразноцветными карандашами нарисованы везде и всюду, и вдоль ипоперек, бесчисленные улыбки. И лишь время от времени, приоткрываяуголок жизни, который Сван представлял себе совершенно пустым, хотяразум говорил ему, что если его воображение бессильно, то это ещеровно ничего не значит, кто-нибудь из друзей, подозревавший, что Свани Одетта любят друг друга, и потому стеснявшийся сообщить о ней Сванучто-нибудь важное, набрасывал перед ним силуэт Одетты, которую онвидел утром на улице Аббатуччи, как она шла в отороченной скунсовыммехом накидке, в шляпе «Рембрандт» и с фиалками на груди.Этот легкий набросок потрясал Свана, – он убеждался, что уОдетты есть своя жизнь; ему хотелось знать, кому она стараетсяпонравиться в этом костюме; он давал себе слово спросить у нее, кудаона ходила утром, как будто во всей бесцветной жизни его любовницы –жизни, почти не существующей, поскольку он ее не видел, –помимо всех обращенных к нему улыбок, было только одно: ее выход вшляпе «Рембрандт», с фиалками на груди!

За исключением просьбы сыграть вместо «Вальса роз» фразуВентейля, Сван никогда не просил ее играть его любимые вещи и несобирался воспитывать ее вкус ни в музыке, ни в литературе. Он незакрывал глаз на то, что Одетта неумна. Она очень просила Сванарассказать ей о великих поэтах и воображала, что сейчас он произнесетвысокопарную или страстную речь во вкусе виконта де Борелли1или даже еще более трогательную. Она поинтересовалась, не было ли вжизни Вермеера Дельфтского любовной драмы и не женщина ли вдохновлялаего, а когда Сван ответил, что ему ничего про это не известно, онаутратила к Вермееру всякий интерес. Она часто говорила: «Яубеждена, что если бы все это была правда, если бы поэты думали так,как они пишут, то, конечно, не было бы на свете ничего прекраснеепоэзии. Но многие из них до крайности корыстолюбивы. Я ведь ихнемного знаю, одна моя приятельница любила человека, который называлсебя поэтом. В стихах он только и говорил что о любви, о небе, озвездах. И как же он ее надул! Она на него ухлопала больше трехсоттысяч франков». Когда Сван пытался объяснить Одетте, в чемкрасота художественного произведения, как нужно понимать стихи иликартины, Одетта сейчас же переставала его слушать. «Да…а ведь я ничего этого не знала», – говорила она.Сван между тем чувствовал, как велико было ее разочарование, ипредпочитал лгать – он уверял, что это еще только самое начало,что это еще сравнительно пустяки, что ему пока некогда углубляться,что тут еще много всякого другого. «Всякого другого? –живо обращалась она к нему. – Чего же именно?.. Ну скажи!»Но он молчал, он предвидел, что все это покажется ей незначительным инепохожим на то, чего она ожидала, менее ошеломляющим и менеетрогательным, и боялся, как бы она, разочаровавшись в искусстве, неразочаровалась и в любви.

И правда: она находила, что Сван не такой умный, каким он ейпоказался вначале. «Ты какой-то уж слишком уравновешенный, немогу я тебя понять». Ей гораздо больше нравилось его равнодушиек деньгам, его любезность со всеми, его деликатность. И правда: дажеболее выдающиеся личности, чем Сван, ученые, художники, пользующиесявниманием окружающих, видят доказательство признания своегопревосходства не в увлечении их идеями, ибо окружающим онинедоступны, но в уважении к их доброте. Положение, какое Сван занималв обществе, тоже внушало Одетте уважение, но она туда не стремилась.Быть может, она предвидела, что из его попыток ввести ее туда всеравно ничего не выйдет, а быть может, даже боялась, что разговор оней повлечет за собой опасные для нее разоблачения. Как бы то нибыло, она всякий раз брала с него слово не называть ее имени. Вкачестве причины, почему она не хочет бывать в обществе, онавыставляла давнишнюю ссору с одной своей приятельницей, которая,чтобы отомстить ей, стала распускать о ней сплетни. Сван возражал:«Да кто там знает твою приятельницу!» – «Ах,это все равно что жирное пятно, свет так зол!» Сван не могпонять, почему Одетта придает этой истории такое значение, но, сдругой стороны, он знал, что изречения: «Свет так зол!»,«Клевета что жирное пятно» – считаютсянеопровержимыми, а когда так, то должны же быть случаи, к которым ихможно применить. Значит, случай с Одеттой именно таков? Он думал надэтим, но недолго, потому что, когда предстояло решить трудную задачу,он был таким же тугодумом, как и его отец. Притом это самое общество,которое так пугало Одетту, по-видимому, не очень ее влекло: ононичего общего не имело с тем, где она вращалась, так что она даже немогла ясно себе его представить. Вместе с тем, не порывая связей спростонародьем (так, например, она по-прежнему дружила с дешевойпортнихой, уже больше не шившей, и почти ежедневно взбиралась к нейпо крутой, темной и зловонной лестнице), она обожала шик, но толькопонятие о шике у нее было иное, чем у людей из общества. Для них шик– это свойственная немногим способность испускать лучи надовольно значительное расстояние, способность, которую уже не таксильно чувствуют те, что находятся не в самом центре близости с ними,способность озарять лучами круг своих друзей и друзей своих друзей,чьи имена входят в особый адрес-календарь. Люди из общества знают егона память, в этой области они отличаются осведомленностью,воспитывающей в них особого рода вкус, такт, и если, например, Сванчитал в газете фамилии лиц, присутствовавших на таком-то обеде, тоему не было необходимости прибегать к своему знанию света, чтобымгновенно определить степень шикарности этого обеда, – тактонкий критик по одной фразе может точно установить степеньодаренности автора. Но Одетта принадлежала к числу лиц (числуогромному, что бы ни говорили светские люди, причем лица этивстречаются во всех слоях общества), не обладающих такими познаниями,лиц, представляющих себе шик совсем иначе, оттого что шик принимаетразные обличья в зависимости от среды, к которой принадлежат люди, ивсе же есть в нем одна характерная черта, – будь то шик, окотором мечтала Одетта, или шик, перед которым преклонялась г-жаКотар: общедоступность. Но ведь и шик светских людей тоже, в сущностиговоря, общедоступен, он не требует ничего, кроме времени дляобладания им. Одетта говорила про кого-нибудь:
<!––nextpage––>
– Он бывает только в шикарных местах.

А когда Сван спрашивал, что она под этим понимает, она отвечала слегким презрением в голосе:

– Ах, Боже мой, ну в шикарных местах! Ты еще так молод,что тебе нужно объяснять, что такое шикарные места, ты хочешь, чтобыя тебе растолковала? Ну, например, в воскресенье утром – авенюИмператрицы, в пять часов – прогулка вокруг озера, по четвергам– театр Эден, по пятницам – ипподром, балы…

– Да какие балы?

– Такие. Которые дают в Париже, – я говорю прошикарные балы. Ну вот хотя бы Эрбингер – ты понимаешь, кого яимею в виду? Биржевика. Да нет, ты не можешь его не знать, его знаетвесь Париж: высокий белокурый молодой человек, ужасный сноб, сцветком в петличке, в светлом пальто со швом на спине; на всепремьеры он водит какую-то накрашенную дамочку не первой молодости.Так вот он на днях устроил бал – у него собрался весь шикарныйПариж. Как мне туда хотелось! Надо было предъявить при входепригласительный билет, а мне его не удалось достать. По правдеговоря, теперь я даже довольна, что не пошла: там была такая давка –я бы все равно ничего не увидела. Стоило пойти только для того, чтобыпотом сказать: я была у Эрбингера. Ты знаешь: я ведь тщеславна!Впрочем, можешь быть уверен, что половина женщин, которыерассказывают, будто они там были, врут… Но вот что меняудивляет: как это ты, такой «пшют», там не был.

Сван даже не пытался изменить ее понятие о шике; отдавая себе отчет,что его представление о шике такое же неверное, такое же нелепое,такое же поверхностное, как у нее, он не испытывал желания просветитьсвою возлюбленную и достиг того, что уже спустя несколько месяцев онаперестала проявлять любопытство к тем людям, у кого он бывает, –они интересовали ее лишь с той точки зрения, нельзя ли через нихдостать билеты на скачки, на бега, на премьеру. Она всецело была зато, чтобы он поддерживал полезные знакомства, но только онипоказались ей не очень шикарными после того, как она встретила наулице шедшую пешком маркизу де Вильпаризи в черном шерстяном платье,в чепчике с завязками.

– Да у нее вид капельдинерши, старой консьержки, darling!1Вот так маркиза! Я не маркиза, но я бы ни за какие деньги не вышла наулицу в этаком наряде!

Она не могла понять, как это Сван может жить на Орлеанскойнабережной: она считала это неприличным, хотя и не решалась сказатьему об этом прямо.

Правда, она мнила себя «любительницей древностей» и снапускным упоением и будто бы со знанием дела говорила о том, как онаобожает целыми днями «рыться» во «всякой всячине»,отыскивать «старину». Хотя, боясь, по-видимому, уронитьсвое достоинство (и, кроме того, следуя каким-то семейным традициям),она упорно не отвечала на вопросы Свана и не считала нужным «отдаватьотчет», как она проводит время, все же она как-то сказалаСвану, что была у приятельницы, у которой все «выдержано водном стиле». Но Сван так и не мог добиться, какой же именноэто стиль. Впрочем, подумав, она ответила: «Средневековый».Она имела в виду, что там были панели. Некоторое время спустя онаопять заговорила с ним об этой приятельнице неуверенным топом, но спонимающим видом человека, толкующего о незнакомце, чье имя емунеизвестно, с которым он накануне обедал и с которым хозяеваобходились как со знаменитостью, так что он надеется, что егособеседник сразу догадается, кого он имеет в виду: «У неестоловая в стиле… в стиле восемнадцатого века!» Вглубине души Одетта находила, что столовая до ужаса гола, что дом какбудто недостроен, что женщины выглядят там ужасно и что мода туда ине заглядывала. Наконец она в третий раз заговорила об этом со Сваноми показала ему визитную карточку того, кто отделывал столовую; ейхотелось, когда у нее будут деньги, пригласить его и спросить, несогласится ли он отделать столовую и ей, но только, разумеется, нетак, потому что она мечтала о другой столовой, для которой ее домикбыл, к несчастью, слишком мал, – с высокими буфетами, смебелью Ренессанс и с каминами, как в замке в Блуа2.Вот тут-то Одетта и высказала мнение о жилище Свана: Сван заметил,что обстановка в столовой у приятельницы Одетты не в стиле ЛюдовикаXVI, потому что она не делается на заказ, а что это подделка подстарину, хотя сама по себе подделка может быть прелестна. «Нестанет же она жить, как ты, среди поломанной мебели и потертыхковров», – возразила Одетта, у которой мещанскоеблагоговение перед тем, что подумают люди, возобладало наддилетантизмом кокотки.

Коллекционеров, любителей поэзии, людей не мелочных, мечтавших ославе и о любви, она считала гордостью человечества. Можно было и неиметь этих пристрастий – важно было заявить о них; еслиобедавший вместе с Одеттой человек уверял, что любит бродить поулицам, возиться в пыли антикварных лавочек, что в наш торгашескийвек его не оценят, так как он не думает о собственной выгоде, что он–пережиток, она, вернувшись домой, восхищалась: «Какоеочарование, какая тонкость, кто бы мог подумать!» – иначинала боготворить его. Зато истинные ценители прекрасного, такие,как Сван, не считавшие нужным разглагольствовать о своихпристрастиях, не вызывали у нее восторга. Понятно, она признавала,что Сван не сребролюбив, однако с капризным видом добавляла: «Нотолько он совсем в другом роде»; да ведь ее душе и впрямьговорило не самое бескорыстие, а его словарь.

Чувствуя, что сплошь да рядом он не может исполнить ее желания, Сван,по крайней мере, заботился о том, чтобы ей было с ним хорошо, неопровергал плоских ее суждений, не исправлял дурной ее вкус,проявлявшийся во всем, более того: он любил ее суждения и ее вкусы,как любил все, что было ей свойственно, даже восхищался ими, оттогочто благодаря этим особенностям сущность ее открывалась ему,прояснялась. Вот почему, если у нее было счастливое выражение лица,так как она собиралась на «Царицу топазов»1,или если ее взгляд становился серьезным, тревожным и упрямым, когдаона боялась не попасть на праздник цветов или просто-напростоопоздать к чаю с muffins 2и toasts 3,к «чаю на Королевской», посещение которого Одетта считаланеобходимым для того, чтобы упрочить за собой репутацию элегантнойженщины, Сван восторгался ею, как при виде ребенка, непритворяющегося взрослым, или при виде до того живо написанногопортрета, как будто он сейчас заговорит; Сван так ясно видел на лицесвоей возлюбленной отражение ее души, что не подойти к Одетте и некоснуться ее губами было выше его сил. «Ах, маленькой Одеттехочется, чтобы ее взяли на праздник цветов, ей хочется, чтобы все еювосхищались, – ну что ж, мы ее туда поведем, наше дело –ей повиноваться». Сван стал хуже видеть, и дома, когда онработал, ему приходилось надевать очки, а в обществе пользоватьсямоноклем, который не так уродовал его. Увидев у него в глазу монокль,Одетта залюбовалась. «По-моему, для мужчины это очень шикарно,тут не может быть двух мнений! Тебе это так идет! У тебя виднастоящего джентльмена. Только титула не хватает!» – соттенком сожаления в голосе добавила она. Сван любил Одетту именнотакою, – вроде того как если б он влюбился в бретонку, тоему нравился бы ее чепец, нравилось бы в ней то, что она верит впривидения. До сих пор, как у большинства мужчин, у которыххудожественный вкус развивается независимо от их чувствительности, уСвана наблюдалось странное несоответствие между его эстетическимипотребностями и тем, как он их удовлетворял: самыми тонкимипроизведениями искусства он наслаждался в обществе самыхневежественных женщин; так, например, он приводил молоденькуюгорничную в ложу бенуара на декадентскую пьесу или на выставкуимпрессионистской живописи, будучи, впрочем, уверен, что образованнаясветская дама поняла бы не больше горничной, но что у нее не хватилобы выдержки так же мило промолчать. Полюбив Одетту, Сван сталнаходить особую прелесть в том, чтобы смотреть на вещи одинаково,быть с ней единодушным во всем, наслаждаться всем, что нравилось ей,и тем глубже была его радость не только перенимать ее привычки, но иразделять ее мнения, что привычки эти и мнения не имели никакихкорней в его внутреннем мире, – они только напоминали емуо его любви, ради которой он шел на эту жертву. Он по нескольку разсмотрел «Сержа Панина»4,он узнавал, когда будет дирижировать Оливье Метра, потому что емудоставляло удовольствие получить представление о круге интересовОдетты, сойтись с ней во вкусах. Блаженство сближения с ней, котороедоставляли Свану любимые ее произведения или картины природы,казалось ему таинственней блаженства, которое заключало в себе нечтоболее прекрасное, но не напоминавшее о ней. Притом, отойдя отувлечений молодости и, незаметно для себя самого, пропитав даже ихскептицизмом светского человека, он пришел к мысли (во всяком случае,он так долго об этом размышлял, что уже начал это проповедовать),будто абсолютных ценностей в области искусства не существует, что тутвсе зависит от эпохи, от класса, что тут на всем лежит отпечаток мод,причем самые пошлые люди ничуть не хуже считающихся самымиблагородными. Он полагал, что волнения Одетты из-за билетов навыставку не более смешны, чем удовольствие, какое в былые временаполучал он сам от завтрака у принца Уэльского, а следовательно, еевосторг перед Монте-Карло или Риги5не менее безрассуден, чем его увлечение Голландией, в которой ничегокрасивого не видела она, или Версалем, который казался скучным ей.Из-за этого он туда не ездил и утешался мыслью, что ради Одетты ончувствует так же, как и она, и любит то же, что и она.

Как все, что окружало Одетту и до известной степени являлось лишьсредством увидеться и поговорить с ней, он любил общество Вердюренов.Так как все развлечения, обеды, музыка, игры, костюмированные ужины,выезды за город, выезды в театр, даже редкие «званые вечера»– для скучных, – все это являлось лишь изменчивымфоном, а неизменным оставалось присутствие Одетты, встреча с Одеттой,беседа с Одеттой – бесценный подарок, который Вердюрены делалиСвану, приглашая его к себе, – то в их «ядрышке»он чувствовал себя лучше, чем где-нибудь еще, и старался убедитьсебя, что здесь и в самом деле приятно и что он всю жизнь бывал быздесь ради собственного удовольствия. Не решаясь сказать себе, –из боязни в это не поверить, – что он всегда будет любитьОдетту, во всяком случае, допуская возможность, что к Вердюренам онбудет ездить по-прежнему (это его предположение a priori вызывало меньше принципиальных возражений со стороны его здравогосмысла), он воображал, что и в дальнейшем будет ежевечерневстречаться с Одеттой; пожалуй, это было не совсем все равно, чтолюбить до конца дней, но теперь, когда он любил ее, верить в то, чтоне перестанет встречаться с ней, – это было все, чего онмог желать. «Какое приятное общество! – говорил онсебе. – В сущности, ведь это и есть настоящая жизнь!Насколько же все там интеллигентнее, насколько же у них больше вкуса,чем у людей из высшего света! Несмотря на свою восторженность, поройсмешную, как искренне любит госпожа Вердюрен живопись, музыку, какаяу нее страсть к искусству, как ей нравится доставлять удовольствиехудожникам и музыкантам! Она составила себе неверное представление олюдях из высшего света, но ведь и у высшего света еще менее верноепредставление о художественном мире! Может быть, у меня недостаточновысокие требования по части умных разговоров, но я отлично себячувствую в обществе Котара, хотя каламбуры его глупы. Что касаетсяхудожника, то он неприятен, когда старается удивить, но это один изсамых блестящих умов, какие я только знаю. А главное, там чувствуешьсебя свободно, непринужденно, – нет этой связанности,натянутости. У них в салоне всегда весело! За редкими исключениями,право, я нигде больше не стану бывать. Это будет моя среда, мойродной дом».

Так как достоинства, которые он приписывал Вердюренам, являли собойне более чем отблеск того наслаждения, какое ему доставляла у них вдоме его любовь к Одетте, то чем больше радости приносила ему любовь,тем существеннее, глубже, жизненно необходимее становились в егоглазах достоинства Вердюренов. Так как г-жа Вердюрен иной раз одарялаСвана тем, что только и могло составить его счастье; так как, еслиему на вечере становилось не по себе, потому что Одетта разговаривалас кем-нибудь из гостей дольше, чем с другими, и он с досады неприглашал ее ехать домой вдвоем, г-жа Вердюрен вливала мир и радостьв его душу, как бы ненароком обращаясь к Одетте с вопросом: «Одетта!Ведь вы поедете с господином Сваном?»; так как близилось лето ион начал проявлять беспокойство, не уедет ли Одетта без него, будетли он по-прежнему видеться с ней ежедневно, а г-жа Вердюренпригласила их обоих вместе провести лето на даче, то благодарность иличный интерес помимо его воли просочились в его сознание и повлиялина ход его мыслей, и он уже стал считать г-жу Вердюрен женщиной сбольшой душой. Когда кто-нибудь из его старых товарищей по Луврскойшколе1заговаривал с ним о тонких или знаменитых художниках, он отвечал: «Яв сто раз выше ставлю Вердюренов». И с несвойственной емувысокопарностью пояснял свою мысль: «Это люди великодушные, аведь, в сущности говоря, в жизни имеет значение только великодушие, итолько оно украшает человека. Понимаешь, все люди делятся навеликодушных и невеликодушных, а я уже в том возрасте, когда нужносделать окончательный выбор, раз навсегда решить, кого мы должнылюбить и кого презирать, прилепиться к тем, кого мы полюбили, и,чтобы наверстать время, которое мы зря потратили на других, нерасставаться с ними до самой смерти. Так вот, – продолжалон с легким волнением, какое овладевает человеком, когда он, даже самдо конца того не сознавая, высказывает определенную мысль не потому,чтобы она была правильна, а потому, что ему доставляет удовольствиеее высказать и у него создается ощущение, будто это не он, а кто-тодругой говорит за него, – жребий брошен, отныне я будулюбить только великодушных и жить только в атмосфере великодушия. Тыспрашиваешь, действительно ли госпожа Вердюрен интеллигентнаяженщина. Уверяю тебя, что она доказала мне, какое у нее благородноесердце, какая у нее возвышенная душа, а ведь тебе должно быть ясно,что это возможно только при возвышенном образе мыслей. Вне всякогосомнения, она тонко чувствует искусство. И все-таки, ложалуй, не этов ней самое удивительное: она, даже в мелочах, до такой степени чуткапо отношению ко мне, так потрясающе внимательна и предупредительна,так проста в своем душевном величии, что отсюда сам собойнапрашивается вывод: она обнаруживает более глубокое понимание жизни,чем все философские трактаты, вместе взятые».

Свану не мешало бы, однако, вспомнить, что среди старых друзей егородителей были люди такие же простые, как и Вердюрены, что друзья егоюности тоже были помешаны на искусстве, что у некоторых его знакомыхтоже было большое сердце, но что с тех пор, как он стал поборникомпростоты, искусств и великодушия, он с ними порвал. Все дело в том,что эти люди не были знакомы с Одеттой, а если бы даже и былизнакомы, то не подумали бы содействовать ее сближению со Сваном.

Таким образом, во всем окружении Вердюренов, конечно, не нашлось быни одного верного, который любил бы их, – или думал бы,что любит, – так же, как Сван. А между тем, когда Вердюрензаявил, что Сван ему не нравится, он выразил не только своесобственное отношение к Свану, но и угадал, как относится к Свануг-жа Вердюрен. Бесспорно, любовь Свана к Одетте носила на себе печатьстоль резкого своеобразия, что он не считал нужным ежедневнопосвящать г-жу Вердюрен во все подробности их романа; бесспорно, таумеренность, с какою он пользовался гостеприимством Вердюренов, частоне приходя к ним обедать, причем истинная причина его отсутствияоставалась им неизвестной, и они были уверены, что он изменил им радискучных; бесспорно, его блестящее положение в обществе, о котором онихоть и не сразу, а все-таки дознались, несмотря на принятые им мерыпредосторожности, – все это настраивало их против него. Итем не менее причина лежала глубже. Дело в том, что они очень скоропочувствовали в нем заветный, недоступный уголок, где он продолжалверить в то, что принцесса Саганская вовсе не посмешище и что остротыКотара нисколько не забавны, и хотя он всегда был ровен в своейлюбезности к ним и никогда не восставал против их догматов, навязатьему свои догматы, всецело обратить его в свою веру они были бессильны– с таким упорством им прежде сталкиваться не приходилось. Онипростили бы ему встречи со скучными (которых он, кстати сказать, вглубине души ставил бесконечно ниже Вердюренов и всего их «ядрышка»),если б он открыто от них отступился в присутствии верных. НоВердюренам стало ясно, что они никогда не вырвут у него отречения.

До чего непохож был на Свана «новенький», которого Одеттапопросила разрешения привести к Вердюренам, хотя сама видела еговсего несколько раз, и на которого Вердюрены уже возлагали большиенадежды, – граф де Форшвиль! (К вящему удивлению верных,он оказался шурином Саньета: старый архивариус держался оченьскромно, и верные были убеждены, что он ниже их по положению; им и вголову не могло прийти, что Саньет человек состоятельный и дажедовольно знатного рода.) Разумеется, Форшвиль, в отличие от Свана,был завзятым снобом; разумеется, он, в противоположность Свану, ни зачто на свете не поставил бы кружок Вердюренов выше всех остальныхкружков. Но он был лишен врожденного такта, не позволявшего Свануприсоединяться к явно несправедливым нападкам г-жи Вердюрен на общихзнакомых. Что касается претенциозных и пошлых тирад, произносившихсяиногда художником, и коммивояжерских острот, на которые отваживалсяКотар, то Сван, любивший обоих, охотно извинял их, но ему не хваталони смелости, ни лицемерия рукоплескать им, между тем какинтеллектуальный уровень Форшвиля был таков, что тирады художникаошеломляли и восхищали его, хотя смысл их оставался для него темен, ион упивался остроумием доктора. И уже тот обед у Вердюренов, накотором Форшвиль присутствовал впервые, подчеркнул разницу между ними Сваном, оттенил достоинства Форшвиля и предрешил опалу Свана.

На этом обеде, помимо постоянных гостей, был профессор Сорбоннскогоуниверситета Бришо, познакомившийся с супругами Вердюренами на водах,и если бы университетские обязанности и ученые труды не отнимали унего так много времени, он с удовольствием бывал бы у них чаще. Егоотличали любознательность и интерес к жизни, которые в сочетании сизвестной долей скептицизма по отношению к своим занятиям создаютнекоторым интеллигентным людям самых разных профессий, –врачам, не верящим в медицину, преподавателям, не верящим в пользулатыни, – репутацию людей широких, ярких, даженеобыкновенных. Говоря у г-жи Вердюрен о философии или об истории, онобращался за примерами к самым последним событиям, прежде всегопотому, что, по его мнению, история и философия – это лишьподготовка к жизни, а в «кланчике», как он уверял себя,осуществляется на деле то, что ему до сих пор было известно только изкниг, и еще, быть может, потому, что, бессознательно сохранив некогдапривитое ему почтение к некоторым предметам, он воображал, будтосбрасывает с себя университетскую мантию, допуская по отношению кэтим предметам известную вольность, которая, впрочем, оттого-то иказалась ему вольностью, что он и не думал снимать университетскуюмантию.

В начале обеда, когда Форшвиль, сидевший справа от г-жи Вердюрен,которая ради «новенького» изрядно потратилась на туалет,заметил: «Как оригинально сшито это платье цвета бланш!»– доктор, смотревший на графа не отрываясь: такое любопытствовызывала у него титулованная знать, всячески старавшийся привлечь ксебе его внимание и войти с ним в более тесный контакт, поймал налету слово «бланш» и, уткнувшись в тарелку, переспросил:«Какая Бланш? Бланш де Кастий1?»,а затем, все так же не поднимая головы, украдкой повел неуверенноулыбающимся взглядом. Тягостное и напрасное усилие Свана скривитьгубы в улыбку свидетельствовало о том, что каламбур, по его мнению,идиотский, а Форшвиль, напротив, показал одновременно, что он оценилего тонкость и что он умеет вести себя в обществе, ибо удерживает вопределенных рамках веселое свое оживление, искренность которогоочаровала г-жу Вердюрен.

– Как вам нравится этот ученый? – спросила онаФоршвиля. – С ним двух минут нельзя говорить серьезно. Выи в больнице так разговариваете? – обратилась она кдоктору. – Я вижу, больные там не очень скучают. Непопроситься ли и мне туда?

– Если не ошибаюсь, доктор заговорил об этой, извините завыражение, старой ведьме Бланш де Кастий. Правда, сударыня? –спросил Бришо г-жу Вердюрен, а г-жа Вердюрен зажмурилась, затрясласьот хохота, и из-под ладоней, на которые она уронила голову, у нее повременам вырывались придушенные взвизги. – Упаси Бог, явовсе не намерен задевать за живое людей, настроенных благоговейно,если такие, sub rosa 2,есть среди нас… Да я и не собираюсь отрицать, что нашадостохвальная афинская республика – сверхафинская! –чтила бы в этой капетингской обскурантке первого префекта полициитвердой руки. Да, да, дорогой хозяин, это ясно, это ясно, –отчеканивая каждое слово, зычным голосом продолжал он, не давраскрыть рот Вердюрену. – «Летопись монастыряСен-Дени»3,достоверность которой непререкаема, не оставляет на этот счет никакихсомнений. Невозможно себе представить лучшей покровительницыотошедшего от религии пролетариата, чем эта мать святого, которомуона, однако, в печенки въелась, как утверждают Сюжер4и святой Бернар5,– она ведь всем сестрам раздавала по серьгам.

– Кто этот господин? – спросил г-жу ВердюренФоршвиль. – По-видимому, он человек широкообразованный.

– Как! Вы не знаете знаменитого Бришо? Он пользуетсяизвестностью во всей Европе.

– Ax, это Брешо! – не расслышав, воскликнулФорщвиль. – Вы мне потом расскажете о нем поподробнее, –пяля глаза на знаменитость, продолжал он. – Всегдаинтересно обедать с человеком, на которого обращено всеобщеевнимание. Какое, однако, здесь изысканное общество! У вас несоскучишься.

– О, вы знаете, самое главное – это то, что все мытут нараспашку, – скромно заметила г-жа Вердюрен. –Все говорят откровенно, и каждое слово – на вес золота. СегодняБришо как раз не в ударе, но однажды, вы знаете, он был ослепителен,хотелось упасть перед ним на колени, но это он такой у меня, а удругих ничего особенного, куда девается все его остроумие, из негонадо тянуть слова клещами, с ним просто скучно.

– Любопытно! – в изумлении воскликнул Форшвиль.

В том кружке, где проводил время молодой Сван, остроумие Бришо былобы расценено как чистопробная глупость, хотя и уживающаяся снесомненными способностями. А большим от природы и получившим мощноеразвитие способностям профессора наверняка позавидовали бы многиелюди из высшего общества, которым Сван в остроумии не отказывал. Ноэти люди из высшего общества в конце концов сумели так укрепить вСване свои пристрастия и свою неприязнь, – по крайнеймере, во всем, что касается светской жизни и даже тех ее надстроек,которые скорей относятся к области духа, как, например, искусствавести беседу, – что шутки Бришо казались Свакутяжеловесными, пошлыми и сальными до тошноты. Кроме того, Сван привыкк хорошим манерам, и его коробил нарочито грубый тон матерого вояки,который усвоил себе в обращении со всеми этот профессор-солдафон.Наконец, в тот вечер Сван, быть может, потому утратил обычную своюснисходительность, что г-жа Вердюрен была подчеркнуто любезна сФорш-внлем, которого Одетте почему-то вздумалось ввести в ее дом.Чувствуя себя неловко перед Сваном, Одетта спросила его по приезде:

– Ну как мой приглашенный?

А Сван, впервые заметив, что Форшвиль, с которым он давно был знаком,способен нравиться женщинам и даже довольно красив, ответил ей:«Омерзителен!» Понятно, он и не думал ревновать Одетту,но в тот вечер ему было не так хорошо на душе, как обычно, и когдаБришо, начав рассказывать историю матери Бланш де Кастий1,которая «несколько лет жила с Генрихом Плантагенетомневенчанной», и решив подбить Свана продолжить рассказ, спросилего: «Верно, господин Сван?» – тем панибратскимтоном, каким заговаривают с крестьянином, чтобы к нему подладиться,или со служивым, чтобы придать ему духу, Сван, приведя в яростьхозяйку дома, не дал профессору возможности блеснуть: он извинилсяперед ним за то, что не проявил должного интереса к Бланш де Кастий,так как ему надо кое о чем расспросить художника. Художник был днемна выставке другого, недавно умершего художника, друга г-жи Вердюрен,и Свану действительно хотелось у него узнать (вкус его он ценил),правда ли, что в последних работах покойного художника есть нечтобольшее, чем изумлявшая его уже и раньше виртуозность.

– С этой точки зрения он бесподобен, но мне казалось, чтоего картины, как принято выражаться, не относятся к «высокому»искусству, – улыбаясь, заметил Сван.

– Высокому… как учреждение, – перебилего Котар и с притворной торжественностью поднял руки.

Все захохотали.

– Я же вам говорила, что он невозможен! –сказала Форшвилю г-жа Вердюрен. – Когда меньше всегоожидаешь, тут-то он и отколет.

Но она обратила внимание, что Сван даже не улыбнулся. Он и правда былне в восторге от того, что Котар поднял его на смех при Форшвиле. Кдовершению всего художник, желая покорить гостей, вместо того чтобысказать Свану в ответ что-нибудь интересное, как бы он, по всейвероятности, и ответил, будь они вдвоем, предпочел пройтись насчетмастерства покойного художника.

– Я подошел вплотную к картине – посмотреть, как этосделано, я уткнулся в нее носом, – сказал он. –Не тут-то было! Попробуйте определить, чем это написано: клеем,рубином, мылом, бронзой, солнечным светом, дерьмом!

– Всего понемножку! – вскричал доктор с такимзапозданием, что никто не понял, что он хочет сказать.

– Словно бы ничем, – продолжал художник. –Так же невозможно разгадать его прием, как в «Ночном дозоре»1или в «Регентшах»2,а ручища еще сильнее, чем у Рембрандта или у Хальса. Все из ничего,клянусь вам!

И, подобно певцам, которые, взяв самую высокую ноту, какую толькопозволяют их голосовые данные, продолжают фальцетом, piano ,художник, посмеиваясь, забормотал, как будто в красоте этой живописибыло что-то потешное:

– Это хорошо пахнет, вам ударяет в голову, спираетдыхание, по телу мурашки, но хоть лопни, а не поймешь, как этосделано: это колдовство, это обман, это чудо (залившись хохотом): этонечестно! – Тут он приосанился и уже низким басом,стараясь придать ему особую благозвучность, закончил: – И этотак добросовестно!

Только когда художник сказал: «Еще сильнее, чем «Ночнойдозор», – против него восстала г-жа Вердюрен,расценившая его слова как богохульство, потому что она причисляла«Ночной дозор» вместе с «Девятой» и«Самофракией»3к величайшим произведениям мирового искусства, да еще когда онвыразился: «Написано дерьмом», – Форшвильобвел взглядом сидевших за столом, однако, уверившись, что это«прошло», сложил губы в смущенно-одобрительную улыбку, впродолжение же остальной речи художника все, за исключением Свана, неотводили от него восторженно-очарованного взгляда.

– Люблю, когда он так заносится! – давхудожнику договорить, воскликнула г-жа Вердюрен, радовавшаяся, чтообед проходит так оживленно именно сегодня, когда Форшвиль у них впервый раз. – Ты-то что смотришь на него, как баран нановые ворота, и словно воды в рот набрал? – напустиласьона вдруг на мужа. – Ведь ты же знаешь, каким он обладаетдаром красноречия. Можно подумать, что он впервые вас слушает. Если бвы обратили на него внимание во время своей речи! Он упивался! Завтраон повторит все, что вы сказали, ни единого слова не пропустит.

– Не думайте, что я валял дурака, – упоенныйсвоим успехом, сказал художник, – у вас такой вид, будто явам втирал очки, будто я вам голову морочил. Я вас туда поведу, итогда вы скажете, преувеличил я или нет. Даю голову на отсечение, чтовас это еще больше захватит, чем меня!

– Откуда вы взяли, что мы подозреваем вас в страсти кпреувеличениям? Мы только хотим, чтобы вы ели и чтобы мой муж тожеел; подложите вот этому господину нормандской камбалы – вы жевидите, что она у него остыла. Мы никуда не спешим, а вы гоните, какна пожар; подождите подавать салат.

Госпожа Котар обычно из скромности помалкивала, но если ее осеняло,то она находила в себе мужество ввернуть словцо. Когда оначувствовала, что оно будет сказано кстати, то это ее ободряло, и онас кем-нибудь заговаривала не столько для того, чтобы блеснуть,сколько для того, чтобы оказать услугу мужу. Вот почему она сейчасподхватила слово «салат», сказанное г-жой Вердюрен.

– А это не японский салат? – вполголосаобратилась она к Одетте.

Обрадованная и смущенная уместностью и смелостью тонкого, нопрозрачного намека на новую и уже нашумевшую пьесу Дюма, онарассмеялась очаровательным смехом инженю, негромким, но такимнеудержимым, что несколько минут ничего не могла с собой поделать.

– Кто эта дама? Она не лишена остроумия, –заметил Форшвиль.

– Это еще что! Мы вам покажем ее во всем блеске, если высоберетесь пообедать у нас в пятницу.

– Вы, наверно, про меня подумаете, что я настоящаяпровинциалка, – сказала г-жа Котар Свану, – ноя еще не видела этого знаменитого «Франсильона»1,о котором все только и говорят. Доктор уже был (я даже помню, что онделился со мной, как ему было приятно провести вечер с вами), и,по-моему, это неблагоразумно – расходоваться на билеты толькоради меня. Конечно, кто побывал во Французской комедии, тот непожалеет, что зря потратил вечер, – там так хо-рошоиграют, но у нас есть друзья, очень милые люди (г-жа Котар редконазывала фамилии и, считая это проявлением особой«благовоспитанности», фальшивым тоном и с важным видом,как бы подчеркивавшим, что она сообщает, о ком именно говорит, толькокогда хочет, обыкновенно изъяснялась так: «наши друзья»,«одна моя приятельница»), – они часто берут ложу ибывают так добры, что и нас приглашают на все новые вещи, которыестоит посмотреть, и я уверена, что рано или поздно увижу«Франсильона» и составлю о нем мнение. Признатьсясказать, положение у меня довольно глупое: куда ни придешь, везде,конечно, только и разговору что об этом злополучном японском салате.Это даже начинает слегка надоедать, – видя, что Сван сверхожидания не проявляет особого интереса к столь злободневной теме,добавила она. – Во всяком случае, надо отдатьсправедливость этой пьесе, она вдохновляет на довольно остроумныезатеи. У меня есть приятельница, большая оригиналка, но оченьхорошенькая: рой поклонников, всегда нарасхват, так вот она уверяет,что однажды велела кухарке приготовить японский салат и положить внего все, о чем говорится в пьесе Александра Дюма-сына. Пригласилаона на него своих приятельниц. Меня, к сожалению, там не было. Но вближайший из дней, по которым она принимает, она все нам рассказала;наверно, это было отвратительно, мы хохотали до слез. Но только,знаете, это надо уметь рассказать, – видя, что Сван дажене улыбнулся, заметила она и, объяснив это его нелюбовью к«Франсильону», продолжала: – Мне все-таки кажется,что я буду разочарована. Не думаю, чтобы это можно было поставитьрядом с «Сержем Паниным», которого обожает госпожа деКреси. Вот это глубокая пьеса, она заставляет задумываться, но даватьрецепт салата на сцене Французской комедии! Зато «Серж Панин»!Хотя ведь у Жоржа Онэ все хорошо. Вы видели «Железоделательногозаводчика»2?По-моему, это еще лучше, чем «Серж Панин».

– Прошу меня извинить, – с насмешкой в голосезаговорил Сван, – но, признаюсь, я одинаково равнодушен кобоим этим произведениям искусства.

– Вот как? Что же вам в них не нравится? Это ваше твердоемнение? Может, вам это кажется слишком мрачным? Впрочем, я всегдаговорю, что о романах и пьесах не спорят. У каждого свой вкус: васэто возмущает, а меня приводит в восторг.

Но тут ее прервал Форшвиль, обратившийся к Свану с вопросом. Делообстояло так: пока г-жа Котар рассуждала о «Франсильоне»,Форшвиль выразил г-же Вердюрен восхищение тем, что он назвал «краткимспичем».

– У него редкий дар слова, редкая память! –когда художник умолк, сказал он г-же Вердюрен. – Я емузавидую, черт побери! Из него вышел бы превосходный проповедник.Можно смело сказать, что если считать господина Брешо, то у вассегодня два отличных номера; я даже склоняюсь к мысли, что какговорун художник еще перещеголяет профессора. У него это все выходитестественнее, не так вычурно. Правда, он нет-нет да и вставиткакое-нибудь грубоватое словцо, но ведь это теперь как раз в моде;мне редко приходилось наблюдать, чтобы человек мог так долго незакрывать плевательницы, как выражались у нас в полку, где, междупрочим, у меня был товарищ, которого художник чем-то мне напоминает.По любому поводу, ну вот хоть по поводу этой рюмки, он был способенчасами точить лясы; да нет, не по поводу рюмки, – это ясморозил, – по поводу битвы под Ватерлоо, по поводу чегоугодно он сообщал вам попутно такие вещи, о которых вы понятия неимели. Кстати сказать, Сван служил в нашем полку – он долженего знать.

– Вы часто видитесь с господином Сваном? –осведомилась г-жа Вердюрен.

– Да нет, не часто, – ответил граф де Форшвиль,а так как, чтобы заслужить благоволение Одетты, он старался бытьлюбезным со Сваном, то сейчас он решил воспользоваться случаем ипольстить ему, заговорить о его блистательных знакомствах, нозаговорить как светский человек, как благожелательно настроенныйкритик, не делая вида, будто поздравляет его с неожиданным успехом: –Ведь правда, Сван? Мы с вами совсем не видимся. Да и как с нимвидеться? Этот мерзавец вечно торчит то у Ла Тремуй, то у Лом, то ещеу кого-нибудь в этом роде!..

Между тем это была сущая напраслина: уже целый год Сван нигде, кромеВердюренов, не бывал. Но у Вердюренов каждое незнакомое имя всегдавызывало молчаливое осуждение. Вердюрен, боясь, что эти фамилиискучных, бестактно названные в присутствии всех верных, произведут наего жену неблагоприятное впечатление, украдкой бросил на нееозабоченный и обеспокоенный взгляд. И тут он увидел, что г-жаВердюрен, решив не принимать к сведению только что сообщеннойновости, никак не выразить своего отношения к ней, разыграть нетолько немую, но еще и глухую, как прикидываемся глухими мы, когдапровинившийся друг пытается мимоходом оправдаться перед нами, а междутем выслушать его извинение – значит принять его, или же когдав нашем присутствии произносят запретное имя бесчестного человека, ив то же время желая, чтобы ее молчание было воспринято не какпотворство, а как отрешенное молчание неодушевленных предметов,сделала совершенно безжизненное, совершенно неподвижное лицо; еевыпуклый лоб являл собою в эту минуту прелестный этюд круглогорельефа, через который имя этих Ла Тремуй, где пропадал Сван, никакне могло проникнуть; в ее слегка сморщенном носу были видны дваущелья, словно вылепленные непосредственно с натуры; ее полуоткрытыйрот, казалось, сейчас заговорит. Но это было только нечто отлитое извоска, только гипсовая маска, только макет памятника, только бюст длявыставки во Дворце промышленности – бюст, перед которым,несомненно, останавливалась бы публика полюбоваться искусствомваятеля, сумевшего выразить неколебимую горделивость Вердюренов,торжествующих и над де Ла Тремуй и над де Лом, которым они ни в чемрешительно не уступят, равно как и всем скучным на свете, и сообщитьпочти папскую величественность негибкой белизне камня. Но в концеконцов мрамор ожил и дал понять, что только человек, утратившийвсякое чувство брезгливости, может переступать порог дома, где женавечно пьяная, а муж настолько малограмотен, что вместо «коридор»произносит «колидор».

– Я бы их не пустила к себе ни за какие блага в мире, –заключила г-жа Вердюрен и бросила на Свана уничтожающий взгляд.

Разумеется, она не ожидала, что Сван унизится до подражания святойпростоте тетки пианиста, воскликнувшей: «Ведь это что! И какэто люди могут с такими дружить, вот чего я в толк не возьму! У менябы смелости не хватило. Долго ли до греха? Ведь это уж надо всякийстыд потерять, чтобы вокруг них увиваться!» Но все-таки Сванмог бы возразить ей, как Форшвиль: «Что ни говорите, она –герцогиня, а на некоторых это еще действует», – покрайней мере, это дало бы возможность г-же Вердюрен заметить: «Нуи Бог с ними!» Сван же не нашел ничего лучшего, какрассмеяться, показывая этим, что на такой вздор только смехом и можноответить. Вердюрен, продолжая искоса поглядывать на жену, с грустьювидел и отлично понимал, что она пылает гневом Великого инквизитора,которому не удается искоренить ересь, а так как, по его мнению,стойкость, выказываемая человеком, принимается за расчет и затрусость теми, при ком он отстаивает свои мнения, то, чтобы облегчитьСвану отступление, он воззвал к нему:

– Скажите нам по чистой совести, что вы о них думаете, –мы им не передадим.

Сван на это ответил так:

– Да я нисколько не боюсь герцогиню (если вы имеете в видуде Ла Тремуй). У нее любят бывать, уверяю вас. Не скажу, чтоб этобыла натура «глубокая» (он произнес «глубокая»так, как будто это было слово смешное: в его речи сохранился след технастроений, которые в нем временно приглушило душевное обновление,вызванное любовью к музыке, – теперь он иногда горячовысказывал свои мнения), но я вам скажу, положа руку на сердце: оначеловек интеллигентный, а муж ее широко образован. Это прелестныелюди.

Тут уж у г-жи Вердюрен, чувствовавшей, что один этот отступникспособен внести разброд в ее «кланчик», и разозлившейсяна этого упрямца, не желаю-щего замечать, какую боль причиняют ей егослова, вырвался вопль возмущенной души:

– Думайте о них все, что вам угодно, но, по крайней мере,не сообщайте этого нам!

– Все зависит от того, что вы понимаете под словом«интеллигентность», – сказал Форшвиль,которому тоже хотелось блеснуть. – Нет, правда, Сван, чтотакое, по-вашему, интеллигентность?

– Вот, вот! – подхватила Одетта. –Это как раз одна из тех серьезных вещей, о которых я хочу знать егомнение, а он отмалчивается.

– Да, но… – запротестовал Сван.

– Не отвиливайте! – воскликнула Одетта.

– А разве у него есть хвост, чтоб вилять? –спросил доктор.

– Для вас, – продолжал Форшвиль, –интеллигентность – это светская болтовня, это уменье втираться?

– Доедайте же, нужно убирать тарелки! – сраздражением в голосе сказала г-жа Вердюрен Саньету, который был такпоглощен своими мыслями, что позабыл о еде. Но она тут же, видимо,устыдилась своего тона: – Да нет, вы не торопитесь, это ятолько так сказала, чтобы других не задерживать.

– Есть любопытное определение интеллигентности у этогомирного анархиста Фенелона1…– с расстановкой заговорил Бришо.

– Слушайте! – обратилась г-жа Вердюрен кФоршвилю и к доктору. – Сейчас он нам расскажет, какопределял интеллигентность Фенелон; это же интересно; не каждый деньможно услышать такие вещи.

Но Бришо ждал, когда Сван даст свое определение. А Сван молчал, и этаего уклончивость сорвала блестящее состязание, которым г-жа Вердюреннадеялась угостить Форшвиля.

– Вот он так же и со мной! – капризным тономсказала Одетта. – Хорошо хоть, что не я одна, с его точкизрения, до него не доросла.

– Эти самые де Ла Тремуй, которых г-жа Вердюрен обрисоваланам с такой невыгодной стороны, не ведут ли они свое происхождение оттех, с которыми эта милая снобка госпожа де Севинье, по еесобственному признанию, была счастлива познакомиться, потому что этознакомство было выгодно для ее крестьян? – особенновыразительно подчеркивая слова, спросил Бришо. – Правда, умаркизы была еще одна причина, более для нее важная: литераторша вдуше, она присматривалась к каждому человеку, чтобы потом описатьего. И вот из дневника, который она аккуратно посылала дочери,явствует, что де Ла Тремуй, хорошо осведомленная благодаря своимобширным связям, делала иностранную политику.

– Да нет, это, наверно, однофамильцы, – наугадсказала г-жа Вердюрен.

Саньет, поспешив передать метрдотелю свою еще полную тарелку, опятьпогрузился в задумчивость, но затем встрепенулся и начал, смеясь,рассказывать, как он обедал с герцогом де Ла Тремуй и как на этомобеде выяснилось, что герцог не знает, что Жорж Санд –псевдоним женщины. Благорасположенный к Саньету Сван стал былоприводить примеры, свидетельствовавшие о том, что подобное невежество– вещь немыслимая для человека такой культуры, как герцог, ивдруг замолчал: он понял, что Саньет не нуждается в доказательствах,ибо ничего этого не было – все это он только что выдумал. Этотпрекрасный человек страдал от того, что Вердюрены считали его оченьскучным, а так как он сознавал, что сегодня он особенно бесцветен, торешил хоть под конец обеда попробовать позабавить общество. Сдался онмгновенно и, словно заклиная Свана не продолжать бесполезный спор, снесчастным видом человека, убедившегося, что потерпел неудачу,малодушно забормотал: «Вы правы, вы правы, но если я что-то испутал, то ведь это же все-таки не преступление», –и теперь уже Свану хотелось уверить его, что все, конечно, так и былои что это презабавно. Прислушивавшийся к их разговору доктор подумал,что сейчас кстати было бы сказать: Se nоn vero , но побоялсяпопасть впросак.

После обеда к доктору подошел Форшвиль.

– Наверно, когда-то госпожа Вердюрен была недурна, ипотом, с ней можно поговорить обо всем, а для меня это самое важное.Конечно, она уже отцветает. А вот госпожа де Креси дамочка бедовая, уэтой, канальство, чертенятки в глазах так и прыгают! Мы говорим огоспоже де Креси, – обратился он к Вердюрену, когда тот,покуривая трубку, подошел к ним. – На мой взгляд, женщинабуйного нрава…

– По мне, лучше целый лес буянок, но только безлесбиянок, – живо перебил его Котар: озабоченный тем, какбы ввернуть этот избитый каламбур, он все ждал, чтобы Форшвильперевел дух, и боялся, что если разговор примет другое направление,то каламбур окажется уже неуместным, проговорил же он его с тойпреувеличенной развязностью и самоуверенностью, за которымискрывается холодное волнение, с каким человек повторяет что-нибудьзаученное. Знавший этот каламбур Форшвиль из вежливости посмеялся.Зато Вердюрен сделал вид, что ему очень смешно: недавно он открылспособ изображать веселое расположение духа, непохожий на способ,применявшийся его женой, но такой же простой и понятный. Он начиналподергивать головой и плечами, как человек, который давится хохотом,а потом закашливался, словно в горле у него першило от дыма. И, невыпуская трубки изо рта, он мог до бесконечности разыгрывать удушье иприступ смеха. Между тем сидевшей напротив г-же Вердюрен что-торассказывал художник, отчего она, прежде чем уронить голову на руки,зажмурилась, и в эту минуту супруги являли собой две маски,по-разному олицетворявшие веселье.

Надо заметить, что Вердюрен поступил благоразумно, не выпустив трубкуизо рта, потому что Котару понадобилось на минуточку удалиться, и онполушепотом произнес шутку, которую от кого-то недавно слышал икоторую в подобных случаях всякий раз теперь повторял: «Мненужно посетить кабинет задумчивости», – после чегоВердюрен снова закашлялся.

– Послушай, вынь трубку изо рта – ведь ты жезадохнешься, если будешь делать над собой такие усилия, чтобыудержаться от смеха, – заметила г-жа Вердюрен,предлагавшая гостям ликеры.

– Какой прелестный человек ваш муж, по части остроумия онкого угодно за пояс заткнет, – сказал г-же КотарФоршвиль. – Благодарю вас. Такой старый солдат, как я,всегда рад приложиться к рюмочке.

– Господин де Форшвиль находит, что Одеттаобворожительна, – сообщил Вердюрен жене.

– А ей бы хотелось как-нибудь пообедать с вами. Мы этоуладим, но втайне от Свана. Понимаете, он немножко связывает.Конечно, это не значит, что вы не должны приходить к нам ужинать, –мы надеемся видеть вас у себя очень часто. Скоро потеплеет, и мыпостоянно будем ужинать на свежем воздухе. Вы не против скромныхужинов в Булонском лесу? Прекрасно, прекрасно, это будет очень мило.Вы что же это, намерены сегодня сидеть сложа руки? –крикнула она молодому пианисту, чтобы «новенький» такогополета, как Форшвиль, убедился и в остроте ее языка, и в еетиранической власти над верными.

– Господин де Форшвиль только что прохаживался на твойсчет, – сказала г-жа Котар мужу, когда тот вернулся вгостиную.

А муж, все еще увлеченный мыслью о благородном происхожденииФоршвиля, – мыслью, которая занимала его с начала ужина,сообщил ему:

– Я сейчас лечу одну баронессу, баронессу Путбус. Путбусыучаствовали в Крестовых походах, ведь так? Где-то в Померании у нихесть озеро величиною с десять площадей Согласия. Лечу я ее отуродующего ревматизма, женщина она прелестная. Кажется, госпожаВердюрен с ней знакома.

Когда немного погодя Форшвиль опять остался вдвоем с г-жой Котар, этодало ему возможность дополнить лестный отзыв о ее муже:

– Помимо всего прочего, с ним интересно, –сразу видно, что он человек бывалый. Ох уж эти доктора, тайн для нихнет!

– Я сыграю для господина Свана фразу из сонаты, –заявил пианист.

– Дьявольщина! Надеюсь, это не Сонорная соната? –явно рассчитывая на эффект, спросил Форшвиль.

Доктор Котар, никогда не слышавший этого каламбура, не понял его ирешил, что Форшвиль ошибся. Он поспешил подойти к нему и поправитьего:

– Да нет, не Сонорная, а Сонная соната, –сказал он убежденно, решительно и торжествующе.

Форшвиль разъяснил ему, что «сонорная» значитгромозвучная. Доктор покраснел.

– Ну как, доктор, ведь остроумно, а?

– Да это я еще Бог знает когда слышал, –ответил Котар.

Но тут их разговор оборвался; из-под зыбей выдержанных скрипичныхтремоло, трепетный покров которых простирался над ней двумя октавамивыше, – так с вершины двухсотфутовой горы, за кажущейсяголовокружительной неподвижностью водопада, нам видна крохотнаяженская фигурка, – вдали всплыла короткая изящная фраза,прикрывавшаяся длительным колыханием прозрачного, бескрайнего,звучащего полога. И Сван в глубине души воззвал к ней как кхранительнице своей любовной тайны, как к подруге Одетты –подруге, которая, вне всякого сомнения, посоветовала бы ему необращать внимания на Форшвиля.

– Как жаль, что вы запоздали! – сказала г-жаВердюрен одному из верных, которого она нарочно пригласила почти чток «шапочному разбору». – Такого Бришо мы ещене слыхали, – каскад красноречия! Он уже уехал. Как вашемнение, господин Сван? Если не ошибаюсь, вы сегодня видели его впервый раз, – сказала она с намерением подчеркнуть, чтознакомством с Бришо он обязан ей. – Ведь правда, наш Бришо– одно очарование?

Сван учтиво поклонился.

– Вы не находите? Значит, он не произвел на васвпечатления? – сухо спросила г-жа Вердюрен.

– Да нет, напротив, большое, я от него в восторге. На мойвзгляд, он только, пожалуй, чересчур безапелляционен и чересчуригрив. Порой хотелось бы меньшей прямолинейности, большей мягкости,но чувствуется, что он много знает и что он милейший человек.

Гости засиделись.

– Редко когда госпожа Вердюрен бывает в таком ударе, каксегодня, – поспешил поделиться своим впечатлением с женойдоктор Котар.

– Что такое, в сущности, эта госпожа Вердюрен, сводня? –спросил Форшвиль художника, которому он предложил поехать вместе.

Одетта с грустью смотрела вслед Форшвилю; она не решилась сказатьСвану, чтобы он не провожал ее, но дорогой была не в духе, а когда онспросил, можно ли к ней зайти, она ответила: «Конечно», –но при этом досадливо передернула плечами.

Когда гости разошлись, г-жа Вердюрен спросила мужа:

– Ты заметил, каким глупым смехом смеялся Сван, когда мыговорили о госпоже Ла Тремуй?

Она обратила внимание, что Сван и Форшвиль, произнося эту фамилию,несколько раз опускали частицу «де». Не сомневаясь, чтоэто они делали нарочно, чтобы показать, что они не благоговеют передтитулами, г-жа Вердюрен мечтала выказать такую же независимость, ноона не уловила, какая грамматическая форма эту независимостьвыражает. А так как ее малограмотность была сильнее еереспубликанской принципиальности, то она все еще говорила «деЛа Тремуй» или допускала аббревиатуру в стиле шансонеток илиподписей под карикатурами, скрадывавших «де»: «д’ЛаТремуй», но тут же спохватывалась и поправлялась: «ГоспожаЛа Тремуй». «Герцогиня, как величает ее Сван», –прибавила она с насмешливой улыбкой, свидетельствовавшей о том, чтоона только цитирует его, но не берет на себя ответственности за такоенаивное и нелепое наименование.

– Должна тебе сказать, что он набитый дурак.

Вердюрен ей на это ответил:

– Он человек неискренний, двуличный, и нашим и вашим. Емухочется, чтобы и волки были сыты и овцы целы. Полнаяпротивоположность Форшвилю! У этого человека, по крайней мере, что науме, то и на языке. Вы вольны с ним соглашаться или не соглашаться. АСван – ни то ни се. Одетте, как видно, гораздо больше нравитсяФоршвиль, и я ее понимаю. Сван корчит из себя перед нами светскогольва, поклонника герцогинь, но ведь у Форшвиля как-никак есть титул:он всегда был и останется графом де Форшвилем, – со вкусомпроизнес Вердюрен последние слова, как будто, изучая историюграфского рода Форшвилей, он тщательно взвесил особую ценностьпожалованного Форшвилям титула.

– Должна тебе сказать, – снова заговорила г-жаВердюрен, – что он счел своим долгом сделать несколькоехидных и довольно глупых замечаний насчет Бришо. Он не мог необратить внимания, что Бришо любят у нас в доме, значит, он хотелзадеть нас, испортить нам настроение. Он из тех, которые в глазаодно, а за глаза другое.

– Я же тебе давно говорил, – заметилВердюрен, – это неудачник, ничтожество, завидующее всем,кто хоть что-то собой представляет.

На самом деле никто из верных не был так предан Вердюренам, как Сван;но все они из предосторожности обезвреживали свои шпильки ходячимиостротами, капелькой воодушевления и благожелательности, тогда какмалейшее проявление сдержанности, какое позволял себе Сван, –сдержанности, не заключенной в такие условные формулы, как, например:«Я, собственно, ничего против него не имею», которые онсчитал для себя унизительными, – принималось завероломство. Читателя возмущает малейшая вольность у некоторыхнастоящих писателей, потому что они ничего не сделали для того, чтобыугодить ему, и не угостили его пошлостями, к которым он приучен;именно это раздражало Вердюрена в Сване. Подобно такого родаписателям, Сван необычностью своих оборотов речи вызывалпредположение, что на уме у него что-то недоброе.

Сван пока еще не подозревал, что ему грозит опала, и так как онпо-прежнему смотрел на сумасбродства Вердюренов сквозь свою любовь кним, то эти сумасбродства представлялись ему в розовом свете.

Свидания с Одеттой чаще всего бывали у него по вечерам, а днем онбоялся ей надоесть, но ему все-таки хотелось беспрестанно заниматьсобой ее воображение, и он все время старался напомнить ей о себе, нотак, чтобы это ей было приятно. Если на витрине цветочного илиювелирного магазина его взгляд привлекали цветы или драгоценности,он, решив послать их Одетте, представлял себе, что наслаждение,которое они доставили ему, испытает и она, что это наслаждение усилитее нежность к нему, и приказывал доставить это на улицу Лаперузанемедленно, чтобы не оттягивать той минуты, когда ей передадут егоподарок и когда он почувствует, что он – с ней. Важно, чтобыпосыльный застал ее дома, – тогда она будет еще ласковеепри встрече у Вердюренов, а может быть, даже – как знать? –если хозяин магазина поторопится, она пришлет ему до обеда письмо илиневзначай сама приедет поблагодарить его. Раньше Сван действовал наОдетту вспышками гнева, теперь он стремился, чтобы благодарностьизвлекла самое сокровенное, что было в ее чувстве к нему и что до сихпор она не обнаруживала.

Она часто сидела без денег, и тогда какой-нибудь срочный долгвынуждал ее обращаться за помощью к Свану. Он бывал счастлив выручитьее, как бывал счастлив всякий раз, когда чем-нибудь мог неопровержимодоказать Одетте, как он ее любит, или хотя бы неопровержимо доказать,что он способен дать ей разумный совет, что он может быть ей полезен.Вне всякого сомнения, если бы в начале их знакомства кто-нибудьсказал ему: «Ей льстит твое положение в обществе», атеперь: «Она любит твои деньги», – он неповерил бы, но и не очень возмутился бы, если б узнал, что в глазахобщества ее связывают с ним, что в глазах общества их объединяюттакие могучие силы, как снобизм или деньги. Но если бы даже он и сампришел к такой мысли, то, пожалуй, не был бы огорчен открытием, что улюбви Одетты к нему более прочное основание, чем его приятнаянаружность или душевные качества: выгода, выгода, при наличии которойее уход от него невозможен. Задаривая ее, делая ей одолжения, он могпока что рассчитывать на преимущества, не имевшие отношения к еголичности, к его уму, не требовавшие от него изнурительных забот отом, чтобы он сам ей нравился. И это блаженство быть влюбленным, житьтолько любовью, той реальностью, в которой он временами сомневался,еще усиливалось для Свана вследствие того, что он, любительневещественных ощущений, оплачивал его, – так люди,неуверенные, на самом ли деле упоительны вид на море и шум волн,убеждаются в этом, а заодно и в редкостном бескорыстии своего вкуса,как только снимают за сто франков в сутки номер в отеле и получаютвозможность любоваться всем этим из окна.

Однажды, продумывая свои отношения с Одеттой, он опять вспомнил, чтоему говорили о ней как о содержанке, и ему опять показалось занятнымэто странное раздвоение личности: одна Одетта – содержанка,переливчато блестящий сплав непонятных, демонических элементов,опутанный ядовитыми цветами, служащими оправой для драгоценныхкамней, – точно сошла с картины Гюстава Моро1,и была другая Одетта, лицо которой выражало то сострадание кобездоленному, то возмущение несправедливостью, то благодарность задоброе дело, словом, те же самые чувства, какие когда-то испытывалаего мать, какие испытывали его друзья, – Одетта, постояннокасавшаяся в разговоре того, что он знал лучше, чем кто-либо: егоколлекций, его кабинета, его старого слуги, банкира, у которого ондержал свои бумаги, и тут Сван поймал себя на том, что образ банкираповлек за собой мысль, что придется взять у него денег. А то если вэтом месяце он не окажет Одетте такой же щедрой материальной помощи,как в прошлом, когда он ей дал пять тысяч франков, если он не подаритей бриллиантового ожерелья, о котором она мечтала, то уменьшится еевосхищение его добротой, уменьшится ее признательность, –а он был счастлив этим ее восхищением и признательностью, –и у нее может даже закрасться мысль, что раз он стал сдержаннее впроявлениях своей любви к ней, значит, он уже не так любит ее, какпрежде. И тут он вдруг задал себе вопрос: а не входит ли все это впонятие «содержать женщину