Заказать звонок

Банда гиньолей 

Автор: Селин Л.

АЛЕКСАНДРИЙСКИЙ КВАРТЕТ – 2

Своей МАМЕ посвящает автор эту летопись незабытого Города

Зеркало видит человека прекрасным, зеркало любит человека; другое зеркало видит человека безобразным и ненавидит его; но оба впечатления вызваны одним и тем же лицом.

Д. А. Ф. де Сад. «Жюстин»

Да, мы настаиваем на этих подробностях, вместо того чтобы прятать их, подобно вам, под флером благопристойности, убивая их жуткую пряность; они будут в помощь каждому, кто хочет познакомиться с человеком накоротке; вы представить себе не можете, сколь полезны подобные яркие сцены для развития человеческого духа; быть может, мы и пребываем в сей области знания во мраке невежества только лишь из-за глупой осторожности тех, кто берется об этом писать. Одержимые нелепыми страхами, они способны лишь обсасывать банальности, известные каждому дураку, им просто не хватает смелости, протянув дерзновенную руку к человеческому сердцу, обнажить перед нами его гигантские идиосинкразии.

Д. А. Ф. де Сад. «Жюстин»

УВЕДОМЛЕНИЕ

Персонажи и ситуации этой книги, второй изчетырех, — не продолжения, но единоутробной сестры«Жюстин», — являются полностью вымышленными,как и личность рассказчика. И опять же не в ущерб реальности Города.

Современная литература не предлагает намкакого-либо Единства, так что я обратился к науке и попытаюсьзавершить мой четырехпалубный роман, основав его форму на принципеотносительности.

Три пространственные оси и одна временная — вот кухарский рецепт континуума. Четыре романа следуютэтой схеме.

Итак, первые три части должны быть развернутыпространственно (отсюда и выражение «единоутробная сестра»вместо «продолжения») и не связаны формой сериала. Онисоединены друг с другом внахлест, переплетены в чистопространственном отношении. Время остановлено. Только четвертаячасть, знаменующая собой время, и станет истинным продолжением.

Субъектно-объектные отношения столь важны втеории относительности, что я попытался провести роман как черезсубъективный, так и через объективный модус. Третья часть,«Маунтолив», — это откровеннонатуралистический роман, в котором рассказчик «Жюстин» и«Бальтазара» становится объектом, то есть персонажем.

Это не похоже на метод Пруста или Джойса —они, на мой взгляд, иллюстрируют Бергсонову «длительность»,а не «пространство-время».

Центральная тема всей книги — исследованиесовременной любви.

Эти соображения звучат, быть может, нескромно илидаже помпезно. Но, пожалуй, стоит поэкспериментировать, чтобыпосмотреть, не сможем ли мы открыть какую-нибудь морфологическуюформу, которую можно было бы приблизительно назвать «классической», —для нашего времени. Даже если в результате получится нечто«научно-фантастическое» — в истинном смысле слова.

Л. Д.

Аскона, 1957

ЧАСТЬ 1

I
Тональность пейзажа: коричневый, отливающий бронзой;высокая линия горизонта, низкие облака, по жемчужного цвета землебредут устрично-фиолетовые тени. Львиный бархат пустынных песков: надозером надгробья пророков отблескивают на закате цинком и медью.Тяжелые морщины песка — как водяные знаки на земле; зелень илимон уступают место пушечной бронзе, одинокому темно-сливовомупарусу, набухшему, влажному: нимфа с клейкими крыльями. Тапосирисмертв среди изломанных колонн и навигационных знаков, исчезли Люди сГарпунами… Мареотис под раскаленной лилией неба.

Лето: цвета кожи буйвола песок,

горячее мраморное небо.

Осень: набухшие кровоподтеки туч.

Зима: студеный снег, ледяной песок.

Раздвижные панели неба.

Проблески слюды.

Чисто вымытая зелень Дельты.

Великолепные россыпи звезд.

А весна? Да будет вам, не бывает весен в Дельте, небывает ощущения свежести, мир не рождается заново. Прямо из зимыокунаешься в восковой слепок лета, и тяжкий жар заливает легкие. Нопо крайней мере здесь, в Александрии, прерывистые выдохи моря спасаютот мертвенного веса летнего небытия — сквозняки скользят межстальных бортов линкоров, карабкаются через парапет и перебираютполосатые тенты кафе на Гранд Корниш. Я никогда бы не…

* * *
Город, выдуманный наполовину (и все же реальный),берет начало в наших душах и в них же находит конец, оставив толькокорни — в памяти, глубоко под землей. Почему из ночи в ночь яобречен возвращаться назад, склоняясь у камина над исписаннымилистами бумаги? Я топлю рожковым деревом, а снаружи стискивает стеныдома эгейский ветер, стискивает и отпускает снова и гнет кипарисы,как луки. Не довольно ли сказано об Александрии? Должен ли я опятьпереболеть снами о Городе и памятью о его обитателях? А я-то думал,что все мои сны уже оправлены в бумагу, прочно прикованы к ней, чтосейфы моей памяти наглухо заперты. Вам кажется, я себе потакаю, нетак ли? Это вам только кажется. Случайность из случайностей,дуновение ветра — и снова все приходит в движение, я выхожу напрежнюю дорогу. И память ловит собственное отражение в зеркале.

* * *
Жюстин, Мелисса, Клеа… Нас и правда былонемного — неужели недостанет книги, чтобы разделаться со всемиразом? Вот и мне казалось — достанет. Обстоятельства и времяразметали нас, круг разорван…

Я поставил себе задачу: попытаться снова обрести ихв слове, хотя бы только властью памяти расставить вновь по брошеннымв спешке постам на бастионах Александрии, в глубоких траншеяхвремени. Я думал только о себе. И, поставив финальную точку, я вдругпочувствовал, что ключ повернулся и кукольный дом наших страстей ипоступков пришел в движение. Мои друзья, мои любимые женщиныперестали быть людьми из плоти и крови, обернувшись раскрашеннымипереводными картинками, над которыми старательно трудился я же.Подобно вытканным на гобеленах фигурам, они были двухмерны и населялине Город, нет, — мои бумаги. Я писал их словами, и,подобно словам, они остались бесплотны. Что же заставило меняобернуться?

Но если хочешь идти вперед, сперва научисьвозвращаться: я ведь не соврал о них ни единым словом, отнюдь. Простоя многого не знал, когда писал. Я смог лишь набросать эскиз —так восстанавливают картину ушедшей цивилизации, имея перед глазамилишь несколько разбитых ваз, табличку с письменами, амулет, десятокчеловеческих скелетов, улыбку золотой погребальной маски.

* * *
«У наших жизней вместо фундамента, —прочитал я у Персуордена, — две-три фундаментальныеусловности. Наша точка зрения на мир зависит от положения впространстве и во времени — вовсе не от личной нашейуникальности, как бы нам того ни хотелось. Так что любаяинтерпретация реальности предопределена исходной точкой. Пару шагов квостоку или к западу — и вся картина меняется». Что-то вэтом духе…

Что до человеческих характеров, идет ли речь ореальных людях или о персонажах, — таких зверей в природенет. Всякая душа по сути есть муравейник противоречивых побуждений.Личность как нечто единое и стабильное — иллюзия, но иллюзиянеобходимая, если уж нам суждено любить !

Что же остается неизменным… к примеру,предсказуем робкий поцелуй Мелиссы (неумелый, как первопечатнаякнига) или нахмуренные брови Жюстин и тень от них на сверкающихтемных глазах — глазницы сфинкса в полдень. «В концеконцов, — пишет Персуорден, — все окажетсяистинным, и о каждом из нас. Святой и Грешник — товарищи понесчастью». Он прав.

Я изо всех сил стараюсь не утратить веру в себя какв реальность…

* * *
Выдержка из последнего письма, полученного мной отБальтазара: «Часто думаю о тебе, и не без толики мрачногоюмора. Ты удрал на свой остров, прихватив с собою — как тебекажется — все, что касается нас и наших жизней. Не сомневаюсь,теперь ты вершишь над нами свой бумажный суд, все писатели одинаковы.Я бы хотел взглянуть на результат. Должно получиться нечто похожее наистину : я имею в виду ту расхожую монету, которой я могунасыпать тебе по горстке на каждого — включая и тебя, несомневайся. Или истину в духе Клеа (она в Париже и уже перестала мнеписать). Я так и вижу тебя, мудрую голову, склонившуюся над«Mœurs», над дневниками Жюстин, Нессима и пр.,ты уверен, что истину следует искать именно там. Чушь! Чушь! Дневник— последний источник, к коему следует прибегать, если хочешьузнать о человеке правду. Ни у кого не хватает смелости выложить вседо конца — на бумаге: по крайней мере там, где речь заходит олюбви. Знаешь, кого Жюстин любила в действительности? Тебе-токазалось — тебя, не так ли? Покайся!»

Я ответил ему — просто отправив на его адресувесистую стопку бумаги, выросшую мало-помалу под медленным моимпером. Ничтоже сумняшеся я озаглавил ее — «Жюстин»,хотя «Cahiers» 0подошло бы не хуже. С тех пор минуло шесть месяцев —благословенное молчание. Я радуюсь: раз мой критик молчит, значит, яудовлетворил его.

Не могу сказать, чтобы я забыл о Городе, я простопозволил своей памяти выспаться. Хотя, конечно, никуда она не деласьи навсегда останется со мной — как мираж, знакомый многимпутешественникам. Однажды Персуорден описал это явление природы:

«Мы все еще находились в двух-трех часах путиот той точки, из которой можно разглядеть сушу, как вдруг мойпопутчик вскрикнул и показал на горизонт. Над нами, в зеркальномнебесном отражении, сверкала и переливалась панорама Города, словнотолько что написанная на влажном шелке; однако же невероятноподробная. Я до сих пор помню ее до мельчайших деталей. Дворец РасЭль Тин, мечеть Неби Даниэль и так далее. Картина была потрясающая,она захватывала дух, как шедевр, написанный свежей росой. В течениедостаточно долгого времени она висела в небе, минут, может быть,двадцать пять, а затем медленно растворилась в дымке у горизонта.Часом позже появился настоящий Город, поначалу далекий итуманный, но постепенно он дорос до размеров миража».

* * *
Две или три зимы, проведенные на острове, былиотмечены печатью одиночества — мрачные ветреные зимы и летняяжара в промежутках. К счастью, девочка еще слишком мала, чтобытосковать, подобно мне, по книгам и людям. Она подвижна и счастлива.

Вместе с весной приходят долгие периоды затишья,недвижные, лишенные запахов дни, полные беспокойного ожидания. Морестихает и — тоже ждет, высматривает. Скоро появятся цикады ипринесут с собой всю трескучую музыку, привычный фон для сухоймелодии пастушьей флейты между скалами. Сомнамбулическая черепаха даящерка — вот и вся моя компания.

Да, забыл сказать: единственный наш регулярныйвизитер, посланник, так сказать, внешнего мира — смирнскийпакетбот. Раз в неделю он огибает мыс и следует дальше к югу, всегдав один и тот же час, на той же скорости, сразу после захода солнца.Зимой высокая волна и ветер делают его невидимым, теперь же — ясижу и жду его. Сперва доносится еле слышный шум двигателей. А потомиз-за мыса выскальзывает маленькое суетливое существо, яркосветящееся в мягкой, как моль, темноте эгейской ночи, и оставляет засобой полоску шелковистой пены — плотное, хоть и лишенноеопределенных очертаний, как летящая стайка светляков. Он движетсябыстро, слишком быстро, и через несколько минут исчезает за соседниммысом, подарив нам обрывок популярной песенки или корку мандарина —я найду ее на следующий день, вымытую морем, на длинном каменистомпляже, где мы купаемся, я и ребенок.

Маленькая олеандровая беседка под платанами —мой рабочий кабинет. Уложив ребенка, я сижу здесь за моренным моремдеревянным столом, сижу и жду гостя. Лампу я не зажигаю, покапакетбот не пройдет. Это единственный день недели, знакомый мне поимени, — четверг. Звучит глупо, но здесь, на острове,лишенный какого бы то ни было разнообразия, я жду его еженедельноговизита, как школьник пикника. Я знаю, что пароходик развозит почту иждать ее мне предстоит еще двадцать четыре часа. Но я никогда нерасстаюсь с ним без сожаления. А когда он исчезает из виду, я зажигаюсо вздохом парафиновую лампу и возвращаюсь к своим бумагам. Я пишутак медленно, так трудно. Персуорден как-то сказал мне, рассуждая описательском ремесле, что ощущение тяжести, которое неизбежносопутствует процессу сочинительства, обязано своим существованиемисключительно страху сойти с ума; «нажми еще немного и скажисебе: а мне плевать , сойду я с ума или нет, и увидишь, делопойдет куда быстрее и проще, ты перепрыгнешь через барьер». (Яне знаю, насколько это соответствует действительности. Но деньги,оставленные им по завещанию, сослужили мне хорошую службу, и до сихпор между мной и демонами долгов и работы все еще стоят несколькофунтов.)

Я вдаюсь в подробности моего еженедельногоразвлечения по одной простой причине; ибо в такой именно июньскийвечер произошло явление Бальтазара: он вынырнул вдруг из небытия, чемдо крайности меня поразил — хотел написать «оглушил»— здесь ведь не с кем говорить, — но все же «поразилменя». В тот вечер случилось нечто вроде чуда. Маленькийпароходик, вместо того чтобы исчезнуть, как обычно, из виду, резкоразвернулся под углом 150 градусов, вошел в бухту, остановился иповис во тьме, закутавшись в мохнатый кокон электрического света;обронив в середину золотой, им же сделанной лужи длинную медленнуюзмейку якорной цепи, в своей символической значимости подобную поискуистины. Впечатляющее зрелище для островитянина вроде меня, запертогов одиночную камеру духа, как, впрочем, и любой другой писатель, —я и в самом деле стал похож на парусник в бутылке, плывущий на всехпарусах в никуда, — и я смотрел во все глаза, как смотрел,наверное, индеец на первое судно белых людей, бросившее якорь уберегов Нового Света.

Темнота, молчание были нарушены неровным плескомвесел; а затем, целую вечность спустя, цокнули по деревянным сходнямподошвы городских туфель. Хриплый голос отдал команду. Я зажег лампуи принялся регулировать фитиль, чтобы заглушить властный голосвторгшегося в неизменность хаоса, и тут вдруг среди толстых миртовыхветвей проявилось из тьмы резкое смуглое лицо, лицо друга, —словно явился некий козлоподобный посланец загробного мира. Мы обазатаили дыхание и некоторое время молча глядели друг на друга вжелтоватом тусклом свете: черные ассирийские завитки волос, Пановабородка. «Нет — я настоящий!» — сказалБальтазар, хохотнув, и мы обнялись — яростно. Бальтазар!

Средиземное море — море до смешного маленькое;величие и продолжительность его истории заставляют нас представитьего себе куда большим, чем оно есть в действительности. И в самомделе, Александрия — настоящая, так же как и вымышленная, —лежит всего лишь в нескольких сотнях миль к югу.

«Я еду в Смирну, — сказалБальтазар, — оттуда собирался отправить тебе вот это».Он положил на изрезанную столешницу толстую рукопись — мою,исписанную, изрисованную вдоль и поперек отдельными фразами, целымиабзацами и вопросительными знаками. Сев напротив, как никогда похожийна Мефистофеля, он сказал чуть тише и чуть менее уверенно:

«Я долго колебался, говорить тебе некоторыевещи или нет. Иногда это казалось мне глупым и неуместным. В концеконцов, мы интересовали тебя как реальные люди или как«персонажи»? Я не был уверен. Я и сейчас еще не уверен.Эти странички могут лишить меня твоей дружбы, ничего не прибавив ксумме твоих знаний. Ты писал себе Город, мазок за мазком, поискривленной поверхности — ты искал поэзии или фактов? Еслифактов, тогда ты имеешь право обо всем этом знать».

Как его занесло на мой остров — по-прежнемуоставалось загадкой. Спохватившись, он улыбнулся и указал рукой настайку светляков посреди пустынной обычно бухты:

«Корабль задержится на пару часов, поломка вдвигателе. Один из Нессимовых. Капитаном на нем Хасим Коли, старыймой приятель; может, помнишь его? Нет? Ну и ладно. Я примернопредставлял себе из твоих посланий, где ты живешь; но высадиться воттак, прямо у тебя на пороге, скажу я тебе!» Сколь сладостнобыло вновь услышать его смех.

Однако я уже почти не слушал, ибо его словавсколыхнули во мне непреодолимое желание поскорее окунуться вКомментарий, заново пересмотреть не книгу, нет (какое мне до неедело, если ей не суждено быть даже опубликованной), — носаму структуру видения, точку зрения на Город и его обитателей. Иболичная моя Александрия стала для меня в одиночестве моем едва ли неединственной дорогой к себе, едва ли не alter ego. Чувствапереполняли меня, я не знал, что сказать. «Останься с нами,Бальтазар, — выговорил я, — хоть ненадолго…»

«Мы отплываем через два часа, —сказал он и, положив ладонь на лежащую перед ним пачку бумаги,нерешительно добавил: — Это может оказаться неплохимгаллюциногеном».

«Прекрасно, — сказал я. —Большего мне и не нужно».

«Мы до сих пор живые люди, —повторил он, — что бы ты ни пытался из нассотворить, я говорю о тех, кто еще жив. Мелисса, Персуорден —они уже ничего не скажут, они мертвы. По крайней мере, так принятосчитать».

«Так принято считать. Самые остроумные репликивсегда приходят из-под гробовой доски».

Мы сели и стали говорить о прошлом, весьма натянуто,к слову сказать. Он уже успел поужинать на корабле, а мне нечего былоему предложить, кроме стакана хорошего местного вина, — онсидел и медленно потягивал вино из стакана. Потом он спросил оМелиссиной дочери, и я провел его к дому под сплетенными ветвямиолеандра, туда, откуда мы оба смогли заглянуть в большую комнату, гдегорел в камине огонь и девочка спала, красивая и очень серьезная, исосала во сне палец. Бальтазар смотрел на нее, чуть дыша, и еготемный безжалостный взгляд смягчился. «Когда-нибудь, —сказал он тихо, — Нессим захочет ее видеть. Очень скоро,заметь. Он уже начал о ней говорить, интересоваться. С приближениемстарости он почувствует необходимость на кого-нибудь опереться —на нее. Запомни мои слова». И он процитировал по-гречески:«Сперва молодые, как виноградные лозы, карабкаются вверх поиссохшим подпоркам, по тем, кто старше, и прикосновения их осторожныи мягки; затем старики карабкаются вниз по прекрасным молодым телам,что не дают им упасть до времени, — каждый к своейсмерти». Я молчал. Дышала комната — не мы.

«Тебе здесь одиноко», —сказал Бальтазар.

«Я искал одиночества, я им наслаждаюсь».

«Да, я тебе завидую. Нет, правда».

Затем он заметил неоконченный портрет Жюстин,подаренный мне Клеа в прошлой жизни.

«Тот самый портрет, — сказал он. —Прерванный поцелуем. Как хорошо увидеть его снова — какхорошо! — Он улыбнулся. — Похоже на любимуюмузыкальную фразу, издавна знакомую, — она дарует одно ито же наслаждение, всегда одно и то же, безошибочно». Я ничегоне ответил. Не решился.

Он обернулся ко мне. «А Клеа?» —спросил он наконец голосом человека, решившего допросить эхо. Ясказал: «Я ничего не слышал о ней уже года два. Может, больше.Время здесь не идет в расчет. Надеюсь, она вышла замуж, уехала вдругую страну, у нее дети, репутация живописца и все, чего ей толькоможно было бы пожелать».

Он удивленно посмотрел на меня и покачал головой.«Нет», — сказал он, и ни слова больше.

Было уже далеко за полночь, когда из темнойоливковой рощи его окликнул матрос. Я спустился с ним вместе на пляж,мне было грустно, что он уезжает так скоро. У кромки воды его ждалашлюпка, на веслах сидел матрос. Он что-то сказал по-арабски.

Весеннее море, за день нагретое солнцем, былособлазнительно теплым, и когда Бальтазар шагнул в лодку, мне вдругзахотелось сплавать, проводить его до корабля, стоявшего на якоременее чем в двухстах ярдах от берега. Я подплыл к самому борту и,чуть шевеля руками и ногами, смотрел, как он карабкается по леерувверх и как поднимают шлюпку. «Тебя затянет винтом, —сказал он сверху. — Плыви, пока не запустили двигатели». —«Сейчас». — «Постой — пока ты неуплыл. — Он нырнул в каюту, вернулся и бросил что-то вводу неподалеку от меня — с мягким всплеском. — Розаиз Александрии, — сказал он, — из Города,готового подарить своим любовникам все, кроме счастья. —Он хохотнул. — Отдай девочке».

«Бальтазар, до свидания!»

«Пиши — если хватит смелости!»

Пойманный, подобно пауку, в путаницу бортовых огней,я повернул туда, где переливались между темным берегом и мной желтыеозера света. Я помахал ему рукой. Он махнул в ответ.

Я зажал драгоценную розу в зубах и по-собачьи выплылк берегу, туда, где лежала одежда. Пока я плыл, я разговаривал сам ссобой.

Дома на столе в лужице желтого света лампы лежалобъемистый подстрочный Комментарий к «Жюстин» — ярешил не менять названия. Текст был исписан весь — на полях,между строчками, поперек — вопросами и ответами, разноцветнымичернилами и даже на машинке. На мгновение книга эта показалась мнесимволом реальности, общей для нас для всех: палимпсест, где каждыйоставил свой след и свой почерк, слой за слоем.

Должен ли я теперь учиться видеть заново, чтобыприучить себя к истинам, открытым мне Бальтазаром? Невозможно описатьчувство, с которым я читал его ремарки — порой столь подробные,порой же отрывистые, как отрубленные, — те, например, чтоон поместил отдельно, озаглавив: «Некоторые ошибки инедоразумения», там он написал хладнокровно: «Номер 4.Что Жюстин „любила“ тебя. Если она кого и „любила“,то Персуордена. Что это значит? Ей пришлось использовать тебя дляотвода глаз, в качестве мишени для ревности Нессима, за которым онакак-никак была замужем. Персуорден же ни в грош ее не ставил —высшая логика любви!»

И вновь я увидел Город, зеркальную поверхностьзеленого озера и изломанные линии каменных чресел у границы пустыни.Политика любви, интриги страсти, добро и зло, каприз и добродетель,любовь и убийство двигались тихо и скрытно в темных лабиринтахалександрийских улиц и площадей, борделей и гостиных — кишели,подобно вселенскому съезду угрей в слизистом иле заговоров иконтрзаговоров.

Уже занималось утро, когда я отодвинул в сторонузаворожившую меня кипу бумаги, Комментарий к настоящей моей(внутренней) жизни, и, как запойный пьяница, повалился на кровать сбольной головой, а внутри близким эхом звучал, не умолкая, Город,единственный в мире Город, где встретились и дали плод самые далекиеобычаи и расы, перекресток тайных линий судьбы. На границе яви и сная все еще слышал суховатый голос моего старого друга, повторявший:«Что ты хочешь узнать… что еще ты хочешь узнать?»— «Я должен знать все, чтобы освободиться наконецот власти Города», — ответил я уже во сне.

* * *
«Когда сорвешь цветок, ветка вернется напрежнее место. Не так с цветами сердца», — сказалаоднажды Бальтазару Клеа.

* * *
Вот так, медленно, неохотно, я вынужден былвернуться к исходной точке, как человек, которому в самом концезахватывающего дух путешествия сообщают, что он просто ходил во сне.«Истина, — сказал мне однажды Бальтазар, сморкаясь встарый теннисный носок. — Ничто не начинает со временемтак сильно противоречить само себе, как истина».

И Персуорден, совершенно по другому поводу — итоже запомнилось надолго: «Если бы вещи всегда были тем, чемони кажутся, как обеднело бы человеческое воображение».

Когда и как, да и отделаюсь ли я вообще когда-нибудьот этой скуки среди городов — море, пустыня, минарет, песок,море?

Нет, я должен холодно и трезво записывать все эточерным по белому, пока не наступит время и не заглохнет в отдаленииее голос и память о ней. Я знаю: тот ключ, что я пытаюсь повернуть, —во мне.

II
«Le cenacle»0, —называл нас Каподистриа в те дни, когда мы собирались ранним утром,чтобы побриться, в обставленном с поистине Птолемеевой пышностьюмалом зале у Мнемджяна: зеркала и пальмы, бисерные занавеси ивосхитительная гармония чистой теплой воды с белоснежными простынями;обряд обмывания и умащения тел. Карлик с фиолетовым взором отправлялобедню сам, ибо все мы числились почетными завсегдатаями (мертвыефараоны в ваннах с натром, нужно извлечь наружу мозг и внутренности,набальзамировать и вновь вернуть на место). Сам он, цирюльник, бывалзачастую небрит: не успел, вернувшись второпях из госпиталя —где брил труп. Краткая встреча в мягких креслах, в зеркалах, преждечем разбежаться по делам, самым разным: Да Капо на свиданье со своимиброкерами, Помбалю плестись в свое Французское консульство (рот набитобгоревшими бабочками, похмелье, такое ощущение, словно всю ночьпроходил на глазных яблоках), я — учить, Скоби — вполицейское управление и так далее…

Недавно среди бумаг случайно наткнулся на выцветшеефото этого утреннего ритуала — снимал нас бедолага Джон Китс,корреспондент агентства «Global». Странное ощущение,когда смотрел на этот снимок. Пахнет саваном. Живой портреталександрийского раннего утра: тихий шепот зерен кофе в ступках подпестиками, створоженное воркование жирных голубей. Я узнаю друзей позвукам, у каждого свое соответствие: характерное «Quatsch»0или «Pouagh» 0— Каподистриа услышал чье-то замечание о политике, и следомгромкий сухой смех — металлический желудок в судорогах рвоты;прокуренный кашель Скоби: «Toъx, toъx»; мягкое «Tiens»0Помбаля, словно тронули палочкой треугольник: «Tiens».

В одном из углов — я сам, собственнойперсоной, в вечно мятом плаще — квинтэссенция школьногоучителя. В другом сидит бедный маленький Тото де Брюнель, нафотографии Китса он схвачен в тот момент, когда дотрагивается пальцемс перстнем до виска — роковой жест.

Тото! Он — original, numero. 0Лицо иссохшей старой ведьмы, и на нем — мальчишеские кариеглаза, аккуратный хохолок на голове, странноватая улыбка в духе artnouveau. Он был любимцем стареющих светских женщин, слишком гордых,чтобы платить жиголо. «Toto, mon chou, c’est toi» 0(мадам Умбада), «Сотте il est charmant ce Toto» 0(Атэна Траша). Он питается сухими крошками старушечьих комплиментов,кавалер увядших дам, и с каждым днем глубже оспины на егоморщинистом, лишенном возраста лице, — по-моему, онсовершенно счастлив. Так-то.

«Toto, comment vas-tu?» — «Siheureux de vous voir, Madame Martinengo!» 0

Ярлык Помбаля для Тото и ему подобных: «ДжентльменВторого Склонения». 0Нескромная улыбка, доброта как способ обезболивания. Он былнебогат и даже в излишествах тривиален, но в обществе чувствовал себякак рыба в воде. Ничего не попишешь, таким уж он уродился —женщина; впрочем, родись он и в самом деле женщиной, он давно бы ужесгинул в тоске и безвестности. Педерастия его лишена была всякогошарма, но она же бросала на него отсвет некой с оттенком самозванствасугубой значимости. «Homme serviable, homme gracieux» 0(граф Банубула, генерал Червони — чего еще желать?).

Чувством юмора природа его обделила, но это непомешало ему в один прекрасный день обнаружить, что он можетзаставлять людей буквально покатываться со смеху. И французский его,и английский были равно бесцветны, однако стоило ему забыть нужноеслово, и он безо всяких колебаний вставлял вместо него любое другоемало-мальски похожее, ничуть не задумываясь о смысле подмены, —и получалось порой изумительно. «Я писал на машинке письмо инесколько раз описался». Или: «Пустой разговор, сплошнаятрепанация». Или: «Пришла ей перхоть поехать в Европу».И так на трех языках, которых он не знал, но говорил на них — иему внимали благосклонно, ибо в действительности говорил он лишь насобственном языке, языке Тото.

Невидимый, скрытый линзой объектива, стоял в то утроКитс — наш Славный Парень без страха и упрека. Легкий запахпота сопутствовал ему. C’est le metier qui exige. 0Когда-то он собирался стать писателем, но ошибся поворотом, и егопрофессия настолько выдрессировала в нем умение не замечать ничего,кроме поверхности явлений (акты и факты относительно актов), что унего развился типичный репортерский невроз (они и пьют, чтобы загнатьего вглубь), а именно: нечто случилось или вот-вот случится насоседней улице, а он не узнает до тех пор, пока не будет уже слишкомпоздно «сообщить». Навязчивый страх упустить какой-нибудьфакт, фрагмент реальности, который со временем утратит всякоесвоеобразие и даже смысл, наградил его тем самым нервным тиком, какойзамечаешь обычно в детях, которым хочется в туалет: они также ерзаютна стуле и то сплетают, то снова расплетают ноги. Проговорив с вамипару минут, он дергался, вставал и говорил: «Да, кстати, я туткое о чем вспомнил — я на одну минуту, ладно?» На улицеон с облегчением выдыхал воздух и оглядывался. Далеко он никогда неуходил, просто шел быстрым шагом вокруг квартала, чтобы унятьбеспокойство. Ничего особенного на соседней улице не происходило,впрочем, как обычно. Он прикидывал, стоит ли прямо сейчас позвонитьМахмуд-паше насчет оборонных ассигнований или лучше подождать доутра… В кармане у него всегда лежала горсточка арахиса, онщелкал зубами орешки и выплевывал кожуру, ощущая смутную тревогу,совершенно непонятную взвинченность. Пройдясь, он возвращался в кафеили в парикмахерскую, улыбаясь открытой смущенной улыбкой, извиняясь.Репортер — самый, наверно, цельный тип современного человека.Джон действительно был славным парнем, и все в нем было бы простозамечательно, если бы не та скорость, которую он задал себе настарте, — впрочем, а не относится ли сие в равной мере и кего знаменитому тезке?

Итак, этой выцветшей фотографией я обязан Китсу.(Много позже ему суждено быть убитым в пустыне, в полном расцветедурости.) Ах, мания увековечивать, записывать, фотографировать что нипопадя! Мне кажется, она происходит от осознания собственнойнеспособности — неспособности наслаждаться каждым мигом сполна,когда, вдыхая запах цветка, ты убиваешь цветок — каждый раз, скаждым вдохом. У него было чудовищное досье: папки, набитые до отказанадписанными меню, бандерольками от памятных сигар, почтовымимарками, открытками с видами… Позже, однако, во всем этомоказался даже некий смысл, ибо таким странным образом ему удалосьсобрать целую коллекцию Персуорденовых obiter dicta. 0

Далее к востоку восседает старый добрый пузатыйПомбаль, под каждым глазом — солидный дипломатический мешок.Вот уж на кого не жаль лишней толики тепла и участия. Есть две почтинеразделимые проблемы, и это едва ли не единственное, о чем онпостоянно думает, — как бы не потерять работу и неоказаться вдруг impuissant 0:национальный пунктик всех французов со времен Жан-Жака. Мы частоссоримся, впрочем по-дружески, ибо делим на двоих маленькую егоквартиру, что всегда сопряжено с определенного рода сложностями,особенно если сложности эти совершенно определенного рода: lesfemmes. Но он хороший товарищ, у него доброе сердце, и онпо-настоящему любит женщин. Когда у меня бессонница или когда яболен: «Dis done, tu vas bien?» 0Грубовато, в духе bon copain. 0«Ecoute — tu veux une aspirine?» или же: «Oubien — j’ai une jaune amie dans ma chambre si tu veux…»0(Это не опечатка: Помбаль называл всех poules «jaunes femmes».0)«Hien? Elle n’est pas mal — et c’est tout paye, mon cher.Mais ce matin, moi je me sens un tout petit peu antifeministe —j’en ai marre, hien!» 0В такие моменты он буквально излучает пресыщенность. «Jedeviens de plus en plus anthropophage» 0, —произносит он, комично вращая глазами. Еще ему не давала покоя егоработа; репутация у него была не приведи Господи, и слухи уже гуляливовсю, особенно после «l’affaire Sveva» 0,как он это называл; а не далее как вчера генеральный консул застукалего в тот самый момент, когда он чистил туфли консульской портьерой…«Monsieur Pombal! Je suis oblige de vous faire quelquesobservations sur votre comportement officiel!» Ouf! 0Выволочка по первому разряду…

Вот потому-то он и сидит на фотографии как в водуопущенный, размышляя о чем-то, явно не доставляющем ему удовольствия.Позже мы друг к другу изрядно охладели, из-за Мелиссы. Он разозлилсяна меня за то, что я в нее влюбился, ведь она всего лишь танцовщица вночном клубе и, как таковая, не заслуживает серьезного внимания. Естьздесь, конечно, и толика снобизма, ибо она тогда фактическипоселилась в нашей квартире, а он считает для себя унизительным и сдипломатической точки зрения, может быть, даже неблагоразумным жить сней под одной крышей.

«Любовь, — говорит Тото, —понятие амбивалютное» — не распространяется ли сиясчастливо найденная формула на все разновидности человеческойдеятельности? Вот влюбиться, к примеру, в жену банкира — тоже,конечно, чудачество, но уже вполне простительное… Апростительное ли? В Александрии способна встретить понимание иодобрение лишь интрига per se 0;влюбляться же в приличном обществе просто не принято. (Помбаль в душепровинциал.) Я думаю о жутком, исполненном величия покое мертвойМелиссы, стройная фигурка, спеленутая и стянутая бинтами, подобножертве некой разрушительной и непоправимой катастрофы. Хватит,достаточно.

А Жюстин? В тот самый день, когда возникла этафотография, работа Клеа над портретом была прервана поцелуем —если верить Бальтазару. Как могу я надеяться постичь все это, если ипредставить-то себе подобную сцену могу лишь с огромным трудом? Мне,кажется, придется научиться видеть новую Жюстин, нового Персуордена,новую Клеа… Я имею в виду, мне придется собраться с силами исорвать туманный занавес — занавес, мною же и сотканный изслепоты моей, из моей ограниченности. Моя зависть к Персуордену, моястрасть к Жюстин, моя жалость к Мелиссе. Все — кривые зеркала…Путь же лежит через факты. Я должен записать все новое, что узнал, ипопытаться разобраться, попытаться заново найти утерянную нитьлогики, хотя бы и властью воображения. Или — могут ли фактыговорить за себя сами? Можно ли сказать «он полюбил» или«она полюбила» и не пытаться понять смысл слов, встроитьих в логический контекст? «Эта сука, — сказалоднажды Помбаль о Жюстин. — Elle a 1’air d’une bienchambree!» 0И о Мелиссе: «Une pauvre petite poule quelconque…»0Может, он был и прав. Но смысл ускользает, их истинная сутьобретается где-то в иных местах. Здесь — есть у меня надежда, —на этих исчерканных вдоль и поперек листах бумаги, в этих строчках,что ссучил я по-паучьи из блеклых соков моей души.

А Скоби? Что ж, в нем, по крайней мере, естьнедвусмысленная ясность диаграммы — он прост и незатейлив, какнациональный гимн. Сегодня он особенно доволен жизнью, с самого утра,ибо сегодня — день его апофеоза. После четырнадцати лет,проведенных в качестве бимбаши египетской полиции, которой он отдал,выражаясь его языком, «вечер жизни своей», его только чтоперевели в… осмелюсь ли я доверить бумаге страшное слово? —ибо вижу явственно, как настороженно вздрагивает его сухое тело, какзловеще поблескивает, вращаясь в глазнице, его стеклянный глаз —…в отдел контрразведки. Слава Богу, Скоби уже нет среди живых,и душа его не содрогнется при звуке этих слов. Да уж, Старый Мореход,тайный пират с Татвиг-стрит, всечеловек. Как много Город потерял сего уходом! (Какие смыслы слышались ему в слове«сверхъестественный»!)

Я уже рассказывал во всех подробностях о том, как,поднятый едва ли не с постели таинственным посланцем, я в концеконцов очутился в изысканных пропорций комнате, где восседал замассивным столом мой покойный ныне друг и смотрел на меня,посвистывая сквозь плохо подогнанную вставную челюсть. Мне кажется,назначение это было для него такой же неожиданностью, как и для меня,его единственного конфидента. Понятно, что в Египте он жил уже давнои хорошо говорил по-арабски; но назвать его карьеру блистательной досей поры никак было нельзя. Зачем он понадобился разведке? Болеетого, зачем ей понадобился я? Я ведь уже объяснил им, и весьмадоходчиво, что маленький Кружок, собиравшийся раз в месяц послушать,как Бальтазар толкует основные положения каббалы, со шпионажем ничегообщего не имеет; объединял этих совершенно разных людей единственноинтерес к тематике лекций. Александрия — город сект: сделай онихотя бы слабую попытку навести справки, их взгляду предстало быредкое разнообразие групп, подобных Кружку приверженцев герметическойфилософии, во главе которого стоял Бальтазар: последователи Штайнера,«христианской науки», Успенского, адвентисты… Чтозаставило их защититься исключительно на Нессиме, Жюстин, Бальтазаре,Каподистриа и т. д.? Этого не знал ни я, ни, как оказалось, Скоби.

«В чем-то они таком замешаны, —довольно вяло повторял он. — По крайней мере, так считаетКаир». Он, по всей видимости, даже не совсем ясно представлялсебе, на кого работает. Насколько я понял, он получал распоряжения изКаира в виде шифрованных телефонограмм. Однако кем бы ни был сейтаинственный «Каир», денег у него было в достатке: и еслион был настолько богат, что мог себе позволить швырять их, не считая,на добывание совершенно бессмысленной информации, — то, всамом деле, почему я должен был мешать ему тратить их на меня? Мнеказалось: первое же мое донесение о Бальтазаровом Кружке с успехомпохоронит всю их заинтересованность в предмете наблюдения — ноя ошибся. Они требовали с меня еще и еще.

В то самое памятное утро, навсегда остановленноеКитсом, старый моряк праздновал свое новое назначение и связанное сним повышение жалованья, позволив себе постричься в центре, в самойдорогой парикмахерской — у Мнемджяна.

Не следует забывать и еще об одном обстоятельстве —эта фотография запечатлела «встречу на явке»; и нетничего удивительного в том, что Скоби явно чувствует себя передобъективом не в своей тарелке. Ибо со всех сторон его окружают тесамые вражеские агенты, чью подрывную деятельность он обязан держатьпод контролем, — не говоря уже о французском дипломате, окотором постоянно говорят как о главе французской Deuxième…0

Прежний Скоби, существовавший на крохотную флотскуюпенсию и скудное полицейское жалованье, счел бы визит в подобноезаведение непозволительной роскошью. Но теперь он большой человек.

У него не хватало смелости даже подмигнуть мне взеркале, пока маленький горбун с поистине дипломатическойтактичностью изображал стрижку по полной программе, мастерски работаяс чисто воображаемым предметом, — ибо сверкающий кумполСкоби был лишь условно тронут по краям невесомым белым пухом, живонапоминающим о задницах новорожденных утят, и даже остроконечнуюбородку ему пришлось принести в жертву неумолимому процессудряхления.

«Нужно отдать им должное, — вот-вотсорвется с его уст хрипловатое замечание (в окружении стольмногочисленной, столь подозрительной компании мы, „разведчики“,обязаны разговаривать „натурально“). — Нужноотдать им должное, старина, обслуживают здесь что надо, Мнемджянзнает толк», И далее, прочистив горло: «Цельноеискусство». В предчувствии малознакомого технического термина вголосе его появляются угрожающие нотки. «Тут все дело вкалификации — был у меня один дружок, парикмахер с Бонд-стрит,он мне говорил: хочешь не хочешь, а должен пройти калификацию».Мнемджян благодарит его — сдавленным полушепотом чревовещателя.«Да будет вам, — отвечает ему старина Скобиблагосклонно. — Я в таких вещах знаю толк». Теперьон может мне подмигнуть. Я подмигиваю в ответ. Мы отворачиваемся другот друга.

Освобожденный от крахмального плена, он встает, схрустом распрямляя конечности, и выдвигает вперед нижнюю челюсть,изображая этакого полнокровного бодрячка. Не торопясь, онсамодовольно окидывает взглядом свое отражение в зеркале. «Ага, —произносит он и позволяет себе короткий начальственный кивок: —В самый раз».

«Электромассаж скальпа, сэр?»

Скоби величественно качает головой и водружает налысый свой череп красный цветочный горшок — обязательную феску.«У меня от него мурашки, — говорит он, а затем,помолчав, добавляет с глуповатой ухмылкой: — Слишком сильноепереживание для тех немногих стойких ребят, что держатся еще у меняна макушке. Пойду успокою их стопочкой арака». Мнемджянприветствует сей перл остроумия вежливым жестом. Мы свободны.

Однако настроение у Скоби явно не из лучших. Мымедленно идем вдоль Шериф-паши в сторону Гранд Корниш — онуныло смотрит в землю, ударяя себя время от времени по ногемухобойкой из конского волоса, и мрачно попыхивает драгоценной своейвересковой трубкой. Думает. Потом, вдруг вспылив, говоритраздраженно: «Терпеть не могу этого парня — я о Тото.Откровенная цыпочка. В мое время его давно бы уже…» Ещенесколько минут он нечленораздельно ворчит себе под нос, затем сновапогружается в тягостное молчание.

«Что-то случилось, Скоби?»

«Случилось, — отзывается онворчливо. — И впрямь случилось».

Когда он появлялся в центре города, в его походке,да и вообще в манере держаться, сквозило этакое наигранное чванство —он по большому счету был Белый Человек, и, хочешь не хочешь, емуприходилось нести обязательный для Белых Людей груз ответственности —бремя, как у них это принято называть. Если судить по Скоби, ношаявно была не из легких. Малейший его жест был вопиюще неестественным— похлопывал ли он себя по коленке, закусывал ли губу иливпадал вдруг в задумчивость, взирая на свое отражение в витринемагазина. На прохожих он поглядывал так, словно шел на ходулях. Егожесты и позы смутно напоминали мне героев родной английскойсловесности — из тех, что стоят у камина эпохи Тюдоров,озаренные отблесками пламени, и хлещут себя по голенищам сапог дляверховой езды бычьим хреном.

Но стоило нам достичь аванпостов арабского квартала,и вся эта вздорная манерность исчезла без следа. Он расслабился,сдвинул феску на затылок, чтобы отереть со лба пот, и окинул округувзглядом моряка, вернувшегося наконец домой. Город усыновил его,здесь он и вправду был дома. Он демонстративно пил у торчащего изстены неподалеку от мечети Гохарри свинцового желоба (общественныйпитьевой фонтанчик), явно в пику спрятавшемуся до поры БеломуЧеловеку, который не мог не заметить, что вода в желобе куда какдалека от санитарных норм и явно небезопасна для здоровья. Онмимоходом подхватывал с прилавка палочку сахарного тростника и жевалее прямо на улице; или же сладкий плод рожкового дерева. Здесьотовсюду, из каждого закоулка, неслись ему навстречу приветствия ипожелания счастья — и он отвечал на них, сияя от радости.

«Й’алла, эфенди Скоб».

«Нахарак Саид, йа Скоб».

«Аллах салимак».

Он глубоко вздыхал и говорил задумчиво: «Милейшиелюди». И еще: «Как я люблю эти места — ты ипредставить себе не можешь», — уворачиваясь от едване сбившего нас с ног влажноокого верблюда, выплывшего вдруг изпереулка нам навстречу с чудовищным горбом берсима, дикого клевера,которым здесь кормят скот.

«Да не иссякнет процветание твое».

«Твоими молитвами, мать».

«Да будут дни твои благословенны».

«Благослови меня, о шейх».

Походка Скоби обретала уверенность — он шел посвоим владениям, — медленная, знающая цену каждомудвижению походка араба.

В тот день мы долго сидели в тени древней мечети ислушали, как потрескивают на ветру стволы пальм, как гудят внизу, вневидимой за спиною Города гавани, уходящие в море лайнеры.

«Я только что получил директиву, —сказал наконец Скоби грустно, тихо и сухо, — насчет того,что они называют Пидорастией. Мне аж не по себе стало, старина. Нестану скрывать, я даже слова такого не знал. Мне пришлось лезть всловарь. Любыми путями — так там написано — от нихнеобходимо избавляться. Они ставят под удар нашу сеть». Ярассмеялся, и Скоби некоторое время явно пытался поддержать меняслабой усмешкой, но подавленное настроение одержало все-таки верх, иусмешка потонула, толком не родившись, — микроскопическаяскладка промеж вишнево-красных щечек. Он сердито пыхнул трубкой.«Пидорастия», — повторил он язвительно,нашаривая спичечный коробок.

«Мне кажется, они там, дома, не слишком-топонимают… — произнес он печально. — Чтокасается египтян, то им плевать с высокого дерева, если у человекаслучаем окажутся Тенденции, — если, конечно, человек этотчестен Душой, ну, как я, скажем». Он говорил совершенносерьезно. «Но знаешь, старина, если уж я собираюсь работать на…Сам Знаешь Кого… я ведь обязан им сказать — как тыдумаешь?»

«Не валяй дурака, Скоби».

«Ну, я не знаю, — все так жепечально сказал он. — Я хочу играть с ними в открытую.Вреда, конечно, от меня никакого. Хотя, конечно, как-то не принятоиметь Тенденции — ну, вроде как бородавки или длинный нос. Ноя-то что могу сделать?»

«Не слишком, наверно, много, в твоем-товозрасте?»

«Ниже пояса, — сказал старый пират,и на минуту в нем проглянул прежний Скоби. — Подло с твоейстороны. Жестоко. Грязно». Он хитро глянул на меня поверхтрубки и как-то вдруг развеселился. И разразился одним извеликолепных своих беспорядочных монологов — очередной главойбесконечной саги, что складывалась мало-помалу его стараниями вокругимени его старого друга Тоби Маннеринга, фигуры почти ужемифологической. «Тоби один раз до того допился, что Загремел вГоспиталь, — мне кажется, я тебе уже рассказывал. Нет? Ну,значит, нет. Загремел в Госпиталь, — он явно цитировалкого-то, и не без удовольствия. — Бог ты мой, что онвытворял, особенно по молодости лет. Расширял пределы возможного. Вконце концов доктора все-таки до него добрались, и пришлось емуносить Приспособление. — Голос его взлетел едва ли не наоктаву — Начальство он в упор не видел, пил в своеудовольствие, как король в изгнании, пока весь Торговый флот не встална дыбы. Его списали на шесть месяцев. Отправили на берег. Емусказали: „Тебе придется пройти тракцию“, — незнаю, что это такое, но ничего хорошего, это уж точно. Тоби говорит,весь Тьюксбери слышал, как он орал. Они только вид делают, что лечатлюдей, а сами совсем не лечат. По крайней мере, Тоби они ничуть невылечили. Поманежили-поманежили и отправили обратно. Просто ничего немогли с ним поделать. Кадавр Желудка. И Делириум Тренер из него ужене выйдет — это они так написали. Бедный Тоби!»

На этом месте он вдруг погрузился в сон, легко инепосредственно, прислонившись к прохладному боку мечети. («Кошачьядрема, — сказал он как-то раз. — Вахтеннаяпривычка. И на девятой волне всегда просыпаюсь». Сколько разему еще удастся проснуться? — помню, подумал я.) Черезнесколько секунд девятый вал и впрямь вынес его из сумеречных глубинобратно на песчаный берег. Он вздрогнул и выпрямился: «О чембишь я? Да, о Тоби. Отец у него был настоящий Ч. П. 0Очень Высоко Поставленный. Сын большого человека. Тоби поначалу хотелпойти по церковной линии. Чувствую, говорит, Зов. Я так думаю, это унего маска такая была, костюм, — он ведь завсегдатыйтеатрал был, Тоби-то. Ну, а потом он веру утратил и оступился, и унего была трагедия. Замели его, в общем. Он сказал, его Дьяволпопутал. «Вот мы и постараемся упрятать вас от него подальше, —это судья на суде сказал. — Для пользы вашей иОбщественной Морали». Они совсем уж было собрались впаять емусрок и еще отыскали у него редкую какую-то болезнь —фармакопея, кажется, называется, что-то вроде того. Но папаша вовремясходил к премьер-министру, и они это дело замяли. На счастье Тоби,старина, в тот год у всего Кабинета тоже оказались Тенденции. Жутькакая-то. Премьер-министр, да что там — сам АрхиепископКентерберийский. Им стало жаль беднягу Тоби. Повезло, в общем.Получил свой магистральный диплом и ушел в море».

Скоби снова уснул, чтобы через пару секундпробудиться, театрально вздрогнув всем телом. «Кстати, это ведьименно Тоби, — продолжил он с места в карьер, сглотнувслюну и благочестиво перекрестившись, — наставил меня вистинной Вере. Как-то ночью мы вдвоем стояли вахту на „Мередите“(старая добрая посудина), и вот он говорит мне: „Скоби, матьтвою, я хочу сказать тебе одну вещь, чтоб ты знал. Слыхалкогда-нибудь о Деве Марии?“ Я, конечно, слышал, но смутно. Несовсем представлял себе, какие у нее, так сказать, обязанности…»

Он опять провалился в сон, и на сей раз до менядонесся тихий рокочущий храп. Я осторожно вынул из его ослабевшихпальцев трубку и прикурил сигарету. Полшага вперед, полшага назад, ивозникает на минуту зыбкое подобие смерти — было в этом что-тотрогательное. Короткие визиты вежливости в ту самую вечность, куда онскоро переселится окончательно, сопровождаемый уютными и уженеотделимыми от него образами Тоби, и Баджи, и Девой Марией со вполнеопределенными обязанностями… И задумываться о подобных вещах,делать из них проблему в его-то возрасте, когда, насколько я могсудить, он вряд ли был способен на что-то большее, чем простохвастаться своими давно уже чисто воображаемыми достоинствами! (Яошибался — Скоби был неукротим.)

Некоторое время спустя он снова воскрес от болееглубокого и продолжительного на сей раз сна, встряхнулся и поднялсяна ноги, протирая кулачками глаза. Я тоже встал, и мы пошли в сторонуубогого трущобного райончика, где он снимал квартиру — паруобшарпанных комнат на Татвиг-стрит. «Ну конечно, —опять заговорил он, обнаруживая редкостную последовательностьмысли, — тебе легко советовать, чтобы я им не говорил. Новот ведь какое дело». (Здесь он остановился, чтобы втянуть всебя льющийся из двери магазинчика запах горячего арабского хлеба ивоскликнуть: «Пахнет, как лоно матери».) Мысль его имеласвойство приноравливаться к шагу. Он снова тронул с места привычнойиноходью. «Знаешь, старина, египтяне — народ что надо.Превосходный народ, добрый. И они меня хорошо знают. Конечно, состороны они могут показаться просто шайкой бандитов — и я нестал бы спорить, старина, но это бандиты очень доверчивые и всегдаготовые пойти навстречу, я всегда это говорил. Они просто не мешаютдруг другу, и все. Ну вот, к примеру, буквально на днях самНимрод-паша говорит мне: „Пидорастия — это одно, гашиш —это совсем другое“. И знаешь, он не шутил. И я теперь никогдане курю гашиш в рабочее время — было бы нехорошо с моейстороны. Хотя разве англичане станут ставить палки в колеса КБИ 0вроде меня. Да и не смогли бы, если бы даже им того захотелось. Новот если египтяшкам однажды взбредет в голову, что наши — ну,скажем, косо на меня поглядывают, — старина, я могупотерять оба места. И оба жалованья тоже. Вот что меня беспокоит».

Мы поднялись по облепленной мухами лестнице,буквально изрешеченной неровной формы крысиными дырами. «Да,попахивает немного, — согласился он, — но кэтому быстро привыкаешь. Мыши, знаешь ли. Нет, я отсюда переезжать нестану. Я в этом районе уже десять лет живу — десять лет. Тутвсе меня знают, любят меня. И кстати, старина, Абдул живет прямо зауглом».

Он хихикнул и остановился, чтобы перевести дух напервой лестничной площадке, снял свой цветочный горшок и вытерлысину. Затем побрел дальше, опустив голову и даже сбившись слегка скурса, как обычно, когда его одолевали особо тяжкие раздумья, —казалось, их вес был ощутим физически. Он вздохнул. «В общем, —медленно проговорил он с видом человека, изо всех сил старающегосябыть понятым так, а не иначе, сформулировать мысль со всей возможнойясностью, — в общем, все дело в Тенденциях — и этоприходит в голову только тогда, когда ты уже совсем не похож на тогогорячего паренька… — Он вздохнул еще раз. —Просто в мире слишком мало нежности, старина. В конечномсчете, все зависит от того, насколько ловко ты поворачиваешься, и такот этого становится одиноко. Ну, а вот Абдул, он настоящий друг».Он хихикнул и снова приободрился: «Я зову его Бюль Бюль Эмир. Яи собственное дело ему купил, из чисто дружеского расположения. Всеему купил: и магазин, и его малышку жену. Я его и пальцем никогда нетронул, да и не смог бы, потому что я его люблю, и все тут. И теперьрад, что все так вышло, потому что хоть я и забираюсь все выше ивыше, но у меня всегда есть преданный друг. Я их как увижу, так уменя на душе легче. Жуть, до чего я за них рад. Просто наслаждаюсь ихсчастьем, старина. Они мне как сын и дочь, этакие черномазенькиеканальи. У меня сердце разрывается, когда они ссорятся. Я так жду,когда у них пойдут детишки. Мне кажется, Абдул ее ревнует, и, заметь,не без основания. Вертихвостка она, если честно. Но, знаешь, вздешней жаре как не думать о сексе — глоточек-то долго катится,как у нас в Торговом флоте говорили про ром. Лежишь себе, млеешь имечтаешь о нем и таешь, как мороженое, — я про секс, непро ром, конечно. А эти магометанские девчонки — знаешь,старина, им делают обрезание. Это жестоко. Правда, жестоко. А онитолько пуще бесятся, все равно им больше делать нечего. Я ведьпытался отдать ее в обучение — ну, чтоб она вязать научиласьили там вышивать, но она такая глупая, просто диву даешься. Нибельмеса не понимает. А они надо мной смеются. Пусть их, я не против.Я только помочь хотел, как лучше. Двести фунтов отдал, чтобы вывестиАбдула в люди, — все мои сбережения. Но зато теперь у неговсе в порядке — да-да, в полном порядке».

Монолог сей явно добавил ему сил, и он решился нафинальный рывок. Последние ступенек десять мы попирали уженеторопливо и величественно, а потом Скоби отворил дверь в своиапартаменты. Когда-то денег у него хватало на одну-единственнуюкомнату — теперь же, при новом жалованье, он мог себе позволитьснимать весь этаж.

Большая из двух, старых арабских пропорций, комнатаслужила ему одновременно гостиной и спальней. Из мебели тамобретались неудобная кровать на колесиках, вроде тех, на которых спятв хозяйских домах подмастерья и слуги, и старомодный поставец.Несколько китайских пахучих палочек, полицейский календарь, и уосыпающегося камина не оконченный все еще портрет старого пирата, вполный рост, работы Клеа. Скоби вкрутил в патрон одинокуюэлектрическую лампочку — недавнее нововведение, коим он горднеобычайно («Парафин, он в пищу лезет»), — иумиротворенно огляделся вокруг. Затем приподнялся на цыпочки ипрокрался в дальний угол. В полумраке я поначалу проглядел еще одногообитателя комнаты — великолепного зеленого амазонского попугаяв медной клетке. Клетка была закутана куском темной материи; Скобиснял покрывало и отступил так, словно в любую минуту ждал нападения.

«Я тебе рассказывал о Тоби, —сказал он. — Я вспомнил о нем потому, что на прошлойнеделе он был в Александрии проездом, шел рейсом на Иокогаму. Это я унего купил — он просто вынужден был продать, чертова птица чутьнам тут революцию не устроила. Он болтун невероятный, ты ведь болтун,а, Рон? И как скажем, так в воду перднем, да, птичка?» Попугайтихо свистнул и поклонился. «Вот умница, — сказалСкоби одобрительно и, повернувшись ко мне, добавил: — Рона якупил по дешевке, совсем по дешевке. И знаешь почему?»

Вдруг, не сказав ни слова, он буквально надломилсяот смеха, едва не уткнувшись носом в колени, — его смехбыл совершенно беззвучен и похож на монотонный посвист гигантского —в рост человека — волчка. Разогнувшись, он так же беззвучношлепнул себя по ляжке. «Ты представить себе не можешь, сколькошуму наделал мой Рон, — сказал он. — Тобипринес эту птичку с собой на берег. Он знал, что Рон говорить умеет,но не по-арабски же. Господи, Боже мой. Мы сидим себе в кафе, травимбайки (я Тоби не видел полных пять лет), и вдруг ни с того ни с сегоРон как пойдет чесать. По-арабски. И представь себе, он читал Калиму,самый что ни на есть священный, да еще и тайный вдобавок, текст изКорана. Калиму, значит. И после каждого слова пердел, ведь правда,Рон?» Попугай изъявил согласие, свистнув еще раз. «А онатакая священная, Калима-то, — объяснил Скоби мрачно, —что и минуты не прошло, а мы уже были в самой середке огромной толпы,и они все прямо из штанов выпрыгивали. Слава Богу, я знал, в чемдело. Ведь если немусульманина застукают на чтении Калимы, то лучшее,что его ожидает, это обрезание на месте. — Глаза еговспыхнули. — Так себе, прямо скажем, перспектива длябедняги Тоби — сойти на берег и вернуться обрезанным, я дажевсерьез волноваться начал. (Я-то сам давно обрезался.) Но знаешь,присутствие духа мне не изменило. Он совсем уже было собралсяпоотшибать тыквы тем, кто поближе стоял, но я его удержал. Понимаешь,я был в полицейском мундире, и это было нам на руку. Я обратился ктолпе с краткой речью и сказал им, что я прямо сейчас доставлюневерного вместе с его ужасной птицей куда надо и там их обоихобрежут по самое мое. Это их утешило. Вот только Рона заткнуть былосовершенно невозможно — не желал молчать, и все тут, даже подтряпкой, так ведь, Рон? И всю дорогу, до самого дома, этот ублюдокорал Калиму что есть мочи. Нам бежать пришлось. С ума сойти, никогдасо мной такого не было».

Он говорил и понемногу снимал с себя полицейскуюсбрую. Феска заняла свое место на ржавом железном гвозде надкроватью, прямо поверх распятия, освящавшего сей крохотный альков.Там же, за ширмой, обитал и мраморный кувшин с питьевой водой. Скобиоблачился в потертую спортивную куртку душераздирающей расцветки, сжестяными пуговицами и, тщательно промокнув лысину, продолжил:«Должен тебе сказать, я был просто счастлив повидаться состариной Тоби, мы столько лет не виделись. Конечно, птичку емупришлось продать, после такого-то. Он просто не решился бы идти с нейобратно на корабль через доки. Но и у меня с Роном проблемы — ятоже не выношу его из комнаты: черт его разберет, что он там ещеумеет. — Он вздохнул. — И что еще хорошо —Тоби оставил мне рецепт вискизаменителя, слыхал о таком? Вот и ятоже. Лучше шотландского и дешевле дерьма, старина. С этих пор я самсебе буду варить все, что пью, — благодаря Тоби. Вот,смотри-ка». Он продемонстрировал мне грязную бутылку,наполненную под самое горлышко какой-то явно горючей жидкостью. «Этотак, пивко домашнее, — сказал он, — но оченьнедурственно на вкус. Я вообще-то три сделал, но две взорвались. Яназову сей напиток „Пласа“».

«Ты что, — спросил я, —торговать им собираешься?»

«Боже упаси! — сказал Скоби. —Исключительно для внутреннего пользования. — Он задумчивопотер живот и облизал губы. — Попробуешь стаканчик?»

«Да нет, спасибо».

Скоби посмотрел на часы и поджал губы. «Мнетут скоро Аве Марию читать. Придется тебя выставить, старина. Давайтолько сходим посмотрим, как вискизаменитель подходит, ладно?»

Его эксперименты всегда вызывали во мне самыйнеподдельный интерес, и я охотно последовал за ним обратно налестничную клетку, а оттуда — в неряшливый чуланчик, где стоялатеперь длинная оцинкованная ванна, совсем новая и приобретенная им воткровенно преступных целях. Над ванной тускло светило чумазоесортирное окошко, по стенам висели полки со всевозможным снаряжениемдля новой сей мануфактуры — дюжина пустых пивных бутылок, дверазбитые и огромный ночной горшок, который Скоби всегда и непременноназывал «фамильной ценностью»; а кроме того —обтрепанный пляжный зонт и пара галош. «А это зачем? —не удержался я. — Ты в них что, виноград давишь —или картошку?»

На лице Скоби появилось чопорное, как у старой девы,выражение, имевшее обыкновенно означать, что легкомысленные шуточкиотносительно предмета разговора неуместны. Несколько секунд онвнимательно вслушивался в тишину, явно ожидая от ванны звуковброжения. Потом опустился на шаткое колено и уставился на нее с видомозадаченным и чрезвычайно заинтересованным. Он разглядывал застывшуюв летаргической спячке смесь, заполнившую ванну по самые края, истеклянный его глаз поблескивал, как лампочка на несложном приборе.Он деловито наклонился, понюхал, чертыхнулся и встал, скрипясуставами. «Выглядит хуже, чем я думал, — призналсяон. — Но дай время, ему время нужно, чтобы дойти».Он окунул в ванну палец, понюхал и принялся вращать стеклянным своимглазом. «Что-то скипидаром попахивает, — поморщилсяон. — Такое впечатление, что кто-то сюда отлил».Ключи от подпольной сей шарашки были только у него и у Абдула, такчто я с полным правом изобразил на лице совершенную мою к этомупреступлению непричастность.

«Может, попробуешь?» — спросил онбезо всякой надежды.

«Нет уж, Скоби, спасибо».

«Ну, Бог с ним, — сказал онфилософски. — Наверно, медный купорос был несвежий. Аревень — мне пришлось заказать его из Блайти. Сорок фунтов. Вотон был совсем вялый, когда я его получил, не стану от тебя скрывать.Но пропорции все соблюдены, я точно знаю, потому что пока Тоби неуехал, я его заставил все мне объяснить раз сто подряд. Ему времянужно, и больше ничего».

И, вновь обретя надежду, он жизнерадостно отправилсяобратно в спальню, насвистывая еле слышно одни и те же несколькострочек из знаменитой своей песни, которую он исполнял в полный голостолько в сильном подпитии и только если пил бренди. Звучала онаприблизительно следующим образом:

Я хочу,

Чтоб она была в моем вкусе,

Я хочу,

Чтоб она была в моем стиле,

Вы увидите, я еще в силе,

Я ее обниму, я ее подниму,

Тум ти Тум ти ТУМ ТУМ никому.

На этом примерно месте мелодия обрывалась в пропастьи исчезала из виду, хотя Скоби продолжал по инерции что-то мурлыкатьи даже отбивал пальцем ритм.

Он сидел на кровати и разглядывал свои потертыетуфли. «Ты пойдешь сегодня на Нессимов прием в честьМаунтолива?» — «Да, наверно», —ответил я. Он засопел. «Меня не пригласили. В Яхт-клубе,кажется, да?»

«Да».

«Он теперь сэр Дэвид, так? Я в газете прочитална той неделе. Такой молодой, а уже лорд, а? Я был в составеПочетного караула полицейских сил, когда он приехал. Музыкантыфальшивили как один, но он, слава Богу, не обратил внимания».

«Не так уж он и молод».

«А для министра?»

«Ему, кажется, уже далеко за сорок».

Внезапно, без всякого перехода (впрочем, он закрылглаза, словно желая навсегда изгнать предмет разговора из полявидимости) Скоби лег на кровать, закинув руки за голову, и сказал:

«Пока ты не ушел, я хотел бы тебе кое в чемпокаяться, старина. Ты не против?»

Я опустился на неудобный скрипучий стул и кивнул.

«Вот и ладно, — проговорил он едвали не с надрывом и набрал полную грудь воздуха. — Значит,так: иногда в полнолуние На Меня Находит. Я попадаю подВлияние ».

Что-то здесь не так, подумал я. Скоби явно было непо себе от собственной откровенности. Он пробормотал нечто невнятноеи заговорил снова, и голос его был тих и нерешителен, без всякихследов обычного пижонства: «Я не знаю, что со мной творится».Я не вполне понимал, о чем идет речь. «Ты что, во сне ходишь,что ли?» Он помотал головой и задохнулся. «Ты оборотень,ты превращаешься в волка?» Он снова мотнул головой, как ребенокна грани слез. «Я надеваю бабьи тряпки и Долли Варден», —сказал он, открыл глаза и глянул на меня совершенно отчаянно.

«Что ты делаешь?»

К глубочайшему моему удивлению, он встал, подошелдеревянной походкой к шкафу и открыл его. Внутри висело тронутоемолью и явно давно не чищенное старомодное дамское платье, а рядом,на гвоздике, засаленная старая шляпа в форме колпака, это и была, какя понял, так называемая Долли Варден. Довершала сей сногсшибательныйкомплект пара допотопных бальных туфель на очень высоком каблуке и сдлинными острыми носами. Он стоял и не знал, как отреагировать навзрыв хохота, с которым я просто не смог совладать. С его губ слетелслабый смешок. «Глупо, да? — сказал он, все ещебалансируя на грани слез (хотя к лицу его примерзла улыбка) и самимсвоим тоном взывая к состраданию. — Я не знаю, что со мнойтворится. И при этом, понимаешь, на меня такой азарт находит…»

Он произнес последнюю фразу, и настроение у неговдруг резко переменилось: растерянность, замешательство уступилиместо самоуверенной беспечности. В его взгляде, только что смятенном,засветилось лукавство, и мне оставалось лишь в немом изумлениинаблюдать, как он подошел к зеркалу и надел шляпу на лысую своюголову. В одно мгновение Скоби исчез, а на месте его уже стояламаленькая старая шлюха с глазами-пуговицами и носом как бритва —шлюха эпохи Моста Ватерлоо, настоящая Бери Задаром. Удивление и смехв тщетных поисках выхода сбились у меня в груди в плотный ком. «ОГосподи! — выговорил я наконец. — Неужели ты втаком виде по городу разгуливаешь, Скоби?»

«Только, — сказал Скоби, опускаясьбеспомощно на кровать и опять впадая в уныние, отчего выражение,застывшее на крохотном его личике, сделалось еще более комичным(Долли Варден все еще была на нем), — только когда НаМеня Находит. Когда я не совсем За Себя Отвечаю, старина».

Он сидел на кровати совершенно раздавленный. Я тихоудивленно свистнул, и попугай моментально меня передразнил. Тут и всамом деле было не до шуток. Теперь я понял, почему сомнения,терзавшие его все утро, были столь мучительны. Конечно, если тыбродишь в подобной оснастке по арабскому кварталу… Он, должнобыть, проследил ход моей мысли и сказал: «Я только изредка,когда Флот в гавани». Далее пошло уже чистой воды фарисейство:«Конечно, если бы возникли какие-то проблемы, я бы сказал, чтоэто маскировка и что я на задании. Я все ж таки полицейский, есливдуматься. В конце концов, даже Лоренс Аравийский носил ночнуюрубашку, нет разве?» Я кивнул. «Но не Долли Варден, —сказал я. — Ну признайся, Скоби, разве это не самая…»— продолжить я был уже не в состоянии, меня душил смех.

Скоби по-прежнему сидел на кровати в фантастическойсвоей шляпке и смотрел, как я смеюсь. «Сними ты ее!» —взмолился я. Он глянул на меня очень серьезно и задумчиво, но непошевелился. «Теперь ты знаешь все, — сказал он. —Все, что есть самого лучшего и наихудшего в старом шкипере. Ну а еслиговорить серьезно, я хотел…»

И тут раздался стук в дверь. С редкостнымприсутствием духа Скоби ловко запрыгнул в шкаф и с грохотом захлопнулдверцу. Я подошел к двери. На площадке стоял слуга с полным кувшиномкакой-то гадости. «Жидкость для эфенди Скоба», —сказал он. Я взял кувшин у него из рук и, прежде чем закрыть дверь,убедился, что он ушел. Вернувшись в комнату, я крикнул Скоби, которыйнемедленно явился на свет Божий — уже в обычном своем виде,лысый и в куртке.

«Просвистело, — выдохнул он. —Что такое?» Я показал ему кувшин. «А, вон что — этодля вискизаменителя. Каждые три часа».

«Ну, — сказал я наконец, пытаясьосвоиться со столь резкими поворотами сюжета, — мне пора».Я все еще балансировал на грани между удивлением и желаниемрасхохотаться при мысли о потаенной жизни Скоби в полнолуние —как ему удавалось все эти годы избегать скандала? — и тутон произнес: «Одну минутку, старина. Я рассказал тебе все это внадежде, что ты окажешь мне услугу». Под напором мысли егоискусственный глаз окончательно раскоординировался. Он снова поник.«Подобные вещи чреваты для меня Несказанным Злом, —сказал он. — Несказанным Злом, старина».

«Не могу с тобой не согласиться».

«Старина, — сказал Скоби. —Конфискуй у меня мое барахло, а? Это единственный способ держатьВлияние под контролем».

«Конфисковать?»

«Ну, забери их. Спрячь. Это спасет меня,старина. Я знаю, так и будет. А то я не могу сопротивляться, когда наменя найдет».

«Ладно», — сказал я.

«Благослови тебя Бог, сынок».

Мы вдвоем завернули его лунные регалии в газеты истянули сверток шпагатом. Узел он затягивал уже не так уверенно. «Аты их не потеряешь?» — спросил он подозрительно.

«Давай сюда», — твердо сказаля, и он смиренно вручил мне сверток. Я уже спускался вниз полестнице, когда он вышел, чтобы выразить мне чувство признательности,присовокупив в конце: «Я помолюсь за тебя, сынок». Ямедленно брел в сторону дома через доки, размышляя над тем, осмелюсьли я когда-нибудь доверить сию великолепную историю — да инайдется ли человек, способный оценить ее по достоинству.

Военные корабли, перевернутые в воде вверх дном, —целый лес из мачт и такелажа в Торговом порту колышется тихо и над, ипод водой: надрывается где-то корабельный динамик, выкрикиваяпоследний джазовый хит, достигший берегов Александрии:

Старина Тиресий,

Нет никого любезней,

Нужней и бесполезней,

Чем

Старина Тиресий.

III
Село солнце — и опустела гавань: только черныесилуэты чужих боевых кораблей на рейде да тусклый серый переблеск —беззвучная игра лишенных цвета бликов света на залатанной парусамиповерхности воды. Торопятся домой прогулочные лодки, проскальзывают вгавань, суетятся среди кораблей, словно мыши меж грубых башмаковподвыпивших к вечеру крестьян. Густая поросль артиллерийских стволовна «Жане Барте» приходит в едва заметное движение —быстрый взгляд вниз — и застывает вновь, задумчиво и недвижимо,нацеленная в розовое сердце Города, где закат собирает последниезолотые монеты с куполов самых высоких из городских минаретов.Карабкаются в небо стайки голубей, чьи беспокойные крылья притягиваютсвет, как осколки разбитого зеркала, как конфетти. (Гладкопись!)

И сияют, подобно алмазам, большие, в тяжелых медныхпереплетах стекла в окнах Яхт-клуба, сияют, заливая роскошным яркимсветом белоснежные скатерти на обильно сервированных столах, рассыпаябез счета искры в хрустале бокалов, в бриллиантах, в глазах:последние беспокойные вспышки живого огня, пока не задернуты тяжелыешторы, пока многочисленные свечи не сделали чуть бледнее и мягчечерты тех, кто пришел поздравить Маунтолива с возвращением.

Триумфы дипломатии, ресурсы такта, терпения, тепла…Распутство и сентиментальность… ты учила ничего не приниматьвсерьез и тем убивала любовь… ты советовала лечь спать, чтобзаглушить тоску… Ты, Александрия, твое материнское лоносочилось поэзией, пусть ты и не знаешь, что это такое: поэзией имен илиц, составивших твою историю. Послушайте.

Тони Умбада, Балдассаро Тривицани, Клод Амариль,Поль Каподистриа, Дмитрий Рандиди, Онуфриос Папас, граф Банубула, Жакде Гери, Атэна Траша, Джамбулат Бей, Дельфина де Франкей, генералЧервони, Ахмед Хассан Паша, Поццо ди Борго, Пьер Бальбз, ГастонФиппс, Хаддад Фахми Амин, Мехмет Адм, Вильмот Пьеррефо, Тото деБрюнель, полковник Негиб, Данте Борромео, Бенедикт Данго, Пиа деиТоломеи, Гильда Амброн… Поэзия и история коммерции, ритмосхемыЛеванта, поглотившего Венецию вместе с Генуей. (Имена, которые в одинпрекрасный день могут попасться на глаза идущему по кладбищу, —на могильных плитах.)

Светская беседа дымкою висела в воздухе, ласковокутая Маунтолива, — это был его день. Он беседовал сНессимом стоя, весь дружелюбие, весь внимание, застывший, словноэкспонат под микроскопом, между бесцветными стеклышками хороших манер— врожденных и благоприобретенных. Они и в самом деле былиочень похожи; только кожа у Нессима была смуглой и безукоризненногладкой, а руки и глаза — неспокойными. Несмотря на разницу ввозрасте, у них было много общего — вплоть до вкусов, за долгиегоды разлуки не переменившихся ничуть, — хотя, скореевсего, они ни разу не сообщались с тех самых пор, как Маунтолив уехализ Египта. Адресатом его писем всегда была только Лейла, сыновьям ееон не писал. Но вот он вернулся, и они снова стали видеться часто, итем для разговора оказалось не меньше, чем прежде. В час, когда всенормальные люди спали и видели сны, во дворе дипломатической миссиигулко отдавались резкие удары их теннисных ракеток. Они ездили вместев пустыню верхом или часами сидели бок о бок, наблюдая звезды вустановленный волею Жюстин в Летнем дворце телескоп. Они охотились,выбирались на этюды. Пожалуй, с того момента, как вернулся Маунтолив,они и впрямь сделались неразлучны. В тот вечер на темном фоне шторсвет свечей лепил их лица одинаково четко — не слишком яркийсвет, убравший с висков Маунтолива седые волосы и вороньи лапкиморщинок — от уголков его умных властных глаз. При свечах онибыли ровесники — и едва ли не близкие родственники.

Тысячи лиц, непроницаемых, как зеркала, чужих инепонятных мне («Пришел, увидел, пообедал», —говорит персонаж у Персуордена), и лишь одно из них я хочу, я горюжеланием видеть — суровое смуглое лицо Жюстин. Даже на себясамого мне придется смотреть в новом свете, ибо я уже прочелхолодные, жесткие ремарки Бальтазара. Как выглядит человек, когда он«влюблен» (это слово по-английски надлежит произноситьтихим блеющим голосом)? Peccavi! 0Безумец! Вот я стою в единственном моем приличном костюме, потертом ис пузырями на коленях, и оглядываюсь доверчиво и близоруко в поискахтой женщины, которая… Какой во всем этом смысл? Китс мне ненужен, я сам себя сфотографирую. Не думаю, чтобы я был уродливеемногих или менее любезен, чем они; но, конечно, тщеславие, самоезаурядное тщеславие, — как я мог ни разу не остановиться ине задать себе простейшего вопроса: а что же, собственно, побудилоЖюстин свернуть с дороги и облагодетельствовать меня собой?

Что я мог дать ей такого, чего ей негде больше былонайти? Умничанье мое ей было нужно, мой дилетантский любовный пыл —ей, в чьем распоряжении были все самцы Александрии, полпенни запачку? «Для отвода глаз!» Легко ли проглотить такое,легко ли привыкнуть? Но у короткой этой фразы — шероховатаяосязаемость факта. Более того, она объясняет некоторые вещи, доселебывшие для меня загадкой, — вроде наследства, оставленногомне Персуорденом. Сдается мне, он просто пытался искупить свою вину,хоть как-то смягчить ту боль, что причинила Жюстин Мелиссе, «полюбив»меня. Она же, со своей стороны, просто оберегала его от возможноймести Нессима (как он предупредителен, как спокоен при свете свечей).Однажды он сказал мне, вздохнув еле слышно: «Ничего нет проще,чем устроить в этом Городе исчезновение или смерть».

Тысячи фраз ищут друг друга вслепую, как корнидеревьев ищут влагу, — потаенные смыслы человеческихжизней, скрытые за широкими улыбками, за ладонью, прикрывшей глаза,за злою шуткой, за возбужденным или доверительным тоном. (ТеперьЖюстин завтракает в полной тишине, окруженная статными чернокожимислугами, и обедает при свечах в блистательном обществе. Она начала снуля — с подворотни — и вот уже замужем за самым красивымбанкиром в городе. Почему вышло так, а не иначе? Попробуйте понять,глядя на эту смуглую, на эту прелестную фигурку, перехватив улыбку,белозубую, счастливую, взгляд неприрученной…) В самомтривиальном разговоре вдруг шевельнется зародыш сюжета, способногоуравновесить целую жизнь. Вот, к примеру (представим себе), Бальтазарнаходит Клеа на фоне красной парчовой шторы — в руке у неебокал перно — и говорит: «Клеа, я хотел бы сказать тебекое-что»; он говорит, и на лицо его ложится отблеск плавленогозолота ее волос и теплых медовых тонов кожи, загоревшей под ласковымвесенним солнцем у моря едва ли не до цвета жженого сахара. «Что?»— васильковой синевы глаза, оправленные в лицо и волосы словнобы рукою искусного ювелира, который жизнь потратил на великолепныйсей комплект. «Я слушаю тебя, дорогой мой, говори».Густая черная шевелюра (он красит волосы), тихий голос в обычномсардонически рокочущем регистре, Бальтазар говорит: «Ко мнезаходил твой отец. Он весьма обеспокоен слухами о том, что ты будтобы состоишь в противоестественной связи с некой женщиной. Подожди —дай мне договорить и не делай вид, будто я обидел тебя». ИбоКлеа смотрела на него теперь так, словно он схватил ее за раненуюруку, уголки рта по-детски поползли вниз. «Он говорит, что тыневинна, что ты глупышка и что Александрия — не то место, гденевинные люди могут…»

«Прошу тебя, Бальтазар».

«Я не стал бы затевать этого разговора, еслибы не понял, что он по-настоящему страдает — не из-за возможнойогласки: кому какое дело до сплетен? Он просто не хочет, чтобы тебебыло больно».

Тихо, почти беззвучно, словно голос ее попал вгигантские шестеренки неведомой машины и сжат, стиснут, раздавлен тамдо сотой доли прежнего объема, Клеа отвечает:

«Я не была наедине с Жюстин уже целый год.Понимаешь? Все кончилось, как только я перестала писать портрет. Еслиты хочешь, чтобы мы остались друзьями, больше никогда не говори сомной на эту тему» — и улыбается несмело, словно черезсилу, ибо в тот же самый миг к ним подходит, шелестя парусами,Жюстин, и улыбка ее лучится весельем и счастьем. (Кто сказал, чтоневозможно любить человека, которому ты причиняешь более всех боли?)Она проходит мимо, поворачивает в мягком свете свечей — ложитсяна крыло большая морская птица — и наконец идет туда, где стоюя. «Я не смогу приехать сегодня, — шепчет она. —Нессим хочет, чтобы я осталась дома». Даже сейчас я помню,какой непостижимой тяжестью легли мне на плечи разочарование ирастерянность. «Но ты обещала», — мямлю я.Знать бы мне тогда, что десятью минутами раньше она сказала Нессиму,который терпеть не может бриджа: «Дорогой, можно я поеду исоставлю Червони компанию на партию в бридж, — тебе оченьнужна машина?» Должно быть, это был один из тех немногихвечеров, когда Персуорден снизошел до встречи с ней в пустыне заГородом — и она была уже в пути, как лунатик, как стрела,пущенная в цель. Почему? Почему?

Бальтазар произносит в ту же самую минуту: «Твойотец сказал мне: „Я не могу на все это спокойно смотреть, и яне знаю, что мне делать. Такое чувство, словно следишь за маленькимребенком, как он играет возле мощного станка, работающего,неогражденного“». На глазах у Клеа выступают слезы ивысыхают медленно, пока она подносит к губам бокал. «Хватит обэтом», — говорит она и разворачивается спиной кразговору и к Бальтазару, одним движением. И ее чуть припухшие губыуже катают, как камушки, пустые незначащие фразы, адресованные графуБанубуле, — а тот раскачивается и отдает поклоны сгалантностью Скобиного попугая, приседающего на жердочке. Ей нравитсявидеть, что ее красота производит на него непосредственное, ясновидимое впечатление, — подобная дождю золотых стрел. Мимоеще раз проходит Жюстин и ловит на ходу запястье Клеа. «Нукак?» — говорит Клеа тоном человека, справляющегося оздоровье больного ребенка. По лицу Жюстин пробегает тень гримаски, иона драматически шепчет: «Ах, Клеа, ужас, просто ужас. Такаястрашная ошибка. Нессим великолепен — но мне не следовало этогоделать. За мной повсюду следят». Они долго и с чувствомглядят друг на друга. Это первая их встреча за несколько месяцев. (Втот же день Персуорден написал: «Несколько слов о сегодняшнемвечере на скорую руку, но не так, чтобы совсем без чувства, сбольничного моего одра». Он вовсе не был в постели, а сидел вкафе на берегу моря, писал и улыбался, пока писал.) Правдавысказанная и невысказанная, сплетаются и пересекаются обрывки фраз,подхватывая, передавая дальше, провожая взглядами ручейки нашихжизней, наши страхи, наше лицемерие, нашу печаль. Теперь Жюстинговорит о своем замужестве, этот брак, с точки зрения света, все ещеокружен ореолом чистоты форм и смыслов — гипсовая маскасовершенства, которой я так завидовал, когда впервые их встретил.«Взаимопроникновение душ», — узрел я тогда, ногде же в действительности сыскать этого «волшебного зверя одвух головах»? На себе ощутив опасную силу Нессимовой ревности,ревности человека, бессильного духовно, она пришла в ужас, испугаласьпо-настоящему. Она ошиблась, попала в ловушку. (За всем этим, словносверяясь с температурным листом тяжелораненого, наблюдала Клеа:просто из дружеского расположения, вовсе не желая новой фазы своейеще не умершей любви к этой нервной, неспособной хоть на чем-тонадолго задержаться, взыскующей Абсолюта еврейке.)

Для Жюстин все происходившее с ней выгляделонесколько иначе, она была — примитивней, что ли: мысль, котораяне давала ей покоя, была мыслью о запахе, ведь до сих пор она судилао мужчинах именно по запаху! И впервые в жизни не сверилась собонянием, ранее никогда ее не подводившим. Тело Нессима ничем непахло, как чистый пустынный воздух, воздух летней пустыни,настораживающий и сухой. Стерильно чистый. Господи, как же онаненавидела всякую стерильность! Что еще? Чуть позже ее неприятнопоразил маленький золотой крестик, уютно угнездившийся в волосах унего на груди. Он был копт — христианин! Так трудится женскийдух, когда он наедине с самим собой. Она стыдилась этих своих мыслейи становилась еще более страстной, еще более внимательной к нему,хотя даже и в паузах между поцелуями в глубине души не мечтала ни очем ином, кроме прохладной умиротворенности вдовьей доли. Невыдумываю ли я опять? Навряд ли.

Почему все вышло так, а не иначе? Чтобы понять,нужно снова вернуться назад, продраться сквозь обширный Комментарий,втиснутый Бальтазаром между строк моей рукописи, — к тойточке во времени, где поцелуй прервал работу Клеа над портретом. Какстранно он выглядит теперь, неоконченный портрет на старомоднойкаминной полке в доме на острове. «Губы приоткрылись, готовыеоблечь мысль словом». А затем, нежно, ее губы легли там, гдедолжен был лечь очередной мазок влажной кисти. Поцелуи и удары кистью— не о бедной ли моей Мелиссе я писал!

Мягко говоря — не слишком приятная тема. Кактам у Персуордена: «невкусный поцелуй знакомого лица»? Нокак проста, как естественна эта сцена! На портрете она в черныхперчатках — если их застегнуть, у запястья остается маленькийпросвет в форме сердца. И тот поцелуй, невинный и нелепый поцелуй,был исполнен восхищения и жалости к ней — она рассказывала отом, как потеряла ребенка, о девочке, которую украли, когда та игралана берегу реки. «Ее запястья, ее тоненькие запястья. Если бы тытолько видел, как хороша она была и как убита горем, этакая белочка».Горечь тона, печаль в глазах — опущенные книзу уголки рта изапятые на щеках. А руку она держала перед собой, соединив большой иуказательный пальцы, чтобы показать, какие худенькие были у Жюстинзапястья. Клеа взяла ее за руку и поцеловала сердечко кожи под чернойперчаткой. Поцелуй предназначался девочке или матери. Из этогопорыва, из сочувствия, она в невинности своей дала волю вырастиалчному зверю стерильной любви. Но я забегаю вперед. Да и как явообще могу брать на себя смелость описывать сцены, которые согромным трудом укладываются в моей собственной голове: две этиженщины — светло-медовая и бронзовая — в постепеннотемнеющей студии на Сент-Саба, среди холстов и ведерок с красками, нафоне сочувственно взирающей на них со стен галереи портретов:Бальтазар, Да Капо и даже Нессим, собственной персоной, лучший другКлеа. Как трудно передать их в чистом цвете, не размыв очертаний.

Жюстин в те времена… Появившись из ниоткуда,она уже успела выкинуть номер, весьма неглупый, с точки зренияалександрийских провинциалов: вышла замуж за Арноти, за иностранца.Но тут же снова впала в немилость света, дав мужу развод, то естьпозволив бросить себя. О судьбе ребенка знали лишь немногие, да икому до этого было дело? Она не была «вхожа в свет», какздесь говорят. Нужда заставила ее позировать за несколько пиастров вчас начинающим живописцам в Студии. Клеа, знавшая о ней разве чтопонаслышке, просто шла как-то раз через галерею, где позировалаЖюстин, остановилась, пораженная смуглой александрийской красотой еелица, и наняла ее, чтобы писать портрет. Так и родились те длинныемонологи, что заполняли сосредоточенные паузы Клеа: она любила, чтобыте, кого она пишет, разговаривали — о чем угодно, приодном-единственном условии: полная неподвижность. Подводные теченияпробивались на поверхность, взгляд оживал, помимо воли говорящегопо-своему интерпретируя речь, — и рождалась живая красотамертвой в противном случае плоти.

Благородство Клеа, ее невинность, невинность духа,словно нарочно были созданы, чтобы сделать наконец зримой ту пустоту,в которой Жюстин лелеяла свои печали — слепки с мятущейся души— не в ладах с самой собой: ибо все наши несчастья мы создаемсами, и стоит лишь вглядеться хорошенько, чтобы обнаружить на нихотпечатки наших пальцев. Этот жест был всего лишь навсего неуклюжейпопыткой причаститься к тайне истинного опыта, истинного страдания —так нищий хватает святого за край одежды, надеясь сподобиться хотьмалой толики чужой благодати. Он не должен был иметь продолжения, тотпоцелуй, он не должен был плодить себе подобных — мотылек изеркало. Жест, чересчур роскошный для обдуманного жеста. Что ж, он иоказался — чересчур. И тело Клеа, юное тело, пытавшеесяразорвать оболочку невинности: так борется за жизнь ребенок илистатуя под пальцами творца — или под акушерскими щипцами. Ееошибка была ошибкой слишком юных лет (ошибка Жюстин — безвозраста); ее невинность была беззащитна — как память. Онаискала, она восхищалась той спокойной стойкостью, что свойственнабыла Жюстин страдающей, и оказалась вдруг лицом к лицу с горькойложью незваной любви.

Есть в арабском идиома, словно специальнопридуманная для Клеа, — «белая сердцем». Онаписала черные волосы Жюстин, писала ее смуглую кожу, ее лицо и плечии ощутила вдруг в мазках собственной кисти привкус запретной ласки,которой не то что желать — и представить-то себе минуту назадбыла не способна. И, вслушиваясь в глубокий, сочный голос, в пересказсобытий, столь страшных и столь желанных в истинности своей, впринадлежности к миру живой жизни, она задержала дыхание, пытаясьсосредоточиться на сквозящих в манере ее натурщицы признаках хорошеготона: на руках, лежащих спокойно и вольно, на тихом голосе, на тойсдержанности, за которой — подлинная сила. Но даже и она,неопытная вовсе, не знавшая жизни, не могла испытывать к Жюстинничего, кроме жалости; и разве не жалости заслуживала женщина,говорившая: «Знаете, я ведь ничего путного из себя непредставляю. Все, на что я способна, — заразить человекаунынием, это Арноти так говорил. Он научил меня чувствоватьпо-настоящему и доказал, как дважды два, что все в жизнибессмысленно, кроме наслаждения, — а наслаждение, как мнекажется, противоположно счастью, это темная, трагическая егосторона». Клеа была даже тронута, ей показалось вдругсовершенно очевидным, что Жюстин никогда и не испытывалаудовольствия, — как не пожалеть такого человека? Эгоизмподобен крепости, и страсть к самокопанию, подобно кислоте, разъедаетв ней самые прочные стены. Отдавать — вот истинное наслаждение,разве не так?

«Арноти чуть до психушки меня не довел своимидопросами. Чего ему не хватало в жене, он нашел в пациентке —столько интереса к моему „случаю“ — еговыражение, — и этот интерес с избытком перевесил всюлюбовь, которую он когда-то испытывал ко мне. А потом я потеряларебенка и стала просто его ненавидеть, хотя раньше он казался мнетаким чутким, таким добрым. Вы, может быть, читали его книгу„Mœurs“? Он выдумал если и не всё, то почти всё— чтобы потешить свое самолюбие, чтобы отомстить мне, я ведьочень сильно задела его за живое, когда отказалась быть подопытнымкроликом — „лечиться“, так сказать. Душу в лубки неуложишь. А французу если скажешь: „Я не смогу отдаться тебе,пока не представлю себе пальму“, — он тут же схватиттопор и помчится рубить ближайшую».

Клеа, с ее врожденным благородством, если уж любила,то страстно, иначе не могла, и была в то же время вполне способналюбить человека, с которым виделась раз в год. Тихая, глубокая рекаее души обладала удивительным свойством запоминать любой отразившийсяв плавно текущей воде — даже самый мимолетный — образ и,не размывая очертаний, погружать его все глубже и глубже в память —глубже, чем был на то способен любой из нас. Истинная невинностьтривиальной быть не может, а если она сочетается еще и с широтою души— трудно будет сыскать под солнцем душу более ранимую.

В стремительном этом отчаянном чувстве, по силе ибезрассудству похожем разве что на необъяснимые влюбленности школьницв своих классных дам, но с оттенком ясной, яростной, зрелой простоты(те дьявольски изощренные и такие простые на первый взгляд скетчи, накоторые горазда была Жюстин для каждого, кто оказывался с нею лицом клицу), она почувствовала (как чувствуют далекое эхо старческихнедугов), как сжались испуганно дух ее и плоть в ожидании страстей,слишком сильных, чтобы набраться смелости лицезреть их, способныхразорвать жизнь в клочья. В ней шевельнулось нечто, доселе совершенноей неведомое, и единственное пришедшее Клеа на ум сравнение было:словно где-то внутри отделяют от яйца желток. Чудны пути твои,взрослеющий человек.

Ей, бедолаге, еще предстояло пройти через оставшиесяв прошлом у каждого из нас тектонические сломы — когда телотвое подобно слою негашеной извести, сбрызнутому водой неровно инебрежно, чтобы сжечь скрытый под ним труп преступника. Вселеннаятайных встреч, жгучих, как угли, желаний и внезапных, как искры,сомнений — снизошла к ней неведомо откуда. Смятение духа, еепостигшее, было столь велико, что она могла часами сидеть недвижно иглядеть на преобразившуюся вдруг Жюстин, пытаясь припомнить, как жеона в действительности выглядит по другую сторону волшебной мембраны,той катаракты, коей Афродита замутняет больные глаза влюбленных,плотной, не пропускающей света пленки святой слепоты.

Весь день ее била дрожь, пока не наступалназначенный час, час встречи с натурщицей. Ровно в четыре она стоялау запертой двери в студию, глядела сквозь нее и ясно видела тот угол,где сидела, скрестив ноги, Жюстин, курила и лениво листала «Vogue».Внезапная мысль: «Господи, хоть бы она не пришла, пусть оназаболеет, уедет. Боже мой, пошли мне безразличие!» И тут же —удивление, ибо подобные вспышки неприязни происходили из тех жегустонаселенных кварталов, что и страстное желание снова слышатьзнакомый хрипловатый голос — из того же нетерпеливого ожиданиявстречи с любимой. И она пугалась от неожиданности, от внезапногоосознания тесной связи самых полярных страстей.

По временам на нее находило желание уехать, просточтобы побыть с собой наедине. Бедняжка, дурочка, каких толькомодификаций самообмана ей не предстояло отведать — всех,составляющих вкупе историю любой любви. Она пыталась вернуться кпрежним радостям, но тщетно — прежних радостей более несуществовало. Зная, что монотонность убивает страсть, что привычка иразочарование — обычные сиделки у смертного одра любви, онатерпеливо ждала, как могут ждать только очень старые женщины, покаплоть не наскучит сама себе, сама собою не освободится от пустойпривязанности, ибо она уже поняла — не того она искала. Нождала напрасно. С каждым днем она увязала все глубже. Однако же былаво всем этом и некоторая польза, по крайней мере теперь она зналанаверное, что подобные связи не отвечают ее внутренней сути: так же,быть может, как мужчина знает с самой первой минуты брака, чтоженился не на той женщине, но сделать уже ничего нельзя. Она поняланаконец: она женщина принадлежит мужчинам, — и в еенесчастье проникла нота мятежной радости, едва ли не облегчения.

Но искаженная реальность — разве не интереснаона сама по себе для того (для той), кто понял: художнику на пользунекоторое смешение — или смещение — чувств. «Подороге к студии у нее вдруг захватывало дух — и накатывалостранное чувство бестелесности, она казалась себе едва ли ненаписанной на холсте фигуркой. Ей становилось трудно дышать. Ещеминуту спустя приходило ощущение счастья и благополучия, стольсильное, что она казалась себе невесомой. Только вес туфелек,казалось, удерживает ее на земле. В любой момент она, неудержимая,могла оторваться от поверхности, пробив мембрану земного притяжения.Чувство было настолько отчетливым, что ей приходилось останавливатьсяи тянуться ладонью до ближайшей стены и идти дальше, держась застену, согнувшись чуть не пополам, как человек на палубе корабля вовремя шторма. Все это сопровождалось неприятными ощущениями чистофизического свойства: горячий давящий обруч вокруг головы, в уши бьютневидимые крылья. В полусне, в постели, она слышала вдругприближающийся шум, оглушительный рев горнов и, открыв глаза, виделанеподвижный медный взгляд налитых кровью глаз митраического зверя. Тобыла прохладная ночь, уже набившая карманы тусклым светом фонарей варабском квартале. На улицы вышли уже чудаковатого вида люди сдлинными засаленными, заплетенными в косички волосами, с блестками наодежде: мужеженщины предместий». (Я списал сие из дневникаодной дамы, которой уделял внимание Бальтазар — в качествепсихотерапевта. Интересный случай, психоз на почве «любви»— счастливой или безответной, кто знает? Да и какая, всущности, разница? Этиология любви и сумасшествия различна лишь винтенсивности проявлений: и разве отрывок этот не может быть отнесенкроме Клеа к любому из нас?)

Жюстин говорила не только о прошлом: настоящее,перенасыщенный раствор непринятых решений, тоже давило ей на плечи. Внекотором смысле все, что испытывала Клеа, — я говорю очувствах — было для нее тогда лишено смысла. Как не судьбапроститутке увидеть в обычном клиенте поэта, чей сонет принесет ейбессмертие (она все равно никогда его не прочтет), так и Жюстин,взыскующей плотских утех, не дано было знать, что Клеа будет отмеченаее клеймом на годы вперед: способность любить безраздельно —истинное ее предназначение — увянет до срока. Вместе с юностью.Но разве Жюстин, бедняжка, хотела причинить зло? Она былапросто-напросто жертвою чисто восточной страстной потребности дарить,распахнуть перед новой своей подругой цвета золота сокровищницунажитого, зрелого опыта, осыпать ее богатствами, которые — самипо себе — она и в грош не ставила. Она отдавала, не зная цены,истинная parvenue души. На любовь (откуда бы та ни явилась) онаготова была ответить — но только лишь стертой метафорой дружбы.Собственное тело было для нее — ничто. Пустышка, кукла,разменная монета. Ее почти запредельная, до самозабвения, готовностьотдать себя в естественности своей могла шокировать: простая, какараб, без оглядки, без малейшего намека на какое бы то ни былокомильфо — так крестьяне пьют водку. Так отдавались задолго дотого, как в раздираемой противоречиями душе европейского человекародилось понятие любви, — зазубрив его от века (иливыдумывая каждый раз наново), европеец стал самым уязвимым существомв цепи творения, жертвою голода, утоляемого лишь пресыщением; иизобрел литературу, единственной темой которой взял надуманныегримасы любви — вместо веры, единственной истинной темы. Какповорачивается язык говорить такое?

А с другой стороны — так ли уж важно, еслиженщина, сбитая с толку причудами собственных чувств, измученная,напуганная властно возникающими из ниоткуда призраками своего же «я»,страшными, меняющими маски; так ли уж важно, если такая женщина,подобно испугавшемуся смерти солдату, бросается очертя голову в самуюгущу mêlèe 0,дабы ранить тех, кого больше всего любит, кем больше всеговосхищается, — Клеа, меня, Нессима, в конце концов. Естьлюди, рожденные приносить в мир добро и зло в количествах неизмеримобольших, чем мы все — неосознанные носители неизлечимыхболезней. Мне кажется, стоит присмотреться к ним повнимательней,возможно, именно они подстрекают творение быть, не застывать на месте— каждой очередной ступенью своего падения, той порчей инеразберихой, что сеют они вокруг себя или, может быть, ищут. Дажетеперь я не решился бы назвать ее глупой или бесчувственной: воттолько разобраться с происходящим в ней самой она была неспособна(«камера-обскура сердца»), никак не могла поймать внужную рамку пугающий образ собственной бессмысленности в миреповседневных действий. Пропасть, что окружала ее со всех сторон, была— утрата смысла, утрата умения наделять смыслом вещи, убившая вней способность радоваться, — живорожденная мораль души,открывшей для себя королевский путь к счастью, души, которая уже неспособна устыдиться собственной наготы. Легко мне наводить критикутеперь, когда я чуть дальше вижу, чуть дальше могу проследить линии:ее предначертания и моего. Я знаю, она должна была очень стыдитьсятой злой шутки, которую она сыграла со мной, и той опасности, которойона меня подвергала. Однажды в кафе «Эль Баб», где мысидели, говорили и пили арак, она вдруг разрыдалась и приняласьцеловать мне руки, повторяя: «Ты хороший, ты по-настоящемухороший человек. Знал бы ты, как мне стыдно». Чего? Своих слез?Я как раз говорил о Гёте. Дурак! Глупец! Мне казалось тогда —ее тронула сила, с которой я выражал свои мысли. Я делал ей подарки.Клеа тоже, она и сейчас делает ей подарки; но удивительное дело —чувство вкуса изменяет этой одареннейшей и тончайшей из художниц.Серьги и броши — дорогая дешевка, вполне достойная Александрии!Я отказываюсь понимать подобные вещи, разве что безмозглая любовьспособна…

Нет, просто голову сломаешь; мне сейчас пришел , напамять один из сухих — на полях — комментариев Бальтазарапо этому самому поводу. «Почему-то общепринято, —пишет он, — напускать на себя в подобных случаяхвысокоморальный тон — но кто станет мучиться совестью, протянувруку и сорвав спелое яблоко, которое лежит на нагретой солнцем стенесада? У большинства женщин, сходных с Жюстин по темпераменту ипроисхождению, не хватило бы духу подражать ей, даже если б то имбыло позволено. Разве не душевное расточительство — жить снамии болезни воображаемые трансформировать в реальные, так чтобы врач,когда бы ни пришел, находил горячий лоб и виновато опущенные глаза?Ну, не знаю. Трудно вычленить моральный аспект в свободно совершенномдействии. И к тому же каждый раз, когда ложишься в постель с кем-томенее, чем ты, искушенным, испытываешь восхитительное возбуждение,происходящее от осознания себя совратителем, ты ведь тянешь их вниз иокунаешь в ту грязь, из которой произрастают все страсти —вместе со стихами и теологическими концепциями. Может, не судить ивпрямь мудрее?»

Однако, помимо этого, в дневкой сфере бытиясуществовали иные проблемы, и Жюстин сама нуждалась в советчиках иутешителях. «Меня это удивило и даже напугало немного. Нессим,я его совсем почти не знаю, и вдруг он предлагает мне выйти за негозамуж. Что мне делать, Клеа, дорогая, смеяться? сгореть от стыда? илии то и другое сразу, а?» Клеа, невинная Клеа, была в восторгеот этой новости, ибо Нессим был ее ближайшим другом, и самавозможность того, что он, с его умом и чувством такта, подставитплечо под ношу несчастной Жюстин, явилась откровением —решением всех проблем. Для дамы, снедаемой жаждой спасения изустроенного собственными силами хаоса, — что может бытьотрадней проезжающего мимо рыцаря? Жюстин прикрыла глаза ладонями и струдом проговорила: «Был такой момент — у меня чутьсердце из груди не выпрыгнуло, я едва не закричала „да!“во все горло; ах, дорогая моя Клеа, ты ведь знаешь почему. Мне нужныего деньги, чтобы отыскать девочку, — ведь где-то в этомогромном, огромном Египте она должна быть, она страдает, она одинока,с ней, может быть, плохо обращаются». Она стала плакать иостановилась вдруг резко, зло. «Чтобы оберечь нас обоих отвозможной опасности, я сказала Нессиму: „Я никогда не смогуполюбить человека вроде вас, я не смогла бы дать вам даже минутногосчастья. Спасибо вам — и всего вам доброго“».

«Жюстин, а ты уверена, что не сделала ошибки?»

«Выйти за человека ради денег, Бог мой, я наэто не способна».

«Жюстин, но чего ты хочешь?»

«Сначала ребенка. Потом — уехать отсюдас глаз долой в какое-нибудь тихое местечко, где я могла бы собойрасполагать. И собрать воедино кусочки моего характера, которые япока не понимаю. Мне нужно время. Сегодня Нессим прислал мне письмо.Что ему нужно? Он и так про меня все знает».

Клеа подумалось вдруг: «Самая опасная в миревещь — любовь из жалости». Но она прогнала эту мысль,чтобы еще раз насладиться образом спокойного, мудрого, без страха иупрека Нессима, грудью вставшего на пути обрушившихся на Жюстиннесчастий и отражающего их. Так ли я не прав, приписывая ей еще одножелание, вполне в подобном случае законное? (А именно —отделаться от Жюстин, освободиться от чужих притязаний на собственнуюдушу и на собственный образ мыслей. Она ведь даже писать тогдаперестала.) Нессимова доброта — высокая смуглая фигура,отрешенно дрейфующая по коридорам александрийского света, —нуждалась в поле действия; как мог бы рыцарь благороднейшегопроисхождения выполнить свой рыцарский долг, не будь на свете замкови павших духом дев, которые ткут в них без отдыха и сна? Они идеальноподходили друг другу — во всем, кроме потребности любить.

«Но деньги — ничто», —сказала она; уж с этой-то стороны она Нессима знала. Огромноеего состояние его как бы и не касалось. Здесь, однако, необходимозаметить, что он уже успел сделать жест, тронувший Жюстин и даженесколько ее ошеломивший. Они ведь виделись отнюдь не однократно —по предварительной формальной договоренности в гостиной отеля«Сесиль», с бесстрастностью александрийских брокеров,обсуждающих проект хлопкового синдиката. Так уж в Городе принято. Мынарод рациональный, мы материалисты и никогда не смешивали две разныеобласти: страсть и семейную жизнь. На подобных разграничениях изиждется Средиземноморье, древнее, огромное и трогательно прозаичное.

«Соображения имущественного неравенства должнывлиять на ваше решение в последнюю очередь, — сказалНессим, чуть заметно покраснев и опустив голову. — Я решилсделать вам подарок ко дню рождения, который позволит вам ощутитьсебя ничем и ни с кем не связанной, — просто женщиной,Жюстин. Все это чушь и дрянь, но чушь и дрянь, проникающая в этомгороде во все закоулки, все способная отравить! Дадим себе волю бытьсвободными, прежде чем принимать решения». Он протянул черезстол маленький зеленый чек с надписью: «Три тысячи фунтов».Она смотрела на чек долго и удивленно, но так до него и недотронулась. «Я вас не обидел?» — спросил онпоспешно, чуть заикаясь от волнения. «Нет, — сказалаона. — Это очень на вас похоже. Вот только что я могу ссобой поделать — ведь я вас не люблю».

«Конечно, вы не должны принуждать себя».

«Ну и что у нас будет за жизнь?»

Нессим посмотрел на нее возбужденно и настороженно иопустил глаза, словно только что получил жестокую выволочку.

«Объясните мне, — сказала она,помолчав. — Пожалуйста, объясните мне. Я не могувоспользоваться вашими деньгами, вашим положением и ничего не датьвам взамен, Нессим».

«Если бы вы только попытались попробовать, —сказал он мягко. — К чему нам обманывать друг друга? Жизньне слишком длинна. И только от тебя самого зависит, будешь ли тыпробовать — искать средств к достижению счастья».

«Может, ты хочешь переспать со мной? —внезапно перебила его Жюстин: его тон вывел ее из себя, но и тронулсверх всякой меры. — Я к твоим услугам. Пожалуйста. О! Ядля тебя на все готова, Нессим».

Его передернуло, и он сказал: «Я говорю овзаимопонимании, где дружба и сочувствие могли бы занять место любвидо той поры, пока она, как я на то надеюсь, не проснется. Конечно же,я буду с вами спать: я — любовник, вы — друг. Кто знает?Может быть, год. В конце концов, в Александрии все свадьбы —это коммерческие начинания. Господи, Жюстин, какая же вы дура. Неужтовы не понимаете, что мы можем быть нужны друг другу, далее если мыэтого пока еще не поняли? Стоит попробовать. Все может помешать —все что угодно. Но я никак не могу отделаться от мысли, чтоединственная женщина в этом городе, которая мне по-настоящему нужна,— это вы. Мужчина многих может желать, но желаю не значит —нужна. Других я могу хотеть, вы мне — нужны. Конечно, за себявы решаете сами. Господи, как жестока жизнь и как абсурдна!»Никто и ничего подобного раньше ей не говорил — не предлагалпартнерства, столь хладнокровно рассчитанного, столь ясного по цели.Разве не восхитительная затея с определенной точки зрения? «Выне из тех людей, что ставят все на rouge et noir 0, —сказала она медленно. — Наши банкиры просто великолепны,покуда речь идет о деньгах, но здесь всем известно — стоитпоявиться женщине, и с головой у них начинаются нелады. —Она положила руку ему на запястье. — Вам нужно показатьсядоктору, дорогой мой. Так переживать из-за женщины, которая толькочто сказала, что никогда не сможет полюбить вас, — что забезрассудство! Не стоит, Нессим!»

Он смолчал, ибо понял: слова ее обращены не к нему —часть долгого спора внутри, с самой собой. Незамысловатость дилеммылегла на ее лицо хлороформовой маской — красивое, злое,застывшее лицо: она просто не могла поверить, что кто-тозаинтересовался ею ради нее же самой, ради чего-то, что было у неевнутри, — если там вообще что-то было. И в самом деле,подумалось ему, он похож на азартного игрока, поставившего все своесостояние на один поворот колеса. Она колебалась теперь на самойграни решения, как лунатик над пропастью: проснется ли она прежде,чем сделает шаг, или даст сну длиться? Будучи женщиной, она не моглаостановиться, ей хотелось играть еще, ставить условия; отступать вседальше под прикрытие тайны, пока мужчина будет посягать на нее, вовсеоружии очаровательной своей кротости. «Нессим, —сказала она, — очнитесь». И она тихонько тряхнулаего.

«Вот я», — тихо сказал он.

Снаружи на площади раскачивались пальмы под ветром сморя, шел мелкий дождь. Была десятая Зу-эль-Хигга, первый день КурбанБайрама, и на площади собирались пестро одетые участники праздничногошествия, с огромными шелковыми знаменами и с кадильницами в руках, сознаками отличия своей веры, и пели отрывки из литании — литаниизабытой нубийской расы, воскресающей ежегодно в полной силе и славе умечети Неби Даниэль. Толпа была великолепна, расцвеченная пятнамиосновных цветов. Воздух струился рябью тамбуринов, и временами впаузах, падавших вдруг поверх криков и пения, возникала торопливаяскороговорка больших барабанов — пока цепенела натянутая на нихкожа у шипящих под дождем жаровен. Повозка, набитая одетыми вразноцветные яркие платья проститутками из арабских кварталов,проехала мимо — пронзительные крики и пение накрашенных молодыхлюдей под аккомпанемент скрежещущих цимбал, под скоропись мандолин:все вместе яркое, как тропический зверь.

«Нессим, — сказала она вдруг ни стого ни с сего, — при одном условии — мы переспимпрямо сегодня». Черты его лица словно приросли к черепу, и онсказал зло, плотно сжав зубы: «Тебе необходима хотя бы капляума, чтоб уравновесить отсутствие воспитания, — где она?»

«Прости, — заметив, как глубоко инеожиданно она его задела. — Я только хотелаудостовериться». Он страшно побледнел.

«Я предложил тебе нечто иное, —сказал он, пряча чек обратно в бумажник. — Поразительно,но ты так ничего и не поняла. Разумеется, мы можем переспать, если тыставишь такое условие. Давай возьмем комнату здесь, в отеле, —сейчас, сию же минуту». Он был просто великолепен, когда егозадевали вот так, и она вдруг поняла со всею возможной ясностью, чтокротость его была не от слабости и что за необычным ходом мысли иобдуманностью слов лежало странного рода чутье — может быть, ине самого безобидного свойства. «Что мы докажем друг другу, —продолжил он, чуть смягчившись, — таким путем или жепротивоположным: если никогда не ляжем вместе?» Она поняла,сколь безнадежно неуместны были ее слова. «Мне очень стыдно —я была вульгарна». Она проговорила это, не слишком задумываясьо смысле, в качестве уступки ему и его миру — миру, отутонченности которого она не могла еще по чужеродности инеотесанности своей получить удовольствия, миру, в котором можно былосебе позволить культивировать чувства, posèes 0хорошим вкусом. Мир, который можно было сшибить с ног только лицом клицу и без одежды — кожа к коже, так сказать. Нет, смысл в еесловах был иной — сколь бы вульгарным ни казалось еепредложение, она интуитивно знала, что права, ибо то, чего онахотела, было единственным для женщины правильным пробным камнем, накоем поверяется мужская суть: не знанием тех или иных его качеств, оних можно умозаключать, но — запахом. Ничто, кроме актафизической любви, не скажет нам друг о друге правды. И Жюстин было ив самом деле бесконечно жаль: ему недостало мудрости дать ей реальныйшанс самой взглянуть, что прячется за красотой его и силой убеждения.Но разве она могла настаивать?

«Ладно, — сказал он, —поскольку женитьба наша — предприятие весьма деликатное ипроблема хорошего тона занимает здесь не последнее место, по крайнеймере до тех пор, пока…»

«Извини, — сказала она, —я и правда не знаю, как говорить с тобой открыто и при этом необидеть тебя».

Он встал и осторожно поцеловал ее в губы. «Сначалая должен съездить спросить разрешения у матери и поставить визвестность брата. Я ужасно счастлив, хоть ты и довела меня сегоднячуть не до бешенства».

Вместе они спустились к машине, и Жюстин внезапноощутила невероятную слабость, словно ее только что выудили из самыхпотаенных глубин и бросили посреди океана. «Я не знаю, что ещесказать».

«Ничего. Просто начинай жить», —сказал он, трогая с места автомобиль, и она почувствовала себя так,словно ее ударили по губам. Она зашла в ближайшее кафе и заказалачашку горячего шоколада. Когда она поднесла чашку ко рту, руки у неезадрожали. Затем она причесалась и подкрасилась. Она знала, чтокрасота ее — всего лишь вывеска, презирала ее, но освежить незабывала. Нет, что ни говори, в чем-то она была истинной женщиной.

Нессим доехал до офиса и, сидя за столом, набросална открытке: «Дорогая моя Клеа, Жюстин только что согласиласьвыйти за меня замуж. Я никогда не сделал бы подобного шага, если бысчитал, что это может каким бы то ни было образом нанести ущерб либопомешать как ее любви к тебе, так и моей…»

Затем его посетила мысль: что бы он сейчас нинаписал Клеа, выйдет слезливо и приторно; он порвал открытку и сложилруки. Несколько минут спустя, дав себе время подумать, он снялполированную телефонную трубку и набрал номер Каподистриа. «ДаКапо, — произнес он тихо, — ты помнишь о моихпланах в отношении Жюстин? Все в порядке». Он медленно положилтрубку, так, словно она весила тонну, и стал пристально вглядыватьсяв собственное отражение на полированной поверхности стола.

IV
Только теперь, когда он добился своего, сумел ееубедить, уверенность покинула его, и он остался лицом к лицу счувством, совершенно ему доселе незнакомым, — с острой, добоязни, нерешительностью, с острым нежеланием встречаться с матерью иговорить с ней о своих планах. Чувство это его удивило, ибо онивсегда были заодно и доверие меж ними было столь полным, что и словаказались не нужны. Если и возникала неловкость, то с братом, снелепым неуклюжим братом, не с ней. А теперь? Не то чтобы он хотьсколько-нибудь боялся впасть в немилость: он был уверен —выскажи он только любое свое самое абсурдное желание, и она будет наего стороне, она ему поможет. Что же тогда? Он не знал. И все жестоило ему о ней подумать — и его бросало в жар: думал он о нейпостоянно и провел бессмысленное и беспокойное утро, брался за романдля того лишь, чтобы отложить его в сторону, сбивал коктейль, чтобызабыть о нем, начал было рисовать, но вдруг бросил уголек и вышел всад, поспешно и нервно. Он позвонил в офис, сказался больным, и тутже, как всегда, когда ему приходилось врать, у него и в самом деленачались нелады с желудком.

Затем он принялся диктовать оператору номер родовогопоместья, где жили Лейла и Наруз, но передумал и позвонил вместоэтого в гараж. Машину вернут, сказали ему, к полудню, вычищенную исмазанную. Он положил трубку и спрятал лицо в ладонях. Потом связалсяс Селимом, секретарем, велел позвонить брату и сказать, что едет вКарм Абу Гирг на выходные. Господи! чего уж проще? «Ты какгорничная после помолвки», — сказал он себе сдосадой. На минуту ему захотелось кого-нибудь взять с собой, чтобысгладить напряженность встречи. Жюстин? Бред какой-то. Он открылроман Персуордена и тут же натолкнулся на фразу: «Любовь —как окопная война: врага ты не видишь, но знаешь, что он здесь и чтоумнее будет голову держать пониже».

В дверь позвонили. Селим принес письма на подпись исразу молча ушел наверх собирать сумку и кейс. Нужно было отвезтиНарузу кое-какие бумаги — относительно подъемных механизмов длядренажа и осушения солончаков вокруг плантаций. Деловые материипришлись как раз впору.

У семьи Хознани были две основные сферыдеятельности, и братья поделили ответственность, выбрав каждый свою.Нессим контролировал банк и его филиалы по всему Средиземноморью,Наруз, как и всякий богатый коптский землевладелец, почти безвылазножил в Карм Абу Гирге, где земли Хознани граничили с пустыней, скаждым годом тесня ее, въедаясь в нее все глубже, отвоевывая квадратза квадратом возделанной земли — рожковое дерево, дыни, пшеница— и выкачивая из земли отраву, соль.

«Машина подана, — сказал,вернувшись, ястребиноликий секретарь. — Мне отвезти вас,господин?» Нессим покачал головой и молча отпустил его, потомеще раз прошелся по саду, ухватив себя рукой за подбородок. Возлезаросшего лилиями пруда он остановился посмотреть на рыб —дорогие игрушки древних японских императоров, пережиток эры роскоши ивеликолепия; он выписал их из-за границы за бешеные деньги тольколишь затем, чтобы стать свидетелем их поочередной гибели от какой-тозагадочной болезни — может, ностальгии? Персуорден могнаблюдать их часами. Он уверял, что они помогают ему думать обискусстве!

Большая серебристая машина стояла у ворот —осталось только повернуть ключ зажигания. Он задумчиво сел за руль ипоехал по городу, медленно; он откровенно тянул время,внимательнейшим образом разглядывая парки, площади, дома, и каждыйраз, как в голову ему приходила мысль о цели пути, он усилием волигнал ее прочь. Оказавшись у моря, он направился наконец в нужнуюсторону вдоль по сияющей солнечным светом Корниш, на минуту едва неостановившись, чтобы окинуть взглядом гладкую поверхность моря ибезоблачное небо. Потом вдруг переключил скорость и решительно повелмашину вдоль берега. Он ехал — домой.

Вскоре он свернул в сторону и оставил за спиною мореи Город с его потрескивающими на весеннем ветру пальмами. Впередирасстилалась рваная сеть каналов и высохших мелких озер; отливающееметаллом шоссе уступило место бурым проселкам вдоль длинных дамб снеизбежными черными болотцами у подножия, с зарослями остролистойосоки, с перекрестной штриховкой сладкой кукурузы на полях. Из-подколес повалила пыль — в салоне стало трудно дышать — имигом покрыла все возможные поверхности слоем нежной, едва осязаемойсубстанции. Лобовое стекло мало-помалу запорошило совсем, и онвключил дворники.

Петляя по извилистым знакомым проселкам, онприблизительно через час с небольшим выбрался на длинную песчануюкосу, с обеих сторон окруженную более чистой голубой водой. Доехав досамого ее конца, он поставил машину в тени полуразвалившегося дома,построенного, скорее всего, в те времена, когда основная речнаямагистраль пролегала по руслу между Дамьеттой и Заливом; русло с техпор обмелело, заброшенное людьми, оставленное без ухода, речное днопод медным египетским небом обнажилось и растрескалось.

Он тщательно запер машину и пошел по узкой тропинке,ведущей через нищенский клочок возделанной земли (худосочная фасоль ипыльные дыни), обсаженный по краям растрепанной, тихо бормочущейчто-то себе под нос кукурузой, — и вышел к мосткам, гдеждал его на ветхой лодке дряхлый перевозчик. На другом берегу онсразу увидел лошадей и с ними рядом скраденную перспективой фигуркуНаруза. Углядев Нессима, тот выбросил руку вверх в жесте радостном инелепом. Нессим ступил в лодку, отчетливо слыша стук собственногосердца.

«Наруз!» — братья, столь несхожие— ни статью, ни лицом, — с чувством обнялись, и уНессима чувство это было — тихая агония поселившейся в нем ссамого утра странной скованности.

Младший брат был ниже Нессима и сложен куда болеегрубо: синяя блуза, вроде тех, что носят крестьяне во Франции, быларасстегнута у горла; закатанные рукава обнажали могучие руки,поросшие темными курчавыми волосами. На бедрах — старыйитальянский патронташ. Штанины мешковатых турецких шаровар состаромодными завязками были заправлены в старые сапоги из мягкой,покрытой сетью морщин кожи. Он нырнул, возбужденно, неловко, вобъятия брата и вынырнул, как боксер из клинча. И стоило ему толькоподнять голову — явилась свету темная звезда, тяготевшая наджизнью Наруза. Верхняя его губа была разрезана посередине, до самогоноса — словно жутким ударом в драке: заячья губа, которуювовремя не сшили. Поблескивали кончики резцов, и в самой серединеверхней губы торчали два вечно влажных язычка ярко-красной плоти.Низкий лоб, темные волосы, плотные и курчавые, как у теленка. Глазаего были великолепны: голубые и невинные, почти как у Клеа; и самоего уродство они озаряли отблеском некоего величия. На верхней губеон отрастил усы, клочковатые и неровные, как если бы кто пыталсяприкрыть плющом уродливую стену, — но шрам зиял сквозьжидкие волосы; от короткой, дурно растущей бороды толку тоже быломало: он будто не брился неделю, только и всего. Не имея собственнойформы, она лишь отчасти скрадывала бычьи очертания шеи и высокиескулы. Смеялся он странным свистящим смехом, как-то неловко, и гляделвниз, в землю, пытаясь скрыть губу. Все его движения производиливпечатление неуклюжести — но было и ощущение силы, невероятнойсилы в строгой узде. Голос, глубокий и звучный, памятный до дрожи —чем-то сродни магии женского контральто.

Сколь было возможно, они старались, чтобы привстрече их сопровождали друзья или слуги — так было проще снятьскованность; вот и сегодня с Нарузом приехал на переправу Али, егофактотум. Старый слуга с отрезанными ушами нагнулся, поднял щепотьпыли из-под ног Нессима и прижал ее ко лбу, прежде чем протянуть рукудля рукопожатия, и явно смутился, когда Нессим его обнял: старая, сдетства, привязанность дала о себе знать. Наруза столь простой истоль дружеский жест брата привел в восторг — он рассмеялся отудовольствия, глядя в землю.

«Как Лейла?» — тихо спросилНессим, дотронувшись пальцем до виска.

«Здорова, — отозвался Наруз чистымтоном свеженатертого канифолью смычка. — Уже два месяцакак. Слава Богу».

С их матерью по временам случались приступыдушевного расстройства, и длиться они могли по нескольку недель, но вконце концов ясность рассудка неизменно к ней возвращалась. Тихое этопомешательство, периодический отказ воспринимать реальность мира уженикого не удивлял, к тому же она теперь и сама чувствовалаприближение приступа и загодя принимала меры. Она удалялась вмаленький домик в дальнем конце розового сада и целыми днями читалатам или писала — длинные письма, которые с нежностью читалпотом Маунтолив в Японии, Финляндии или Перу. Она ждала, пока некончится власть африта, злого духа, и никого к себе не допускала —кроме ручной кобры. Обычай этот устоялся уже давно, с тех пор какмного лет назад умер их отец и заболела она сама, и сыновья старалисьпо возможности не замечать ее исчезновений из обыденной жизни дома.«Лейла здорова, — снова сказал Наруз тем жетревожащим тоном. — Она так рада, что Маунтолив вернулся.И выглядеть стала лет на десять моложе».

«Понятно».

Братья сели в седла и неторопливо поехали вдоль попетляющей дороге — с насыпи на насыпь, с дамбы на дамбу, вдольберега озера и узких филенок возделанной земли. Нессиму всегданравился этот участок пути, ибо напоминал ему о детстве — онастоящем детстве, куда более прекрасном и разнообразном, чемнесколько лет, проведенные в Абукире, — после смерти отцаЛейла купила там дом. «Все твои машины будут здесь черезмесяц», — крикнул он (и Наруз усмехнулся радостно),но голова его занята была совсем другим, он расслабился и дал волюприхотливо извилистым мягким земляным насыпям вдоль реки, спроложенными поверху дорогами, увести его спокойно и уверенно миморазбитых на квадраты полей туда, где хранились незабытые сокровищаздешнего детства. Ибо здесь был Египет — настоящий, коптскийЕгипет, — тогда как оставшийся позади белый Город(фотография под пыльным стеклом) был полон суетных и чужеродныхобразов нездешних земель — опознавательных знаков Греции,Сирии, Туниса.

День был хорош, и парусные плоскодонки шли поканалам меж плантаций фасоли к речным протокам — длинныеискривленные хребты мачт, косые паруса натянуты, как луки. Где-то пеллодочник, отбивая пальцами такт на маленьком барабане, и голос егомешался с тихими вздохами саккья 0и с отдаленным стуком молотков: в деревне колесники и плотникимастерили цельнодеревянные колеса для повозок и плугов —местных, с неглубоким забором плугов, которыми пахали аллювиальныепочвы вдоль реки.

Пронзительно яркие зимородки молниями били в реку намелководье, их крылья на лету бормотали невнятной скороговоркой, ималенькие бурые совы, позабыв ночные обычаи своего племени, леталимеж берегов или безмолвными парочками восседали на деревьях.

Поля по обеим сторонам маленькой кавалькадыразбегались все шире, зеленые и душистые, обильные берсимом ифасолью, а дорога все так и шла вдоль реки, и отражения их двигалисьс ними вместе. Там и здесь разбросаны были крохотные деревушки,золотые от разложенных для просушки на плоских крышах саманных домовпочатков кукурузы. Навстречу попадались то бредущая к переправевереница верблюдов, то стадо огромных черных гамууз —египетских буйволов, окунающих влажные носы в густую илистую жижуболотистой заводи, сгоняющих мух с шершавых, как папье-маше, боковударами кожистых хвостов. Гигантские, плавно изогнутые рога —словно с забытых фресок.

Странно, до чего нетороплива здесь жизнь, судовольствием подумал Нессим, все ближе подъезжая к владениямХознани, — женщины сбивали масло в козьих шкурах,подвешенных к бамбуковым треногам, или гуськом, с кувшинами наголовах, шли за водой. Поющие мужчины в голубых хлопчатобумажныххалатах у водяных колес, матроны, закутанные, согласно обычаю, сголовы до колен в легкие одеяния тускло-черного цвета, с непременнымиголубыми бусами: от сглаза. И первобытная вежливость встречныхпутников, давно забытые приветствия; Наруз отвечал на них тем жеглубоким протяжным тоном, который словно бы принадлежал одновременнои этому языку, и этому месту. «Нахарак Сайд!» —кричал он радостно. Или же: «Сайд Эмбарак!» Ипрохожие-проезжие улыбались в ответ. «Да будут дни твоиблагословенны», — подумал Нессим затверженнымпереводом, кивая и раскланиваясь, захваченный очарованием старомодныхэтих приветствий, каких в Городе не услышишь за пределами арабскогоквартала: «И пусть день твой сегодняшний будет благословен, каквчерашний».

Он обернулся и позвал: «Наруз!» Брат срадостной готовностью подъехал ближе и тут же сказал: «Ты ещене видел моего бича?» И рассмеялся, глядя вниз, сверкнув зубамисквозь прорезь в губе. На седельной луке небрежными кольцами виселвеликолепный бич из кожи гиппопотама. «Нашел наконец хороший.Три года искал. Шейх Бедави прислал из Асуана. Ты его знаешь?»На секунду он поднял сияющие счастьем лучистые голубые глаза ипоглядел в глаза брату — черные. «Лучше, чем пистолет, покрайней мере девяносто девятый, — сказал он восторженно,как мальчишка. — Я с ним уже наловчился — хочешьвзглянуть?»

Не дожидаясь ответа, он нагнул голову и рысью пустилконя вперед, туда, где у пастушьей хижины скребла ногами голую землюдюжина цыплят. Перепуганный петушок, ударившийся бежать раньшепрочих, метнулся у коня из-под ног; Нессим смотрел, остановившисьпоодаль. Рука Наруза вылетела вперед, бич лениво развернулся ввоздухе и упал, вытянувшись в струнку, с неясным тусклым звуком —глухой хлопок, и всадник спешился, чтобы подобрать мелко бьющуюсяизувеченную птицу: крылья полуоторваны от тела, голова исчезла вовсе.Он принес ее Нессиму — посмотреть, — небрежновытерев руку о мешковатые штаны. «Ну, как тебе?» Нессимпотянулся, взял кнут и принялся восхищенно его разглядывать; Нарузбросил мертвую птицу слуге и, все еще смеясь, медленно сел в седло.Теперь они ехали бок о бок, напряженность ушла, Нессим говорил озаказанных им новых машинах, Наруз — о нескончаемой войне спесками и болотами. Они обрели под ногами почву и, забыв о разностисвоей, стали просто братьями. Нейтральная тема перебросила мостик отодного к другому, они были как двое слепых влюбленных, которые могутвыразить себя только прикосновением; и общей темой была семейнаясобственность.

Земля стала ухоженней и богаче, засаженнаятамариском и рожковым деревом, хотя и здесь им порой попадалисьимения, заброшенные владельцами — слишком бедными или слишкомленивыми, чтобы воевать с пустыней, — она окружала полоскуплодородной земли с трех сторон. Старые дома, покинутые жильцами,заросшие зеленью, посматривали с другого берега глазницами пустыхокон и выбитых дверей. Сквозь открытые, приржавевшие к петлям ворота,полупогребенные под буйством бугенвиллей, глядела дикая, неряшливаякрасота запущенных садов, где мраморные фонтаны и больные старостьюстатуи сторожили призрак былой славы. С тылу к ним примыкали густыерощи, охранявшие границу, внешний периметр родовых поместий: пальма,акация, сикомора — слабеющие аванпосты жизни, которая без водыи тени гибла, возвращая пустыне долг смерти. Присутствие пустыни,хоть и невидимой, ощущалось постоянно — мелодраматическое ибезвкусное, как облатка на церковном причастии.

Заброшенный остров с развалинами дворца; мучительныеизвивы медленно текущей воды с суетливыми, похожими на птиц легкимилодками с грузом тиббин (зерна); скоро уже и деревня. Высокаяперемычка между глинистыми берегами с удивительно красивой пальмовойрощицей наверху и вереница разноцветных лодок — ждут, когдаподнимут бон. Отсюда, с самой верхней точки, глаз на секунду ловилголубую гипнотическую дымку пустынных горизонтов, лежащих за спинойсей переполненной жизнью полоски изобилия, зеленых полей и воды.

За поворотом их поджидала толпа крестьян, тут жеразразившихся криками: «Какая честь для деревни!», «Свами пришло благословение!». Они ехали не спеша, улыбаясь иглядя прямо перед собой, а крестьяне шли рядом, некоторые из них,местная знать, ловили руку, чтобы поцеловать на ходу, кое-кто целовалдаже Нессимовы стремена. Деревня стояла по краю небольшого озерца сизумрудной водой, в центре ее возвышался изящный, в форме виннойягоды, минарет, окруженный гроздью маленьких, похожих на ульикуполов, — коптская церковь. От деревни дорога сворачиваланазад и шла через поле к поместью, обнесенному выгоревшей на солнцестеной, изъеденной сыростью, местами полуразрушенной, местами жеиспещренной граффити: местным оберегом от африта — черныеотпечатки ладоней или надписи: «Б’исм’иллах ма’ша’ллах»(Боже, отведи зло). Для тех же истово верующих крестьян владельцыимения поставили по углам стены крошечные деревянные ветряки в видевращающих руками человечков, чтобы отпугнуть африта. Это был Карм АбуГирг, их родовое поместье.

Эмин, старший эконом, ждал их у ворот с положеннымпо обычаю грубоватым приветствием и в окружении кучки молчаливыхмолодых слуг, в чьи обязанности входило придерживать коней и помогатьвсадникам сойти.

Ведущие во внутренний дворик высокие раздвижныедвери с запорами «пистолетом» и с расписными панелямибыли открыты, и они сразу направились туда. Дом был двухэтажный:парадный верхний этаж, косо поглядывавший с высоты на сводчатые аркивнизу — на рабочий, неотделимый от внутреннего дворика нижнийэтаж с его амбарами и жилыми комнатами, кладовыми и стойлами длялошадей. Нессим не переступил порога, не оглядев прежде выцветших, ноеще вполне узнаваемых лубков на стене справа от входа: на них сериейедва ли не иероглифических знаков изображено было его паломничество креке Иордан и омовение в ней — лошадь, автомобиль, корабль,аэроплан, запечатленные на неуклюжих рисунках. Он пробормоталблагочестивый текст, и слуги разулыбались удовлетворенно,удостоверившись, что долгое пребывание в городе не заставило егоотвыкнуть от сельских обычаев. Да он бы и не смог забыть. Это быловроде как предъявить паспорт. Наруз был тоже благодарен ему затактичность — сей жест не только снова делал брата своим дляобитателей дома, но и подтверждал собственную Наруза значимость какхозяина и распорядителя.

Слева от дверного проема симметричный набор картинокудостоверял, что и он, младший брат, также совершил благочестивоепаломничество, выполнил священный долг каждого верующего копта.

По обе стороны от ворот высились голубятни —неуклюжие башенки из саманного кирпича, каким-то образом скрепленногопри помощи глиняного раствора, характерная особенность египетскихсельских домов: голубятни поставляют изысканнейшее блюдо к столуземлевладельца. Их обитатели трепещущим, воркующим облаком висели надцилиндрическим сводом внутреннего дворика. А дворик был весь вдвижении: негр-сторож, объездчики, фактотумы, экономы подходили одинза другим, чтобы поприветствовать старшего брата, наследника. Емуподнесли чашу вина и маленький букет цветов, Наруз стоял рядом игордо улыбался.

Церемонным шагом они проследовали через галерею, иокна, набранные из цветных стеклышек, превратили их на минуту варлекинов. За галереей был розовый сад со старой заброшенной беседкойи извилистыми дорожками, сходившимися у маленького летнего домика,где сидела Лейла и читала, откинув покрывало. Наруз окликнул ее поимени один раз, чтобы их приход не застал ее врасплох, и добавил:«Угадай, кто приехал!» Женщина быстро опустила покрывалона лицо и снова повернулась к залитому солнцем дверному проему:мудрые черные глаза. Она сказала: «Мальчик опять не принесмолока. Поговори с ним, Наруз. У него вместо головы — кусоксоли. Змею нужно кормить регулярно, иначе у нее портится настроение».И тут голос ее, вильнув, как птица в воздухе, надломился и осел дочистого мелодичного полувсхлипа на имени: «Нессим!» Имяона повторила дважды, обнимая сына столь трепетно и нежно, что Наруз,сглотнув, рассмеялся и почувствовал одновременно радость за брата, заЛейлу, которая так его любит, и горечь за себя самого: Нессим был еелюбимчик — красивый сын. Ревности к Нессиму он не испытывал,только горечь, услышав необычную мелодию в голосе матери, —его имени она ни разу так не выпевала. Что ж, не в первый раз.

«Я поговорю с мальчишкой». —И оглянулся в поисках змеи. Египтяне склонны видеть в визите змеислишком большую честь для дома, чтобы убивать гостью и тем навлекатьна себя несчастье, и долгие Лейлины уходы в себя многое бы потеряли,не будь при ней этой плавно-ленивой кобры, приучившейся пить изблюдечка молоко, как кошка.

Все еще держась за руки, они сели рядом, и Нессимпринялся говорить о политике, постоянно ощущая на себе взгляд еетемных, умных, молодых глаз. Время от времени Лейла кивала решительнои энергично, а младший сын наблюдал за ними со стороны, как голодныймальчишка, восхищенный и немного даже подавленный той свободой илаконичностью, с которой Нессим выражал свои мысли, — плоддолгой жизни в свете. Абстрактные понятия глухо отдавались в ушахНаруза, чреватые смыслами, внятными едва наполовину, и, хотя онпонимал, что к нему они имеют отношение не меньшее, чем ко всемпрочим, они казались ему пришельцами из мира далекого и странного,населенного софистами, а может, математиками, способными выковать ивыпустить на свободу смутные желания и несвязные надежды, которые —он чувствовал это — вскипали у него в груди, стоило Нессимусказать «Египет» или «семейная собственность».Посасывая костяшку указательного пальца, он тихо сидел в стороне ипоглядывал то на мать, то снова на Нессима.

«Но теперь вернулся Маунтолив, —подытожил Нессим, — и впервые у нас появился шанс бытьпонятыми правильно. Лейла, он нам поможет, если это вообще возможно.Он понимает».

Имя Маунтолива молнией блеснуло сразу на двестороны. Женщина опустила глаза: туда, где белые ее ладони тихолежали на недописанном письме, — глаза, столь искусноподведенные колем 0,что заметить в них слезы было бы трудно. Впрочем, слез там и не было,если что и блеснуло, то радость, искренняя радость. Не долгие лиодинокие дни, проведенные самоотрешенно в писании писем, стояли у нееперед глазами — все дни за все эти годы? В душе Наруза,напротив, при звуке знакомого имени шевельнулась ревность, а подревностью, словно под могильным камнем, погребена была память об инойэпохе — о молодом секретаре Верховной Комиссии, в которого егомать была (он никогда не произносил про себя этого слова —«влюблена»; и даже в мыслях оставлял там, где оно должнобыло стоять, пустое место); а еще о больном отце в кресле наколесиках, о его взгляде, терпеливом и безропотном. Душа Нарузадрогнула в унисон чувствам отца, когда, подобно фальшивой ноте,прозвучало имя — Маунтолив. Он сглотнул и задвигалсябеспокойно, глядя, как трепетно мать сгибает письмо пополам и прячетв конверт. «Мы можем ему доверять?» — спросила онау Нессима. Ответь он «нет», и она бы ударила его погубам. Ей просто хотелось, чтобы он еще раз произнес имя. Ее вопросбыл подсказкой, побуждением к слову, и только. Он поцеловал ей руку,и Наруз с готовностью восхитился его куртуазной манерой, когда, сулыбкой дипломата, он ответил: «Если мы не можем доверятьМаунтоливу, кому мы можем доверять?»

В девичестве Лейла была красива и богата — всесразу. Дочь синего чулка, воспитанная в монастыре и с юных летпревзошедшая науку светскости, она была одной из первых коптскихженщин, променявших паранджу — в ее случае — на изучениемедицины, против воли родителей, кстати. Однако раннее замужество зачеловеком много старше ее самой положило конец этим экскурсиям в мирсвободы действий, где природные способности вполне могли дать ейнеобходимую точку опоры. Уклад египетской жизни был враждебен идееженской самостоятельности, и она оставила светскую карьеру ради мужа(она им восхищалась) и бессобытийной круговерти семейных будней. Ивсе же где-то в самой глубине, под спудом, огонь не погас. Онасохранила прежних друзей и прежний круг интересов, каждые нескольколет ездила в Европу и выписывала периодику на четырех языках. Ум еебыл сформирован одиночеством и обогащен, отшлифован книгами; читатьона могла лишь в тишине гарема, а обсуждать прочитанное — вписьмах к друзьям, разбросанным едва ли не по всему свету. А потом —потом пришествие Маунтолива и смерть мужа. Вольная, вдыхающая полнойгрудью, стояла она на краю нового мира — и никакойответственности, кроме двух растущих сыновей. Целый год она выбирала,какую из столиц, Париж или Лондон, сделать своей резиденцией, и, покаона колебалась, все рухнуло. Ее красота, которой она, как и всекрасавицы, совершенно не замечала, исчезла в одночасье, разрушеннаясливною оспой; оспа растворила бесследно точеные черты лица иоставила ей только глаза, изумительные глаза египетской сивиллы.Отвратительная черная чадра, так долго казавшаяся ей символомрабства, сделалась вдруг прикрытием, за которым она могла прятатьруины былой красоты, столь знаменитой когда-то. У нее не хватилосмелости возить свое новое, сплавленное в уродливую маску лицо поевропейским столицам, встречая повсюду молчаливое участие друзей,знавших ее прежней. Столь жестоко возвращенная на круги своя, онарешила до конца дней остаться в родовом поместье и сделатьсобственное одиночество по возможности более полным. Единственной ееотдушиной отныне станут письма и книги, а единственной заботой —воспитание сыновей. Все разнообразие кипевших в душе страстей онанаправила в это узкое русло. Ей предстояло совладать с целым миром, иона по-мужски решительно принялась за дело. Нездоровье, одиночество,скука — она встречала несчастья одно за другим, и побеждала их,и жила уединенно, как императрица в изгнании, кормила змею и писаланескончаемые письма, полные через край жизнью — той жизнью, чтопряталась теперь за паранджой и могла просочиться наружу толькосквозь ее непостаревшие черные глаза.

Она более не бывала в свете и стала чем-то вроделегенды среди тех, кто знавал ее прежде, кто называл ее когда-то«черной ласточкой». Дни напролет сидела она теперь загрубым столом из сосновых досок и писала — раздумчивый почерк,высокие стройные буквы, — макая перо в золотуючернильницу. Письма заменили ей жизнь, и, сочиняя их, она сталаловить себя на странном чувстве смещенной реальности, какоеиспытывают писатели, общаясь с живыми людьми; за долгие годыпереписки с Маунтоливом, к примеру, она, так сказать, создала егозаново, и столь удачно, что он теперь был для нее не столько реальнымчеловеческим существом, сколько персонажем, функцией ее собственноговоображения. Она даже успела забыть, почти совершенно, как онвыглядел, забыла ощущение его физического присутствия, и когда пришлателеграмма с извещением о его прибытии в Египет в течение ближайшихнескольких месяцев, она поначалу не испытала ничего, кромераздражения, кроме опасений, что созданный ею образ будет разрушенгрубым вторжением плотской эманации. «Я не стану с нимвстречаться», — были ее первые слова, сказанные злымшепотом; и только потом она задрожала и спрятала в ладоняхизуродованное лицо.

«Маунтолив хочет тебя видеть, —сказал наконец Нессим, когда разговор, пройдя круг, снова вернулся кначальной теме. — Когда я могу привезти его?Дипломатическая миссия со дня на день переедет на летние квартиры,так что он все время будет в Александрии».

«Ему придется подождать, я еще не готова, —сказала она, вновь ощутив закипающую внутри злость против самойвозможности вторжения в ее мир: любимый и выдуманный. —Столько лет прошло». И спросила с трогательной страстнойпрямотой: «Он сильно постарел — он седой? С ногой у неговсе в порядке? Он хорошо ходит? Я о том падении в Австрии, на лыжах…»

Наруз слушал, подняв голову, и на сердце у него былотяжело и неспокойно: он отслеживал вариации чувства в ее голосе, какмузыкант читает нотную строку.

«Он моложе, чем был, — сказалНессим, — и на день не состарился». К его немаломуудивлению, она подняла его ладонь, прижала к щеке и произнесла убитымголосом: «Ах, вы невозможны, просто невозможны, вы оба.Уходите. Оставьте меня одну. Мне нужно писать письма».

Зеркала были изгнаны из гарема с тех самых пор, какболезнь лишила ее уверенности в себе, но втайне от всех она сохраниламаленькое карманное зеркальце в золотом окладе. Сверяясь с ним, онаподкрашивала и подводила глаза — остатки былой роскоши,пробовала на них разные тона, вырабатывая изощренный арсенал взглядови приноравливая их к разным репликам — в попытке снабдить то,что осталось от ее красоты, словарем, адекватным глубине и живости ееума. Она была как человек, внезапно пораженный слепотой: он учитсячитать заново при помощи единственного оставшегося ему органа зрения— рук.

Братья вернулись в дом с его прохладными пыльнымикомнатами, где на стенах висели старинные ковры и расписные циновки,где громоздились гигантские остовы давным-давно вышедшей из модымебели — нечто вроде оттоманского «буля» 0,какой до сих пор еще можно встретить в старых египетских домах.Нессима резануло воспоминание о том, как этот дом уродлив изнутри, остаромодных, времен Второй империи, предметах, о ревниво соблюдаемыхритуалах. Эконом, согласно обычаю, остановил в доме все часы. Наязыке Наруза сие гласило: «Ты пробудешь с нами столь недолго,пусть же не напоминает о себе череда часов. Бог создал вечность, ипусть не довлеет нам деспотия времени». Древняя эта,передаваемая из поколения в поколение форма вежливости тронулаНессима до глубины души. Даже примитивные «удобства» —ванных комнат в доме не было — показались ему вдруг непременнымусловием здешнего бытия, хоть он и привык к горячей воде и любил ее.Сам Паруз спал зимой и летом нагишом. Мылся он во внутреннем дворике— слуга сливал ему из кувшина. Дома он ходил обычно в старомсинем халате и в турецких тапочках и курил наргиле длиною с мушкетныйствол.

Покуда старший брат распаковывал вещи, Наруз сиделна краю кровати и просматривал бумаги из кейса — раздумчиво исосредоточенно, ведь речь шла о машинах, с помощью которых оннамеревался продолжить и даже активизировать боевые действия противмертвых песков. Он уже почти воочию видел: стройные ряды зеленыхнасаждений, уверенно марширующие в пустоту, — рожковоедерево и олива, виноград и жужуба, фисташка, персик и абрикос, всеоттенки зеленого, заливающие бесплодные песчаные пустоши, отравленныейодистой морской солью. Он жадно, едва ли не страстно разглядывалкартинки в глянцевых буклетах, привезенных Нессимом, любовно до нихдотрагивался, и слух его был полон бульканьем и плеском воды впомпах, воды, что вымывает понемногу ядовитую соль из почвы и пускаетжизнь в рост, питая жадные корни растений. Гебель Марьют, Абу-зир —его мысль, подобно ласточке, скользнула поверх барханов в самоесердце Нитрийской пустыни, властная мысль завоевателя.

«Пустыня, — сказал Наруз. —Кстати, съездишь со мной завтра к шатрам Абу Кара? Он обещал мнеараба, и я хочу сам его обломать». — «Да,конечно», — ответил Нессим. «Толькопораньше, — сказал Наруз, — и еще мы заедем намасличную плантацию, посмотришь, как там идут дела. Ты правдапоедешь? Пожалуйста! — Он сжал Нессиму руку. —С тех пор как мы стали сажать тунисские сорта, не стало никакихпроблем. Ах, Нессим! Если бы ты с нами остался. Твое место здесь».

Нессим, как обычно, почувствовал сильное искушениесогласиться. Ужинали вечером так, как это было когда-то заведено, —ничего похожего на нелепые обычаи александрийских выскочек, —каждый взял со стола салфетку и вышел во двор для кропотливойпроцедуры омовения рук, с которой в сельском Египте начинается любоезастолье. Двое слуг сливали им из кувшинов; они же стояли бок о бок инамыливали ладони желтым мылом, а потом смыли пену розовой водой. И кстолу, где единственными инструментами были деревянные ложки, ими елисуп, — с остальными блюдами, мясными, управлялись,ломая на длинные тонкие ломти местные лепешки и обмакивая их втарелки. Лейла всегда ужинала одна, на женской половине, и ложиласьспать рано, так что братья на время трапезы были предоставлены самисебе. Пищу вкушали неторопливо, с долгими паузами между сменами блюд,и Наруз увлеченно играл роль хозяина, подкладывая Нессиму на тарелкулучшие куски, разламывая сильными пальцами индейку и курицу, чтобыгостю удобнее было есть. Под конец, когда подали фрукты, засахаренныеи свежие, они еще раз вышли во двор (слуги их ждали) и омыли руки.

Пока их не было, со стола убрали посуду, а сам столсдвинули в сторону, чтобы вынести на балкон старомодные диваны.Курительные принадлежности лежали наготове — наргиле с длиннымичубуками, набитые излюбленным Нарузовым сортом табака, и серебряноеблюдо с фруктами. Нессим сбросил тапочки и поджал ноги под себя; онсидел, подперев ладонью подбородок, и думал о том, как подать своюновость, женитьбу, что рыбкой поклевывала где-то на периферии егодуши; и быть ли искренним до конца, излагая мотивы, по которым онвыбрал женщину иной веры. Ночь была жаркая и безветренная, и ароматмагнолии лился на балкон вместе с легкими токами и водоворотамивоздуха, заставлявшими свечи дрожать и даже иногда срываться в танец;его снедала нерешительность.

В подобном настроении любая оттяжка сулилаоблегчение, и он обрадовался, когда Наруз предложил позватьдеревенского певца — обыкновение, сложившееся у них еще вмолодости. Ничего нет единосущней тяжелой тишине египетской ночи, чеммучительно нежный детский голос кеменгеха. Наруз хлопнул в ладони,отдал приказание, и вскоре со стороны людской пришел старик,медленной смиренной походкой, свойственной глубокой старости вкупе снадвигающейся слепотой, — каждый вечер он ужинал захозяйский счет. Резонатор его маленькой скрипки был сделан изполовинки кокосового ореха. Наруз встал и усадил его на подушке вдальнем конце балкона. Во дворике раздались звуки шагов и знакомыйголос — пришел Мохаммед Шебаб, директор школы. Отдуваясь,растянув в улыбке и без того морщинистое лицо, он взобрался полестнице и пожал хозяину руку. Светлокожее волосатое лицо старойобезьяны и, как обычно, безукоризненный черный костюм с розой впетлице. Он был в своем роде эпикуреец и денди, и визиты в поместьебыли для него, похороненного большую часть года в глубинах Дельты,единственным доступным здесь развлечением; с собою он принес длинный,бережно хранимый наргиле, с которым не разлучался уже четверть века.Возможность послушать музыку восхитила его безмерно, и он сразу сголовой ушел в диковатые квазиды старого певца — арабскогоканона песни, полные безудержной пустынной тоски. Старческийголос, трепетавший время от времени, как сухой лист на ветру,поднимался и падал в ночной тишине; следовал, не торопясь, вдольмелодических линий, словно вдоль заросших древних троп полузабытыхчувств и мыслей. Маленькая скрипка наскоро царапала свои жалобыповерх текстов, знакомых еще с детства. И вдруг старик сорвался встрастную песню арабских паломников, полную неутоленной жажды —достичь далекой Мекки и поклониться Пророку, — мелодиядрогнула в сердцах братьев и забила крыльями, как запертая птица.Наруз, хотя и копт, в молитвенном экстазе повторял: «Алл-ax!Алл-ах!»

«Хватит, хватит! — встрепенулсянаконец Нессим. — Если завтра ранний подъем, то нужно бы илечь пораньше, как ты думаешь?»

Наруз тоже встал и, все еще исполняя рольгостеприимного хозяина, велел подать воду и побольше света и сампроводил его в спальню. Он дождался, пока Нессим умоется, разденетсяи заберется на старомодную скрипучую кровать, и только потом пожелалему доброй ночи. Он был уже в дверях, когда Нессим сказал,подчинившись внезапному порыву:

«Наруз, я бы хотел кое-что тебе сказать».И, снова охваченный нерешительностью, добавил: «Но это подождетдо завтра. Мы ведь будем одни, не так ли?» Наруз кивнул иулыбнулся. «Пустыня для них такая нитка, что я всегда отпускаюих на границе — слуг».

«Да-да». — Нессим,разумеется, прекрасно знал, что пустыня для египтян — проклятыеземли, обиталище демонов и прочего рода чудовищных посланцев Иблиса,мусульманского Сатаны.

Нессим уснул, а когда проснулся, брат, полностьюодетый, уже стоял у его кровати, держа наготове сигареты и кофе.«Пора, — сказал он. — В Александрии ты,наверно, привык спать допоздна…»

«Нет, — сказал Нессим, —как ни странно. К восьми я обычно уже в офисе».

«К восьми! О, бедный мой брат!» —насмешливо возгласил Наруз и помог ему одеться. Лошади были ужеоседланы, и они поскакали туда, где сквозь голубоватую дымку надозером понемногу пробивалась заря. Свежий, с запахом морозца воздух —но солнце уже просочилось в небо над их головами и слизывало росу сдеревенского минарета.

Наруз ехал впереди, петляя по извилистым дорожкам,по прихотливо изогнутым вьючным тропам, перебираясь через дамбы, незадумываясь, почти не глядя по сторонам, ибо вся эта земля храниласьв его голове, как детальная, искусным картографом сработанная карта.Он всегда носил ее в себе, как план битвы, помнил возраст каждогодеревца, водоотдачу каждого колодца, скорость наноса песка — додюйма. Эта земля владела им безраздельно.

Не торопясь, они объехали обширную плантацию, трезвооценивая результаты приложенных усилий и обсуждая план дальнейшегонаступления — когда установят новые машины. Затем, некотороевремя спустя, когда они достигли уединенного местечка на берегу реки,скрытого со всех сторон высокими камышами, Наруз сказал: «Погодиминуту…» — и спешился, снимая на ходу с плечастарый кожаный ягдташ. «Надо кое-что припрятать», —сказал он, улыбнувшись, и, как всегда, потупился. Нессим без всякоголюбопытства следил за братом: Наруз расстегнул сумку и перевернул еетак, чтобы содержимое вывалилось в воду. Но вот чего Нессим не ожидалувидеть, так это сморщенной человеческой головы с желтыми зубами,тускло блеснувшими из-под раздвинутых губ, со страшно скошенными кпереносице глазами, — голова выкатилась из сумки имедленно скрылась в глубокой зеленоватой воде. «Что это, чертпобери, такое?» Наруз тихо, с присвистом, рассмеялся и ответил,глядя в землю: «Абдель-Кадер — точнее, голова отАбдель-Кадера». Он встал на колени и принялся энергичнополоскать ягдташ в воде, а потом одним движением вывернул егонаизнанку, как выворачивают рукав, и вернулся к лошади. Нессимглубоко задумался. «Итак, тебе таки пришлось его… —сказал он. — Именно этого я и боялся».

Наруз на секунду перевел на брата взгляд своихлучистых голубых глаз и сказал серьезно: «Если бы у нас снованачались проблемы с бедуинами, на следующий год мы лишились бы тысячидеревьев. Риск был слишком велик. К тому же он собирался меняотравить».

Больше он не сказал ни слова, и в полном молчанииони доехали до самой границы сходящих понемногу на нет возделанныхземель — то была, так сказать, линия фронта, зона активныхбоевых действий — длинная неровная полоса, похожая на крайрваной раны. По всей ее длине инфильтрация с орошаемых полей иподпочвенные воды пустыни нанесли с обеих сторон соль, насквозьпропитавшую почву, превратившую эти места в аллегорию мерзостизапустения.

Только гигантская осока и тростниковое просо рослиздесь да редкий колючий кустарник. Рыба в соленой воде не жила. Вмертвом мареве ядовитых испарений, зловещая, жестокая и совершеннонемая, лежала она — черта, где встретились в смертельномобъятии пески и посевы. Теперь они ехали сквозь заросли тростника свыбеленными солью стеблями — мелкие кристаллы блестели налистьях. Лошади тяжело дышали, с трудом пробираясь через солончаковоеболото, и гнилая вода оставляла белые пятна соли на шкуре, там, кудапопадали брызги; илистые озерца были затянуты поверху коркой соли,копыта проламывали ее, с чавканьем погружались в ил, выпуская наружутяжелые запахи и — иногда — рои кусачих мух и москитов.Но даже и здесь Наруз поглядывал вокруг с интересом, глаза егоблестели — ибо он уже видел, да что там — уже засадилбесплодные эти пространства рожковым деревом — завоевал их.Однако оба они старались дышать неглубоко и совсем не разговаривалимежду собой, пока не оставили позади сей последний зловонный барьер ипримыкавшие к нему длинные лоскуты сморщенной, похожей на кожу мумииземли. Выбравшись наконец на окраину пустыни, они немного передохнулив тени, пока Наруз шарил по карманам в поисках палочки синего мела,каким пользуются маркеры в бильярдных. Они натерли мелом указательныепальцы и осторожно мазнули себя под каждым веком, чтобы уберечь глазаот песчаного блеска, — они всегда так делали еще детьми, —и повязали головы платками на манер бедуинов.

А после: первые дуновения чистого пустынноговоздуха, и обнаженность пространства, голого, как теорема, уходящегов пропитанное вековечным молчанием великое небо, и ни единого живогосущества, если не считать тех, кто создан был людской фантазией,чтобы хоть как-то населить пейзажи, искони чуждые человеческимстрастям, иссушающие пустотой своей мозг и душу.

Наруз гикнул, и лошади, проснувшись вдруг,исполнившись чувством свободы и бескрайнего пространства вокруг,сорвались в причудливый, рывками галоп по песчаным дюнам, плеснули поветру гривы и бахрома на сбруе, заскрипели седла. Так они неслисьминуту за минутой, и Нессим смеялся от возбуждения и радости. Какдавно это было в последний раз — галоп, пустыня.

Вскоре они придержали коней и без особой спешкитронулись дальше к востоку — длинною плавной дугой черезпоросшую чахлым кустарником пустошь, где средь бесплодных песчаныхдюн цвели цветы и на этих невзрачных, но жизнестойких образчикахпустынной флоры бражничали бабочки. Копыта цокали по усыпанномугалькой дну каменистых долин, огромные иглы из желтого песчаника иострые гребни утесов из глинистого сланца складывались постепенно вдавно знакомый пейзаж. Нессим захлебывался воспоминаниями о далеких,в ранней юности, ночах, проведенных под седым от звезд небом, подгрохочущим на ветру промерзшим шатром (заиндевевшие веревки сверкают,как бриллианты), и глядит сверху Вега — прямо на тебя, —и пустыня раскинулась, тихая, словно пустая комната. Как так выходит,что самые сильные переживания забываются — и так надолго?Пустыня лежала вокруг, словно гигантская клавиатура: фортепиановсегда было под рукой, но крышка не открывалась годами позабывчивости, а может, просто не доходили руки. Картины одна другойвеликолепней вставали перед его внутренним взором, застили светсолнца, и он следовал за Нарузом слепо, уже и не глядя вокруг. Апотом он вдруг увидел себя и брата со стороны, издалека, в окруженииогромного пустого мира — два крошечных пятнышка, как два голубявысоко в безоблачном небе.

Они остановились и передохнули еще немного в тенигигантской одинокой скалы — пурпурный оазис тьмы, —задохнувшиеся, счастливые. «Если поднимем пустынного волка, —сказал Наруз, — я загоню его курбашом». —Он взял в руки кнут и ласково протянул его сквозь полусжатую ладонь.

Когда они снова тронулись в путь, Наруз принялсянеторопливо петлять из стороны в сторону в поисках древней караваннойтропы — мазраба, — которая вывела бы их наКвазир-эль-Аташ (Пристанище Тех, Кого Мучит Жажда), где люди шейхадолжны были ждать их до полудня. Когда-то Нессим тоже знал эти дорогикак свои пять пальцев — тропы контрабандистов, по которым извека в век курсировали между Алжиром и Меккой караваны, —«щедрые пути», единственный способ переправить черезпустынное безлюдье груз пряностей или переливчатые штуки шелка,перекачать целое состояние с одного конца Африки на другой, а дляблагочестивых — добраться до Святого Города. Внезапно он ощутилревность к брату, по-прежнему оставшемуся с пустыней на «ты».Когда-то и он умел так. И тут же поймал себя на том, что старательнокопирует каждое его движение.

Вскоре Наруз крикнул хрипло, указал куда-то вперед,и несколько минут спустя они выехали на мазраб — большуюкараванную тропу; извилистые, но строго параллельные тропки, местамивъевшиеся глубоко в камень, тянулись от горизонта до горизонта.Младший брат и здесь поехал первым. Его синяя блуза под мышками сталафиолетовой. «Скоро уже», — крикнул он, и из-задрожащего перламутровым маревом края неба выплыла постепенно высокаяскала из красноватого базальта, из которой песок и ветер высекли задолгие тысячелетия некое подобие (так видишь иногда лицо в тиходышащих пламенем углях) сфинкса, мучимого жаждой; под самой скалой, вгустой тени, поджидали их, коротая в разговорах время, проводники кшатрам шейха — четыре высоких худых человека, словно свернутыхиз плотной коричневой бумаги: иссохшие хриплые голоса похрустывалисухо и почти бессмысленно для стороннего уха, и смех — словноспущенная со сворки ярость. Они подъехали — их встретили тугообтянутые кожей костлявые руки, колючий клекот едва понятногоарабского; Наруз тут же перешел на диалект.

Нессим остался в стороне и вдруг почувствовал себяевропейцем, горожанином, чужаком: эти несколько человек принесли ссобой целую вселенную, замкнутый, непроницаемый, древний мир арабскихкочевников — его церемонную вежливость и обычай кровной мести —во всей примитивности и прямоте. Он с удивлением поймал себя на том,что пытается вызвать в памяти картину Боннара или стихотворениеБлейка — так измученный жаждой человек протягивает руки кструйке родниковой воды. Похожие чувства мог бы, наверное, испытыватьпутешественник, оказавшийся волею судьбы в окружении шотландцев изкакого-нибудь дикого горного клана, — восхищение при видемозолистых лап и волосатых мускулистых ног, но и странное чувствоблагодарности за то, что общая сумма европейской культуры неукладывается в узкий канон их силы, презирающей жизнь, взыскующей рани смерти. Внезапно он понял: брата нет больше с ним рядом, ибо Нарузуже погрузился в жизнь этих арабских пастухов так же самозабвенно,как был совсем недавно поглощен жизнью своих деревьев. Его могучиеузловатые мышцы налились гордой силой, ведь он, горожанин,александриец, едва ли не презираемый здесь Назрани, мог дать десятьочков вперед — в стрельбе ли, в скачке или в разговоре —любому из них. Они же, зная его характер, не спускали с неговнимательных, лишенных всякого выражения глаз; молчаливого Нессима имтоже доводилось видеть раньше, и в разных обличьях. Хорошо ухоженныеруки выдавали в нем городского пижона. Но они были вежливы.

Сейчас требовалось только знание форм, не более, ибоэти едва ли не сказочные жители пустыни были всего лишь механизмы;вспомнив вдруг о Маунтоливе, Нессим улыбнулся — где, интересно,британцы умудрились собрать столько сказок о пустынных арабах, чтобыслепить из них популярный миф? Яростная тривиальность их судеб быластоль бедна, столь незамысловата. Если они вообще могли волновать,вызывать интерес, то подобный интерес вызывает и волынка, неспособнаявыразить ничего, кроме банальности, причем банальности примитивной.Он наблюдал, как свободно вертит ими брат, опираясь всего лишь назнание их форм поведения, — так трюкач манипулируетдрессированными блохами. Бедняги! И возросшее на городской почвечувство превосходства тихо шевельнулось в нем, поигрывая мускуламиволи, сдержанности и строгой дисциплины ума.

Теперь они ехали все вместе, тесной группой, кшатрам шейха, вдоль длинных рифленых языков песка, сквозь миражизеленых пастбищ, грезы грозовых туч, пока наконец не добрались достоящих по окружности шатров, этих рукотворных из звериных кож небесчеловечества, выдуманных людьми, чьи детские воспоминания были стольужасны, что они просто вынуждены были выдумать небо не столь широкое,чтобы спрятать под ним семя расы; в этом маленьком кожаном конусе былрожден первый ребенок, и первая близость человеческого поцелуяродилась на свет здесь же… Нессиму вдруг остро захотелосьуметь писать, так же хорошо как Клеа. Абсурдная мысль, и совершенноне к месту.

Но шейховы шатры раскинулись широко, покрыв едва лине две тысячи квадратных футов полосами зеленой, темно-бордовой ибелой материи, сотканной из козьей шерсти. В тех местах, где полосыбыли сшиты между собой, свисали длинные разноцветные кисти, и ветерих перебирал.

Шейх и его сыновья, похожие на разложенную попорядку колоду игральных карт, встретили их традиционнымиприветствиями, и на каждое из них Наруз знал правильный ответ. Шейхсамолично ввел их в шатер и произнес: «Этот дом — вашдом, все, что есть в нем, — ваше. А мы — вашислуги». А за его спиной уже теснились водоносы —следовало омыть руки, ноги и лица: кожа у них после поездки высохла изаветрела. В коричневой здешней полутьме они отдыхали не менее часа,ибо полуденный жар был в разгаре. Наруз храпел на подушках, раскинувруки и ноги, Нессим же дремал, проваливаясь временами в сон,временами пробуждаясь, чтобы снова увидеть спящего брата, —свободное, без усилий течение сна человека, втянутого в круговоротфизической деятельности. Он вяло думал об уродстве брата — овеликолепных белых зубах, сияющих сквозь щель в ярко-розовой верхнейгубе. Время от времени бесшумно входил глава очередного рода, снималу входа в шатер обувь и целовал Нессиму руку. Каждый шепотомпроизносил одно-единственное слово приветствия: «Махуббах».

Далеко за полдень Наруз наконец проснулся,потребовал воды, быстро разделся и попросил принести свежую одежду,что и было немедля исполнено, причем принес требуемое старший сыншейха. Наруз широко шагнул из шатра на раскаленный солнцем песок исказал: «Теперь займемся лошадкой. Это может занять пару часов.Ты не возражаешь? Мы, может быть, припозднимся сегодня, а?»Неподалеку, в тени, разложили подушки, и Нессим с радостью сел,откинулся назад и принялся наблюдать за тем, как брат быстро идет поослепительно блестящему на солнце песку к табунчику представленныхему на суд молодых лошадей.

Кони играли легко и невинно — плавное движениеих голов и грив казалось ему и в самом деле похожим на «волну виюньском море», совсем как в поговорке. Наруз подошел к ним иостановился, внимательно присматриваясь. Затем что-то выкрикнул, и кнему тут же побежал человек с уздечкой и шенкелями. «Белая!»— хрипло крикнул Наруз, и сыновья шейха тоже что-то прокричалив ответ, но Нессим не расслышал. Наруз снова повернулся и каким-тостранным ныряющим движением метнулся в самую середину табуна —и едва ли не в тот же момент уже сидел на спине белой кобылы,взнуздав ее неуловимым движением руки.

Мифический зверь стал как вкопанный, кося назадшироко раскрытым блестящим глазом, словно пытаясь осознать во всейполноте незнакомое и страшное ощущение всадника на спине, затеммедленная дрожь пробежала по его телу — первые сквознячкипаники, непременного спутника подобных столкновений людского мира смиром зверей. Лошадь и всадник застыли, словно позируя скульптору,замкнутые друг в друге.

Лошадь заржала вдруг тихо и пронзительно,встряхнулась и, выгнувшись, раз десять или двенадцать подпрыгнула наместе каким-то нелепым деревянным манером, словно механическаяигрушка, каждый раз с силой опускаясь на передние ноги. Наруз,однако, по-прежнему сидел у нее на спине — разве что нагнулсявперед и прорычал ей что-то прямо в ухо; лошадь взвилась и пустиласьс места неровным, прыгающим, беспорядочным кентером 0,вертясь, подскакивая и припадая на передние ноги. Она медленно шла понеровной кривой вокруг лагеря, пока не вернулась обратно, туда, где увхода в главный шатер уже стояла и молча глядела целая толпа арабов.Тут бедное животное, словно осознав, что некая часть его жизни —может быть, детство — ушла безвозвратно, простонало еще раз,так же пронзительно и тихо, и сорвалось вдруг в размашистый, легкий,летящий галоп, столь характерный для ее породы, мигом перечеркнувпустыню до самого горизонта, подобно падающей звезде на ночном небе;всадник словно прирос к лошади, сжав ей бока могучими ножницаминог, — неподвижный, как крепленная рым-болтами фигура наносу корабля, — и стал быстро уменьшаться в размерах, покаоба они вовсе не исчезли из глаз. Общий крик одобрения поднялся надшатрами, и Нессим, вместе с кофе и творожистым сыром, принял наборадресованных брату комплиментов.

Два часа спустя Наруз пригнал ее обратно, мокрую отпота, задыхающуюся, и сил у нее, завоеванной, хватало лишь на то,чтобы переставлять ноги и загнанно фыркать. Но и сам он был измотандо предела, так, словно успел за эти два часа съездить в ад иобратно; запавшие, налитые кровью глаза и сведенное судорогой лицоясно свидетельствовали: борьба шла не на жизнь, а на смерть. Оншептал лошади на ухо что-то ласковое, и губы его были сухи ипотрескались. Но там, внутри, под коркой усталости и жажды, он былсчастлив — и счастье буквально брызнуло из него, когда онкаркнул, чтобы принесли воды, и попросил полчаса на отдых, прежде чемотправиться в обратный путь. Ничто не могло сломить это могучее тело— даже оргазм долгой и жестокой схватки. Но стоило ему закрытьглаза под струей воды, которую сливали ему на голову, и он сноваувидел темное, истекающее кровью солнце, образ смертельной усталости,и ощутил, как пышущий жаром и безжалостным отблеском света пустынныйпесок высасывает из него влагу прямо сквозь кожу. В голове у негоодновременно вспыхивали ярких контрастных тонов пятна и удивительночеткие картины, несколько разом, — весь его аппаратвосприятия растаял на солнце и спекся, как краски в забытом на пескеящике, сплавились воедино мысль, желания и чувства. На душе у негобыло легко и радостно, и он ощутил себя невесомым, как радуга. Но непрошло и получаса, как он уже был готов ехать домой.

Они тронулись в путь, и сопровождали их на сей разсовсем другие люди — сквозь наклонный частокол косых закатныхлучей, разбросавших пятна розовой и пурпурной тени по ложбинам межбарханов. До Квазир-эль-Аташа ехали дольше, чем днем. Нарузраспорядился, чтобы сыновья шейха доставили ему белую кобылу позже,на неделе, и ехал теперь никуда не торопясь, ни о чем не беспокоясь,роняя время от времени куплет-другой какой-то песни. Когда онидобрались до Пристанища Тех, Кого Мучит Жажда, уже стемнело. Онипопрощались с хозяевами и двинулись дальше.

Они ехали небыстро и глядели, как встает из-загоризонта пятнистая ущербная луна, — в полной тишине,нарушаемой разве что внезапным — иногда — перестукомкопыт по каменистым обнажениям да завываниями шакалов вдалеке, и воттеперь ни с того ни с сего Нессим ощутил, что барьер снят, и сказал:«Наруз, я женюсь. Я хочу, чтобы ты сказал об этом Лейле вместоменя. Не знаю почему, но мне трудно самому это сделать».

Наруз почувствовал, как его тело обратилось в кусокльда, — фигура без лица, закованная в доспехи; онпокачнулся в седле, будто бы от радости, и буквально выдрал из глоткислова: «На Клеа, Нессим? На Клеа?» — и кровьоблегченно хлынула назад в его пересохшие, сухо пульсирующие жилы,когда брат покачал головой и удивленно на него посмотрел. «Нет.С чего бы? На бывшей жене Арноти», — ответил Нессимс привычной классической ясностью мысли. Некоторое время они ехалимолча, сопровождаемые лишь скрипом седел, а потом Наруз — еголицо сияло во тьме широкой улыбкой — крикнул: «Я так рад,Нессим! Наконец-то! Ты будешь счастлив, и у тебя будут дети!»

Здесь, однако, Нессима вновь захлестнула волнанеуверенности, и он пересказал Нарузу все, что знал о Жюстин и о еепропавшем ребенке, добавив в конце: «Она пока меня не любит идаже не притворяется, но кто знает? Если я смогу вернуть ей ребенка,смогу вернуть ей спокойствие духа, чувство уверенности в себе, всякоеможет случиться». И через минуту спросил: «Как тыдумаешь?» — не потому, что его интересовало чье бы то нибыло мнение, просто чтобы перебросить мостик через молчание, выросшеевдруг между ними, как наметенная ветром песчаная дюна. «Сребенком труднее всего. Криминальная полиция раскопала все, чтотолько можно было найти, — если и есть какие-то улики, ониуказывают на Магзуба (Боговдохновенного), в городе в тот вечер былпраздник, и он там был. Его уже несколько раз обвиняли в похищениидетей, но потом отпускали за недостатком улик». Наруз весьподобрался и ощетинился, как волк. «Ты имеешь в видугипнотизера?» Нессим продолжил задумчиво: «Я посылал кнему человека, предлагал деньги — очень большие деньги —за интересующие меня сведения. Чуешь?» Наруз с сомнениемпокачал головой и поскреб в короткой бороде. «Он сумасшедший,этот твой Магзуб, — сказал он. — Каждый годпоявляется на Святой Дамьяне. Но он не просто сумасшедший.Зайн-эль-Абдин. Он еще и святой».

«Да, ты понял, о ком я говорю», —сказал Нессим; и, словно вспомнив об упущенном важном деле, Нарузостановил обоих коней и обнял его, выложив весь набор положенных всемье по такому случаю поздравлений. Нессим улыбнулся и спросил: «Такты скажешь Лейле? Прошу тебя, брат».

«Конечно».

«После того как я уеду?»

«Конечно».

Напряженность ушла, с Нарузом все вышло на удивлениегладко, и у Нессима как будто гора упала с плеч. И тут же онпочувствовал, что очень устал, что еще чуть-чуть — и он заснетпрямо в седле. Ехали они быстро, но без особой спешки и только кполуночи достигли края пустыни. Здесь лошади вспугнули зайца, Нарузпопытался загнать его кнутом, но быстро потерял в темноте.

«Это очень хорошая новость! —крикнул он издалека, словно короткая скачка по залитым лунным светомпескам как раз и позволила ему сосредоточиться, чтобы составитьокончательное мнение. — Ты привезешь ее к нам на тойнеделе — нужно показать ее Лейле, ладно? Я ее, кажется, видел,но точно не помню. Очень смуглая, да? „Мотыльку огонь в ночитакие очи“, как в песне». Он рассмеялся, глядя пообыкновению вниз.

Нессим дремотно зевнул. «О Господи, у меня всекости болят. Вот что получается, когда подолгу живешь в Александрии.Наруз, прежде чем я окончательно усну, хочу еще кое о чем тебяспросить. Я не успел повидаться с Персуорденом. Что собрания?»

Наруз со свистом втянул воздух сквозь зубы и поднялна брата лучистые глаза. «Да-да. Все в порядке. В следующий раз— на мулид Святой Дамьяны, в пустыне. — Он поигралмогучими мышцами плеч и шеи. — Все десять семей будут,можешь себе представить?»

«И ты будешь очень осторожен, —сказал Нессим. — И проследишь, чтобы все было тихо и чтобне было утечки».

«Конечно!»

«Я хотел бы, — продолжил Нессим, —чтобы на начальных стадиях это не имело политической окраски. Когдаони разберутся по-настоящему, как в действительности обстоят дела,вот тогда и… А? Я не думаю, например, что тебе имеет смыслговорить с ними открыто, скорее — дискуссия, позиции сторон,общие вопросы. Мы не имеем права рисковать. Видишь ли, дело не тольков англичанах».

Наруз нетерпеливо дернул ногой и ковырнул ногтем взубах. Он вспомнил о Маунтоливе и вздохнул.

«Французы тоже — и они не ладят междусобой. Конкуренция. Вот если бы мы могли обернуть это себе напользу…»

«Да знаю, знаю», — перебилего Наруз и тут же осекся под жестким взглядом брата. «Слушайменя внимательно, — сказал тот резко, — потомучто очень многое зависит от того, насколько хорошо ты поймешь ипочувствуешь грань, за которую нам пока никак нельзя переходить».

Наруз сник окончательно. Он покраснел и, глядя вупор на брата, сплел пальцы. «Я слушаю», —проговорил он тихо, севшим голосом. Нессиму стало стыдно, он взялбрата за руку и продолжил негромко, доверительным тоном:

«Понимаешь, время от времени происходятстранные вещи. Например, старик Коэн, меховщик, он умер и прошломмесяце. Он работал на французов в Сирии. Когда он вернулся, египтянамбыло известно о его миссии все. Каким образом? Не знаю, и никто незнает. Среди наших друзей определенно есть враги — прямо вАлександрии. Теперь понимаешь?»

«Да, понимаю».

На следующее утро Нессиму нужно было уезжать, ибратья вместе доехали, не торопясь, до самой переправы. «Почемуты никогда не выберешься в город? — спросил Нессим. —Поехали со мной прямо сейчас. Сегодня бал у Рандиди. Развлечешься —для разнообразия». На лице у Наруза тут же появилось неприятноевыражение, как всегда, когда кто-нибудь предлагал ему съездить вгород. «Я приеду на карнавал», — сказал онмедленно, глядя в землю; Нессим рассмеялся и дотронулся до его руки:«Так и знал, ничего другого ты и не мог ответить! Всегда одно ито же, раз в год, на карнавал. Хотел бы я знать — почему!»

Он прекрасно знал почему. Наруз смертельно стыдилсясвоего уродства и сам загнал себя в угол, в полную изоляцию, почтикак мать. Только карнавал с его безликим черным домино мог дать емусвободу от ненавистной этой рожи; последнее время он даже в зеркальцедля бритья не мог на нее смотреть. Была и еще одна причина, уже ивовсе неожиданная: длившаяся вот уже несколько лет страсть к Клеа, ктой самой Клеа, с которой он за всю жизнь не сказал и пары слов, да ивидел-то ее всего дважды, когда Нессим привозил ее в имение, таксказать, «на экскурсию». Тайны этой исторгнуть из егогруди не могла бы даже пытка, но каждый год он неизменно приезжал накарнавал и бродил в толпе всю ночь в смутной надежде на случайнуювстречу с прекрасной дамой, чьего имени он доселе даже вслух никогдане произносил — если был не один.

(Ему так и не суждено было узнать, что Клеа терпетьне могла карнавала и все время, пока шел праздник, проводила,запершись у себя в студии: рисовала, читала.)

Они расстались тепло, напоследок обнявшись, иНессимова машина перечеркнула пыльным вымпелом теплый воздух надполями за рекой, стремясь поскорее вернуться назад, на шоссе вдольморского берега. Боевой корабль на рейде дал двадцать один орудийныйзалп, салют в честь какой-нибудь египетской высокопоставленнойперсоны, и мерное буханье пушек, казалось, и взбило жемчужную пенулегких облаков, всегда по весне висевших над гаванью, подрагивающих именяющих цвет. На море сегодня опять была высокая волна, и четырерыбацкие лодки галсами шли к берегу, торопились с уловом домой.Нессим остановился только раз — чтобы купить себе гвоздику впетлицу у цветочника на углу Саад Заглуль. Затем направился прямо ксебе в контору. Уже на лестнице он остановился еще раз, и емупочистили туфли. Город никогда не казался ему таким красивым. Ужесидя за столом, он подумал о Лейле, потом — о Жюстин. Чтоскажет мать о его решении?

Наруз отправился в летний домик выполнятьвозложенную на него миссию в то же утро; но прежде нарезал целуюохапку красных и желтых роз, чтобы сменить цветы в двух огромныхвазах по обе стороны отцовского портрета. Мать спала, сидя за столом,но щелкнула щеколда, и она тут же проснулась. Змея прошипела сонно иснова опустила голову на землю.

«Благослови тебя Бог, Наруз», —сказала она, увидев у него в руках цветы, и встала, чтобы вынуть изваз старые. Они принялись подрезать розы и ставить их в вазы, и Нарузтут же выложил свою новость. Мать остановилась посреди комнаты истояла так довольно долго; она не была слишком взволнована, но глазау нее посерьезнели — она словно сверялась с самыми сокровеннымисвоими мыслями и чувствами. Наконец она сказала, скорее для себя же,чем для кого-либо другого: «Почему бы и нет?» — иповторила эту фразу раз или два, словно проверяя верность тона.

Затем она поднесла к губам большой палец, укусилаего легонько и, обернувшись к младшему сыну, сказала: «Но еслиона авантюристка и охотится за его деньгами, я этого не допущу. Я ужпостараюсь от нее отделаться. В любом случае ему придется проситьмоего согласия».

Нарузу слова ее показались невероятно смешными, и онрасхохотался так, словно услышал хорошую шутку. Она осторожно взялаего волосатую руку. «Я так и сделаю», —сказала она.

«Да брось ты!»

«Я тебе клянусь».

Он хохотал уже вовсю, закинув голову и явив светурозовое нёбо. Она же по-прежнему отрешенно слушала себя. Сама едвазаметив, она похлопала легонько его, смеющегося, по руке ипрошептала: «Тише», — а затем, после долгойпаузы, сказала, словно бы даже удивившись собственным мыслям: «Вотведь что самое странное: именно так я и сделаю».

«И что, ты рассчитываешь на меня, да? —спросил он, все еще смеясь, но в голосе у него уже шевельнуласьтревога. — Ты же не можешь поручить мне следить засобственным братом, оберегать его честь, так сказать». Смех ещевладел его телом, согнутым почти пополам, но лицо было серьезным.«Бог мой, — подумала она, — как онуродлив». Ее пальцы пробежали по черной парандже, ощупываясквозь ткань огромные оспины на лице, с силой прошли по коже, словнопытаясь их стереть, сгладить.

«Славный мой Наруз, — сказала онаедва не со слезами в голосе и запустила пальцы в густую его шевелюру;волшебная поэзия арабской речи сразу успокоила его, расслабила. —Мой сладкий, голубь мой, хороший мой Наруз. Скажи ему, да и передаймое благословение. Скажи ему — да».

Он стоял смирно, как жеребенок, впитывая музыку ееголоса и такую редкую ласку ее теплой, умело нежной руки.

«Но передай ему, что он должен привезти еесюда, к нам».

«Я передам».

«Передай сегодня же».

И он ушел нелепой судорожной походкой, большимишагами — ушел в особняк, к телефону. Мать снова села,облокотилась на пыльную столешницу и повторила дважды, тихо иудивленно: «Зачем это Нессиму понадобилась еврейка?»

V
Все это — реконструкция, и материалом к неймне послужил лабиринт оставленных Бальтазаром заметок. «Воображать— не обязательно выдумать, — пишет он. —Да и трудно претендовать на всезнание, толкуя людские поступки. Изветок растут листья, действия — из чувств, по крайней мере такпринято считать. Но возможно ли сквозь поступки прозреть те чувства,что вызывают их к жизни? Если писателю достанет смелости самомузаделать зияющие дыры между фактами, взвалив на себя ответственностьинтерпретатора, кто знает, может, ему и удастся вернуть утраченноеединство. Что творилось в голове, в душе Нессима? Вот вопрос, чтоб тынад ним помучился».

«Или — в голове, в душе Жюстин? В то жесамое время, а? Разве можно знать наверное; единственное, и чем яуверен, так это в том, что их уважение друг к другу росло в обратнойпропорции к чувству взаимной расположенности, — я,по-моему, достаточно ясно показал тебе: никакой любви между ними небыло, да и быть не могло, согласно взаимной договоренности. Вероятнеевсего, и сейчас ничего не изменилось. Я подолгу с ними говорил, скаждым в отдельности, но так и не смог отыскать ключа, ответа навопрос — что их связывало? Да и сама их привязанность таяладень ото дня; так понижается понемногу уровень земли, уровень воды возере, и никто не знает почему. Искусством камуфляжа они владели всовершенстве — ведь в дураках остались едва ли не все, кто зналих, ты например. Хотя, конечно, я отнюдь не разделяю взглядов Лейлы —ей Жюстин сразу не понравилась. Я ведь сидел с нею рядом на техсмотринах, которые организовал Наруз, приурочив их к ежегодному, подПасху, большому мулиду в Абу Гирге. Жюстин уже распрощалась сиудаизмом и перешла в лоно Коптской церкви, как хотел Нессим; апоскольку жениться он мог на ней только частным, так сказать, образом— она ведь уже побывала один раз замужем, — Нарузупришлось довольствоваться не настоящей свадьбой, а всего лишь, по егопонятиям, вечеринкой, чтобы показать невесту брата всем, кто имелотношение к Дому, всем, на кого он смотрел как на членов однойбольшой семьи».

«На четыре дня вокруг особняка вырос целыйгород из шатров и навесов — ковры, роскошные люстры,праздничные украшения. Александрия была выметена начисто — вней, по-моему, не осталось ни единого оранжерейного цветка, ни единойхоть сколь-нибудь значимой в свете персоны; вся эта роскошноразодетая публика снялась с места и тронулась в скрашенное изряднойдолей иронии путешествие в Абу Гирг (ничто не способно вызвать вГороде такое количество язвительнейших сплетен и пересудов, какфешенебельная свадьба), чтобы засвидетельствовать свое уважение ипоздравить Лейлу. Все окрестные мюриды и шейхи, все крестьяне, всеофициальные лица из близлежащих — и не из близлежащих —мест толпами шли и ехали на праздник; от бедуинов, чьи владенияграничили с землями Хознани, прибывали одна за другой живописныегруппы всадников; они скакали во весь опор вокруг имения и палили ввоздух из ружей — целая канонада, словно Жюстин была „настоящейневестой“, девственницей. Представь себе улыбки Атэны Траша,Червони и прочих! Сам старик Абу Кар собственной персоной въехал попарадной лестнице прямо в гостиную на белом своем арабе с вазой,полной цветов…»

«Лейла же, Лейла ни на секунду не сводилаумных черных глаз с Жюстин. Она следила за каждым ее жестом, словнозевака, сподобившийся увидеть знаменитость. „Разве она непрелесть?“ — спросил я, проследив за направлением еевзгляда, и она глянула на меня быстро, по-птичьи, прежде чем сновавернуться к предмету своего сосредоточенного изучения. „Мыстарые друзья, Бальтазар, и я могу говорить с тобой прямо. Я ужеуспела убедиться, что она очень похожа на меня — в молодости,конечно, — и что она авантюристка: этакая маленькая чернаязмейка свернулась кольцами в самом сердце Нессимовой жизни“. Яначал было протестовать, из чистой вежливости, надо заметить; онапристально посмотрела мне в глаза и медленно усмехнулась. То, что онасказала дальше, удивило меня. „Да-да, она как я —безжалостна в погоне за наслаждениями и притом бесплодна: все молоков ней высохло и превратилось в жажду власти. Но она похожа на меня ив том, что она нежна, добра, и — она та женщина, которая нужнамужчине. Я ненавижу ее, потому что она слишком похожа на меня, тыпонимаешь? И боюсь — она может читать мои мысли“. Онавдруг рассмеялась. „Дорогая моя, — обратилась она кЖюстин, — иди сюда, сядь со мной рядом“. И онабуквально сунула ей под нос тот единственный сорт сладостей, которыйсама просто на дух не переносила, — засахаренные фиалки, —и я не мог не заметить, сколь сдержанно Жюстин их приняла — онаведь тоже их терпеть не может. Вот так они и сидели рядышком, сфинкспод вуалью и сфинкс без оной, и ели фиалки в сахаре, обеим вполнеотвратительные. Я был просто очарован возможностью понаблюдать заженщиной в самой примитивной ее ипостаси. Хотя, конечно,обоснованность подобных суждений весьма относительна. Мы ведь все наних горазды — в отношении друг друга».

«Но вот что странно: невзирая на явнуюантипатию, сразу возникшую между двумя этими женщинами, —антипатию по взаимному сходству, так сказать, — с неювместе росло странное чувство близости, ощущение редкостного сродствадуш. Так, например, когда Лейла отважилась в конце концов встретитьсяс Маунтоливом, сделано это было втайне, и организовала встречуЖюстин. Именно Жюстин свела их вместе во время карнавала, и оба былив масках. По крайней мере, так мне рассказывали».

«Что же касается Нессима, то я позволю себе,рискуя упростить все до предела, сказать нечто в следующем роде: онбыл настолько невинен, что не понимал вполне очевидной вещи:невозможно жить с женщиной и хоть сколько-нибудь в нее не влюбиться —ведь ревность на девяносто процентов состоит из чувства обладания!Сила собственной ревности напугала его, привела в смятение, и ончестно испытал себя в чувстве, совершенно для него новом, —в безразличии. Истинном или притворном? Я не знаю».

«А с другой стороны, поменяв орла на решку, япочти уверен: Жюстин отнюдь не обрадовалась, когда обнаружила, чтобрачный контракт, столь обдуманно заключенный, на уровне всего-тонавсего коммерческой сделки, оказался на поверку помехой куда болеесерьезной, чем обручальное колечко на пальце. Женщина никогда нестанет думать дважды (если есть на то санкция страсти), прежде чемизменит мужу; но измена Нессиму казалась ей чем-то вроде кражи изфамильной шкатулки. Что ты на это скажешь?»

Мне кажется (расе 0Бальтазар), Жюстин просто начала мало-помалу открывать для себя нечтоспрятанное глубоко в душе этого одинокого, милого, много страдавшегочеловека: а именно ревность, тем более опасную, что доселе она ненаходила себе выхода. И иногда… но мне бы не хотелосьобнародовать некоторые из тех тайн, что поведала мне Жюстин за времянашего с ней так называемого романа, который так больно ранил меня иво время которого, как я понял теперь, она лишь использовала меня вкачестве прикрытия для совсем иной деятельности. Я уже писал об этом;если же я стану излагать все, что она говорила о Нессиме ее жесловами, возникнет опасность, primo 0,углубиться в материи, которые читателю будут решительно неприятны, дак тому же и по отношению к Нессиму это было бы нечестно. Secundo 0,я более не уверен в — пусть даже относительной —истинности этих сведений, в том, что они не являются частью хорошообдуманного замысла. Во мне теперь даже сами тогдашние чувства(«важные уроки» и т. д.) окрашены в единый цвет сомнения:Бальтазаров Комментарий сделал свое дело. «Истина есть источникпротиворечий…» Господи, какой все это фарс!

Однако то, что он пишет о Нессимовой ревности,правда, ибо я сам долго жил в ее тени, да и, глядя на Жюстин тогда,сомневаться в существовании оной не приходилось. Едва ли не с самогоначала она поняла: за нею следят, она под наблюдением, и этообстоятельство, конечно же, не прибавило ей уверенности в себе;неуверенность же становилась еще страшнее оттого, что Нессим никаксвоей ревности не обнаруживал. Невидимая тяжесть висела над ееголовой — постоянно, назойливо, меняя смысл самых что ни наесть обыденных фраз, невиннейших послеобеденных прогулок. Он сиделпротив нее за столом, между высокими свечами, и улыбался ласково, а вголове у него прокручивался раз за разом, гулко отдаваясь в ушах,протокол допроса.

Простейшие, не подлежащие сомнению вещи —визит в публичную библиотеку, список покупок, несколько слов,набросанных на карточке, лежащей у прибора на званом обеде, —обращались в загадку под оком ревности, корни которой — вбессилии чувств. Нессиму причиняло боль каждое ее желание, ей —сомнение, ясно читаемое в его глазах, даже та нежность, с которой оннакидывал ей на плечи манто. Ей казалось — удавку на шею.Странным образом их отношения порой напоминают описанные в«Mœurs» ее отношения с первым мужем —Жюстин ведь стала тогда для них всех скорее Случаем, нежеличеловеком, ее и в самом деле едва не свели с ума бесконечные допросы.Они тогда не знали меры, не понимали, что даже больного следует навремя избавить от опеки. Да, она и в самом деле попала в ловушку, вневсякого сомнения. Эта мысль отдавалась у нее в голове безумным смехом— приступ за приступом. И я до сих пор слышу эхо.

Они шли по жизни плечом к плечу, как два опытныхспортсмена, и вся Александрия завидовала им, пыталась им подражать итерпела фиаско. Нессим — снисходительный, любящий муж, Жюстин —прекрасная, счастливая замужем.

«По-своему, — замечает Бальтазар, —он, я думаю, тоже всего лишь охотился за истиной. Рефрен уже и несмешной даже, а? Давай его опустим, с общего согласия. В концеконцов, все настолько запутано… Хочешь еще пример, из другойобласти? То, что ты написал о смерти Каподистриа на озере, всем нам вто время казалось более всего похожим на правду, хотя, конечно, вслухоб этом ничего не говорили».

«Однако в полицейских протоколах все свидетелиупоминают одно занятное обстоятельство — а именно: когда еготело выловили из воды, где оно плавало рядом с черной повязкой, истали переваливать через борт в лодку, изо рта у покойника выпалавставная челюсть, с грохотом ударилась о стлани и всех перепугала. Атеперь послушай: три месяца спустя я обедал с Пьером Бальбзом, он былдантистом Да Капо. Он-то и заверил меня, что у Да Капо былипрекрасные, здоровые зубы и ни о какой вставной челюсти, котораямогла бы со стуком выпасть изо рта, не могло быть и речи. Кем в такомслучае был сей труп? Я не знаю. Ну, а если Да Капо просто исчез иподставил вместо себя обманку, у него были на то веские причины: заним осталось долгов на два миллиона. Как тебе?»

«Факт по самой своей природе — вещьизменчивая. Наруз сказал мне как-то: я, говорит, люблю пустыню за то,что „ветер задувает твои следы за тобой, как свечи“. Воти реальность, сдается мне, делает то же. Так не является ли всякийпоиск истины делом изначально обреченным?»

* * *
Помбаль колебался между дипломатическим тактом инизменным коварством провинциального прокурора; он сидел, сцепивпальцы, в покойном глубоком кресле, и противоборство чувств явственночиталось на жирном его лице. Но маску он старательно держал —безмятежного, как ему казалось, спокойствия. «Говорят, —сказал он, испытующе глядя мне в лицо, — что теперь тыработаешь на британскую Deuxième. A? Нет, нет, ничего неговори, я же знаю, тебе нельзя. И мне нельзя, если ты меня о том жеспросишь. Ты думаешь, что знаешь, что я работаю нафранцузскую, — но тут я встаю в позу и принимаюсь все какесть отрицать. Я просто задаюсь вопросом, а можем ли мы с тобой идальше жить под одной крышей? Это выглядит несколько… как быэто сказать?.. Черт знает, как это выглядит. Нет? Я, собственно,подумал: а почему бы нам не продавать друг другу некоторые идеи, а? Язнаю, ты не станешь. Я тоже не стану. Наше чувство юмора… Яговорю только, что если мы работаем на… хм.

Но, понятное дело, ты это отрицаешь, и я этоотрицаю. Значит, мы не работаем. Но ты ведь не настолько горд, чтобыне пользоваться моими женщинами, а? Autre chose. 0Хочешь выпить, а? Бутылка с джином вон там. Я ее прячу от Хамида.Конечно, я в курсе: что-то у нас такое затевается. И не теряю надеждыразобраться. Что-то эдакое… хотел бы я знать… Нессим,Каподистриа, а?»

«Что у тебя с лицом?» — говорю я,чтобы сменить тему. Недавно он решил отпустить усы. Он хватается заверхнюю губу так, словно в моем вопросе содержится прямая угрозасбрить их насильно. «А, усы, ты об этом! У меня было последнеевремя столько нареканий по работе, причем к работе, собственно, неимеющих никакого отношения, что мне пришлось сесть и проанализироватьсебя, au fond. 0Знаешь, сколько человеко-часов я теряю, то есть трачу, на женщин? Тыдаже и представить себе не можешь. Вот я и подумал, что усы (они ведьпросто ужасны, не правда ли?) хоть немного их отпугнут, но не тут-тобыло. Как шло, так и ехало. Все дело, дружище, не в каком-тоособенном шарме, а в низком уровне здешних стандартов. Они любят вомне дипломата с этаким — как по-английски будет —faisande? 0Ну чего ты смеешься? Ты, кстати, тоже тратишь уйму женщино-часов. Ноза тобой-то стоит британское правительство — фунт и все такое,а? Та барышня сегодня снова здесь была. Mon Dieu, какая она худая инеухоженная! Я предложил ей позавтракать, но она отказалась. А какойу тебя в комнате бардак! Она, кажется, гашиш покуривает, так ведь? Нуладно, когда я уеду в отпуск в Сирию, в вашем распоряжении будет всяквартира. При условии, что ты будешь с уважением относиться к моемукаминному экрану — это ведь настоящее произведение искусства,hein 0?

У него огромный, веселенькой расцветки, на заказсработанный каминный экран с надписью: «LÉGÉRETÉ,FATALITÉ, MATERNITÉ». 0

«Ну, да ладно, — продолжал он, —будет об искусстве в Александрии. Что касается Жюстин, то эта туземкаболее достойна твоего внимания, не так ли? Но она же — а? Неговори ничего. И чего тебе еще не хватает? Вы, англичане, народ вечномрачный и помешанный на политике. Pas de remords, mon cher. 0Две женщины в тандеме — кто бы тебе не позавидовал? И одна изних левша — так Да Капо называет лесбиянок. Тебе приходилосьслышать о репутации Жюстин? Ну, я, со своей стороны, ни о чемподобном…»

И Помбаль плывет дальше, несомый течением, во всемвеликолепии своем и благости, по мелкому речному руслу жизненногоопыта — а я стою на балконе и смотрю, как темнеет небо надгаванью, и слышу зловещий рев корабельных сирен, от которого ещеострее понимаешь, насколько одиноки мы здесь, отлученные от теплогоГольфстрима европейских идей и чувств. Все течения сворачивают кМекке или теряются в непостижимой пустоте пустыни, здесь же, на этомконце Средиземного мира, этот Город — наш единственныйплацдарм, и мы научились жить в нем и ненавидеть его и заразили егонашим самокопанием, самопрезрением.

А потом я вижу, как вниз по улице идет Мелисса, исердце мое сжимается от сострадания и счастья, когда я иду открыватьей дверь.

* * *
Тихие, замороченные солнцем дни-островитяне —прекрасный фон, когда бредешь один по пустынному берегу моря илиделаешь простую работу по дому, лишенному женских рук. Но куда бы ятеперь ни шел, в руке моей Комментарий, — готовлю я еду,учу ребенка плавать или колю дрова для камина. Да, слова, всего лишьслова, но в них оживает Город, в чьи жемчужные небеса поднимаются повесне только белые стебли минаретов да стаи голубей, легкие и яркие,серебро и аметист; в чьих веридических 0черного мрамора водах отражаются тупые рыла иностранных военныхсудов: они разворачиваются медленно и неохотно, словно гигантскиефлюгеры, навстречу ветру и шумно глотают чернильно-черные своиотражения, дробленые водой, беспокойные, наползающие друг на друга, —как те самые секты, языки и расы, за которыми они бессонно бдят:символом европейского духа, чья мощь стала сталью, —мрачная проповедь пушек против желтого металла озера и Города,который раскрывается на закате, как роза.

ЧАСТЬ 2

VI
«Персуорден! — пишет Бальтазар. —Не могу сказать, чтобы ты был очень уж к нему несправедлив, —вот только из написанного тобой никак не складывается живой образчеловека, с которым я как-никак был знаком. Сдается мне, он для тебятак и остался загадкой. (Может быть, мало преклоняться пред гением,нужно еще хотя бы чуть-чуть любить в нем человека, нет?) Конечно,тебя могла ослепить твоя к нему ревность, ты об этом достаточнопонаписал, но и здесь меня одолевают сомнения: как можно завидоватьфанатику? Он ведь был как пес, взявший след, а во всех прочих неинтересовавших его сферах бытия — простак, сущий простак,доходило даже до чудачеств (так, например, деньги его просто пугали).Я признавал и признаю в нем великого человека, и знал я егодостаточно хорошо — несмотря на то, что так и не удосужился досих пор прочесть ни единой его книги, даже последней трилогии,которая столько шуму наделала во всем мире, — хотя налюдях я и делаю вид, что читал. Я заглянул туда пару раз, наугад. Мнехватило».

«Я пишу тебе о нем не для того, чтобы споритьс тобой, мудрая твоя голова, но чтобы дать тебе возможностьсопоставить два разных образа. Если ты в нем и ошибался, то не болеепрочих, не более Помбаля, который всегда был склонен наделять егоэтаким любезным сердцу каждого француза humeur noir. 0Однако сплин был совершенно ему чужд, в его разочарованности не былои малой толики позы; что же до злого языка — все от той жепростоты, мой друг, совершеннейшей его простоты, которая, похоже, ивпрямь бывает иногда похуже воровства. Помбаль, мне кажется, такникогда и не оправился от брошенного Персуорденом в его адрес походя:«Le Prepuce Barbu» 0,как, прости великодушно, и ты после того, как он высказался о твоихроманах. Помнишь? «У этих книг странный и весьма неприятныйпривкус жестокости — меня это поначалу от них даже оттолкнуло.Потом я понял: он просто сентиментален донельзя и очень не хочет втом сознаться. Жестокость здесь — оборотная сторонасентиментальности. Он старается ударить первым, потому что впротивном случае боится распустить сопли». Конечно, ты прав, они в самом деле завидовал твоей любви к Мелиссе — и прозвище,которое он для тебя придумал, тоже должно было ранить, тем более чтооно обыгрывало твои инициалы (Личина Грешного Довольства). «Вотидет старик Личина в своем грязном макинтоше». Так себе шутка,я знаю. Но не стоит принимать это слишком близко к сердцу».

«Я вывернул на стол ящик, полный записей ипамятных безделушек, чтобы с карандашом в руке подумать о Персуорденена досуге — сегодня праздник, клиника закрыта. С изрядной долейриска, конечно, но как знать — может, я и смогу ответить навопрос, который не мог у тебя не возникнуть при чтении первых жестраниц Комментария: „Как могло случиться, чтобы Персуорден иЖюстин?..“ Я все понимаю».

«До того как познакомиться с нами, он ужедважды бывал в Александрии, однажды целую зиму прожил в Мазарите,работал над книгой; на сей раз он приехал читать лекции в Студии, апоскольку и Нессим, и я, и Клеа входили в оргкомитет — как онмог пройти мимо той стороны александрийской жизни, котораявпоследствии более всего восхищала его и раздражала? Вот отрывки изего письма к Маунтоливу:

«Дорогой мой Дэвид,

читал о тебе в сегодняшних газетах — как о новом Полномочном. Хотел бы я знать о твоем приезде заранее. Постарался бы остаться, вместо того чтобы сдавать позиции, — я ведь едва ли не на чемоданах. Черт! Хотя, честно говоря, Египет сейчас местечко незавидное, особенно после роспуска Верховной Комиссии. Жуткая грызня между осколками старых ведомств, и никакой надежды на третейский суд. Тебе будет над чем поломать голову, если ты и в самом деле собираешься приехать — ранней весной, кажется? Я, как обычно, в опале — и причины как нельзя серьезные: пренебрежение служебными обязанностями плюс излишняя резкость суждений. В общем-то, терять мне нечего. А контора твоя просто нашпигована всяческими чудаками. Эррол, пэр-лейборист, — уже смешно, не правда ли, — пылающий служебным рвением и невежеством, Донкин, который отрастил бороду и обратился в мусульманство… Но не стану слишком тебя пугать. Мой контракт прикажет долго жить к апрелю, взгляды мои никого здесь особенно не радуют, так что я предвижу кадровые перестановки. По правде говоря, возражать не стану. И все же было бы занятно поприветствовать тебя в этом политическом гадюшнике, где сам черт ногу сломит. Но хотя все, что касается работы, просто жуть во мраке, Александрию ты найдешь ничуть не изменившейся, да она и не изменится никогда; этакий Вавилон буля. Нессим, Наруз, с их невидимой эксцентрической мамашей… Ох, я бы тебе о них порассказал — но не на бумаге. Если меня к твоему приезду успеют выставить, остается старая добрая диппочта. Когда ты уезжаешь из России? Дай знать. Мне нужно переговорить с тобой еще до того, как ты усядешься в кресло, — в здешнем подводном царстве происходят вещи весьма занятные, и я в курсе, а благословенная твоя контора — нет, потому как на поверхности все тихо».

Твой Л. П. »

«Внешность, насколько могу вспомнить. Светлые волосы, чуть вышесреднего роста, крепкого телосложения, но не полный. Светлый шатен,усики того же цвета, что и волосы, — и очень маленькие.Тщательно ухоженные руки. Хорошая улыбка, хотя, когда он не улыбался,выражение на лице было чаще всего насмешливое, даже и не безнахальства. Глаза ореховые, самая, кстати, привлекательная и памятнаяиз черт его лица, — он имел обыкновение глядетьсобеседнику прямо в глаза, так, словно читал мысли, и взгляд —открытый, с какой-то пугающей даже искренностью. К одежде относилсянесколько небрежно, но сам всегда был чист, и вот уж чего терпеть немог, так это грязных ногтей и воротничков. Впрочем, я несколько разпри встрече замечал на его костюме пятна от красных чернил — онписал только красными. Вот как!»

«Знаешь, мне иногда кажется, что свойственноеему в высшей степени индивидуальное чувство юмора поставилонепреодолимый барьер между ним и миром или же он просто, открыв длясебя бессмысленность всех и всяческих собственных мнений, взял себеза обыкновение шутки ради всегда говорить противоположное тому, чтоон думал на самом деле. Он был Божьей милостью иронист, оттого-тозачастую и казалось, что он грешит против хорошего вкуса; отсюда ивечно двусмысленный тон, и явная фривольность в обращении с вещамисамыми что ни на есть важными. То была клоунада всерьез, клоунада какпринцип, рассыпавшая вокруг искорки странных фраз и жестов. Егословечки впечатывались в памяти, как следы кошачьих лап в комокмасла. На явную глупость он реагировал одним-единственным словом:kwatz». 0

«По-моему, он вполне искренне считал, чтоуспех — неотъемлемый атрибут гениальности. Собственныефинансовые неурядицы (работа приносила ему совсем немного денег, да ите почти без остатка шли оставшимся в Англии жене и двум детям)просто не могли не заставить его сомневаться в собственных силах.Может быть, ему следовало родиться американцем? Не знаю».

«Я помню, как встречал его в порту вдвоем сзапыхавшимся Китсом — тот собирался взять у него интервью. Мычуть опоздали и поймали его, когда он уже заполнял анкетуиммиграционной службы. Против графы „Вероисповедание“ оннаписал: «Протестант — просто в том смысле, что япротив»».

«Дав ему покончить с формальностями, мы тут жепригласили его выпить, с тем чтобы Китс мог без особой спешки взятьсвое интервью. Надо сказать, работенка ему досталась не из легких. УПерсуордена была особая улыбка для прессы. У меня до сих пор хранитсяфотография, сделанная в тот день Китсом. Подобные улыбки застывают налицах мертвых младенцев. Позже я не раз подмечал у него эту улыбку, ивсегда она означала минутную готовность к надругательству надобщепринятыми формами и нормами. Он, кстати, никогда и никого, кромесобственной своей персоны, не потешал: заметь себе. Китс трудилсявовсю, разыгрывал самую неподдельную искренность, потел, пыхтел —и все без толку. Позже я попросил у него второй экземпляротпечатанного на машинке интервью — он дал безропотно, сказав,что из „этого парня“ новостей не выжмешь, и вид у негопри этом был вполне дурацкий. Персуорден изрекал максимы в такомроде: „Долг каждого патриота — ненавидеть свою странуконструктивно“. Или: „Англия страждет: ей нужны бордели“;последнее заявление Китса добило окончательно, и он спросил: несчитает ли Персуорден, что введение свободы нравов принесло бы Англиипользу? Может, он просто хочет выдернуть стул из-под религии, а?»

«У меня до сих пор стоит перед глазами тостервозное выражение лица, с которым Персуорден ответил, весьма,кстати, горячо, так, словно и впрямь был шокирован вопросом: „УпасиБог! Я просто хотел бы положить конец жестокому обращению с детьми,каковое является неотъемлемой и самой отвратительной чертойанглийского образа жизни — так же как и рабская привязанность кдомашним животным, доходящая порой до непристойного“. И Китсглотал все это раз за разом, усердно строча себе в блокнотике, вращаяглазами, в то время как Персуорден сосредоточенно изучал морскиегоризонты. Но если Китсова журналистская душа могла еще пропуститьподобные перлы под этикеткой причудливых ходов мысли гения, то вот ужчем он был всерьез озадачен, так это ответами на некоторые извопросов касательно текущей политики. Так, например, он спросилПерсуордена, что тот думает о Конференции Арабского Комитета, имевшейстартовать в тот день в Каире, и ответ гласил: „Когда англичанечувствуют, что они не правы, единственный привычный выход для них —фарисейство“. — „Должен ли я понять, что выкритикуете британскую политику?“ — „Нет конечно. Вискусстве управлять государством нам равных нет“. Китс осел,глотнул воздуха и, насколько я понял, зарекся задавать вопросы ополитике. „Входит ли в ваши планы написать роман, пока выздесь?“ Персуорден: „Только в том случае, если я будулишен всех прочих средств самоудовлетворения“».

«Позже Китс, бедолага, обмахивая пунцовое лицогазетой, сказал мне: „Колючий, засранец, не подступишься, а?“Самое забавное, что ничего подобного и близко не было. Как можетдумающий, по-настоящему думающий человек держать оборону от такназываемой реальности, если он не станет постоянно упражняться втехнике двусмысленности? Ну, дай ответ, попробуй! Поэт в особенности.Он сказал однажды: «Поэты не относятся слишком всерьез ни кидеям, ни к людям. Они взирают на них, как паша на женское поголовьеобширного гарема. Они хорошенькие, кто спорит. И не без пользы, тожеверно. Но это не значит, что можно всерьез говорить о том, истинныони или ложны, или о том, скажем, есть ли у них души. Так, и толькотак, поэт сохраняет ясность видения и ощущение присутствия тайны впроисходящем вокруг. Именно это имел в виду Наполеон, когда назвалпоэзию science creuse. 0По-своему он был абсолютно прав»».

«Сей трезвый ум был чужд мизантропии, хотясуждения его и бывали порой резковаты. Я сам был свидетель: говоря опрогрессирующей слепоте Джойса или о болезни Д.Т. Лоренса, он бывалдо такой степени взволнован, что бледнел и руки у него дрожали.Однажды он показал мне письмо Лоренса, в котором среди прочего япрочел: «Я чую в Вас какой-то привкус богоборчества —Вы будто даже ненавидите заключенные в самой природе вещей темныевсполохи нежности, которые сейчас выходят на поверхность, ТемныхБогов…» Когда я дошел до этих строк, он усмехнулся.Лоренса он любил всей душой, но это не помешало ему в ответнойоткрытке написать: «Дорогой мой ДГЛ. Вы — долбаныйидолопоклонник. Я просто не хочу следовать Вашему примеру и возводитьТадж-Махал по поводу самых обыденных вещей, вроде хорошей е-ли»».

«Однажды он сказал Помбалю: „On fait1’amour pour mieux èfouler et pour decourager les autres“.0И добавил: «Знаешь, что меня действительно беспокоит, —я слишком мало играю в гольф». Помбалю в таких случаях всегдатребовалось несколько секунд, чтобы свести концы с концами. «Quelmalin, ce typelа» 0, —пробормотал он себе под нос. И вот тогда, и только тогда, Персуорденмог себе позволить усмехнуться — и засчитать очередное очко всвою пользу. Это была та еще парочка, уму непостижимо, сколько онивместе выпили».

«Помбаль очень тяжело перенес известие о егосмерти — для него это была катастрофа, он даже свалился неделина две. Стоило ему заговорить о Персуордене, и на глазах у него тутже выступали слезы; что бесило даже самого Помбаля. „Никогда быне подумал, что так любил этого мерзавца…“ И за всемэтим мне слышится стервозный смешок Персуордена. Нет, конечно же, тыв нем ошибался. Излюбленным его прилагательным было uffish 0,по крайней мере он мне так говорил».

«Публичные его лекции провалились с треском,да ты и сам помнишь. Позже я узнал почему. Он читал их по книге. Этобыли чужие лекции! Но как-то раз я привез его в европейскую школу ипопросил побеседовать с детьми из литературного кружка — и онбыл просто великолепен. Начал он с того, что показал им несколькокарточных фокусов, а потом объявил имя победителя литературногоконкурса и заставил его прочитать свое сочинение вслух. Затемпопросил ребятишек открыть тетради и записать три вещи, которые имобязательно когда-нибудь помогут, если только они их не забудут дотой поры. И вот что они записали:

1. Каждое из пяти чувств заключает в себе искусство.

2. Во всем, что касается искусства, необходимастрогая секретность.

3. Художник должен ловить каждый всплеск ветра».

«Ну а потом он достал из кармана плащаогромный кулек конфет, на который все они тут же налетели — ион в том числе, — и тем завершил самую удачную излитературных встреч, когда-либо имевших место в стенах школьных».

«Были у него привычки и вовсе детские: онковырял в носу, а еще обожал снимать туфли под столом в ресторане. Япомню едва ли не сотни встреч, прошедших на „ура“благодаря его естественности и чувству юмора, но он никого не щадил,и потому врагов у него всегда было в достатке. Однажды он написалобожаемому своему ДГЛ: «Maоtre, Maоtre 0,осторожней. Из тех, кто слишком долго ходит в бунтарях, обычновырастают деспоты»».

«О дурно написанной вещи он обычно говорилтоном весьма одобрительным: „В высшей степени эффектно“.Это было чистой воды фарисейство. Он не настолько интересовалсяискусством, чтобы говорить о нем с другими („Мелковата сучка,чтобы крыть, не стоит и обнюхивать“), вот и прятался за этимсвоим „В высшей степени эффектно“. Однажды в сильномподпитии он добавил: „Эффектно то, что выжимает из публикичувства, не давая взамен ничего действительно ценного“».

«Ты чуешь? Чуешь?»

«Все это угодило в Жюстин, как заряд крупнойдроби, лишив ее всякого подобия равновесия и в первый раз в жизниустроив ей встречу с тем, чего она уже и не ждала найти: со смехом.Представь, во что малая толика насмешки способна превратить нашиСамые Высокие Чувства! „Что касается Жюстин, —сказал мне однажды Персуорден, тоже по пьяной лавочке, — явижу в ней старый, скучный сексуальный турникет, через который, какпредполагается, всем нам предстоит пройти, — этакаяковарная александрийская Венера. Боже мой, какая из нее могла бывыйти женщина, будь она и в самом деле естественна и не копайся онатак в своих прегрешениях! Ее способ жить давно забронировал бы ейместечко в Пантеоне — но не отправишь же ее туда срекомендацией местечкового раввина и с пачкой бронебойныхветхозаветных бредней за пазухой. Что скажет старина Зевс!“Поймав мой укоризненный взгляд, он перестал изгаляться над Жюстин исказал со смиренной миной: „Прости, Бальтазар. Я просто не могуотноситься к ней серьезно. Когда-нибудь я тебе скажу почему“».

«Жюстин, со своей стороны, изо всех силстаралась относиться к нему как нельзя серьезней, но он откровенноотказывался внушать ей симпатию или делить с ней свое одиночество —благословенный источник спокойствия и самообладания».

«Жюстин же, как ты знаешь, одиночества непереносит совершенно».

«Как-то раз ему пришлось, насколько я помню,читать в Каире лекцию, в филиале нашего Общества любителей искусства.Нессим был занят и попросил Жюстин подбросить Персуордена на машине.Вот так они и отправились вдвоем в путешествие, которое как раз ивызвало к жизни странную до нелепости тень любовной драмы, что-товроде умно сработанной при помощи волшебного фонаря картинки пейзажа,и автором ее был — да нет, вовсе не Жюстин, а гораздо худшийпакостник — наш друг писатель собственной персоной. „Этобыли Панч и Джуди во всей красе и славе“, —говаривал впоследствии Персуорден, всегда с сочувствием».

«В то время он с головой ушел в работу надочередным романом и, как всегда, начал уже замечать, как обыденнаяжизнь, кривляясь и гримасничая, понемногу выстраивается вдоль им жесамим в романе намеченных линий. Было у него объяснение для такогорода странностей: любая концентрация воли смещает ровное течениежизни (Архимедова ванна), она же определяет и угол отклонения.Реальность, считал он, всегда стремится подражать человеческомувоображению, коему она, по большому счету, и обязана самим фактомсвоего существования. Отсюда, мне кажется, ты не можешь не сделатьвывода: он был куда серьезней, чем хотел казаться, и за фасадомоткровенных дурачеств жили вполне определенные идеи и убеждения. Втот день, надо сказать, он был здорово пьян; как обычно, когдаработал над книгой. От книги до книги он капли в рот не брал. И воттам, в шикарном авто, бок о бок с чем-то безусловно красивым,смуглым, с глазами, накрашенными густо — как на носахдревнегреческих трирем, — ему вдруг показалось, что книга,всплыв из глубин, застыла мощным базальтовым ложем под поверхностьюего жизни, как под верхним листом бумаги — стальные скрепы,которые соединяют вместе подшивку отчетов о текущих событиях, какмагнит в избитом школьном эксперименте, — и властнорасчертила все вокруг незримыми линиями мощного магнитного поля».

«Флирт, заметь, никогда его не интересовал, иесли он начал бить клинья под Жюстин, то исключительно изписательского интереса — ему хотелось обкатать некоторые фразыи интонации, проверить найденные при работе над романом „вкусные“идеи, прежде чем, фигурально выражаясь, сдать их в набор.Впоследствии он, конечно же, горько раскаивался в эгоистическом своемэксперименте. Он тогда как раз изо всех сил пытался избавиться отабсурдных клише, навязываемых нам повествовательной формой: „Онсказал“, „Она сказала“, „Он посмотрелмногозначительно, он медленно поднял голову, он выпалил“ и т.д. Можно ли вообще „реализовать“ персонаж, не прибегая ктакого рода подпоркам? Вот об этом-то он и думал, сидя рядом с ней напеске. („Ее ресницы коснулись его щеки“. Merde alors! 0Он что, и вправду мог такое написать?) Черные ресницы Жюстин подобныбыли… чему? Так что целовал он ее не без пыла и вполнечистосердечно, пусть и слегка рассеянно, ибо вряд ли его поцелуипредназначались лично ей. (Один из великих парадоксов любви.Сосредоточенность на объекте страсти да и само обладание суть яды,)Она вела себя смешно, даже нелепо, и он нелепость эту наглядно ейпродемонстрировал серией обезоруживающих в своей искренности шутейныхвыходок, и она с удивлением обнаружила, что смеется, — и соблегчением едва ли не греховным. Ее поразили не только свежий запахего волос и кожи, не только его манера овладевать женщиной,исполненная чуть ленивой бесстыжей изобретательности, он был как-тостранно самодостаточен, замкнут на себе. В ней всплеснуло неведомоедоселе страстное любопытство. Да и те вещи, что он говорил! «Конечно,я читал «Mœurs» и раз сто по ходу дела узнавалтебя в исполнительнице главной трагической роли. Книга хорошая, она,конечно же, написана прирожденным lettrè 0и отдает модным запахом подмышек и eau de javel. 0Но не кажется ли тебе, что ты стала слишком много о себе пониматьиз-за всей этой чепухи? У тебя хватает наглости навязывать нам своипроблемы, и прежде всего самую главную проблему — себя,любимую, — может, тебе просто нечего больше предложить?Это же глупо. Или, может, это все оттого, что евреи любят порку ивсегда готовы прибежать за свежей порцией?» И тут вдруг онсхватил ее за шею и ткнул лицом в горячий песок, прежде чем онауспела оценить меру нанесенного ей оскорбления или подобрать слова,попытаться ответить. А потом, не переставая целовать ее, сказал нечтотакое, что заставило смех и слезы окончательно смешаться в едкий ком,застрявший в горле, в единое, неразделимое чувство».

«»Пусти, ради Бога!» —возопила она наконец, решив вести себя так, будто она в ярости. Оназа ним не поспевала. Он успел напасть и отойти назад, а ум ее, таксказать, все еще дремал.

«Ты что, не хотела со мной переспать? Значит,я ошибся!»»

«Она посмотрела на него в упор, слегкаошарашенная выражением притворного раскаяния на его лице. „Нет,конечно нет. Да“. Где-то у нее внутри рефреном звучало: „Да,да“. Привязанность без отпечатков пальцев — нечто стольже простое, как плыть под парусом или нырнуть где глубоко. „Дурак!“— вскричала она и вдруг ни с того ни с сего, сама удивившись,рассмеялась. Только ли нахрапом он взял ее? Не знаю. Моя точка зрения— это всего лишь моя точка зрения».

«Она, сама для себя, объясняла позже егоповедение тем, что секс для него по природе своей ближе всего стоял ксмеху — свободный ото всякой обусловленности, ни святой, нипрофанный. Сам Персуорден писал, что считает секс комичным,божественным и низким одновременно. Но у нее никак не получалосьрасставить все точки над i, найти точное определение, она ведь любилаточные определения. Сказав ему в тот раз: „Ты погряз впромискуитете, совсем как я“. — она получила в ответзлую и даже с яростью произнесенную фразу. «Идиотка, —ответил он ей, — у тебя душа клерка. Для тех, кто любитпоэзию, не существует такой вещи, как vers libre 0″.Этого она не поняла».

«»Ты ведешь себя как впавшая вблагочестие старая грешница, этакая подушечка для иголок, и мы всеобязаны попеременно втыкать в тебя ржавые булавки восхищения», —сказал он резко. Позже, в дневнике, он сухо добавил: „Светяркой личности манит мотыльков. И вампиров. Художники всех стран,запомните это и будьте бдительны!“ И грубо выругал занеосторожность свое отражение в зеркале: в который раз эгоизм илюбопытство подложили ему свинью, и самую что ни на есть ненавистную— интимную связь. Но он увидел в лице Жюстин спящей, какпроглянул вдруг ребячливый жилец ее души, „известковыйотпечаток папоротника в толще мела“. Ему показалось, что именнотаким должно было быть ее лицо когда-то, в ее самую первую ночь.Волосы спутаны, разбросаны по подушке, как взъерошенный черныйголубь, пальцы как усики какого-то растения, теплый рот, сонноедыхание; теплая, как фигурный торт, только что из духовки. „А,черт!“ — вскричал он в голос».

«Затем он снова ругался, про себя, лежа с нейв постели в гостинице, переполненной александрийскими знакомыми,которые могли в любой момент перехватить неосторожный взгляд или жести увезти сплетню с собой в Город, откуда они сегодня утром отбыливместе. Ты ведь знаешь, Персуордену было что скрывать. Он был не тем,за кого себя выдавал. И в то время ему совсем не улыбалось испортитьотношения с Нессимом. Чертова баба! Я так и слышу его голос».

«»Ecoute…»»

«»Rien — silence»».

«»Mais chèri, nous sommesseules». 0

Она — все еще в полусне. Быстрый взгляд надверную защелку. Она вдруг почувствовала приступ раздражения: эти егомещанские страхи. Кого он ждал, кого боялся — шпионов, мужа?»

«»Qu’est-ce que c’est?»»

«Je m’ècoute moi-même»».0

Желтые глаза без следа божественной мудрости; он былкак высеченное в скале изображение бога, стройного и со взъерошеннымиусиками. Прошлые жизни? «Le cœur qui bat». 0Он насмешливо процитировал популярную песенку».

«»Tu n’est pas une femme pour moi —pas dans mon genre»». 0

«И она поняла, что должны чувствовать побитыесобаки: всего лишь минуту назад он целовал ее, требовательно, почтиназойливо, и дрожь боли сменялась дрожью наслаждения, нотребовательность эта — теперь она знала — была не от негосамого, а от его неудовлетворенной страсти».

«»Что тебе от меня нужно?» —сказала она и ударила его по лицу — затем лишь, чтобы ощутитьжгучую боль ответной пощечины — как облачко ледяных духов изпульверизатора. И снова он принялся валять дурака, пока она нерассмеялась — против воли. Все это ты мелеешь найти в третьемтоме: тот эпизод с проституткой — один в один. Я случайнонаткнулся на нужную страницу».

«Причудливый перевод чувств в жесты,искажающие смысл слов, и сами слова, искажающие смысл жестов, этосмущало ее, сбивало с толку. Ей хотелось, чтобы кто-нибудь объяснил,смеяться ей или плакать».

«Что касается Персуордена, то он вслед заРильке считал, что ни одна женщина не способна добавить ни грана кединой на века полноте Женщины, и каждый раз, едва лишь возникал нагоризонте призрак пресыщения, сбегал в мир грез — истинное полебранной славы каждого художника. Может, потому он и показался ейнесколько холодным и бесчувственным. „Где-то глубоко внутритебя сидит маленький грязный англиканский поп“, —бросила она ему, и он пару минут мрачно размышлял над ее словами, апотом ответил: „Может быть“. И, помолчав немного: „Атебя природа обделила чувством юмора, и потому ты — враг всякойрадости. Враг — с большой буквы. Любой шаг, любое чувство длятебя — как предумышленное убийство. Я — в гораздо большейстепени язычник“. И он рассмеялся. Ничто так не ранит, какполная искренность».

«Еще я думаю, он очень страдал от всей той„грязи, что летит из-под колес жизни“, —цитирую его же. Он, как мог, старался не вляпаться, он сдирал грязьвместе с кожей. И что теперь — позволить Жюстин с ее бешенойсворой страстей и неразрешимых проблем оседлать себя и увести вгнилой угол так называемых „личных чувств“, смрадную топькоторых он уже успел оставить позади? „О Боже правый, да ни зачто на свете!“ — сказал он себе. Ну, видишь, какой он былдурак?»

«Его жизнь была — полноводный поток, идалеко не однообразна: он, скажем, занимал какие-то посты в одной изполитических служб Foreign office 0— на контрактной основе, — кажется, дело в основномкасалось каких-то отношений в области культуры и искусства. Благодаряэтой своей работе он изрядно поездил по свету и свободно говорил покрайней мере на трех языках. Он был женат и имел двух детей, хотя сженой давно уже разошелся, — кстати, стоило завести о нейречь, и он тут же начинал заикаться и путаться в словах, —впрочем, насколько мне известно, он состоял с ней в весьма оживленнойпереписке и во всем, что касалось отправки ей денег, был щепетилен докрайности. Что еще? Да, его настоящее имя было Перси, и он весьмапереживал по этому поводу: мне кажется, из-за аллитерации; отсюда идругое имя, Людвиг, на обложках его книг. Ему всегда льстило, есликритики начинали прозревать в нем немецкие корни».

«Что более всего восхищало и пугало в немЖюстин — его чуть ли не презрительное неприятие Арноти и этойего книжки, „Mœurs“. Здесь он, заметь, тожеперегнул палку — ведь на самом-то деле книга ему нравилась, идаже очень. Но ему нужна была палка, чтобы „учить“ Жюстинвремя от времени, и он говорил о ее бывшем муже как о „зануденадзирателе из психоаналитической каталажки со связкой ржавыхкомплексов у пояса“. Это ее, надо сказать, просто восхищало.Она, видите ли, нашла наконец умного человека, который не сыпалнаправо и налево фрейдистскими терминами и не таращился на нее вмикроскоп. Конечно же, Персуорден, дурашка, просто пытался такимспособом побыстрей от нее отделаться, однако способ он нашел не самыйудачный. И все же я, как врач, не могу не признать положительноготерапевтического эффекта сильных нервных потрясений (е.g. серьезныхоскорблений) в тех случаях, когда медицина бессильна. Пожалуй, и всамом деле, сумей Жюстин всерьез заинтересовать его собой, он многомумог бы ее научить. Странно, не правда ли? В некотором роде ондействительно был тем мужчиной, который ей нужен; но ты жезнаешь, есть в любви такой закон — так называемый нужныйчеловек всегда приходит слишком рано или же слишком поздно. В случаес Персуорденом: он так внезапно лишил ее своих милостей, что у неедаже не было времени по достоинству оценить всю мощь его личности».

«Однако это случилось позже; в то время он ещевовсю издевался над ней на неповторимом своем английском или на стольже неповторимом французском (было у него несколько излюбленныхнеологизмов, которые он эксплуатировал без зазрения совести, —вроде существительного bogue, образованного от bogus 0;c’est de la grande bogue ça 0или what bloody bogue 0),он обижал ее, чтобы — если позволительно такое выражение —помешать ей «вступить в силу». Я, надо сказать, едваудерживаюсь от смеха, стоит мне только вспомнить о его наивныхусилиях: можно было с тем же успехом пытаться помешать вступить исилу равноденствию, она ведь не намерена была прекращать эксперимент,пока не выжала из него все до капли. Чисто еврейское хищничество!Персуорден оказался в роли Доктора Фостера из старого детскогостишка».

Доктор Фостер

Отправился в Глостер,

Весь день его дождь поливал.

Свалился он в лужу,

Промок еще хуже,

И больше он там не бывал. 0

«Ей показалось, что именно в способности слегким сердцем отказываться от любой привязанности и кроется секретего — как бы выразиться поточнее — душенной свежести, чтоли. Прежде ей не доводилось встречать мужчин, способных, разее узнав, спокойно пойти себе дальше. Целая гамма новых чувств иоттенков чувств — роман с человеком, столь необычным. (Не естьли все написанное плод моей фантазии? Нет. Я хорошо знал их обоих и скаждым из них говорил о другом.) А еще — он мог заставить еесмеяться, а заставлять женщин смеяться — это все равно чтоиграть с огнем, они ведь ценят смех превыше всего — послестрасти. Итак — фатальное стечение обстоятельств! Нет, он небыл так уж не прав, когда сказал своему отражению в зеркале: «Людвиг,ты псих еси!»»

«К жестокости ей было не привыкать, нонасмешливая жестокость ранила всерьез, и иногда после постели ейприходило в голову что-нибудь вроде: „То, что он делает,подобно всякому вошедшему в привычку домашнему обиходу, —вроде как вытереть ноги о коврик“. И следом вдруг — злаянасмешливая фраза: „Все мы ищем кого-то, кому бы стоилоизменять, — неужели ты и в самом деле считала себяоригинальной?“ Или: „Племя человеческое! Если у тебя ужене получается с тем, кто под рукой, — ну что ж, закройглаза и представь того, кто для тебя недосягаем. Почему бы нет?Законов ты не нарушишь, и — тайна гарантирована. Вот гдеистинное взаимопроникновение душ!“ Он стоял подле раковины иполоскал белым вином зубы. Она готова была убить его — зажизнерадостность и самообладание».

«По дороге из Каира дело несколько раздоходило до скандала. „Эта твоя так называемая болезнь —тебе никогда не приходило в голову, может, тебе просто себя жаль, вотты и бесишься?“ Она так взбеленилась, что чудом только неслетела с дороги и не врезалась в дерево. „Англосакс поганый! —кричала она, едва не плача. — Хулиган!“»

«Он же подумал про себя: „Боже правый!Вот мы уже и цапаемся, как молодожены. Скоро мы поженимся, поцелуемсявзасос и заживем не-разлей-вода — радуясь каждому прыщу друг удруга на заднице. Филемон, твою мать, и Бавкида, Перс, ты что, впрошлый раз этого дерьма не объелся?“ За стилистику несу полнуюответственность: пьяный, всегда говорил на кокни, и когда бывал один— тоже».

«»Если ты меня сейчас ударишь, —сказал он радостно, — мы непременно во что-нибудьврежемся». А в голове у него понемногу выстраивался маленькийзлой рассказ, в котором ей было самое место. „Чего недостаетлитературному сексу, — пробормотал он, — такэто коэффициента отталкивания“. Она все еще злилась. „Чтоты там бормочешь?“ — „Молюсь“».

«После акта физической любви в ее душе большене оставалось привкуса разочарования и боли, оставался — смех;Персуорден злил ее и дразнил, но вот она уже улыбалась очередной еговывернутой наизнанку фразе — при том, что глубже, еще глубжежила тупая боль от постоянной мысли: ей никогда не догнать его,никогда он ее к себе не пустит, он даже другом ей не станет никогда,разве что на тех условиях, что поставит сам. Он предлагал ей страстьбез близости, без сострадания — и, странно, его поцелуи оттоголишь сильней возбуждали ее. Был в них здоровый бездумный голод —так прибежавший к вечеру домой ребенок вгрызается зубами в яблоко.Конечно, ей хотелось, чтобы все было иначе, но говорили в ней и иныеголоса (где-то в темном уголке ее души жила порядочная женщина),отнюдь не желавшие, чтобы он выходил из окопов, сдавал, так сказать,позиции. Как и все женщины, Жюстин терпеть не могла тех, в ком всегдамогла быть уверена; и не забывай, ей никогда еще не случалосьвстретить человека, которым она могла бы всерьез восхищаться, —пусть эта мысль и покажется тебе странной. И вот наконец перед нейтакой человек, и она, при всем своем желании, не смогла бы наказатьего, изменив ему, — невыносимая, но и восхитительнаяновизна. Женщины очень глупы, столь же глупы, сколь глубоки».

«Он провоцировал ее на новые, незнакомыечувства — и это ее удивляло. Порой самые незамысловатые;однажды она обнаружила, что ее любовь распространяется и нанеодушевленные предметы, так или иначе с ним связанные, типа егостарой пенковой трубки с изрядно изгрызенным чубуком. Или старой жешляпы, выцветшей и бесформенной, — она висела на гвоздикеза дверью, как писанный акварелью портрет владельца. Она подбирала ихранила те вещи, до которых он просто дотрагивался — иливыбрасывал. Она приходила в ярость от собственной рабской зависимости— когда ловила себя на том, что гладит одну из его старыхзаписных книжек, нежно, как его кожу, или считывает пальцем, букву забуквой, фразы (из Стендаля), написанные им помазком на зеркале вванной: „Если хочешь открыть новый принцип, тебе придетсязаниматься анатомией“ и „Великие души нужно кормить“».

«Как-то раз она застала у него в постелиарабскую проститутку (сам он в это время брился в другой комнате инасвистывал мотив из Доницетти) и очень удивилась, обнаружив в себене ревность, но любопытство. Она уселась на кровать, прижала рукинесчастной своей жертвы к подушке и учинила ей форменный допрос: чтота чувствовала, когда была с ним? Девчонка, конечно же, вусмертьперепугалась. „Я не сержусь на тебя, — успокаивалаее Жюстин, едва ли не утирая ей слезы. — Мне простоинтересно. Давай так: я спрашиваю — ты отвечаешь“».

«Вызволил проститутку Персуорден, когдавернулся, побрившись, и они все втроем сидели на постели, и Жюстинкормила ее засахаренными фруктами, чтобы хоть немного успокоить».

«Стоит продолжать? Мой, так сказать, анализможет причинить тебе боль — но если ты и впрямь писатель, ты жене сможешь остановиться, пока не дойдешь до самого конца, ведь так? Ик тому же я хочу, чтобы ты понял, как тяжело было Мелиссе…»

«Если у него и получалось злить Жюстинпо-настоящему, то потому лишь, что он и в самом деле еюинтересовался, совсем не будучи при этом к ней привязан. Ондурачился, но отнюдь не постоянно, и не всегда бывал для неенедосягаем; в его случае именно это я и называю честностью. Он менялбогатства ума на деньги — да ведь он фактически сам дал ей ключот своей загадки. Не только ей, ты тоже найдешь — в одной изего книг. Я тоже нашел не сам — мне этот отрывок прочиталаКлеа, назвав его притом глубочайшим наблюдением Персуордена о природечеловеческих отношений. Однажды ночью он сказал Жюстин: «Видишьли, я верю в то, что боги — это люди, а люди — это боги;и те и другие вторгаются в жизнь друг друга, пытаясь друг через другавыразить себя, — отсюда и смешение людских умов, и нашезнание о силах, которые выше нас либо внутри нас… А еще(слушай внимательно) я думаю, что лишь очень немногие из нас понимаютодну простую вещь: секс есть акт духовный, а вовсе не телесный.Нелепый процесс совокупления человеческих существ — это всеголишь биологическая парафраза сей истины, примитивный способсоединения душ и взаимного познания — других-то мы не знаем.Большинство приковано к чисто физическому аспекту и ничего не ведаето волшебной гармонии, которая кричит сквозь плоть, а плотьнеуклюже пытается ей помочь. Вот откуда унылый припев твоей песенки,ты повторяешь одну и ту же ошибку, словно гигантскую, безумно скучнуютаблицу умножения; и так тому и быть, пока ты не вынешь голову избумажного пакета и не научишься думать сама и сама за себяотвечать»».

«Невозможно описать силу воздействия этих словна Жюстин: вся ее жизнь, все прожитые сюжеты предстали в новом свете.Она и в нем увидела иного человека — в такого можно было„влюбиться по-настоящему“. Жаль, но он к тому времени ужеуспел лишить ее своих милостей».

«Когда ему пришлось еще раз ехать в Каир, онпоехал один, она же, измученная слишком долгим (ей так казалось) егоотсутствием, совершила ошибку, написала ему длинное и страстноеписьмо, где весьма неловко попыталась поблагодарить его за подареннуюей дружбу, в истинной ценности которой он совершенно не отдаетсебе отчета, — это применимо к любой любви, не так ли? Емуже письмо это показалось очередным посягательством — и онответил ей телеграммой. (Они сносились через меня. И телеграмму ясохранил.)

ВО-ПЕРВЫХ ЗПТ ХУДОЖНИК НИКОМУ НЕ ПРИНАДЛЕЖИТ ЗПТ Я ТЕБЯ ПРЕДУПРЕДИЛ ТЧК ВО-ВТОРЫХ ЗПТ ЧТО ПРОКУ ОТ ВЕРНОСТИ ТЕЛА КОГДА УМ ПО ПРИРОДЕ НЕВЕРЕН ВПР В-ТРЕТЬИХ ЗПТ ПЕРЕСТАНЬ СКУЛИТЬ КАК АРАБСКАЯ ШЛЮХА ЗПТ ТЫ МЕНЯ ПОНЯЛА ТЧК В-ЧЕТВЕРТЫХ ЗПТ НЕВРОЗ НЕ ИЗВИНЕНИЕ ТЧК ЗА ЗДОРОВЬЕ НАДО ДРАТЬСЯ И УДЕРЖАТЬ ЕГО СИЛОЙ ТЧК ПОСЛЕДНЕЕ ЗПТ ЕСЛИ НЕ МОЖЕШЬ ВЫИГРАТЬ ЧЕСТНЕЙ ПОВЕСИТЬСЯ ТЧК».

«Однажды она случайно наткнулась на него, очень пьяного, в кафе„Аль Актар“; мне кажется, мы с тобой только что ушли. Тыпомнишь тот вечер? Настроение у него было отнюдь не самоеблагодушное. Как раз тогда я пытался объяснить тебе, как работаетправило девятого уровня в каббале. Откуда мне было знать, что тыперепечатаешь все это на машинке и отошлешь в контрразведку! Какойвеликолепный жест! Мне нравится, когда события переплетаютсявнахлест, когда они карабкаются друг на друга, как мокрые крабы вкорзине. Едва мы ушли, появилась Жюстин. Она доставила его в отель идаже сумела без особых приключений засунуть в постель. „Нет, тыбезнадежен, ты конченый человек!“ — бушевала она надтрупом. После чего труп поднял руки и ответил ей: „Да знаю я,знаю! Я просто несчастный беженец от бесконечного, как царствиенебесное, геморроя английской жизни! Какая жуть — любить жизньтак сильно, что становится трудно дышать!“ И он рассмеялся —и смех перешел в рвотный спазм. Она уже ушла, а он все блевал враковину в ванной».

«На следующее утро спозаранку она вломилась кнему с пачкой французских журналов, в одном из них была статья о еготворчестве. На Персуордене не было ничего, кроме пижамной куртки иочков. На зеркале мылом выведена была фраза Толстого — неперестаю, мол, думать об искусстве и прочих искушениях, затмевающихдух».

«Он взял журналы и попытался захлопнуть дверьпрямо у нее перед носом. „Ну нет, — сказала она, —мне сюда“. Он прочистил горло и сказал: „Ладно, но тольков последний раз. Меня тошнит, когда ко мне ходят, как на могилу кмертвому котенку“. Она тряхнула его за плечи, и он сказал чутьмягче: „Финиш полный и безоговорочный, понятно?“ В Каиреон дал несколько интервью».

«Она присела на краешек кровати и прикуриласигарету, разглядывая его с любопытством, словно редкий музейныйэкспонат. „Как странно после всех этих разговоров осамоконтроле и об ответственности перед собой увидеть, какой ты насамом-то деле англосакс — абсолютно неспособен закончитьничего, за что взялся. Чего ты скрытничаешь?“ Линия атаки былавыбрана безупречно. Он улыбнулся: „Я хочу сегодня поработать“».

«»Ну, так я приду завтра»».

«»Я буду болен»».

« „Послезавтра“».

«»Я пойду в зоопарк»».

«»И я пойду тоже»».

«Персуорден отбросил всякую сдержанность ивыдал ей по полной программе; она поняла, что достала его, сама собойвосхитилась и принялась выслушивать его медком приправленныегнусности, тихо отбивая ногой по ковру какой-то одной ей слышныйритм. „Ну, ладно, — сказала она наконец, —там поглядим“. (Боюсь, тебе таки придется освоиться с некойсущностной данностью: где двое — там комедия. Ты раньше уделялей слишком мало места.) На следующий день он вышвырнул ее из своегономера за шкирку, как кошку. День спустя он проснулся и обнаружил,что ее шикарный автомобиль опять припаркован напротив отеля. „Merde“0, —выругался он и, просто чтобы позлить ее, оделся и пошел в зоопарк.Она пошла следом. Все утро он провел у обезьянника, с неподдельныминтересом взирая на меньших братьев и сестер. Она была не слепая и,понятное дело, оскорбления не заметить не могла. Когда он сел наскамейку и принялся грызть купленные для обезьян орехи, она подошла.В гневе она всегда была прекрасна: подрагивают ноздри, одета вбезупречный костюм из плотной синтетической ткани, с цветком налацкане».

«»Персуорден», — сказалаона, присаживаясь».

«»Ты, наверное, не поверишь, —отозвался он, — ты, банный лист на сраной светскойзаднице. Но начиная с этой минуты ты оставишь меня в покое. И деньгитвои тебе не помогут»».

«Его язык в данном случае — мера егоглупости. Она просто в восторг пришла оттого, что ей удалось вывестиего из себя. Ты же знаешь, как она упряма. Но была еще иная причина:за обычным залпом оскорблений она отследила неподдельную тревогу, —и тревога эта не имела никакого отношения к их связи. Что-то еще.Что?»

«Ты уже писал где-то, что она умела читатьмысли, и очень верно; и вот, сидя с ним рядом, глядя ему в лицо, онасказала медленно, как человек, по буквам разбирающий плохой чужойпочерк: „Нессим. Что-то связанное с Нессимом. Ты боишься…не его“. И вдруг — внезапное озарение, — и онаразом выпалила: „Ты не можешь позволить себе поставить подугрозу нечто связанное с Нессимом; я поняла“. И она выдохнула,тяжко: „Какой же ты дурак, почему ты мне раньше не сказал?Неужели я стала бы рисковать твоей дружбой из-за… Нет конечно.Мне дела нет, хочешь ты со мной спать или не хочешь. Но ты сам —совсем другое дело. Слава Богу, я поняла, в чем дело“».

«Он был слишком удивлен, чтобы ответить ей.Этот сеанс мыслевидения поразил его сильней, чем все доселе с нейсвязанное. Он просто сидел и долго глядел на нее. „О, я такрада, — снова заговорила Жюстин, — теперь всестало настолько проще. Это не помешает нам видеться. Мы простоникогда больше не станем спать вместе, если ты не хочешь. Но я покрайней мере смогу тебя видеть“. Еще один подвид „любовногочудища“ — более точное определение найти затрудняюсь.Теперь она готова была пойти за ним в огонь и в воду».

«Нессимово молчание уже успело заполнить всепустоты ее души. Оно лежало вокруг нее, как пустыня, до самогогоризонта, — не оставляя выхода, повергая ее в отчаяние. Апоскольку она и так, от природы, без видимых причин, склонна былачувствовать себя виноватой, она и принялась возводить вокруг себяоборонительные сооружения: безвредных друзей, чье общество могло быотвести от нее всякие подозрения, — маленький кружокизбранных педерастов вроде Тото или Амара, чьи пристрастия и вкусыбыли столь общеизвестны, что в глазах света всякий повод к ревностидолжен был исчезнуть сам собой. Подобная некой угрюмой планете, онадвигалась сквозь александрийский социальный космос, принимая знакивнимания от бесполых своих поклонников и тем защищаясь. Так опытныйгенерал, который принял решение держать оборону в городе N, возводиткольцо за кольцом укрепления, используя с максимальной выгодой каждуюгородскую стену, каждую складку местности. Она ведь и не подозревала,что молчание Нессима было следствием отчаяния, а не ревности, —потому он никогда его и не нарушал».

«В своей книге ты едва упоминаешь о проблеме,связанной с ребенком, — а я ведь уже говорил тебе раньше:сдается мне, Арноти намеренно упустил эту сюжетную линию в„Mœurs“, ибо она, на его взгляд, слишкомотдавала мелодрамой. „Глас бездетных не рождает эха“, —вычитал где-то у Персуордена. Теперь эта проблема приобрела дляНессима остроту не меньшую, чем для самой Жюстин, поскольку то былаединственная возможность заслужить ее любовь — так он, покрайней мере, в то время думал. Вот он и бросился решать ее,безоглядно, как фурия, углядев здесь единственный шанс пробитьшипастый защитный панцирь своей молчаливой жены; он женился на ней иповесил ее в самом дальнем, заплетенном пауками углу своей жизни —за запястья — как марионетку! Слава Богу, я никогда не любил,мудрая моя голова, и никогда не буду! Слава Богу!»

«Персуорден где-то написал (снова цитируюКлеа): «Есть в этом чертовом языке два великолепных забытыхслова: милый звучит куда как лучше, чем любимый, и еще— милосердие, великое слово, не в пример любви идаже страсти».

«В один прекрасный день Жюстин случайноподслушала обрывок телефонного разговора, заронивший ей в душу вполнеопределенные подозрения: Нессимлибо уже успел выследить пропавшуюдевочку, либо что-то о ней знает — но Жюстин в эту тайнупосвящать не хочет. Она просто шла по коридору, а он как раз положилтелефонную трубку, и последние его слова были: „Ну ладно,надеюсь, ты будешь осторожен. Она не должна об этом узнать —никогда“. Не должна узнать о чем? Кто это — „она“?Поневоле начнешь задавать вопросы. Прошло несколько дней, а он обэтом телефонном разговоре так ничего и не сказал, тогда оназаговорила первой. И тут он допустил роковую ошибку, попытавшисьуверить ее, что ничего подобного он в телефон не говорил, что онапросто не расслышала, а говорил он со своим секретарем…Придумай он для своей фразы любое, даже самое нелепое объяснение, ивсе сошло бы, но пытаться доказать ей, что она не слышала слов,которые вот уже несколько дней звенели у нее в ушах, как сработавшаясигнализация, — ошибка и в самом деле роковая».

«В один миг она утратила к нему всякое довериеи стала строить догадки — самые порой невероятные. Зачем емудержать от нее в секрете любую попавшую к нему в руки информацию о ееребенке? В конце концов, еще в самом начале он обещал сделать всевозможное, чтобы отыскать следы девочки. Значит ли это, что случилосьнечто ужасное, о чем и говорить нельзя? Разве он не обязан былсказать ей — что бы ни?.. Зачем ему скрытничать? Знать наверноеона не могла, она терялась в догадках, но в душе ее креплауверенность: информацию держат втайне от нее, как держат заложника,как залог — чего? Хорошего поведения?»

«Нессиму же, утратившему из-за этой неловкостипоследние остатки ее расположения, приходилось вслепуюориентироваться в совершенно новой системе координат. В свое время онслишком понадеялся на то, что найдет ребенка и тем обретет Жюстин —по-настоящему; и он просто не имел сил сказать ей — и даже себесамому, так это было больно, — что однажды, когда все егосредства добиться желанной цели были уже исчерпаны, ему позвонилНаруз и сказал: „Я тут прошлой ночью случайно встретил Магзуба,и ему пришлось сказать мне правду. Девочка умерла“».

«Словно Великая Китайская стена выросла междуним и Жюстин, лишив их отныне всякой возможности контакта, она даженачала подозревать его в злом умысле. И тут появляешься ты».

Да-да, вот здесь-то, как ни прискорбно, я вновьпоявляюсь на сцене; наверно, именно в один из тех вечеров Жюстинзабрела на мою лекцию по Кавафису, а потом привезла меня к себе домойпред очи бессловесного Нессима; просто «будто топор упал»— раскроив мою жизнь надвое! Сколь невыразимо горько сознаватьтеперь, что она, чудовище, вполне обдуманно собиралась принести меняв жертву, размахивая, так сказать, мною перед Нессимом, как торероразмахивает перед быком красной тряпкой, для того лишь, чтобы скрытьот него и от прочих свидания с человеком, с которым даже и спать-тоне хотела! Но все это уже написано, мной же, с такою болью и с такимобилием подробностей — я пытался ни запаха не упустить, нималейшей крохи, способной придать картине полноту, какая только имогла удовлетворить голодных псов моей памяти. И все же. И все же.Даже теперь мне трудно заставить себя пожалеть о том странном иславном романе, в который она окунула меня с головой, может быть самане подозревая о его истинной силе, — он много дал мне,многому меня научил. Да, он и в самом деле обогатил меня — иубил Мелиссу. Что ж, фактам нужно уметь смотреть в лицо. Вот только —почему лишь теперь мне сказали об этом? Мои друзья, вероятно,все знали, и давно. И никто не сказал ни единого слова. Но конечно женикто и никогда не говорит ни единого слова, никто не вмешивается,никто даже не перешептывается, пока акробат на канате; они простосидят и смотрят спектакль, и ждут, и надеются быть мудрыми, когдаслучится то, что должно случиться. А с другой стороны, как бы ятогда, столь слепо и страстно влюбленный в Жюстин, принял такуюненужную правду? Неужто бы я отказался от — моей —желанной цели? Сомневаюсь.

Мне кажется, Жюстин пустила меня тогда постояльцемлишь в одно из тех многочисленных «я», которыми онаобладала и в которых блуждала, — робкого, но готовогоприлежно учиться Влюбленного с меловым пятном на рукаве!

Где искать оправданий? Только у самих, я думаю,фактов; потому как только они в состоянии научить меня видеть чутьдальше в поисках главной истины, главного ответа на загадку, чье имя«любовь». Образ ее — я вижу — дробится имножится, отступает, разбегается бликами, как волны ночного моря; илиже, холоднее мертвой луны, встает над моими мечтами и над пустыминадеждами, что сплел я из ее лучей, — и, совсем какнастоящая луна, держит одну свою сторону, половину правды, от менясокрытой: теневую сторону прекрасной мертвой звезды. Моя «любовь»к ней, Мелиссина «любовь» ко мне, Нессимова «любовь»к ней же, ее «любовь» к Персуордену — понадобитсяцелый словарь прилагательных, дабы определить одно-единственное имя —ибо у каждой из этих «любовей» свой набор качеств; ноесть в них общее неуловимое свойство, то, что отличает их от простопредательства. Каждый из нас, как луна, имел свою темную сторону —и каждый мог в любую минуту повернуться лживым лицом «нелюбви»к тому, кто более всех его любил и в нем нуждался. И так же какЖюстин использовала мою любовь, Нессим использовал любовь Мелиссы…Друг на друга, в беспрерывном суетливом, неловком движении, «каккрабы в корзине».

Как странно (и речь здесь вовсе не о биологии), чточудище это всегда живет меж нечетных чисел, мы нагромоздили вкругнего целые горы романтических бредней, но так и не смогли загнать егов чет: в идеальные числа, с чьей помощью адепты герметизма говорят омистических свадьбах!

«Что защищает животных, что дает им силыпродолжать существование? Вполне определенное свойство органическойматерии. Оно повсюду, где есть жизнь. Как и большинство природныхфеноменов, оно поляризовано — есть положительный полюс, естьотрицательный. Отрицательный полюс это боль, положительный —половой инстинкт… Обезьяна и человек — первые и покаединственные из живых существ, если не считать животных одомашненных,в ком потребность в продолжении рода не нуждается во внешнейстимуляции… В результате величайший из всех природных законов— закон цикла — утрачен для человеческой расы.Периодически возникающие специфические условия, должные вызывать ивозбуждать сексуальный инстинкт, потеряли всякий смысл и сведены кпроявлениям дегенеративно-патологического характера».(Персуорден, погруженный в мрачные раздумья у обезьянника в зоопарке!Каподистриа на фоне потрясающей своей библиотеки порнографическихизданий в роскошных переплетах! Бальтазар с его оккультизмом! Нессимнад бесконечными колонками цифр — дебет-кредит!)

А Мелисса? Конечно, она была больна, и больнавсерьез, так что в каком-то смысле мое заявление — мол, это яее убил, или: Жюстин ее убила — отдает мелодрамой. И тем неменее кто измерит тяжесть боли, тяжесть быть брошенной; и тем идругим я снабдил ее в избытке. Мне сейчас пришел на память тот день,когда ко мне зашел Амариль, сентиментальный, как большая псина.Бальтазар отправил к нему Мелиссу на рентген — с последующимлечением.

Амариль был большой оригинал и, ко всему прочему, внекотором роде денди. Серебряные дуэльные пистолеты, гравированныевизитные карточки в изысканном футляре, костюм — верхэлегантности в сочетании с последним писком моды. Его дом был полонсвечей, а писал он по преимуществу белыми чернилами на черной бумаге.Наивысшим из возможных наслаждений было для него: обладать изысканнойженщиной, призовой борзой или же парой непобедимых бойцовых петухов.Но человек он был при всем том вполне сносный, не лишен интуиции какдиагност и терапевт, так что о маленьких его романтических причудахможно было и забыть.

Главной его страсти, страсти к женщинам, трудно былоне заметить: для них он одевался. Но при этом был с ними невероятноделикатен, едва ли не до целомудренности — в этом-то городе,где на женщину привыкли смотреть как на порцию баранины, где самиженщины только и ждут своих насильников и растлителей.

Он же — он идеализировал их, слагал о них просебя целые романтические саги, жил мечтой о любви запредельной, ополном взаимопонимании с одной из представительниц этого жуликоватогоплемени. Естественно, вотще. Что ему оставалось, бедняге, кроме какпытаться объяснить все это мне или Помбалю, горестно, безнадежно: «Япросто ничего не понимаю. Прежде чем моя любовь успеваетвыкристаллизоваться, она обращается в глубокую, всепоглощающуюдружбу. Такие привязанности не для вас, бабников, куда вампонять. Но стоит этому случиться, и страсть улетучивается вон, вокошко. Дружба убивает ее, парализует. Начинается любовь совсем иная.Какая? Я и сам не знаю. Нежность, tendresse 0,нечто тающее. Fondante 0».В уголках его глаз уже блеснули слезы. «Я просто создан дляженщин, и женщины меня любят. Вот только, — и, встряхнувкрасивой головой, он пускает в потолок струйку табачного дыма идобавляет, улыбаясь, без тени жалости к себе, — яединственный из мужчин имею право говорить: все женщины любят меня,но не любила ни одна. Не так, как следовало бы. В любви я столь женевинен (не в сексе, конечно), как дева непорочная. Бедный Амариль!»

Все правда, до последнего слова. Что, как не любовьк женщинам, руководило им при выборе медицинской специальности —он, конечно же, гинеколог. И женщины тянутся к нему — как цветык солнцу. Он учит их ходить и одеваться, он выбирает для них духи,выбирает оттенки губной помады. Более того, нет во всей Александрииженщины, которой не польстило бы предстать пред взором света с нимпод руку; нет ни одной, которая, попроси он только (но онникогда не просит), не была бы рада изменить ради него мужу и дажелюбовнику. И все же… и все же… Связующая нитьоборвалась, где-то выпало звено. Такого рода страсти, он знает,придушенные тайные страсти распаленной летним жаром плоти, в здешнемсредоточии похоти таятся в душах разве что молоденьких продавщиц —тех, кто неизмеримо ниже его и потому недоступен. Помню, Клеаговаривала: «Постоянно такое чувство, словно у судьбы дляАмариля в запасе совсем особенный жребий. Милый Амариль!»

Да. Да. Ну и что же? Что за жребий у судьбы в запаседля таких вот романтиков — преданных, внимательных и чуткихвечных студентов любви? Вот вопросы, которые я задавал себе, едвазавидев его: он едет вместе с Бальтазаром в госпиталь на операцию,элегантные перчатки и шляпа…

Он подробно описал мне состояние Мелиссы, добавив отсебя: «Ей бы очень пошло на пользу, если бы она могла быть хотьчуточку любимой». Единственная фраза — и я уже сгораю состыда. В тот самый вечер я занял денег у Жюстин, чтобы отправить ее вклинику в Палестину, а она не хотела…

Мы посидели немного в городском саду, обсуждая наш«случай», а потом пошли ко мне домой. Великолепие пальм влунном свете, небо, натертое до блеска весенними ветрами. Как этобыло не к месту — серьезный недуг — при таком раскладекарт. Пока мы взбирались по лестнице, Амариль взял меня за руки —двойное мягкое рукопожатие. «Жизнь — непростая штука», —сказал он. И когда мы вошли в спальню, чтобы застать ее в очереднойраз в глубоком трансе, с бледным, запрокинутым к потолку исхудавшимлицом, с трубочкой для гашиша под рукой на туалетном столике, ондобавил, снимая шляпу: «Так всегда… вы не думайте, я невиню вас ни в чем… нет, я даже вам завидую, Жюстин… нознаете, в безнадежных случаях мы, доктора, всегда выписываемпоследний, безнадежный рецепт, если пациент — женщина: когданаука уже ничем помочь не в силах. Вот тогда мы говорим: „Еслибы она могла быть хоть чуточку любимой!“» Он вздохнул ипокачал красивой головой.

Всегда найдутся тысячи способов самооправдания, ноникакие уловки бумажной логики не могут отменить одного-единственногофакта: я прочел все это в Комментарии, и вот я опять во властипамяти, во власти солнечных тех дней, способных вволю помучить менятеперь, — поводов к тому предостаточно, и не обо всех ядогадывался раньше! Вот я иду рядом с девочкой; девочку родилаМелисса от Нессима; у Нессима с Мелиссой был роман (что, тоже«любовь», или он просто использовал ее, пытаясь побольшеузнать о жене? Может статься, я и выясню — когда-нибудь); вот яиду рядом с девочкой, не спеша, по пустынным здешним пляжам, какпреступник, тасуя раз за разом сколки жизни белого Города, и на душемоей такая тяжесть, что даже и голос мой течет монотонно, как быпомимо моей воли: я говорю с ней. Где полагается искать ключи к такимвот лабиринтам?

Но, конечно же, чувство вины тяготило не меняодного: Персуорден должен был чувствовать нечто похожее — какмне иначе объяснить те деньги, которые он оставил мне по завещанию,сопроводив сей дар условием: потратить их вместе с Мелиссой? Покрайней мере, одна проблема разрешилась.

Я знаю: даже Клеа ощущала вину за страдания, которыемы все вместе причинили Мелиссе, — она, так сказать, взялана себя часть ноши Жюстин. Она, так сказать, приняла чужуюответственность — потрясенная ничтожностью повода, по которомуее любовница во всеоружии вторглась в наши пределы. Именно Клеа сталатогда Мелиссе другом, советником и адвокатом и оставаласьединственным ее конфидентом — до самой смерти. Самоотверженная,невинная Клеа — как быстро множится счет дуракам! Не окупаетсячестность в делах твоих, любовь! Она как-то раз сказала Мелиссе:«Страшно так зависеть от сил, не желающих тебе блага.Постоянно думать о ком-то: будто бельмо на глазу…»Сдается мне, она имела в виду и Жюстин — в роскошном особняке всамом центре, в окружении высоких свечей и картин забытых нынемастеров.

И еще — Мелисса сказала ей обо мне: «Онуехал, и все на свете перестало быть». Уже перед самойсвоей смертью. Но ведь никто не имеет права занимать такого места вчужой жизни, никто! Видите теперь, что за материал у меня для работы:на много долгих, полных страсти и ярости сеансов связи над зимнимморем — с самим собой. «Она любила тебя, —снова голос Клеа, — за твою слабость — вот что ее втебе привлекало. Будь ты сильным, ты бы отпугнул любовь, такуюробкую». И напоследок, прежде чем я захлопну Комментарий,обиженный и злой на Бальтазара, одна, последняя реплика Клеа, онажжет, как раскаленное железо. «Мелисса сказала: „Ты быламне подругой, Клеа, и я хочу, чтобы ты его любила после того, какменя не станет. Спи с ним — ладно? — и думай обомне. Бог с ней, со всей этой чертовой любовью. Разве не может однаженщина лечь с мужчиной вместо другой? Я прошу тебя переспать с ним,как раньше я просила Панагию сойти с небес и благословить его, покаон спал, — как на старых иконах“». Как этопохоже на Мелиссу и как по-гречески!

По воскресеньям мы ходили с ней вместе проведатьСкоби, я помню: Мелисса, в своем ярком бумажном платьице, всоломенной шляпке, улыбается, счастливая свободой — на целыесутки — от пыльного кабаре. Вдоль по Гранд Корниш —танцуют, перемигиваясь, волны на отмели, черные в красных фескахизвозчики правят полудохлыми клячами, запряженными в скрипучие,ветхие «такси любви»; мы шли вдоль парапета, а оникричали нам вслед: «Такси любви, сэр-мадам! Только всего десятьпиастров за час! Я знаю тихое местечко…» И Мелиссасмеялась и оглядывалась на ходу — посмотреть, как блестятжемчугами на утреннем солнце минареты, как ловят ветер с моряразноцветные воздушные змеи.

Скоби чаще всего проводил воскресенье в постели, темболее что зимой он практически неизменно бывал простужен. Он покоилсямеж грубых простыней и к моменту нашего прихода обычно успевалзаставить Абдула сделать ему «коричное притирание» (я таки не узнал, что это такое); была и еще одна привычная формальность:нужно было нагреть кирпич и положить ему к ногам, дабы они не мерзли.На голове — маленькая вязаная шапочка. Читал он очень мало и,подобно некоему древнему племени, всю свою литературу носил с собой впамяти; оставшись один, он запускал наугад в сей пыльный сундук сухуюжилистую руку, и читки вслух самому себе длились порой часами.Репертуар его был довольно обширен, в основном баллады: исполнять ихполагалось яростно, отбивая такт рукой. «Прощание араба сбоевым конем» вышибало из него слезу, как и «Звучала арфав залах Тары»; были там и тексты, мне до знакомства с нимсовершенно неизвестные, — одно стихотворение, галопирующийритм которого был способен в буквальном смысле слова поднять его спостели и довести аж до середины комнаты (если он читал в полнуюсилу, конечно), он особенно любил. Как-то раз я даже заставил егосписать для меня слова, чтобы на досуге повнимательнее их изучить:

Были саксов три сотни унынья полны,

Когда их осадили О’Нила сыны,

Но Багнал на клинке своем клятву дает,

Что ирландцев от Портмора он отобьет.

В дальних землях не раз поднимали свой стяг.

Ветераны Багнала — надменен их шаг,

Лица — чистая бронза; и страшен был вид

Черной тучи, что шла к Бел-ан-аха-Биг!

Хэй, ирландцы, вперед! — Саксы крикнули:пли!

Но уже на лафетах лежат пушкари.

Наши парни не сталью, а силой сильны,

И бежали солдаты в доспехах стальных.

А ирландцам — одежда, оружье, казна,

Коням корм, и еда, и бочонки вина,

Белый хлеб и баранина — ешь не жалей!

Фулилуэх! Как ели ирландцы в тот день!

Скоби, к сожалению, ничего о стихотворении этом незнал; более полувека оно хранилось у него в памяти как некаяфамильная ценность, редкий предмет старинного серебра, что достают насвет Божий лишь по большим праздникам и выставляют на всеобщееобозрение. Среди прочих подобного же рода сокровищ был отрывок (читалего Скоби не менее пылко), который заканчивался так:

Север и Запад, Юг и Восток

Пусть сойдутся во всеоружье —

И мы им покажем!

Доверьтесь Джошуа Скоби — и он им покажет.

Мелисса была от него в восторге и находила егословечки и саму его манеру весьма забавными. Он, со своей стороны,тоже привязался к ней — и в первую очередь потому, сдается мне,что она всегда величала его полным титулом — бимбаши Скоби, —это ему льстило и давало возможность разыгрывать из себя по отношениюк ней роль «высокого лица».

Но вот как-то раз, помню, мы застали его едва ли нев слезах. Поначалу мне показалось, что он просто расчувствовалсясверх меры, декламируя какую-нибудь из самых могучих своих поэз («НасСемеро» — еще один придворный фаворит); но я ошибся. «Япоссорился с Абдулом — первый раз в жизни, —сознался он, кинув на меня быстрый, искоса взгляд. —Знаешь, какое дело, старина, он хочет заняться обрезательством».

Что ж, я в том не увидел ничего необычного; не вечноже Абдулу только стричь и брить своих клиентов — званиецирюльника во всей его местной специфике было бы для него серьезным ивесьма ответственным шагом вперед, к вершинам доступной для негокарьеры: вроде как степень доктора наук. Но стоило, конечно, принятьво внимание и физическое отвращение Скоби к самому обряду обрезания.«Он пошел в город и купил огромный грязный горшок, доверхунабитый пиявками, — негодовал Скоби. — Пиявки!Он кровь отворять собирается, и уже начал, кстати. Я ему так исказал, я сказал: «Если ты думаешь, сынок, что я купил тебесобственное дело для того, чтобы ты редуцировал маленьких детишек попиастру за штуку, ты ошибаешься», — я ему сказал,так и сказал». Он остановился, чтобы перевести дух, и не нужнобыло близко знать его, чтобы заметить, насколько он задет и обижен.«Но послушай, Шкипер, — возразил я. — Онхочет стать цирюльником, что в том плохого. В конце концов, обрезаниесейчас где только не делают, даже в Англии». Ритуал обрезаниябыл столь обыденной чертой египетского образа жизни, что причин егораздражения я просто не мог понять. Он надулся, опустил голову изаскрежетал искусственными зубами — так, чтобы всем былослышно. «Нет, — сказал он сварливо, — яне позволю». Внезапно он поднял голову и почти выкрикнул:«Знаешь, что я тебе скажу? Он, кроме шуток, собирается идти вобучение к Махмуду Энабет Аллаху — к этому старому мяснику!»

Его тревога казалась мне совершенно излишней: ниодин мулид, ни один праздник не обходился без будок для обрезания.Огромные, ярко размалеванные в национальной гамме, с лубочнымиизображениями цирюльников, склонившихся со скальпелями в руках надраспятыми в зубоврачебных креслах молодыми людьми, — быливполне обычным, хотя, быть может, и несколько экзотическим длястороннего глаза номером здешней программы. Старшиной александрийскойгильдии цирюльников как раз и был Махмуд, крупный, овальноготелосложения человек с длинными, нафабренными душистым маслом усами,всегда одетый с иголочки, — он смутно напоминал мне (если,конечно, снять с него феску) какого-нибудь французского сельскоговрача, сбежавшего тайком от клиентов на Восток. Коронным его номеромбыла одического склада речь, выдержанная в лучших традициях арабскогоораторского искусства, — с предложением сделать бесплатноеобрезание тем правоверным, для кого ничтожная цена сей операциипокажется чрезмерной. Затем, когда растроганные родители выталкивалииз толпы нескольких робких рекрутов, в дело вступали два клоуна-неграс размалеванными лицами, в нелепых одеяниях; сбив мальчишек с толкупрыжками и разного рода дурачеством, они под шумок заманивали их вроковые кресла, где, согласно Скобиной живописной формуле, их«редуцировали», — и крики их тонули в гаме игвалте толпы едва ли не прежде, чем они успевали сообразить, что сними делают.

Я никак не мог взять в толк, что дурного было вжелании Абдула освоить всю науку, которую мог ему преподать сей, таксказать, маэстро редуцирования. И вдруг понял, стоило лишь Скобипромолвить: «Дело даже не в мальчике — пусть делают с нимчто хотят. Я, старина, беспокоюсь о девчонке. Стоит мне подумать —а они ведь и ее тоже могут изувечить, — и у меня простомороз по коже. Я ведь англичанин, старина, ты поймешь мои чувства. Яне позволю ». Последние слова он буквально прорычал и, упавбез сил обратно на подушку, добавил: «Более того, я так изаявил Абдулу, притом недвусмысленно. „Только тронь девочку,только пальцем до нее дотронься, — я ему сказал, —и я тебя упеку за решетку, я не я буду, ежели не упеку“. Ноконечно же, старина, у меня просто сердце рвется на части, знаешь, мыбыли такими друзьями, но этот черномазый дурачок просто не способенничего понять. Не сечет, и все тут. Он думает, я спятил! —Скоби тяжело вздохнул, дважды. — Это была самая крепкаядружба в моей долгой жизни, если не считать Баджи, конечно, —и я не преувеличиваю, старина. Правда-правда. А теперь они не знают,что и думать. Где им понять, что чувствует англичанин. А мне нехотелось бы использовать Преимущества Моего Положения». О чембы это, подумал я. Он сразу и объяснил — о чем. «Воттолько в прошлом месяце мы взяли Абдель Латифа и впаяли ему шестьмесяцев за нечистые бритвы. Он сифилис разносил, старина. Мнепришлось его посадить, хоть он мне и друг. Долг есть долг. Я ему стораз говорил — кунай бритвы, кунай бритвы. Как об стенку горох.Никакого чувства дезинфекции у этих черномазых, старина. Знаешь, уних есть такое кровоостанавливающее, они им кровь останавливают, есликого порежут при бритье, — так вот, при обрезании они имже и пользуются. Сосуды сужает. Это они считают более современным,чем старую смесь из черного пороха с лимонным соком. Бр-р. Никакогопонятия о дезинфекции. У меня просто в голове не укладывается, какони все до сих пор не передохли от таких вот вещей, просто в головене укладывается. Но они здорово перепугались, когда мы повязалиАбдель Латифа, и Абдул это принял близко к сердцу. Видел бы ты, какон на меня смотрел, когда я его чихвостил. Взвешивал мои слова, вродетого».

Однако хорошее общество всегда действовало на Скобиуспокаивающе, разгоняло, так сказать, призраков по углам: и вот,совсем немного времени спустя он перешел, как обычно, пусть ксбивчивому, но зато весьма живому рассказу о жизни и подвигах ТобиМаннериига. «Не кто иной, как Тоби, привел меня к СвященномуПисанию, старина, и вот вчера я как раз заглянул в Книгу, и знаешь,что я там обнаружил? У них там вопрос обрезания тоже стоял оченьостро. Знаешь, да? Амаликиты — так они вообще обрезки этисобирали, ироде как у нас марки. Забавно, да? — Он вдругкак-то на всхрапе хохотнул, совсем как лягушка-бык. — Вотребята были что надо, это я понимаю. У них, наверно, свои перекупщикибыли, разные там наборы, специальные магазины, а? С перфорацией —дороже!» Тут в комнату вошла Мелисса, и лицо его окаменело. «Нуда, — сказал он, все еще подпрыгивая на месте отвозбуждения, — смех так и рвался из него наружу. —Я как раз сегодня и собирался написать Баджи, пересказать ему всеновости». Баджи был его старый друг. «Он в Хоршемеобитает, старина, производит земляные сортиры. Кучу денег на нихзашибает наш старина Баджи. Он ФРЗС. Я не очень-то понял, что этозначит, но так у него на бумаге для писем стоит. Чарльз ДонахьюБаджон ФРЗС. Я ему каждую неделю пишу. Пунктуально. Всегда так делал,и всегда так делать буду. Непоколебимый и верный, вот я какой.Никогда не предам друга».

Именно Баджи, думается мне, адресовано было тонеоконченное письмо, которое нашли у него в комнате после егокончины, и гласило оно:

«Добрый старый друг, мне кажется, весь мирополчился против меня с тех пор, как я последний раз тебе писал. Мнепридется…»

Скоби и Мелисса! В золотистом свете тех воскресныхдней они продолжали жить дальше, ничуть не потускнев, —это память заботливо подновляет краски для тех, кто делал нашу жизньбогаче: слезами либо смехом — сами они и знать не знали о своихдарах. Страшно то, что страсть, разгоревшаяся во мне злою волеюЖюстин, ничуть не выиграла бы в значимости, будь она «взаправду»;и дар Мелиссы — тоже не загадка; что она могла подарить мне, поправде-то говоря, вымытая морем на александрийское побережье,беспризорная, найденная случайно? Жюстин — ограбила она Клеаили сделала богаче? Богаче, неизмеримо богаче, скажу я вам. И что жеиз этого следует — только лишь воображение питает нас, тольколожь? Я вспоминаю строчку, написанную где-то выше рукой Бальтазара,высокие узкие буквы, почерк учителя грамматики: «Фундаментжизни — фундаментальные условности» — и еще: «Всеправда — о любом из нас…» Откуда эти Персуорденовыфразы — из собственного ли опыта общения с мужчинами иженщинами, из наблюдений ли над нами, над нашими поступками ирезультатами наших поступков? Не знаю. На память приходит одинотрывок из его романа — Персуорден пишет о роли художника вповседневной жизни. Примерно в следующем роде: «Он, тот, ктодержит в голове подробную карту минных полей всех слабостей и всехдиссонансов природы людской, никак не может предупредить своих друзейоб опасности, дать им знать, крикнуть вовремя, хотя бы попытаться ихспасти. Ибо это бессмысленно. Ведь каждый из нас — вполнесамостоятельный творец собственных бед и несчастий. Единственныймыслимый в его устах императив: „Думай и плачь“».

Не это ли осознание трагедии изначальной инеизлечимой — заключенной не во внешнем мире, который мыпривыкли обвинять во всех наших бедах, но в нас же самих, в условияхбытия человеческого, — продиктовало ему необходимостьстоль неожиданного для всех нас самоубийства в затхлом гостиничномномере? Мне нравится эта мысль, но я, может быть, слишком склоненпринимать в расчет художника — в ущерб человеку. Бальтазарпишет: «Более всего самоубийство это напоминает мне причуду —неожиданную и совершенно дурацкую. Каким бы страхам и стрессам он нибыл подвержен, я никогда не мог поверить в них как в истинную причинупроисшедшего. Но разве не все мы обитаем друг у друга на теплыхмелководьях душ, разве нам дано заглянуть за барьерные рифы, туда, втемно-синюю бездну? И все-таки не могу не отметить: это было совсемне в его духе. Видишь ли, в мире творчества он чувствовал себяабсолютно непринужденно, как раз там, где обычно художники, как мнекажется, более всего страдают; он же и в самом деле начал под конецсмотреть на писательство как на вещь „божественнонесущественную“ — его фраза, и весьма характерная. Я этознаю наверняка, ибо однажды в ответ на вопрос: „Что есть цельписьма?“ — он набросал мне на чистой стороне конверта:„Цель письма — рост личности писателя, способный дать емув конце концов возможность преодолеть искусство“».

«У него были весьма необычные представления оконституции души. Так, например, он говорил мне: «Она мнепредставляется лишенной всякой субстанции, как радуга, —она способна оформляться в какое-то определенное состояние, приниматьопределенные свойства, только попав в фокус чьего-либо внимания.Внимание самое правильное и действенное — это, конечно, любовь.Следовательно, люди для мистика — такая же иллюзия, как,скажем, материя для физика, когда он говорит о ней как о формесуществования энергии»».

«Он никогда не упускал случая проехаться помоим интересам в сфере оккультных наук, как и по моей деятельности вкачестве главы Кружка, членом которого состоял и ты. Обычная егошпилька: „Истина есть предмет прямого постижения — к нейне карабкаются по лестнице умозрительных концепций“».

«Не могу отделаться от ощущения, будто он былсерьезнее всего, когда откровенно дурачился. Я слышал, как он пыталсяубедить Китса, что лучшие во всей английской поэзии строки былинаписаны Конвентри Пэтмором. А именно:

И воссияет правда на земле,

Едва до правды нам не станет дела».

«Процитировав стих, он добавил: «Истиннаяего красота в том, что Пэтмор ни черта не смыслил в собственныхписаниях. Sich lassen! 0″Представь, каково было трудяге Китсу слушать его! Еще онпроцитировал, и весьма одобрительно, загадочную фразу Стендаля:«Улыбка рождается на внешней поверхности кожи»».

«Не просвечивает ли здесь сквозь праздноеострословие серьезный опыт серьезного человека? Переадресую вопростебе — здесь до тебя самое прямое касательство».

«В то время, когда мы знали его, он едва личто-нибудь читал, кроме чисто научной литературы. Это почему-тозадевало Жюстин, и она выговаривала ему за пустую, с ее точки зрения,трату времени. Он же, защищаясь, утверждал, что теорияотносительности впрямую ответственна за абстрактную живопись, заатоническую музыку и за „бесформенную“ литературу (или,по крайней мере, за „циклическую“ в ней форму). Поймешьодно — поймешь и другое. И добавил вдогонку: „БракПространства и Времени есть величайший для нашей эпохи сюжет типа„мальчик-встретил-девочку“. Для праправнуков наших сюжетсей будет столь же поэтичен, как древнегреческий брак Купидона иПсихеи — для нас. Видишь ли, Купидон и Психея для греков былине идеи, не концепции; они были — реальность. Аналогическоемышление — вместо аналитического! Но истинная поэзия эпохи,бездонный источник образов и смыслов, есть тайна, которая начинаетсяи заканчивается одним и тем же N“».

«»Ты это серьезно?»»

«»Ни в малейшей степени»».

«Жюстин была возмущена до крайности: „Этаскотина штукарствует где и как только может, даже в собственныхкнигах!“ Она явно имела в виду ту знаменитую страницу в егопервом томе, где звездочка отсылает читателя к другой странице,пустой и загадочной. Многие восприняли это как полиграфический брак.Но Персуорден уверял меня, что сделано это было намеренно. „Яотсылаю читателя к пустой странице с тем, чтобы повернуть его лицом ксебе же, к ресурсам его собственной фантазии, — разве неради этого в конечном счете люди читают?“»

«Ты рассуждаешь о благовидности нашихпоступков — и уже поэтому ты к нам несправедлив, ибо мы —живые люди и, как таковые, имеем право подождать суда Божия —если и не читательского. Да, пока не забыл, позволь рассказать тебеисторию о смехе Жюстин. Сознайся, тебе ведь так и не довелось егоуслышать — я не о смехе язвительном или горьком. А Персуорденслышал — среди гробниц Саккары! Ночью, через два дня послеШем-элъ-Нессима. Они отправились туда с большой группойтуристов, чтобы немного поговорить под защитой толпы, на манерконспираторов, — да они и были своего рода конспираторами:Персуорден к тому времени уже успел положить конец ее тайным визитамв свой номер в гостинице. Сей незаметный постороннему глазу обменпарой-тройкой тщательно обдуманных, втайне выпестованных фраздоставлял ему удовольствие запретное и острое; и в конце концов в тотвечер им таки удалось остаться наедине — вдвоем в одном измогучих и властных memento особого чувства смерти: в гробнице».

«Жюстин порвала чулки, в туфли набился песок.Она принялась высыпать песок. Персуорден зажигал спички, озиралсякругом и сопел. Она заговорила шепотом: в последнее время у неесложилось подозрение, Нессим что-то знает о ребенке, но ей говоритьне хочет. Персуорден слушал ее с отсутствующим видом; внезапно ондернул рукой — спичка обожгла пальцы — и сказал:„Послушай, Жюстин, знаешь что? Я на прошлой неделе забавы длявзялся перечитывать „Mœurs“, и у меня возникламысль; если, конечно, вся эта свистопляска вокруг Фрейда и твоего,так сказать, преждевременного изнасилования и т. д. и т. п.действительно правда, — это, кстати, правда? Не уверен. Тыочень даже запросто могла все это выдумать. Но поскольку ты знала,кто этот чертов одноглазый, а имени его нашей доблестной армиичертовых любителей психологии во главе с Арноти так и не открыла,следовательно, у тебя должны были быть на то достаточно вескиеоснования, не так ли? Какие? Я сгораю от любопытства. Честное слово,никому ни слова. Или ты все наврала?“ Она мотнула головой:„Нет“».

«Они вышли наружу в молочно-белом лунномсвете, Жюстин молча шла и думала. Затем сказала медленно: «Делоне в зажатости и не в нежелании выздороветь, как они это называли, —как он об этом написал в книге. Дело в том, что этот человекбыл нашим другом, он и твой друг, сейчас, и наш». Персуорденудивленно посмотрел на нее. «Человек с черной повязкой?»— спросил он. Она кивнула. Жюстин почувствовала вдруг: что быона ему ни сказала, все останется в тайне. И выговорила тихо:«Да Капо». Последовало долгое молчание. «Ну, етименя в душу! Старый Порн собственной персоной!» (Исходное словодля прозвища было — «порнограф».) А потом оченьосторожно, как ощупью, Персуорден пошел дальше: «Я все этоперечитал, и у меня возникла мысль. Видишь ли, если бы я был на твоемместе и если вся эта чертова история не просто выдумка — чтобыпофорсить перед психопомпами — я бы… я бы, корочеговоря, попробовал переспать с ним еще раз и заслонить один образдругим. Просто в голову пришло»».

«Конечно же, это с головой выдает его полноеневежество в психологии. Подобный шаг был бы даже опасен. Но воттут-то, к полному его изумлению, она рассмеялась: в первый раз онслышал из ее уст смех свободный и мелодичный — воистину смех!„А я уже, — сказала она, чуть отдышавшись. —Я уже. Ты себе представить не можешь, каких мне это стоило сил: я,наверно, лет сто слонялась по аллее перед его домом, все никак нерешалась позвонить. Мне эта твоя идея тоже приходила в голову. Сотчаяния. Что он скажет? Мы ведь были друзьями, долгие годы, —и ни единого намека на тот случай. Он ни разу при мне не упоминал о„Mœurs“, и, знаешь, сдается мне, он этой книгидаже не читал. Может быть, — мне всегда так казалось —он почел за лучшее просто забыть обо всем, хотя бы из чувстватакта?“»

«Еще один приступ смеха, и Персуорден дажесхватил ее за руку, заинтригованный, любопытный. Она попросила у негоплаток, вытерла глаза и заговорила снова: «В конце концов я такивошла. Он был дома, в знаменитой своей библиотеке! Я дрожала каклист. Понимаешь, я совершенно не представляла себе, в какойтональности играть — драму? или что-нибудь патетическое? Такоечувство, словно пришла к дантисту. Поверь, Персуорден, это было таксмешно. Наконец я сказала: „Дорогой Да Капо, дружище, —ты так долго был моим демоном — вот я и пришла просить тебяизгнать беса, раз и навсегда. Мне нужно забыть ту жуткую детскуюсцену. Ты должен со мной переспать!“ Ты бы видел, какое у ДаКапо стало лицо. На него просто жалко было смотреть. Он пролепеталчто-то вроде: „Mais voyons, Justine, je suis un ami de Nessim!“0и — и так далее. Он налил мне виски и предложил аспирину —в полной уверенности, что я рехнулась. «Садись», —сказал он, пододвинул мне трясущимися руками стул и сам сел напротив,взбудораженный, встревоженный, смешной, — вид у него былкак у мальчишки, которого застукали в чужом саду на яблоне». Унее заболел бок от смеха, и она прижала ладонь к больному месту,продолжая хохотать столь заразительно, что Персуорден не смогудержаться и тоже рассмеялся. «Бедный Да Капо, —сказала она. — Он был жутко шокирован, он был простопотрясен, когда я рассказала ему об уличной попрошайке, которую онкогда-то изнасиловал, и предложила в нищенке этой узнать меня.Никогда не видела мужчины в большей панике. Конечно, он давно обистории этой забыл и принялся все отрицать, с самого начала. Он дажеобиделся и стал мне выговаривать, протестовать. Нет, ты бы видел еголицо! И знаешь, что он сболтнул, пытаясь хоть как-то передо мнойоправдаться? Фраза просто великолепная: «Il у a quinze ans queje n’ai pas fait ça!» 0Она уткнулась лицом Персуордену в колени и некоторое время почти недвигалась — только тряслась от смеха; потом подняла голову иеще раз вытерла глаза. «Я допила виски и ушла, к большому егооблегчению; я была уже в дверях, когда он крикнул мне вслед: „Тыне забыла, что вы оба обедаете у меня в среду? К восьми — кчетверти девятого, белый галстук“, — фраза, которуюя слышу от него регулярно последние несколько лет. Я пришла домой какпьяная и выпила полбутылки джина. И знаешь, когда я легла спать, меняпосетила странная мысль — тебе, может быть, она покажется вовсенеуместной; толчком к ней послужило то обстоятельство, что Да Капомог просто-напросто забыть о нелепой случайности, стоившей мне многихлет мучений и даже психического расстройства, да и помимо меняпонаделавшей столько зла стольким людям. Я сказала себе: „Воттаким же образом, наверно, и Бог забыл о зле, которое он нампричинил, оставив нас на милость мира“». Она откинулаголову — улыбка на лице — и встала».

«Тут она заметила, как Персуорден на неесмотрит — со слезами восхищения на глазах. Он вдруг порывистообнял ее и стал целовать, с большей страстью, быть может, чемкогда-либо. Рассказав мне все это — с гордостью, заметь, длянее необычной, — она добавила еще: „И знаешь,Бальтазар, ни один любовник не может так целовать — это быланастоящая награда, акколада. Я поняла: выйди все чуть иначе, и ямогла бы заставить его полюбить себя, это было в моих силах, —возможно, за те самые мои недостатки, которые для всех очевидны“».

«Подошла, переговариваясь в потемках,остальная группа и… и не знаю, что было дальше. Наверно, онивернулись назад, к Нилу, и достойно завершили вечер в каком-нибудьночном клубе. Какого черта я тебе все это пересказываю? Вот ужмаразм! Ты еще, чего доброго, возненавидишь меня, ведь я сообщил тебестолько подробностей, которых ты предпочел бы вовсе не знать —как мужчина, либо же пренебречь ими — как художник… Этизлые маленькие незаконнорожденные факты, подменыши, перевертыши изпыльных углов наших жизней, — их можно бы вставить взамок, как отмычку, или как нож — в устрицу: будет ли жемчужинавнутри? Кто знает? Но где-то же они обязаны иметь свои права, этизернышки истины, которая «промелькнула и скрылась».В здравом уме и твердой памяти истина невыразима. Она — именното, что «промелькнуло и скрылось», — опечатка,способная выдать весь фарс с головой. Понимаешь ли ты меня, мудраятвоя голова? Я сам себя не понимаю. У меня никогда не хватит смелостипередать тебе эти бумаги, я уже знаю. Я докончу сюжет для самогосебя, для внутреннего пользования».

«Можешь судить теперь о глубине отчаяния,постигшего Жюстин, когда сей негодяй Персуорден просто взял и самсебя убил. Он и меня поступком этим, как говорят теперь, „достал“— но вот я уже и поймал себя: я улыбаюсь — я мало верю вто, что он действительно умер. Для Жюстин, как и для меня, егосамоубийство было совершенно необъяснимым, совершенно неожиданным;но, в отличие от меня, она-то целую паутину сплела на основеодного-единственного непреложного факта: он жив и будет жить! И вотне осталось никого, кроме меня, кому она могла довериться; тебе же,кого, видит Бог, она если и не любила, то уж во всяком случае нененавидела, грозила серьезная опасность. Слишком поздно было думать,действовать, вот разве что — бежать. Она осталась с тем, чтовыстроила „для отвода глаз“! Идут ли подобные горькиеистины людям на пользу? Выбрось эти бумаги в море, дорогой моймальчик, и не читай больше Комментария. Да, совсем забыл. Я ведь несобирался даже давать его тебе, не так ли? Я оставлю тебеудовольствие жить среди песчаных замков искусства, которое „зановостроит реальность, заставляет ее повернуться значимой стороной“.Какой такой значимой стороной могла она обернуться, скажем, кНессиму, — он ведь уже успел в то время с головой уйти впустые хлопоты, заставившие всех — и сам он не исключение —усомниться в здравости его рассудка. О куда как серьезной подоплекеего тогдашних чудачеств я многое мог бы порассказать, ибо чего тольконе узнал за прошедшие несколько лет — о его коммерческой иполитической деятельности. Ты бы понял причины внезапно пробудившейсяв нем страсти к светским приемам — откуда и произошел столькрасочно тобой описанный кишащий гостями особняк, зачем давал он всеэти балы и банкеты. Здесь, однако… меня беспокоят соображенияцензурного характера, ибо если я все же наберусь решимости отправитьтебе сей растрепанный ворох бумаги, а ты — что с тебя взять —и впрямь зашвырнешь его в воду, с моря станется вымыть его на нашалександрийский берег, быть может, прямиком в руки полиции. Так чтоуж лучше не стоит. Я расскажу тебе только то, что можно доверитьбумаге. Может быть, позже скажу и остальное».

«Лицо умершего Персуордена очень напоминаетмне лицо умершей Мелиссы; у них у обоих был такой вид, словно онитолько что учинили жутко забавную — для внутреннего пользования— шутку и блаженно отошли ко сну, не успев окончательно изгнатьулыбку из уголков рта. Незадолго до смерти он сказал Жюстин: „Ястыжусь одной-единственной вещи: я пренебрегал первейшим правиломхудожника, а именно — твори и голодай. Мне никогда неприходилось голодать. Я всегда держался на плаву за счет разного родаподработок; и гадостей понаделал не меньше твоего, а то и больше“».

«Когда я в ту ночь приехал в отель, Нессим былуже там, и выглядел он невероятно собранным и спокойным, но —как будто он оглох от взрыва, что ли. Он звонил по телефонуМаунтоливу в летнюю резиденцию на холме. Этакий легкий нокдаун отстолкновения с реальностью? Как раз на то время у него пришласьчереда кошмарных видений — он описал их детальнейшим образом вдневнике, а ты часть из них позаимствовал для своей рукописи. Все онистранным образом перекликаются со снами Лейлы пятнадцатилетнейдавности — у нее был очень сложный период сразу после смертимужа, и я по просьбе Нессима ухаживал за ней. Здесь, кстати, замечаюобычную твою ошибку, ты слишком доверяешь тому, что пациенты сами осебе рассказывают, — их отчетам о собственных действиях ио смыслах собственных действий. Из тебя никогда не выйдет путноговрача. Пациентов нужно допрашивать с пристрастием — ибо онивсегда лгут. И не виноваты в том, это просто часть защитногомеханизма самой болезни — так же как и твоя рукопись изобличаетзащитный механизм мечты, идеалы, грезы, которые менее всего хотели бысмешаться с реальностью! Что, быть может, я не прав? Я не хотел быникого судить пристрастно, а тем паче — вторгаться в частныетвои владения. Не придется ли мне за эти записки заплатить твоейдружбой? Надеюсь, нет, но все же опасаюсь».

«О чем бишь я? Да, о лице Персуорденамертвого! Знакомое выражение — насмешка и дерзость. Такое былоощущение, словно он актерствует, — если честно, оно и досих пор не выветрилось, мне как-то не верится в то, что он умернасовсем».

«Подняла меня, так сказать, по тревоге Жюстин— Нессим прислал ее ко мне с машиной и запиской, прочестькоторую я ей не позволил. Ясно было, что Нессим узнал о егонамерениях либо уже о свершившемся факте раньше, чем кто-либо другой,и я склонен подозревать здесь самого Персуордена — скажем,звонок по телефону. Как бы то ни было, с самоубийством я сталкивалсяне в первый раз — ночные патрули Нимрод-паши материала мне даютсверх меры — и подготовился загодя. На случай, если в ход пошлибарбитураты или любые другие медленно действующие средства, я кромепротивоядий захватил небольшой желудочный зонд. И, каюсь, не безудовольствия представлял себе, какое выражение лица будет у нашегообщего друга, когда он очнется в госпитале. И все же я, кажется,недооценил его гордости и его педантической привычки доводить любоедело до конца, ибо когда мы прибыли, он был педантичнейшим образоммертв — окончательно и бесповоротно».

«Жюстин бросилась впереди меня вверх полестнице мрачного отеля, столь любезного сердцу покойного („Старыйстервятник“ — так он его окрестил, должно быть, из-заполчищ шлюх, которые вечно вьются там снаружи, и впрямь похожие настервятников)».

«Нессим заперся в номере — нам пришлосьстучать, и он впустил нас с некоторой даже неохотой, по крайней меремне так показалось. Бардак там был жуткий. Все ящики вывернутынаружу, повсюду одежда, рукописи, картины; Персуорден лежал накровати, в уголке, и нос его отрешенно смотрел в потолок.

Я остановился чуть не в дверях и принялсяраспаковывать свою амуницию: методичность — лучшее средство отстресса; Жюстин же безошибочно направилась через всю комнату ккровати, вытащила из-за нее бутылку джина и основательно к нейприложилась, Я знал, что в бутылке как раз и может быть яд, но ничегоне сказал — в такие минуты лучше помалкивать. Стоит тольковпасть в истерику, и яд там окажется непременно. Я просто стоял, ираспаковывал, и разматывал свой старенький желудочный зонд, спасшийбольше бессмысленных жизней (жизней совершенно нежизнеспособных, чьестремленье упасть неизменно, как у не по фигуре сшитых брюк), чемкакой-либо другой подобный инструмент в Александрии. Медленно иметодично, как то и подобает третьеразрядному доктору, я размотал его— что, кроме методичности, может третьеразрядный докторпротивопоставить миру?»

«Тем временем Жюстин обернулась к кровати и,наклонившись, громко сказала: „Персуорден, открой глаза“.Затем она положила ладони себе на макушку и испустила долгий, наодной ноте, вопль — как арабка, — и звук оборвалсярезко, конфискованный александрийской ночью в жаркой, душной, теснойкомнате. Затем она медленно двинулась наискосок, и на ковре за нейоставались маленькие лужицы мочи. Я изловил ее и загнал в ванную.Получив таким образом некоторую передышку, я занялся наконец егосердцем. Оно молчало, как Великая Пирамида. Я здорово тогдаобозлился, поняв, что он прибегнул к помощи одного из этих чертовыхцианидов — излюбленному, кстати, средству всех ваших шпионскихконтор. Я так разозлился, что даже дал ему хорошую затрещину, —он, надо сказать, давно нарывался!»

«Все это время я отдавал себе отчет в какой-тонеобычайной активности Нессима, теперь же, придя, так сказать, всебя, я смог окончательно на него переключиться. Он рылся в ящиках, встоле, в шкафах, как безумный, просматривал рукописи и документы,подхватывал и отшвыривал в сторону все, что попадалось под руку, —и ни следа обычной флегмы. „Какого черта ты делаешь?“ —спросил я сердито, и он ответил: „Не хочу, чтобы египетскойполиции хоть что-то досталось“. И осекся, словно сказал лишнее.На каждом зеркале было по надписи мылом. Одну Нессим затер почтиполностью. Я разобрал только буквы… ОЭН… …СТИН…»

«Прошло совсем немного времени, и раздалсязнакомый стук в дверь, и лица, и суматоха, неотделимая от подобныхсцен повсюду, в любой точке земного шара. Люди с записными книжками,и журналисты, и попы — откуда-то вдруг взялся о. Павел, почемуименно он? Я едва не воочию видел: вот сейчас труп привстанет и кинетв них чем-нибудь… но нет, Персуорден по-прежнему указывалносом в потолок, весьма довольный собственной экстерриториальностью».

«Запинаясь на каждом шагу, мы вышли всевместе, втроем, и поехали обратно в студию, где большие бездарныеполотна успокоили нас, где виски дал нам смелость жить дальше. Жюстинне сказала ни слова. Ни единого смертного слова».

VII
Обращаюсь теперь к другой части Комментария,помеченной Бальтазаром: «Итак, Наруз решил действовать », — последнее слово он подчеркнул дважды. Нескольконеразборчивых фраз зелеными чернилами — и она вдруг взорваласьв моей памяти, та сцена: как ясно я вижу ее — стоит лиснова… Да, стоит, ибо так я продлю хоть ненадолго сон об одномиз любимых мной кварталов Александрии: я редко бывал там. А жаль.

Город, населенный призраками моих воспоминаний, —корабль не только в прошлое, в историю писаную и неписаную, усеяннуюсеребряными гвоздиками великих имен; он плывет без руля, без ветрил ив живом, так сказать, настоящем — меж современных ему вер ирас; сотня маленьких замкнутых сфер — секты, кланы, гильдии, —сцепившихся вместе, чтобы сложить в итоге гигантскую, жадную дожизни, до пространства медузу — тебя сегодняшнюю, Александрия!Соединенные без мысли и плана могучею волей Города, запертые вместена сланцевом мысе над морем, без всякого прикрытия сзади, кромесоленого озера Марьют, Мареотис — зеркала из полированноголунного камня — да бесконечной, вечной, беспечной, в лохмотьяодетой пустыни (сейчас, должно быть, весенние ветры уже насыпали,намели атласные белые дюны, прихотливо-бесформенные, прекрасные, какоблака), общины эти все живут, все трутся меж собой — турки севреями, арабы, копты, сирийцы с армянами, итальянцами, греками.Легкие ряби колебаний валютных курсов пробегают по поверхности, какветерок по ржаному полю; церемонии, свадьбы и пакты связывают иразделяют их. Даже в названиях остановок на старых трамвайныхмаршрутах с долгими, засыпанными прахом ложбинками рельсов эхомзвучат незабытые имена отцов-основателей — имена капитанов, чтовысадились здесь впервые, от Александра до Амра; основателей здешнегохаоса плоти и страсти, корысти и мистицизма. Где еще на земле сыскатьподобную смесь?

А когда опускается ночь и белый Город зажигаеттысячи тысяч светильников в домах и парках, понемногу настраиваясь намягкие запредельные дроби марокканских и кавказских барабанов, онстановится похож на огромный хрустальный лайнер, который спит, бросивякорь у Африканского Рога, — постепенно тускнеющие бликизмейками сбегают вниз, сияя алмазным и опаловым светом, как перила изполированной стали, вниз, вниз, в маслянистую воду гавани, меж бортовбоевых кораблей.

В сумерках он — лилово-розовые джунгли,вычурные, невероятные, в разноцветных отсветах, как от разбитойвдребезги призмы; и, приподнявшись на цыпочки, запрокинувши головы вжемчужное закатное небо, чуть покачиваются колокольни и минареты,словно гигантские стебли фенхеля в солончаковой топи, над быстроблекнущей, размытой, длинной полоской берега, над дешевыми кафе, гдетанцуют негритянки под воркующую скоропись тамтамов или под жеманные,короткие вздохи кларнетов.

«Реальностей на свете всего лишь столько,сколько ты дашь себе труд представить», — пишетПерсуорден.

Наруз без крайней надобности никогда в Александриюне ездил, хоть и любил ее страстно, любовью изгнанника; заячья губазакрыла ему доступ в центр: там обитали люди, знавшие его, онслучайно мог попасться кому-то из них на глаза. Яркое, брызжущеесветом сердце Города, где протекала разноликая, загадочная, полнаязаманчивых возможностей и mondanitè 0жизнь брата, было — запретный плод, и он, даже приехав, обрекалсебя на тьму окраин. Если дела, имевшие касательство к поместью,требовали неотложного визита в Город, он приезжал едва ли не тайком,на лошади, одетый так, как одевался всегда. Заставить его надетькостюм и сесть за руль автомобиля было невероятно трудно, хотя, еслидругого выхода не оставалось, он способен был и на это — нокрайне неохотно. По большей части он старался свалить такого родадела на брата, и благодаря телефону жизнь его была намного легче. Нокогда Нессим позвонил и сказал, что его агентам так и не удалосьвытрясти из Магзуба хоть что-нибудь о ребенке Жюстин, Наруз вдругпочувствовал себя окрыленным — задача, решил он, отнынепередоверена ему, и эта мысль ему понравилась. «Нессим, —сказал он в трубку, — какой у нас сейчас месяц? Да, Мизра.Значит, скоро праздник Ситна Мариам, совсем скоро, а? Если он тампоявится, я постараюсь, чтобы он заговорил». Нессим обдумывалего слова необычно долго, и под конец затянувшейся паузы Нарузу дажепоказалось, что их разъединили. Он крикнул отрывисто: «Алло-алло!»Нессим тут же отозвался: «Да, да, я здесь. Я просто задумался:ты ведь будешь осторожен, правда?» Наруз рассмеялся коротко ихрипло и пообещал: да, он будет осторожен. Возможность оказатьстаршему брату услугу всегда была для него подарком. О Жюстин он дажеи не думал, о том, что могли бы значить для нее такого рода сведения:она была приобретение Нессима, Нессима же он обожал, восхищался им,любил глубоко, и любовь эта, пожалуй, в чем-то схожа была спростейшим рефлексом — потому что Нессим был Нессим. Наруз былпросто обязан сделать все возможное, чтобы помочь Нессиму —помочь ей. Не больше. И не меньше.

По этой самой причине на второй день Ситна МариамНаруз и оказался в Городе: широким мягким шагом, несуразной походкой(при каждом шаге он приподнимался и опускался на носках, размахиваяна ходу руками) он шел наискосок через коричневый, присыпанный тонкойсерой пылью сумерек мейдан за главным железнодорожным вокзалом.Лошадь осталась во дворе у одного из здешних Нарузовых друзей,плотника, совсем неподалеку от квартала, где должен был состоятьсяпраздник. Стоял роскошный жаркий летний вечер.

С наступлением темноты сей обширный, неправильнойформы многоугольник вытоптанной земли становился спорна золотистым,потом коричневым — потрескавшийся старый картон — и,наконец, фиолетовым, как только первые фонари вонзали тонкие лезвиясвета в наползающую с моря ночь, как только занимались угольками,одно за другим, окна на далеком заднике европейских кварталов —улица за улицей, покуда Город не преображался в подобие огромнойпаутины, на которой мороз развесил тьмы и тьмы посверкивающих граньюбриллиантов.

Где-то близко негромко всхрапывали верблюды, исквозь прозрачную плоть ночи до него донеслись музыка и запахчеловеческих тел, чреватые памятью о давних празднествах, куда онходил мальчиком, вместе с родителями. В красной своей феске, внеброской рабочей одежде, он мог быть уверен — толпа непризнает в нем чужака. И еще, хоть Ситна Мариам был праздник в честьхристианской, коптской святой, на него ходили все, и мусульмане тоже,ибо Александрия как-никак есть часть Египта: все цвета в одном.

Эфемерный мир палаток, балаганчиков, передвижныхборделей и ларьков — целый город — раскинулся во тьмеокрест, ярко освещенный совместными усилиями масляных горелок ипарафиновых жаровен и примусов, свечей — и ослепительныхгирлянд разноцветных электрических лампочек. Без особого усилия,легко он окунулся в мешанину человеческих тел, и в ноздри ему плавноударила волна тяжелых ароматов — сластей и мяса с пряностями,увядшего жасмина и пота; а в уши — слитный гул голосов,привычный фон для звуков, которые всякий раз щедро разбрасываетпраздничное шествие, вяло текущее сквозь город, застывающее подолгу укаждой церкви, чтобы хватило времени прочитать положенные тексты; илишь постепенно, словно бы и нехотя, приближается оно к конечнойцели.

Разнородные, разномастные ярмарочные чудеса преданносберегли для него знакомый привкус новизны: медведи-плясуны иакробаты, факиры, выдувающие из запрокинутых к небу ртов шестифутовыеязыки пламени, оборванные танцоры в пестрых шапочках — все, чтовосхитило бы чужака, восхищало и его, но только лишь в силу привычки— как неотъемлемая часть собственной жизни. Совсем какмаленький мальчик, каким он и был когда-то, он шел сквозь сияниесвета, то и дело запинаясь, и глаза его смеялись, — чтобыотведать привычных радостей, чтоб насладиться праздником сполна.Уличный фокусник, одетый в костюм из переливчатого серебра, тянул изрукава бесконечную ленту разноцветных платков, а изо рта у неговыпрыгнули, один за другим, двадцать живых цыплят, и все это время онпронзительно, по-чаячьи кричал: «Галли-Галли-Галли-Галли Хууп!»Манули, дрессированная обезьяна в бумажной шляпе, отчаянно скакалавкруг палатки, сидя на спине у козла, совсем как человек на лошади.По обе стороны прохода теснились будки, где были выставлены напродажу и на всеобщее обозрение оклеенные блестящей фольгой статуэткииз вареного сахара, иероглифы любовей и страстей главных действующихлиц фольклора Дельты — героев, вроде Абу Зейда или Антара, ивлюбленных, как Юнис и Азиза. Он двигался медленно, небрежной,ленивой походкой, то и дело останавливаясь, чтобы послушать уличныхсказителей или купить на счастье талисман у знаменитого слепогопроповедника по имени Хуссейн, который высился в неверном светеблуждающих огней, подобный дубу, и повторял девяносто девять святыхимен.

Из тьмы по краям круга света слышны были сухиерезкие щелчки — там фехтовали на палках, — и тут жегасли в хриплом гуле приближающейся процессии, во попытках диковатоймузыки — литавры и тамбурины, как ружейные залпы, —и низкого грудного тембра трели флейт, то глохшие, то, наоборот,расцветавшие свежо и пышно под долгий будоражащий рокот большихбарабанов. «Идут! Идут!» Накатилась волна приглушенногогомона, и мальчишки зашныряли между лотков, как мыши. Сквозьгорловину узкой аллеи, оттесняя тьму, плоско расползающимся кругомжидкого пламени хлынула суетливая мешанина человеческих лиц и тел;впереди кувыркались на бегу акробаты, и, кажется, все карлыАлександрии бежали следом, а далее в ритме странного судорожноготанца двигалась гротескная кавалькада хоругвей, то кланяясь, то сновавыпрямляясь на гребне приливной волны мистического света,раскачиваясь в ритме перистальтики варварской музыки —обгрызенной по краям, как мышами, сплетницами-флейтами, уханьембарабанов и долгой оргиастической дрожью бубнов в руках дервишей,одетых так, словно их нарядили дервишами, — праздниквступил в свои права. «Алл-ах , Алл-ах !» —рвалось из каждой глотки.

Наруз подхватил с прилавка палочку сахарноготростника и принялся жевать ее, глядя, как надвигается, чтобызахлестнуть его, волна. Подошли дервиши-рифьяты, те самые, что, впавв транс, могут ходить по углям, и пить расплавленное стекло, иглотать живых скорпионов, или же, вертясь волчком, выговорить языкомтанца самый ритм вселенского круговорота, пока реальность не вынесетих на песчаный плоский берег, во прах и тлен, задыхающихся,осовевших, как сонные птицы. Флаги и факелы, огромные открытыежаровни, полные горящих дров, большие бумажные, исписанные текстамифонари забрасывали наугад в непроглядную темень александрийской ночипетли света, сети света, и люди бились в путанице света и тьмы, какпойманные мухи, толпами набухали в темных проходах меж будками,рвались процессии навстречу, как доги с поводка, не двигаясь с места,кричали, суетились, размахивали руками; а пришлый мощный поток текдальше, в ритме собственной, с собою принесенной — как запах —музыки (кто знает, не эту ли музыку слышал Антоний в стихотворенииКавафиса), покуда не заполнил всех самых дальних и темных угловмейдана, вычертив по периметру прерывистую линию одежд, и лиц, ипрочих утративших контекст предметов — случайно сошедшихсявместе, но равно брызжущих избытком света вокруг себя и вверх и даженебо раскрасивших темными отблесками собственного многоцветья.Человеческие существа — как сухие листья — вспыхивалидруг от друга.

Где-то там, в черном хаосе осыпающихся, покосившихсястен, заброшенных, давно покинутых жильцами домов, был маленький сад,а в саду могила — цель и смысл сегодняшнего празднества. Здесь,при тусклом свете тонкой свечки, прочитаны будут христианские молитвыв честь христианской святой, покуда ходят вокруг могучие тяжкие валыалександрийской тьмы в коронах белой пены. Дюжина религий и сектсобралась на этот праздник, давно уже общий, освященный традицией:канон, закон, доктрина — какое дело до них Александрии, когдаона чествует праздником дух места и время года! В истово религиознойстране все религии — сестры, и пока правоверные молятсяизбранным своим и святым, прочие бродят по ярмарке, выросшей послучаю празднества, и с головой уходят в безумие ночного света имузыки.

И, как бессонное memento (Город не дает забыть оволе своей, о недетских, о купечески взрослых страстях гигантскогоentrepot0),приходили свистки паровичков с темных складов неподалеку или отзвукдалекого звука гудка океанского лайнера, идущего извилистымфарватером из гавани во тьму — в Индию. Ночь всех и вся приметс миром: хрипловатую песню на четвертьтонах — поет проституткаи пальцами выстукивает ритм на крошечном тамтаме; детский крик укачелей, у загруженной сверх всякой меры карусели, у тира; игру вгородки и заклинателей змей, уродов всех мастей и видов (Зубейда —бородатая женщина, теленок с пятью ногами), цирк-шапито, а перед ним— атлетов в узких набедренных повязках: они стоят недвижно, итолько мышцы танцуют под кожей, волна за волной — трепет икаменная неподвижность мускулов пекториальных, абдоминальных,дорсальных, мгновенно-ирреальные, как летняя молния.

Наруз, очарованный и оглушенный, опьяневший,счастливый, шел не глядя, куда несли его ноги, петляя без цели в этомГраде призрачного света. Дойдя до конца очередного длинного прохода,отбившись по пути со смехом от доброй дюжины цепких разнаряженныхбарышень, которые вершили свой нелегкий труд в парусиновых палаткахмежду ларьками, он выбрел к роскошно иллюминированным будкам дляобрезания: самая большая и ярче других размалеванная принадлежалаМахмуду Энабет Аллаху, учителю и наставнику Абдула, — вовсем великолепии лубочных картин, живописующих последовательно всестадии операции — масляными красками, в настоящих рамах; надвходом висел большой стеклянный кувшин, где кишмя кишели пиявки.Маэстро сегодня отправлял обедню сам, балагурил с публикой и обещалсделать обрезание бесплатно тем из правоверных, кто обнищалнастолько, что не в состоянии уплатить обычную цену. Егомогучий баритон перекатывался, рокоча и погромыхивая, а сзади, заспинкой древнего, окованного медью кресла — перед такими сидятна корточках чистильщики обуви, — стояли навытяжку дваассистента, держа наготове опасные бритвы. Внутри, в будке, двапожилых человека в черных костюмах, похожие на участниковкакого-нибудь филологического конгресса, потягивали кофе.

Клиент шел вяло. «Подходите, подходите,очищение ждет вас, о правоверные», — вещал маэстро,заткнув большие пальцы за отвороты видавшего виды сюртука, и пот теку него по лицу из-под красной фески. Чуть поодаль, ничего вокруг невидя и не слыша, трудился его двоюродный брат Махмуд, нанося наколкуна грудь очаровательного педераста-проститутки: напомаженные кудриниже плеч, броско накрашенные глаза и губы. Прямо перед ним виселабольшая, искусно подсвеченная стеклянная панель с образцами на любойвкус — чистой воды геометрия для мусульман, священные тексты,каллиграфически выписанные клятвы на все случаи жизни или простоимена. Быстрыми точными уколами он заполнял тушью поры в кожеклиента, более всего похожий на мастера-гравировщика, и время отвремени едва заметно улыбался сам себе; и над рождающимся понемногупод его пальцами пуантилистским шедевром гремел с деревяннойприступочки у входа в будку голос маэстро: «Подходите,подходите, о правоверные!»

Наруз наклонился к татуировщику и спросил тихо ихрипло: «Магзуб сегодня здесь?» Тот рывком поднял голову,поглядел настороженно и немного помолчал. «Да, —сказал он. — Должен быть. У могил».

Наруз поблагодарил его и неторопливо пошел мимотолпы у будок обратно, наугад отыскивая дорогу в узких проходах междупалатками, пока не выбрался на сумеречную окраину круга света. Где-товпереди, невидимый во тьме, был маленький дворик с горсткойзаброшенных могил посередине, под сенью пальм, там-то и властвовалсейчас над перепуганной, над зачарованной до полной неподвижноститолпой знаменитый на весь Египет фанатик, высохший, как щепка,высокий и страшный, и разбойные громы взбесившейся воли псамискалились вокруг него.

Даже Наруза пробрала дрожь, когда он наконецспоткнулся взглядом об это словно бы выжженное лицо с глазами,подведенными углем так, что их блеск был уже лишен всякого следачеловеческих чувств, нестерпимый, как у чудища из страшной детскойсказки. Магзуб изрыгал водопады проклятий на головы внимающих ему, ипальцы его, как когти кошки, мелко месили воздух; подобный вставшемуна дыбы медведю в клетке, он ходил в центре круга, метался из стороныв сторону, вертелся на месте, то отступал от завороженной толпы, тоснова приближался, стеная, воя, рыча, и толпа простерлась перед нимво прахе, задавленная до бездыханности. Он, как говорят арабы, «вошелв свой час», и сила, переполнявшая его, затопила маленькийдвор.

Он стоял среди десятка поверженных тел тех, кто ужебыл загипнотизирован: некоторые ползали, молча, как полураздавленныескорпионы, другие визжали или блеяли, вопили по-ишачьи. Время отвремени он вскакивал верхом на одного из бедняг, исходивших криком, игнал его вкруговую, нещадно колотя по ягодицам, и тут же,развернувшись, роняя капли белой пены меж оскаленных зубов, стрелоювпивался в толпу, чтобы вытянуть в круг, с нечеловеческой силой, занос ли, за ухо или за руку, очередную несчастную жертву — скриком: «Ты смеялся надо мной?» — и, единственнымвзмахом скрюченных рук «погасив в нем свет», бросить егоназемь, к другим, копошащимся в пыли у его ног; и всякая мольба опощаде гасла, как свечной огарок, в многоголосом стоне тех, кто ужебыл в его власти. Сгустки силы били в толпу, как искры из-под молота,и он видел их, знал их, владел ими.

Наруз сел на могильную плиту в темноте, за пределамикруга, и стал смотреть. «Бесы, племя нечистое!» —заходился воплем Магзуб, выбрасывая когти пальцев перед собой, в лицотолпе, и круг каждый раз в ужасе подавался назад. «Ты, и Ты, иТы, и Ты», — уже не кричал — ревел юродивый.«Войдя в свой час», он никого не боялся, он возносилсянад всеми.

Важный, богато одетый шейх в зеленом тюрбане —привилегия потомков пророка — случайно проходил мимо: Магзуб,едва заметив его, метнулся сквозь толпу за ним следом и с криком:«Вот нечистый!» — ухватил старика за край одежды.Пожилой шейх с достоинством развернулся и, сердито сверкнув глазами,принялся было отчитывать обидчика, но Магзуб рванул его на себя,приблизил к его лицу свое, сведенное судорогой, и впился бешенымвзглядом прямо ему в зрачки. Шейх как-то сразу сник, голова егопокачнулась на ослабевшей вдруг шее, и Магзуб с криком повалил егоназемь, схватил за тюрбан и поволок его, хрюкающего, как боров, вкруг, чтобы швырнуть между прочими. «Довольно! Хватит!» —заголосила толпа, возмущенная столь дерзким надругательством надсвятым человеком, но Магзуб повернулся на пятках и, перебирая ввоздухе пальцами, снова пошел по кругу, выкрикивая: «Кто сказал„хватит“? Кто сказал „хватит“?»

Послушный темной воле чародея, старик шейх с трудомподнялся на ноги и пустился в тихий, церемонный и совершенно безумныйтанец, выкрикивая на высоких птичьих нотах: «Аллах! Аллах!»;он двигался в неровном, дерганом ритме, обходя лежащие на землебездыханные тела, и голос его сорвался вдруг на придушенный крикумирающего животного. «Пощади! — взмолилась толпа. —Пощади, о Магзуб!» Гипнотизер сделал несколько резких,отточенных пассов и выбросил шейха за пределы круга, послав ему вследзалп проклятий.

Старик глотнул воздуха и очнулся. Он снова стал —шейх, но прежней важности в нем явно поубавилось. Он поправил наголове тюрбан и принялся стряхивать пыль с одежды. Наруз подошел кнему. Он почтительно поздоровался со стариком и спросил, как зовутМагзуба, — оказалось, что шейх не знал. «Но этоочень хороший человек, святой человек, — сказал шейх. —Он один жил в пустыне, долго, целые годы». И он удалился вотьму, спокойно и с достоинством, а Наруз вернулся на свою плитупоразмышлять о городских чудесах и подождать еще, пока не появитсявозможность подойти к Магзубу, чьи звериные вопли все еще раздиралиночь, зарубками ложась на ровный гул городского гулянья и наприглушенные песнопения святых людей из часовни за углом. Он еще нерешил, как ему лучше вести себя с этим странным и очень опаснымночным существом. И потому ждал, предоставив случаю возможностьвыбора, возможность сделать первый ход.

Магзуб закончил представление поздней ночью,распустив свой зверинец и разогнав толпу частыми хлопками ладоней —как будто шугал гусей. Еще с минуту он стоял среди могил, выкрикиваяпроклятия вслед убегавшим, а потом повернулся резко и пошел от Нарузапрочь. «Придется мне поостеречься, — подумал Наруз,решив сделать ставку на физическую силу, — чтобы непопасться ему на глаза. С собой у него был только короткий кинжал, ончуть ослабил его в ножнах и пошел за Магзубом, медленно и осторожно.

Магзуб шагал тяжело, небыстро, словно придавленныйгрузом горестей — несть им числа и не под силу смертному ихнести. Он все еще не успокоился — Наруз слышал, как он тихопостанывает на ходу и даже всхлипывает, — а один раз онупал на колени и, что-то бормоча себе под нос, прошел на четверенькахнесколько шагов. Наруз наблюдал за ним, чуть склонив голову набок,как охотничий пес, и ждал. Вдвоем они миновали неряшливые пригородыпраздника в сумеречной полумгле жаркой ночи; затем Магзуб свернул кдлинной полуразвалившейся стене, когда-то ограждавшей заброшенныеныне сады, покинутые дома. Праздничный гомон стих до еле слышного,нерасчленимого на отдельные звуки гула, но где-то невдалекепо-прежнему меланхолично погромыхивал маневровый паровозик. Они вошлив обширный полуостров тьмы, тут же потеряв ориентацию в расстояниях иразмерах, как странники в незнакомой пустыне. Теперь Магзубвыпрямился и пошел быстрее, словно лис, устремившийся к норе, когдаидти осталось всего ничего. Наконец он свернул в обширный заброшенныйдвор, скользнув в дыру в глинобитной стене. Наруз забеспокоился —в этом лабиринте обветшалых хибарок и полузасыпанных песком могил онвполне мог потерять его из виду. Он бросился следом, свернул за уголи наткнулся на человеческую фигуру, увеличенную тьмой едва ли невтрое. «О Магзуб, — позвал он тихо, —хвали Господа, о Магзуб», — и неожиданно страх ушел,уступив место, как всегда перед дракой, дикому, распирающему грудьвосторгу, — он шагнул вперед, в радиус действия Магзубовойсилы, тронул рукоятку кинжала и наполовину вытянул его из ножен.

Юродивый сделал шаг назад, потом еще один, и вдругони оба попали в полосу света, падавшего поверх неглубокого озератьмы за стеной от далекого уличного фонаря, — свет вернулих из небытия, приставив к почти невидимым теперь телам освещенныеголовы, будто медальоны. Смутно Наруз увидел, как поднялись внерешительности, а может, в страхе руки Магзуба — тот на мигстал похож на ныряльщика — и легли на полусгнившую деревяннуюбалку, загнанную в незапамятную эру в каменное основание стены, чтобыдать опору саманной кладке. Затем Магзуб чуть повернулся, соединивруки вместе, словно бы для молитвы, и Наруз сделал два быстрых, почтиодновременных движения — его тело само рассчитало каждое,моментально и безошибочно. Правой рукой он вогнал кинжал в дерево,прямо сквозь широкие рукава груботканого Магзубова халата, пришпиливобе его руки к балке; левой же ухватил юродивого за бороду, какзмеелов хватает кобру чуть повыше капюшона, чтобы не дать ей себяукусить. И, чистой уже волею инстинкта, он прижался лицом к лицугипнотизера, мазнув распластанной надвое губой по губе целой, и сприсвистом (уродство на Востоке — тоже знак магической силы),едва ли не сквозь поцелуй прошептал: «О, любимец Пророка».

Так они стояли довольно долго, картинка к забытомумифу, застывшая то ли в глине, то ли в бронзе, и тишина понемногувернулась, снова пропитав все поры тьмы. Магзуб дышал тяжело, почтизагнанно, и молчал; глядя теперь в страшные его глаза, совсем недавнополыхавшие ярым пламенем, Наруз больше не видел в них силы. Подтяжелыми, подкрашенными углем веками они были пусты и безжизненны, идаже в самой глубине зрачков не таилось ни капли смысла —только пустота, только смерть. Ему вдруг показалось, что человек,загнанный им в угол заброшенного двора и пришпиленный к стенке, ужемертв. Еще минута — и он обмякнет у него в руках и перестанетдышать.

Наруз знал, что, пока Магзуб не «в своемчасе», бояться нечего, и знание это захлестнуло душу ему —волна за волной печали, печали сострадательной: ибо он постиг сутьдара этого человека, ту волю к вере, от коей спасение — тольков безумии. К горлу у него подступил ком, и он отпустил бороду Магзубаи принялся гладить его по голове, по спутанным волосам, приговариваяшепотом, глотая слезы любви и сострадания: «Ах, любимецПророка! Ах, мудрый мой, хороший мой!» — словно гладилживотное, словно Магзуб превратился вдруг в его любимую охотничьюсобаку. Наруз перебирал его волосы, слегка почесывал за ушами,повторяя одни и те же слова завораживающим низким тоном, каким обычноговорил с любимыми ручными животными. Глаза колдуна медленнообратились, сошлись в фокусе и затуманились, как у обиженноговзрослыми ребенка. Тяжкий полустон-полувсхлип вырвался из самойглубины его тела. Он упал на колени, на сухую землю, по-прежнемупригвожденный к дереву, и повис. Наруз тоже наклонился и тоже встална колени, с ним рядом, продолжая издавать низкие, хриплые, совсемуже нечленораздельные звуки. В том, что он делал, не было и каплипритворства. В нем говорило сейчас глубокое уважение, едва ли нелюбовь к этому человеку, сумевшему отыскать последние истины веры искрыть их под маской безумия.

Однако же он ни на минуту не забыл, зачем он здесь,и теперь сказал, не тем нежным голосом охотника, ласкающего любимуюсобаку, но иным, каким говорят люди, у которых всегда наготовекинжал: «А теперь ты расскажешь мне о том, что я хочу знать, тыведь правда расскажешь мне?» Голова колдуна по-прежнемубессильно свисала набок, он закатил глаза, словно желая получшерассмотреть свод собственного черепа, и его усталость уже и в самомделе была изоморфой смерти. «Говори», —произнес он хрипло; и Наруз тут же вскочил на ноги, чтобы вынуть издерева кинжал, а потом, опустившись рядом с Магзубом на колени,по-прежнему обнимая его одной рукой за шею, задал свой вопрос.

«Они мне так и не поверили, —простонал Магзуб. — А я ведь смотрел, я видел. Два раза имговорил. Я не трогал девочку». И словно дремавший огонь вдругвспыхнул в нем, в глазах и в голосе, с прежней силой, с прежнейяростью; он крикнул: «И тебе показать тоже? Ты тоже хочешьвидеть?» — но снова сник. «Да!» —крикнул в ответ Наруз, которого снова затрясло в ожидании предстоящейсхватки, и его тело снова зажило отдельной жизнью. Словноэлектрический ток побежал по ногам, заставив их мелко дрожать.«Покажи!»

Магзуб задышал глубоко и мощно и после каждоговздоха ронял голову подбородком на грудь. Глаза его были закрыты. Таклокомотив загружается углем, вид сверху. Потом он открыл глаза ипроизнес: «Смотри в землю».

Встав на колени на сухую спекшуюся глину, он очертилуказательным пальцем в пыли круг и разгладил пыль ладонью. «Здесьсвет, — медленно поглаживая песок, прошептал онсосредоточенно; и следом: — Смотри глазами, прямо земле вгрудь, — указав пальцем в круге конкретную точку. —Здесь».

Наруз неуклюже опустился на колени и послушноуставился в землю. «Я ничего не вижу», —сказал он тихо чуть погодя. Магзуб медленно выдохнул, то придерживаявоздух, то снова выпуская его маленькими порциями меж сжатых губ.«Думай, что ты видишь сквозь землю», —сказал он настойчиво. Наруз дал глазам волю пробить заскорузлую коркуглины под слоем пыли и зрению своему, внутреннему оку, влиться, как вворонку, в точку под пальцем колдуна. Было очень тихо. «Да, японял», — сказал он наконец. И вдруг совершенно ясноон увидел часть берега большого озера с хаотической сетью каналов истарый дом из осыпающегося кирпича, где жили когда-то Арноти иЖюстин, — где, собственно, начата была работа над«Mœurs» и где ребенок… «Я вижуее», — сказал он. «Ага, — сказалМагзуб. — Смотри внимательно».

Нарузу казалось, что легкая дымка, поднимавшаясятам, у озера, от воды к небу, и его захватила, подняла, лишила веса.«Играет у реки», — сказал он. «Упала»;он услышал — его водитель задышал глубже. «Упала», —отозвался Магзуб. Наруз заговорил снова: «Рядом никого. Онаодна. На ней синее платье и брошь вроде бабочки». Последовалодолгое молчание; затем Магзуб кашлянул тихо и сказал глухим, почтиутробным голосом: «Ты видел — то самое место. ВеликГосподь и воля его надо мной». И, подхватив щепоть пыли, онвтер ее в кожу лба — видение исчезло.

Наруз обнял Магзуба и поцеловал, потрясенный егомогуществом, ни на минуту не усомнившись в достоверностиинформации, — он все видел своими глазами. Он встал наноги и встряхнулся, как пес. Они попрощались шепотом и расстались.Наруз пошел обратно, в сторону ярмарки, а колдун так и остался сидетьна земле, снова впав в прострацию. На ходу у Наруза по телу то и делопробегали волны мелкой дрожи и словно булавочки кололись под кожей —или как если бы через бедра его и чресла пропустили ток. Вдруг онпонял, что ему только что было очень страшно. Он зевал, ипередергивал плечами, и хлопал себя ладонями по бедрам — словнопытаясь согреться, разогнать по жилам кровь.

Чтобы выйти к дому плотника, где стояла во дворе еголошадь, ему пришлось пересечь восточный угол мейдана; праздник еще некончился, несмотря на поздний час, толпа у качелей не убывала, и огнисияли по-прежнему. То был час шлюх, и они уже вступили в свои права,черные, бронзовые, лимонно-желтые женщины, неисправимые охотницы допропахшей деньгами мужской плоти: плоти любого цвета, слоновая ликость, золото или черное дерево. Суданки с лилово-розовыми деснами —язык отливает синим, как у чау-чау. Восковые египтянки. Златовласыечеркешенки с голубыми глазами. Тускло-черные с просинью негритянки —резкие, острые на язык, как дым смолистого дерева. Любое имя, любойсиноним плоти: старая плоть, створоженная мякоть поверх костей инеутолимая жажда плоти юной, мальчики и женщины на нетвердых ногах,во власти желаний бешеных, невыразимых; их можно бы вылепить вскульптуре, но не высказать, не объяснить, вот разве что мим…— ибо желания эти рождены были в самых древних дебрях душ ипринадлежали не им, не этим людям, но далеким их предкам, слепоищущим сквозь них пробиться. Страсть рождается еще в яйце, и нора ее— глубоко под радужной пленкой души.

Пустая, жаркая египетская ночь горела здесь, вАлександрии, ярко, как факел, прожигая босые подошвы черных ногнасквозь — до заскорузлых сердец, до умов закосневших. В еебезумии и красоте Наруз плыл, как новорожденный в люльке, какнепотопляемая лилия на искристой поверхности реки, длинным стеблемуходящая в сумеречные глубины омута, туда, где ждали его, нешевелясь, черные архетипы ярких образов — тех, что толпилисьвокруг.

Тогда-то он и стал свидетелем короткой сценки,словно специально для него разыгранной, — смысла ее он непонял, да и не мог понять, ибо основного ее участника никогда дотолене встречал и уже не встретит: вот разве что на этих страницах —Скоби.

Где-то возле будок для обрезания поднялся шум.Бутафорские стены из холста и картона со всей их жутковатойиконографией сотряслись до основания, крик, злые голоса, грохотподбитых гвоздями башмаков по хлипким дощатым настилам; и вдруг,прорвавшись сквозь картон, держа в руках завернутого в одеялоребенка, выскочил на белый фонарный свет сухонький старичок, одетый вмундир офицера египетской полиции, на шатких, подламывающихся на бегуножках. За ним следом из будки выплеснулась волна арабов, рыкающих иподвывающих на бегу, как свора псов, злых, но трусоватых. Всей этойотчаянной погони Наруз был почти участник, ибо его только что несбили с ног. Старичок в мундире кричал голосом тонким и немощным, нов общем шуме слов было не слыхать — он метнулся через дорогу квидавшему виды кэбу и ловко, как обезьянка, шмыгнул внутрь. Экипажтут же тронулся неровной рысью и благословлен был в добрый путьградом камней и проклятий. Все.

Сценка показалась Нарузу любопытной, и он досмотрелдо конца, и вдруг откуда-то сбоку, из темного прохода, он услышалголос — голос, который по сладости своей и глубине могпринадлежать одному лишь в целом свете человеку: Клеа. Его словнопрострелило — он резко, на всхлипе, вдохнул и сжал ладониимеете в детском жесте униженной мольбы. Голос был голос любимойженщины, но что за уродливое тело произвело его на свет изполутьмы! — заплывшая жиром туша немолодой арабской шлюхи,сидевшей с неприкрытым лицом перед входом в свой бумажный домик, натрехногом табурете. Она говорила и жевала одновременно —сезамовую лепешку, с видом огромной гусеницы, вгрызающейся в листлатука, — но говорила они голосом Клеа, до звука, допоследней нотки!

Наруз тут же подошел к ней и сказал тихо ивкрадчиво: «О мать моя, поговори со мной» — и сновауслышал невыразимо блаженную музыку голоса: медоточивая, грубаялесть, с единственной целью заманить его в камеру пыток (ни дать нивзять, Пестезухос, крокодилья богиня).

Ослепший, глухой ко всему на свете, кроме мягкихкаденций любимого голоса, он пошел за ней следом, как морфинист, и,стоя с закрытыми глазами в темной комнате, положил ладони на двеогромные желеобразные груди — чтобы вобрать всю до капли музыкумедленно падающих слов любви единственным долгим, обжигающим глотком,до капли. Потом он отыскал ее рот и впился в него лихорадочно, какесли бы сам образ Клеа входил в него с ее дыханием — и стошнотворным запахом сезама. Он дрожал от возбуждения — ичувства опасности, как святотатец, пришедший осквернить храм некимнемыслимым кощунством, образ которого вспыхнул когда-то в его мозгумолнией, во всей своей невозможной и страшной красоте. (Афродитадопускает в любви любые сопряжения ума и чувства.)

Он распустил кушак и медленно уложил свою большуюкуклу на волглую постель, добывая из ее жирного тела те желанные,воображаемые по большей части ответы, что, наверное, встретили бы егоруки у другого — любимого — тела. «Говори, матьмоя, — шептал он хрипло, — говори, пока я стануделать это. Говори». И он выдирал, выдавливал из огромной этойбелой гусеницы редкий и чудесный образ, редкую, быть может, каккоролевский бражник, красоту Клеа! Но до чего же упоительно и жутко —возлечь наконец, выжатым, как старый тюбик с краской, меж бренныхостанков умерших без завещания желаний: он, он сам, пугливоеглубинное «я», выброшенное волною страсти на сушу, кодинокой полумечте-полусну, преходящей, как детство, и такой жетомительной: Клеа!

Но и грезе его не дано было длиться: да-да, стоиломне только прочесть эту сцену в Комментарии, и память услужливоизвлекла на свет давно забытое: воспоминание о грязной будке, гдележат на кровати мужчина и женщина, а сам я, полупьяный, смотрю наних сверху вниз и жду своей очереди. Я уже написал свою частькартины, вот только мужчину принял тогда за Мнемджяна. Теперь жедоказано — то был Наруз. «Они лежали передо мной подобножертвам жуткой катастрофы, неловко соединенные вместе, как участникиавангардного эксперимента, впервые в истории человеческой расыдодумавшиеся до столь странного способа общения».

И та женщина, с «черными, слипшимисясосульками волос на голове», лежащая в объятиях Наруза, —узнает ли себя Клеа или Жюстин в этом прообразе, грубо сотканном изобильной, жадной до денег плоти? Наруз припал пересохшим ртом кизрядно пожившему, за деньги купленному телу, чтобы выпить, вытянутьиз него Клеа, — так же как я хотел бы выпить из негоЖюстин? Снова «суровый, примитивно-бессмысленный лик Афродиты»!

Да, но жажду можно утолить подобным образом,пригласив к себе в постель суккуба; и чуть позже Наруз слонялся вотьме без смысла и цели, счастливый, как идиот, с чувством облегченияпочти невыносимым. Ему хотелось петь. Если он и не забыл о Клеа и туночь окончательно, то уж во всяком случае получил свободу — отпризрака. Он был свободен, и у него тогда достало бы, пожалуй, силыдаже и возненавидеть ее. Любовь обожает полярности. «Истинная»любовь.

Он медленно, окольными путями, вернулся к домудруга-плотника и оседлал лошадь, перебудив предварительно всю семью —чтобы им не показалось спросонья, будто на конюшне орудует вор.

Потом он поехал домой, молодой, счастливейший изживущих на свете, и с первыми проблесками наступающего утра был уже впоместье. Все, конечно же, спали; он забрался на балкон, завернулся вплащ и тоже немного поспал — пока не встало солнце и неразбудило его. Ему захотелось поделиться новостью с братом.

Нессим выслушал всю его историю спокойно и оченьсерьезно, удивляясь про себя, как может человеческое сердце неиздавать звуков, когда кровь вытекает из него капля за каплей, —ибо в полученной с утра пораньше информации увидел смертный приговортем робким росткам доверия, которые уже сумел взрастить в душеЖюстин. «Я не думаю, — сказал Наруз, —что нам удастся отыскать тело, — сколько времени прошло, —но я возьму Фараджа, пару багров, и мы туда съездим. Попробуем —попытка не пытка, а, как ты считаешь?» Плечи Нессима дрогнули.Брат его помолчал немного и продолжил тем же ровным тоном: «Да,и еще, я ведь до сих пор ничего не знал о том, как девочка былаодета. Но я скажу тебе, что я видел в земле. На ней было синее платьеи брошь в форме бабочки». Нессим сказал едва ли не сраздражением: «Да. Совершенно верно. Те же самые приметы Жюстиндавала в полицию. Я точно помню. Ну ладно, Наруз… что тебесказать. Все так и было. Спасибо тебе. А поиски оставь, багры ипрочее — следственная бригада выезжала туда раз десять, ныряли,обыскали все, что можно. Да, безрезультатно. В том месте у каналабоковой отвод, водоворот и сильное течение у самого дна».

«Понятно», — сказал Наруз,сразу приуныв.

«Конечно, наверняка ничего не…» Ивдруг Нессимов голос стал резким — он добавил: «Толькопообещай мне одну вещь. Она никогда не узнает правды из твоих уст.Обещай мне».

«Я обещаю», — сказал Наруз, иНессим, отвернувшись от аппарата, вдруг встретился глазами с женой.Она была бледна, и глаза ее, огромные, великолепные глаза, смотрелина него удивленно и подозрительно. «Ну, мне пора», —поспешно сказал Нессим, положил трубку, снова повернулся к ней и взялее за руки. Когда я хочу вызвать их в памяти, они всегда приходятименно так: соединивши руки, такие близкие и такие далекие —невероятно. Ах, телефон, символ современных встреч, которым никогдане суждено сбыться.

VIII
«Я уже писал тебе о смерти Скоби (читаю уБальтазара), но вкратце, да и много ли скажешь на открытке. Не точтобы я был очень уж близко с ним знаком, но о твоей к немупривязанности мне было известно. Дело было не из приятных, к тому же,честно говоря, я и замешан-то в нем оказался по чистой случайности —только потому, что Нимрод, — глава Секретариата и,следовательно, тремя ступеньками выше Скоби по служебной лестнице, —в тот самый вечер обедал со мною вместе».

«Ты помнишь Нимрода? Впрочем, неважно, дело итом, что мы с ним были тогда в некотором роде соперники, и призом внашем состязании должен был стать очаровательный юноша, актер изАфин, носивший восхитительное имя Сократес Питтакакис; идти млоткрытый конфликт нам не хотелось, да и вряд ли мы могли себе этопозволить хотя бы по официальным мотивам (я, знаешь ли, в некоторомроде консультант в его ведомстве), и мы, рассудив разумно, решилипохоронить нашу ревность и владеть молодым человеком сообща —т. е. делиться, как то и полагается всем добрым александрийцам. Воттак и вышло, что мы обедали а trois в „Auberge Bleu“ 0и предмет нашей страсти сидел между нами, как ломтик мяса в сэндвиче.Не могу не признать, у меня перед Нимродом было небольшоепреимущество — в греческом он слабоват, — но в целомцарил дух меры и взаимопонимания. Актер — он весьма налегал нашампанское, объяснив нам, что это им самим изобретенный способ борьбыс некой разрушительной болезнью, — в конце концов решилдать отставку нам обоим, оказалось даже, что он страстно влюблен водну изрядно усатую армянку из моей клиники. Итак, все усилия пропалидаром — к вящему, надо сказать, огорчению Нимрода, которомупредстояло оплатить нашу гротескную трапезу. Вот тебе в общих чертахдиспозиция — к тому моменту, когда нашего государственного мужапригласили к телефону».

«Немного погодя он вернулся, с минойдостаточно мрачной, и сказал: «Это из полицейского участка удоков. Вроде бы там забили насмерть какого-то старика — матросыс ЕВК 0«Мильтон». У меня есть основания предполагать, что этокто-то из отдела Q, из тамошних чудиков, — есть там одинпожилой бимбаши…» Он стоял в нерешительной и неудобнойпозе, на одной ноге. «Как бы то ни было, — продолжилон, — мне придется съездить и разобраться во всем наместе. Наверняка ничего пока не известно. Кажется, — онпонизил голос и наклонился ко мне, — он был одет в женскоеплатье. Может выйти скандал»».

«Бедный Нимрод! Слепой бы увидел, как ему,несмотря на крайнюю необходимость ехать, не хочется оставлять менянаедине с актером. Он суетился, он мешкал, он морщил лоб. В концеконцов лучшая часть моей души пришла мне на помощь, я оставил всякуюнадежду и тоже встал. „Я, пожалуй, поеду с вами“, —сказал я. О, бессмертный дух честной игры! Бедняга просто изошелнервическими улыбками и в самых сердечных изъявлениях благодарности.Мы оставили молодого человека доедать рыбу (на сей раз для того,чтобы лучше думалось) и поспешили к автостоянке, где былаприпаркована Нимродова служебная машина. Некоторое время спустя мыуже оставили позади Корниш и свернули в гулкую темень у доков —тамошние мощеные булыжником улочки и цепочки подмигивающих газовыхфонарей вдоль причалов делают этот район весьма похожим накакой-нибудь из уголков Марселя году этак в 1850-м. Мне там никогдане нравилось: сыро и пахнет весьма своеобразно — морем, мочой исезамом».

«Тамошний полицейский участок — круглоекрасное здание вроде английской почты времен королевы Виктории.Помещаются в нем небольшая дежурка и две крохотные камеры без окон икакой бы то ни было иной вентиляции — в летнюю ночь дышать тампросто нечем. Дежурка была до отказа набита полицейскими, ониговорили все одновременно, потели и сверкали — как по команде —белками глаз, этакий табунчик вороных в приступе черной меланхолии.На каменной скамье в одной из камер лежала древняя, худая как смертьстарушонка в юбке, задранной выше пояса, — на тонкихножках зеленые носки на подвязках и черные матросские ботинки. Вовсем районе не было света, и на выступе стены прямо над теломукрепили свечку: капли воска из-под неровного язычка пламени падалина морщинистую руку, начавшую уже застывать в жесте нелепом итеатральном — как будто, стоя на сцене, он закрывал лицо отфальшивой актерской пощечины. Конечно, это был твой друг Скоби».

«Били его жестоко, прямо-таки ни единогоживого места на теле и масса мелких осколков фаянса под кожей. Пока яего осматривал, рядом задребезжал телефон. Китс уже что-то разнюхал ивзял след. Теперь оставалось только ждать: рано или поздно еговидавший виды „ситроен“ все равно будет здесь. Угрозаскандала приобретала все более зримые очертания, и страх прямо-такиокрылил Нимрода. „Надо снять с него эти тряпки!“ —прошипел он, и трость его заходила направо и налево по спинамнабившихся было в камеру полицейских. „Да, конечно“, —сказал я, и пока Нимрод, отвернувшись, утирал с лица пот, я, как могосторожно, раздел покойника. Работенка та еще, но некоторое времяспустя старый греховодник лежал перед нами „нагой, как псалом“,как говорят греки. Один-ноль. Мы вытерли пот. В камере было непрохладней, чем в печке».

«»Теперь, — сказал Нимрод, и вголосе у него явственно зазвучали истерические нотки, —нужно как-то засунуть его обратно в мундир. Пока тут не нарисовалсяКитс и не начал повсюду совать свой нос. Давайте-ка мы сейчас двинемк нему и возьмем шмотье. Я знаю, где он живет». Пока мы выходилииз камеры и запирали за собой дверь, Скоби глядел нам вслед выбитымиз орбиты искусственным глазом, и взгляд его был мрачен и полонукоризны — как если бы он стал жертвой таксидермиста-любителя.Итак, мы снова прыгнули в машину и понеслись через доки наТатвиг-стрит: по дороге Нимрод исследовал содержимое аккуратноймаленькой сумочки из искусственной кожи, коей экипировался Скобиперед выходом в плаванье. В ней оказались несколько монет, маленькийкатолический молитвенник, шкиперское свидетельство об увольнении сфлота и пачка допотопной рисовой бумаги (сейчас такой уже и невстретишь), похожей на папиросную. И все. „Чертов старыйдурак! — всю дорогу бормотал Нимрод. — Чертовстарый дурак!“»

«Дома у твоего приятеля, к немалому нашемуудивлению, все было вверх дном, ибо неким непостижимым образом досюдауже докатилась весть о его смерти. По крайней мере, мне такпоказалось. Все двери — настежь, шкафы — взломаны иобчищены. Еще там был небольшой чулан с огромной ванной посередине, ав ванне — нечто вроде арака, и окрестные обитатели явно ужеуспели угоститься на славу: на ступеньках сверху донизу видны былиследы от мокрых ног, без счета, а на стенах — мокрых ладоней.На лестничной площадке — море разливанное. Во внутреннемдворике боаб воткнул в землю палку, танцевал вокруг нее и пел —зрелище весьма экзотическое. И вообще, казалось, даже в воздухе былпривкус некоего празднества, причем низкопробного. Гнусное, надосказать, ощущение. Вещи вынесли почти подчистую, но мундир каким-точудом уцелел, на гвоздике за дверью, и мы бросились к нему. Едва мыпринялись снимать его с гвоздя, нас до смерти напугал зеленыйпопугай, завопивший что есть мочи из клетки в углу голосом Скоби(Нимрод клялся потом, что имитация была безупречной):

Все страны света, все до одной,

Пусть сойдутся во всеоружье,

И мы (ик!) им покажем!»

«Было ясно, что попугай тоже пьян. И голосзвучал так странно в этой комнате, пустой и зловещей (Клеа я ничегорассказывать не стал, не хотел ее расстраивать, она ведь тоже была кнему очень привязана)».

«Ну, затем обратно в участок, с мундиром подмышкой. Нам повезло, никаких следов Китса поблизости видно не было.Мы снова заперлись в камере, глотая воздух, как две потные рыбы напляже. Тело закоченевало так быстро, что надеть на него китель, несломав при этом рук, казалось делом немыслимым: они были тонкие —на просвет — и ломкие, как сельдерей, по крайней мере мне такпоказалось; так что я пошел на компромисс — завернул егопросто-напросто в китель и застегнул пару пуговиц. С брюками былопроще. Нимрод честно попытался помочь мне, но его тут же вырвало, ибольшую часть времени он провел, интеллигентно рыгая в углу. Ондействительно принял эту историю близко к сердцу и, помню, всеповторял еле слышно: „Бедный старый педик“. Как бы то нибыло, в результате героических наших усилий угроза скандала былаликвидирована; кстати, едва мы успели привести твоего друга внекоторое соответствие с общепринятыми нормами, и тут же до нашегослуха донеслось тарахтение „глобовской“ машины — еес другой не спутаешь, а следом — голос Китса, уже из дежурки».

«Да, не забыть бы тебе сказать, что в течениеследующих нескольких дней были два смертных случая и двадцать счем-то острых отравлений араком из района Татвиг-стрит, так чтоСкоби, можно сказать, не ушел, не попрощавшись с соседями. Мыпопытались сделать анализ этого пойла, но правительственныйхимик-эксперт, взяв несколько проб, в конце концов сдался. ОдномуБогу известно, какого черта твой старичок там понамешал — изачем».

«При всем при том похороны получились —загляденье (хоронили его с соблюдением всех почестей, как офицера,погибшего при исполнении служебных обязанностей), и там была всяАлександрия. Пришла целая толпа арабов, его соседей. Не частоприходится слышать мусульманские завывания над христианской могилой;и о. Павел, католический капеллан, был скандализирован сверх всякоймеры, а может быть, он просто испугался, что нечистый дух самогонавызовет из-под земли всех афритов Иблиса — как знать? Ну, иобычные здесь прелестные ляпы — по недосмотру, конечно, не позлому умыслу (могила оказалась маловата, могильщики начинают еерасширять, но, сделав ровно половину, объявляют забастовку и требуютеще денег; карета греческого консула срывается с места — лошадьпонесла, — консула потом выуживают из колючего кустарникаи т. д. и т. п.), — мне кажется, я тебе уже писал. Скоби,наверно, именно об этом и мечтал — чтобы лежать покрытым славойи чтоб оркестр полицейских сил играл „Последнюю вахту“ —пусть не очень стройно и сбиваясь то и дело на египетскиечетвертьтона — над отверстой могилой. А речи, а слезы! Сам жезнаешь, люди не стесняются в подобных случаях. Было такоевпечатление, будто я случайно попал на похороны святого. Вот толькоперед глазами у меня все еще стояла та старушонка в полицейскомучастке!»

«Нимрод говорит, что когда-то он был весьмапопулярен в своем quartier 0,но потом стал вмешиваться в религиозные обряды — обрезаниедетей его, кажется, не устраивало, — и его открытовозненавидели. Ты ведь знаешь арабов. Они будто бы даже грозились егоотравить. Конечно, он пережинал. Он ведь столько прожил там, и, ядумаю, другой-то жизни у него и не осталось. С экспатриантами такоечасто случается, не так ли? Короче говоря, он начал пить и «ходитьво сне», как говорят армяне. Его всячески оберегали и дажевыделили специально двоих полицейских, чтобы те присматривали за нимво время «прогулок». Но в тот вечер он от них удрал».

«»Как только человек начинаетпереодеваться, — говорит Нимрод (он и в самом делесовершенно лишен чувства юмора), — это начало конца».Но в данном случае он прав. Не сочти за дерзость. Медицина научиламеня смотреть на вещи с некоторой иронической отстраненностью —только так можно сберечь энергию, силу чувств, принадлежащих по правутем, кого мы любим, — и не тратиться зря на мертвых. Покрайней мере, таково мое мнение».

«Нам ли тягаться в выдумке с реальной жизнью,со всем ее гротескным арсеналом ужимок и выкрутасов? И как толькохудожникам достает безрассудства пытаться раз за разом набрасывать нанее сетку смыслов — личных, слишком личных? (Сей камушек и втвой огород тоже.) Ты, конечно, ответишь, что на то и лоцман, чтобыуказывать по курсу мели и зыбучие пески, радости и горести и тем датьнам над ними власть. Все это так, но…»

«Хватит на сегодня. Осиротевшего попугаяприютила Клеа, она же заплатила и за похороны. Писанный ею портретСкоби так и остался, должно быть, стоять на полке у нее в комнате —но точно я не знаю. Попугай, кстати, все еще говорит его голосом, иона даже жаловалась мне как-то раз: он ее пугает, такое иногдаговорит… Как ты думаешь, может ли человеческая душа поселитьсяв теле зеленого амазонского попугая, чтобы хоть немного продлить вовремени память о человеке? Хотелось бы так думать. Но теперь —это совсем уже давняя история».

IX
Когда бы ни случалось Помбалю всерьез расстроиться(«Mon Dieu! Я сегодня разложился совершенно!» — егоанглийский бывает порой весьма причудлив), к душевным мукам он тут жеспешил добавить основательный приступ подагры, чтобы освежить памятьо своих норманнских предках. Специально для такого рода состоянийбыло у него старинное, обитое красным плюшем судейское кресло свысокой спинкой. Он садился в кресло, клал любовно закутанную ногу наособую скамеечку, читал «Mercure» и размышлял на вечносвежую тему — какого рода выговор, а то и понижение по службеон получит за очередную свою gaffe 0и как скоро. Весь его отдел — ему ли не знать — имел нанего зуб и рассматривал его поведение (пьяницы и бабника) как неподобающее по статусу. Конечно, они ему просто завидовали —состояние у него было не то чтобы очень значительное и не могло вовсеизбавить его от печальной необходимости работать за деньги, но все жепозволяло ему жить более или менее en prince 0— если можно считать княжеской нашу крохотную с ним на двоих,насквозь прокуренную квартирку.

Поднимаясь в тот день по лестнице, я уже знал, чтовстречу наверху нечто полуразложившееся, — уж оченьсварливый у него был тон. «Это вам никакие не новости, —повторял он, взвинчиваясь раз от раза. — Я нам запрещаю обэтом писать». Одноглазый Хамид встретил меня в коридоре —запах сгоревшего масла — и безнадежно махнул слабой рукой.«Мисс, она ушла, — сказал он; сие имело означать,что Мелиссы нет дома, — давно, после обеда, в шесть.Мистер Помбаль очень нехорошо». Имя друга моего он произносилтак, словно и нем новее не было гласных; вот так: Пмбль.

Заглянув и гостиную, я обнаружил Китса, большого ипотного, нелепо раскинувшегося на стареньком диване. Он ухмылялся,сдвинув шляпу на затылок. Помбаль сидел, как на насесте, в кресле дляподагры, нервный и злой. В воздухе стоял ощутимый запах похмелья иочередной gaffe. Что унюхал Китс на сей раз? «Помбаль, —сказал я, — где ты умудрился так отделать свою машину?»Помбаль охнул и провел ребром ладони по второму и третьемуподбородкам, тему я выбрал явно неудачную: очевидно, Китс пытал его отом же.

Помбалева малолитражка, о которой шла речь, еголюбимое детище, стояла во дворе только что не смятой в лепешку. Китсс шумом втянул воздух и сглотнул. «Это все Свева, —сказал он, — а мне не разрешают дать в номер».Помбаль застонал и принялся раскачиваться в кресле: «Он нехочет рассказать мне, как все было на самом деле».

Помбаль начал сердиться всерьез. «А неубраться ли вам к чертовой матери?» — рявкнул он. Китс,всегда готовый стушеваться перед человеком, чье имя фигурирует вдипломатических списках, встал и сунул блокнот в карман, мигом стеревс лица улыбку. «Ухожу, ухожу, — сказал он и, какщитом, прикрылся, так сказать, каламбуром: Chacun a son goыt 0,не так ли?» — уже спускаясь по лестнице. Я уселсянапротив Помбаля и стал ждать, пока тот успокоится.

«Очередная gaffe, дорогой мой, —сказал он наконец, — и во всей affaire Sveva самая поканаихудшая. Она, знаешь… бедная моя машина… ты ее видел?Вот, пощупай, какой у меня желвак на шее. А? Чертов камень».

И он с обычной страдальческой миной, жестикулируябурно и нервно, принялся описывать последний постигший его удар, а япопросил Хамида принести нам по чашке кофе. С его стороны вообще былонеблагоразумно затевать интрижку со Свевой — дамой весьмаогнеопасной, — и вот теперь она была в него влюблена.«Влюблена! — стонет Помбаль и корчится в кресле. —Сам ведь знаешь, женщины — моя слабость, — каетсяон, — а с ней все было так просто. Боже мой, это вроде как— подходит официант и кладет тебе на тарелку блюдо, которого тыне заказывал или кто-то другой заказал, а тебе принесли по ошибке;она вошла в мою жизнь… как bifteck а point 0,как фаршированный баклажан… Что мне оставалось делать?

И вот вчера я подумал: «Если все принять вовнимание: ее возраст, состояние зубов и так далее, так она может,чего доброго, заболеть, и это вылетит мне в копеечку». Крометого, мне вовсе не нужна любовница в качестве perpetuummobile. 0И я решил съездить с ней вдвоем в какое-нибудь тихое местечко у озераи там сказать ей «прости». И вдруг — как онавзовьется! Выскочила из машины, потом к реке — а там на берегучертова уйма камней. Я слова сказать не успел, и тут вдруг Piff!Paff! Pang! Bong!» Жестикулирует он весьма красноречиво. «Ввоздухе туча камней. Лобовое стекло, фары, все, все… Прихожу всебя мордой в сцеплении, лежу и ору. Шишку ты щупал. Ну совсемрехнулась. Когда ничего стеклянного не осталось, она схватила валунтонны в две весом и начала лупить по машине и после каждого ударакричала: „Amour! Amour!“ — маньячка, самаянастоящая. Я этого слова в жизни слышать больше не желаю. Радиатор кчерту, крылья все помяты. Видел, да? Вот ты поверил бы, что девчонкаможет быть на такое способна? А дальше знаешь что было? Я тебе скажу,что было дальше. Она бросилась в реку. Нет, ты встань на моеместо. Я плавать не умею, она тоже. Если б она утопла, представляешь,какой бы вышел скандал ! Ну и я, конечно, за ней. Мы вцепилисьдруг в друга и орали, как две трахнутые кошки. А уж воды янаглотался! Потом пришел какой-то полицейский и вытащил нас.Бесконечный procus-verbal 0,туда-сюда… Я утром даже не стал звонить в консульство, духу нехватило. Нет, жизнь не стоит того, чтобы жить».

Он был на грани слез. «Это уже третий мойскандал с начала месяца, — сказал он. — Азавтра карнавал. Знаешь что? Я долго думал и родил идею. —Он заговорщицки улыбнулся. — На карнавале я себе тылыобеспечил — даже если напьюсь и выйдет какая-нибудь история,как всегда. Я так замаскируюсь — просто шик. Ага!» Онвдруг пристально посмотрел на меня, словно прикидывая, можно ли мнедоверять. Результаты наблюдения, очевидно, вполне его удовлетворили,он развернулся к буфету и сказал: «Если я тебе скажу, ты ведьне проболтаешься, а? Мы ведь, в конце концов, друзья. Дай-ка мнешляпу, там, на верхней полке. Ты сейчас со смеху умрешь».

В буфете я обнаружил огромную широкополую шляпу помоде года этак девятьсот двенадцатого, увенчанную целой заросльюветхих страусовых перьев — сей букет был прикреплен к тульедлинной толстой булавкой с массивной головкой из голубого камня.«Эту, что ли?» — спросил я недоверчиво; Помбальсамодовольно усмехнулся и кивнул. «Ну, кто меня в ней узнает?Дай сюда…»

Я действительно чуть не умер со смеху —настолько потешно он в ней выглядел, — и на память мне тутже пришел Скоби в своей дикой Долли Варден. Он был похож на…нет, того, что сотворило это пернатое чудо с жирной его физиономией,описать решительно невозможно. Он тоже рассмеялся и сказал: «Правдавещь? Мои засранцы коллеги в жизни не догадаются, кто была эта пьянаяженщина. И если генеральный консул не напялит домино, я… ястану делать ему авансы. Я сведу его с ума, я зацелую его насмерть,страстно. Старая свинья!» Внезапная вспышка ярости толькоподлила масла в огонь — он стал выглядеть еще комичней, —и я взмолился, чтобы не задохнуться от смеха: «Сними ты ее,ради всего святого!» — и снова увидел перед собой Скоби.

Он снял шляпу и немного посидел, ухмыляясь,пораженный собственной гениальностью. Что бы он завтра ни натворил,все будет шито-крыто. «Костюм у меня тоже есть, —добавил он гордо. — До последней булавки. Так что берегисьменя, понял? Ты ведь тоже там будешь, да? Я слышал, будет два большихбала одновременно, и мы сможем кочевать с одного на другой, а?Чудесно. Мне даже полегчало, а тебе?»

Та самая роковая шляпа, что послужиланепосредственной причиной таинственной смерти Тото де Брюнеляследующей ночью на балу у Червони, — Жюстин была уверена,что эту смерть муж припас для нее самой, я же… Но вернусь кКомментарию, туда, где обрывается мой след.

«Проблема с ключиком от часов, —пишет Бальтазар, — с тем самым, который ты тогда помогалмне искать в трещинах между камнями на Гранд Корниш — зимой,помнишь? — разрешилась весьма странным образом. Я тебеговорил — мой хронометр тогда остановился, и я даже успелзаказать ювелиру новый золотой анкх, точную копию. Но пока суд дадело, ключ ко мне вернулся, и вот при каких обстоятельствах. В одинпрекрасный день ко мне в клинику пришла Жюстин, обняла меня,поцеловала — и вынула его из сумочки. „Узнаешь? —спросила она, улыбнулась и добавила: — Извини меня, Бальтазар,дорогой мой, ты так переживал из-за него. А мне в первый раз в жизнипришлось поиграть в карманного воришку. Понимаешь, в доме есть одинсейф, и я решила во что бы то ни стало получить к нему доступ. Напервый взгляд ключи показались мне одинаковыми, и я решилапопробовать, не подойдет ли к замку твой. Я хотела вернуть его тебена следующее же утро, пока ты не хватился пропажи, но кто-то взял егоу меня с туалетного столика. Не говори никому, ладно? Я подумала:может, Нессим увидел его случайно, понял, в чем дело, и взял, чтобысамому проверить — подходит он к сейфу или нет. К счастью (илик несчастью), он не подходит, и сейф я открыть не смогла. Но и шумподнимать тоже было опасно — а вдруг он его и в глаза не видел;к тому же у меня не было никакой охоты привлекать внимание к этомуключику — такому похожему… Я проверила Фатму, не в лоб,конечно, и обыскала все свои шкатулки. Пусто. А через два дня Нессимсам принес ключик и сказал, что обнаружил его только что в коробочкедля запонок; сходство со своим он, конечно, заметил, но о сейфе необмолвился ни словом. Просто попросил меня вернуть его тебе и повозможности извиниться за задержку“».

«Конечно, я был обижен и так ей и сказал: „Вконце-то концов, что ты забыла в Нессимовом сейфе? —спросил я, — На тебя это совсем не похоже, и, должен тебезаметить, мое о тебе мнение отнюдь не улучшилось — после всеготого, что Нессим для тебя сделал“. Она опустила голову иответила: „Я только надеялась — может, там окажется хотьчто-нибудь о ребенке, — Нессим, как мне кажется, что-то отменя скрывает“».

ЧАСТЬ 3

Х
«Сдается мне (пишет Бальтазар), что если тыпопробуешь каким-то образом включить все рассказанное мной в своюрукопись — „Жюстин“, так ты ее назвал? —книга у тебя получится более чем странная. История будет рассказана,так сказать, на разных уровнях. Сам того не подозревая, я, бытьможет, подсказал тебе ее форму, нечто новое, необычное! ПомнишьПерсуорденову идею насчет романа „с раздвижными панелями“— есть что-то общее, правда? Или как в средневековомпалимпсесте, где идущие от разного корня истины наслаиваются друг надруга и каждая отрицает, а может быть, и дополняет предыдущую. Монахитрудятся, скоблят и на месте элегии пишут стих из СвященногоПисания!»

«Не думаю также, чтобы эту аналогию нельзябыло бы с успехом применить к александрийской действительности,сакральной и в то же время профанной; скользишь меж Феокритом,Плотином — и Септуагинтой — по сообщающимся кровеноснымсосудам разных рас, и не важно, звучит ли истина по-коптски,по-гречески или по-еврейски — на арабском ли, на турецком, наармянском… Разве я не прав? Действие времени на пространствонеторопливо, как оседает в Дельте ил на морское дно, нанося песок,выстраивая острова, меняя русла… Так с возрастом жизньоставляет на лицах людей, мазок за мазком, морщины, след пережитого,перечувствованного — и кто отличит след смеха от следа слезы?Кротовины опыта на песках бытия…»

Так пишет мой друг, и он прав; ибо Комментарийставит теперь передо мной проблемы куда большие, нежели проблемаобъективной «правды жизни» или, если хотите, «искусства».Он, как и сама жизнь, — вне зависимости от того, пытаешьсяты ей навязать свою волю или плывешь по течению, —поднимает вопрос формы: эти камни тяжелей и тверже; и как же мнесобрать воедино россыпь застывших кристаллами фактов, как выплавитьиз руды металл смысла и отлить в нем — мой Город, Град любви ибесстыдства?

Хотел бы я знать. Хотел бы я знать. Покровприоткрылся, и я увидел столько, что стою теперь, оторопев, на порогеновой книги — новой Александрии. Я рисовал магический знак,чтобы вызвать из мрака ушедших и умерших, я вплетал в рисунок именагородских талисманов — Кавафиса, Александра, Клеопатры ипрочих, — я сам его придумал. Я присвоил явленный мнеобраз, я охранял его ревниво, и он был истиной, но не всей, а лишьчастью от целого. И вот теперь в ослепительном блеске новых моихсокровищ, — а истина, хоть она подобно любви ибезжалостна, также не может не восприниматься как богатство, —что мне делать дальше? Расширить пределы истины прежней, забивая вфундамент бут, хриплый камень новых фактов, — и возвестина камне сем новую Александрию? Или пусть все будет по-прежнему:характеры, расстановка сил — может быть, просто измениласьистина?

Всю весну я жил на острове, придавленный гротескнымБальтазаровым подарком, — чувства мои обострилисьневероятно, и, как ни странно, даже в отношении вещей куда какдавних. Интересно, а возможно ли вообще чувство ретроспективное,ретроактивное?

Все, что я написал, основано было на страхе Жюстинперед мужем — и страх был непритворный, и слезы былиискренними. Я своими глазами видел на его лице холодную немуюревность — и видел в ее глазах страх. И вот теперь Бальтазарговорит мне: он никогда не причинил бы ей зла. Чему верить?

Мы часто обедали вместе, вчетвером; и я сидел застолом, безмолвный, пьянея памятью о поцелуях (не выдуманных,настоящих), и верил — ведь она сама так сказала, —что присутствие четвертого, Персуордена, усыпит Нессимову ревность идаст нам свободу быть вместе! Если же верить Бальтазару, ширмой,обманкой был я. (Я вспомнил? или придумал задним числом? —воспоминание об особого рода улыбке, мелькавшей время от времени вуголках Персуорденовых губ, не то циничной, не то нахальной.) Тогда ядумал, что прячусь за его спиной; выходит, он прятался за моей! Доконца поверить в это мне мешает… что? Качественный анализпоцелуя женщины, способной прошептать «Я люблю тебя» так,словно ее вздернули на дыбу? Конечно же, конечно. В любви я эксперт —все мы эксперты в любви, но англосаксы в особенности. Итак, я долженверить поцелую, а не слову друга? Невозможно, ведь Бальтазар не врет…

Неужто слепота сопутствует любви по определению?Конечно, я отворачивал лицо свое от мысли, что Жюстин способнаизменить мне в то самое время, когда я ею обладаю, — аразве бывает иначе? Принять в то время истину настолько горькую я былне в силах, хотя в глубине души всегда знал, с самого начала: она несможет хранить мне верность вечно. И если случалось мне прошептатьсамому себе эту кощунственную мысль, я тут же добавлял поспешно, каквсякий муж, как всякий любовник: «Но, в конце концов, что быона ни делала, любит она по-настоящему одного меня!» Такиесофизмы способны утешить, такая ложь только лишь и позволяет любвидлиться!

Да и сама она ни разу не дала мне прямого повода вней усомниться. Только однажды, помню, возникло у меня в связи сПерсуорденом даже не подозрение — намек на подозрение и тут жерастаяло. Однажды он вышел нам навстречу из студии, и на губах у негобыл след губной помады. Но едва ли не в тот же самый миг я заметил унего в руке сигарету — он, должно быть, просто подобралсигарету, оставленную Жюстин в пепельнице едва начатой (вполне в еестиле), на фильтре тоже была губная помада. Если хочешь найтиобъяснение, нет ничего проще, чем найти его сразу.

Чертов Комментарий, груженный под завязкувопросительными знаками; он обладает удивительным свойством всегдапопадать в больное место, о чем бы ни зашла речь. Я уже началпереписывать его — я имею в виду, от начала до конца —медленно и через силу; и не только для того, чтобы лучше понять, гдеи в чем он противоречит собственной моей версии реальности; я хочуувидеть его как некое единство — как самостоятельную рукопись,как сторонний взгляд на события, которые я понял однажды по-своему ипрожил как понял — или они меня прожили. Неужто и вправду ястолького не видел прямо у себя под носом: коннотации улыбок,случайных слов и жестов, посланий, написанных пальцем в лужицепролитого на стол вина, адреса, нацарапанного на уголке газеты,которую тут же свернули и отложили в сторону? Неужто придется нановопереработать весь мой опыт, чтобы все же пробиться к истине, к самомуее сердцу? «У истины сердца нет, — пишетПерсуорден. — Истина — женщина. Потому она —загадка. А женщина, и это большее, что мы, не будучи французами,можем о ней сказать, есть животное ночное».

Согласно Бальтазару, я неверно понял саму природустрахов Жюстин в той их части, что имела отношение к Нессиму. Я,кажется, уже писал об инциденте с машиной: Жюстин ехала ночью наНессимовом «роллсе» цвета моли через пустыню в Каир,чтобы встретиться с Персуорденом, и вдруг погасли фары. Ослепленнаятьмой, она крутанула руль, и, слетев с дороги, машина запрыгала сбархана на бархан, выхлестывая из-под колес длинные струи песка, —как агонизирующий кит. Затем, «свистя как стрела»,«роллс» врезался в очередной бархан и остановился,бормоча и подрагивая, засыпанный песком по лобовое стекло. К счастью,она не пострадала, и у нее хватило присутствия духа выключить мотор.Но что случилось с фарами? Пересказывая мне события той ночи, онаговорила, что позже, когда осматривала машину, обнаружила подпиленныекем-то проводки — кем?

Насколько я помню, именно после этого случая еестрахи относительно Нессима приобрели реальные очертания. Она ираньше говорила: да, он ревнует; однако ни о чем подобном даже и речине было — а трюк был в лучших традициях Александрии. Чтобыпредставить мои собственные опасения, особо богатой фантазии, ядумаю, не нужно.

И вот в Бальтазаровых заметках я читаю о том, какдней за десять до аварии она увидела из окна студии Селима: он шелчерез лужайку к машине; уверенный, что никто за ним не наблюдает, оноткрыл капот и вынул из-под него маленький черный диск — уНессима в офисе был диктофон, и вставляли в него точь-в-точь такиеже, — по крайней мере, так ей тогда показалось. Селимзавернул диск в тряпочку и унес в дом. Прежде чем предпринять что-то,она долго сидела у окна, курила и думала. Затем спустилась вниз, селав машину и погнала ее подальше в пустыню, чтобы осмотретьповнимательней. Под капотом был закреплен небольших размеров аппарат— ничего подобного видеть ей прежде не доводилось, ей, однако,показалось, что он похож на записывающее устройство. Проволочка шлакуда-то в сторону приборной панели — должно быть, там, впутанице разноцветных проводков, был спрятан микрофон. Хотя микрофонаона так и не нашла. Тем не менее она подрезала пилкой для ногтейпроволочку в нескольких местах, ничего больше не трогая, —с виду прибор был в полном порядке. Вот тогда-то, по мнениюБальтазара, она либо вытянула нечаянно из гнезда, либо повредила понеосторожности другой проводок — тот, что шел к фарам. Покрайней мере, она ему так сказала, хотя мне ни о чем подобном слышатьот нее не доводилось. Если верить Бальтазару, она, столько раззаводившая со мной разговор о нелепой, непростительной нашейбеспечности, об опасностях, которым мы себя подвергаем, на самом делелишь подзадоривала меня, заманивала — и я болтался у Нессимаперед глазами, как красная тряпка перед быком!

Но только лишь поначалу; позже, уверяет меняБальтазар, явилось нечто, всерьез заставившее Жюстин подозревать мужав неком заговоре против нее: а именно — убийство Тото деБрюнеля во время карнавального бала у Червони. Почему я раньше неписал об этом? Я ведь помню тот бал, я там был, но все же, хотятрагическое это происшествие как нельзя лучше соответствовалотогдашней атмосфере, прочие были и небыли заслонили его от меня.Александрия в то время была на удивление богата подобного роданеразгаданными тайнами. И хотя я прекрасно знал, каким именно образомЖюстин склонна была толковать сие печальное событие, сам я неочень-то ей тогда верил. И все же не могу понять, почему я даже неупомянул об этой смерти, хотя бы мельком. Как и следовало ожидать,истинное объяснение настигло меня месяцы и месяцы спустя: я уже сиделна чемоданах, собираясь покинуть Александрию — навсегда, какмне казалось, — вдвоем с девочкой, дочерью Мелиссы,дочерью Нессима. Клеа как-то раз, ночью, рассказала мне правду —из первых рук!

Карнавал в Александрии — мероприятие сугубосветское, и никаких календарных совпадений с религиознымипразднествами любого толка. Мне кажется, когда-то его учредили членытрех-четырех могучих здешних католических семейств — пытаясь,может быть, хоть как-то сохранить чувство сопричастностипротивоположному берегу Средиземного моря — Венеции и Афинам.Но сейчас, по-моему, не осталось в Городе ни одной состоятельнойсемьи, у которой не стоял бы дома наготове шкаф, доверху набитыйбархатными ломимо, в ожидании трех дней хаоса, — будь токопты, мусульмане или евреи. После Рождества карнавал — самыйлюбимый в Городе христианский праздник; и дух, безраздельно царящий втечение этих трех дней и ночей, есть дух анонимности, всеобщей иполной: домино, зловещее черное бархатное домино, способное стеретьбез следа приметы лица и пола, — оно не позволит вамотличить мужчину от женщины, жену от любовницы, врага от друга.

Безумнейшие вихри темной воли Города выходят изподполья, ведомые и направляемые невидимыми демонами Хаоса, королямишутов, хозяевами праздника. Стоит лишь солнцу скрыться, и на улицахпоявляются маски — поначалу одиночки, пары; потом небольшиекомпании, с музыкальными инструментами, с барабанами — ониоглашают песнями и смехом свой путь в какой-нибудь богатый особнякили в ночной клуб, где прихваченный ночным морозцем воздух уже омытчерномазым жаром джаза — перенасыщенным раствором, попеременнымхрюканьем и взвизгом саксофонов и ударных. В бледном сиянии луны онивырастают как из-под земли, закутанные, подобно монахам, в черныеплащи с капюшонами. Одинаковость костюмов сообщает им всем мрачное,униформное единство силуэта — в походке одетых в белое египтянсквозит тревога, тот самый сквозняк страха, что позже бросит щепотьперца в льющийся из окон безумный смех, — легкийполуночный бриз донесет его, быть может, до кафе на берегу; весельена пределе, на грани безумия, срыва.

Голубоватая весенняя луна медленно карабкается вверхпо крышам домов, по минаретам, по лохматым затылкам чутьпотрескивающих пальм, и под ее лучами Город оживает, какпросыпающийся от зимней спячки зверь: он распрямляет затекшие члены ис головой жадно уходит в музыку трехдневного веселья.

Выплескивает из погребков джаз и будоражит зимнийтихий воздух проспектов и парков, долетает до берега, чтобысмешаться, может быть, с глуховатым рокотом винтов океанского лайнерав глубоководных руслах эстуария. Или вдруг слышишь и видишь насекунду рябь и плавные кривые фейерверков на черном небе — небосворачивается по краям и вспыхивает разом, как загоревшийся листкопирки; сумасшедший смех в странной смеси с хриплым мычаниемстаренького парохода за пирсом — как будто забыли за воротамикорову.

«Кто любит — бойся карнавала», —гласит поговорка. Появляются закутанные в черное ночные существа, и сих появлением все меняется, поначалу едва ощутимо. Город живетбыстрее, жарче, воздух теплеет, и чувствуешь вдруг кожей лица первыелегкие прикосновения весны. Carni vale — ежегодный праздникплоти, мумия сбрасывает на три дня пропитанные смолами бинты пола,имени и лица и нагой ступает во вседозволенность грезы.

Один особняк за другим распахивает двери — ксказочным чертогам, где пляшут отраженные языки пламени на фарфоре имраморе, на латуни и меди, на графитно-черных лицах спешащих понеотложным делам слуг. И вдоль каждой улицы, поблескивая в сумеречномлунном свете, выстраиваются лимузины брокеров и игроков на бирже, каклайнеры в доке, терпеливые и спокойные сознанием собственной силысимволы богатства, не способного дать обладателям своим настоящегопокоя, спокойствия духа, ибо платить за него приходится душой —всей, без остатка. Они стоят тихо, опутанные паутиной лунного света,как молчаливый знак власти Машин, — ждут часа своего, и онне за горами; они стоят и смотрят, как мелькают в освещенных окнахмаски, сцепившись тенями рук, похожие на черных медведей,завороженные ритмом черной музыки, одного из последних утешенийбелого человека.

Всплески музыки и смеха долетают, должно быть, доокошка Клеа — она сидит с доскою на коленях и терпеливо рисует,а маленькая кошка спит у ее ног в корзинке. Или — во внезапнойпаузе — возникший вдруг гитарный перезвон остается надолго,повисает посреди улицы в воздухе, отразившись многократно от стен,пока не смешается с ним пришедший издали голос, который взбирается попесне, как по лесенке, как со дна колодца. Или — ближе —крик о помощи.

Но что действительно придает карнавалу свойственныйему дух озорной и злой свободы, так это бархатное домино, —широким жестом предлагая на пробу универсальнейшую в мире маску исамую — втайне — желанную. Стать анонимом в анонимнойтолпе, не выдать себя ни полом, ни родством, ни даже выражением лица— ибо свихнувшаяся эта ряса с капюшоном оставляет доступнымивзгляду и свету только глаза, блестящие, как глаза арабских женщин —или медведей. И больше никаких опознавательных знаков, в тяжелыхскладках тонут даже контуры тела. Бедра, груди, лица — доминостирает все. И, скрытые под карнавальным ритуалом (как преступныежелания в самых темных закоулках душ, искушения, сопротивляться коимбесполезно, импульсы воли на правах судьбы), лежат колючим грузомсемена свободы, какую даже и представить себе человек осмеливаетсялишь невзначай. Вступает домино — и запретов более несуществует. Все гениальнейшие в Городе убийства, все трагедии ошибокслучаются во время карнавала; и большинство любовных драмзавязываются и разрешаются в течение этих трех дней и ночей, когда мы— на миг — обретаем свободу от рабства паспортных данных,от самих себя. Едва надев плащ, поднявши капюшон, жена теряет мужа,муж — жену, любовник — любовницу. Воздух становитсяхрустким от запаха кровной вражды и дурачеств, от ярости драк, ототчаяния, от агонии поисков — ночь напролет. Кто твой партнерпо танцу: мужчина? женщина? — как знать? Темные токиЭроса, в иные времена в глубокой тайне пробивающие путь в бетонныхдамбах, в крепостях, охраняющих сердца и души, получают вдруг свободуперехлестывать через вершины гор, как валы потопа, и принимать пожеланию многообразные формы чудищ — тех неведомых намотклонений от нормы, которыми, сдается мне, лишь и питаются людскиедуши, — им место на Брокене или в Иблисе. Сатир, забывшийо собственной сути, и потерявшая память менада могут встретитьсяздесь — и вспомнить вместе. Как можно не любить карнавала,когда совершаются — и искупаются — все грехи, когдакаждый счет предъявлен к оплате, когда исполнимы самые невероятныежелания — без вины, без колебаний, без боязни быть наказанным —по совести ли, по закону?..

И лишь в одном я слукавил — даже доминооставляет возможность другу либо врагу найти тебя в толпе: руки. Рукилюбимой, увидь ты их хоть раз, приведут тебя к ней в самой гущебезликой толпы. Или, если нужно, она наденет, как Жюстин надеваетобычно, приметное колечко — резную инталию из слоновой кости,найденную в склепе византийского юноши, — на указательныйпалец правой руки. Только и всего, этого достаточно. (Молите Бога,чтоб не оказаться вам в положении бедняги Амариля: он встретил —наконец — на карнавале совершеннейшую из женщин, но так и несмог уговорить ее снять капюшон и маску. Всю ночь они провели натраве у фонтана, говорили, занимались любовью — бархатная маскак бархатной маске, глаза в глаза. Вот уже год, как он мечется погороду, как безумный, пытаясь отыскать пару рук. Но руки днем такмежду собой похожи! Она поклялась, эта женщина, прийти на следующийгод на то же место, и на пальце у нее снова будет колечко с желтымкамнем. И вот сегодня всю ночь ему ждать у пруда и фонтана паруженских рук — он ведь может и не дождаться. А вдруг то былафрит или вампир — кто знает? Годы спустя в другой книге, вдругом контексте он ее снова встретит, почти случайно, —но не здесь, не на этих страницах, и где узор рожденных поднесчастливой звездою любовей и без того уже слишком запутан…)

Вот ты идешь по темным улицам, спокойный, какнеопознанный убийца, и все твои следы заметает за тобою черный плащ,а свежий зимний воздух холодит тебе веки. Встречные египтяне искосапоглядывают в твою сторону, они не знают, улыбаться им при твоемпоявлении или пугаться. Чувство неопределенности овладевает ими впервый же день карнавала — как это все понимать? Ты проходишьмимо и посылаешь им горящий взгляд из-под низко надвинутого капюшонаи радуешься, видя, как они вздрагивают и отворачивают лица. Другиедомино, во всем тебе подобные, выходят из-за каждого угла, смеются,поют на ходу, поспешая на праздник — в особняк или в ночнойклуб по соседству.

По дороге к Червони, петляя по узким улочкам возлегреческой патриархии, думаешь о других карнавалах, может быть, даже вдругих городах, но с тем же градусом веселья и безумия, с тем жевеликим даром безличия. О странных происшествиях, когда-топриключившихся с тобой. На одном из углов рю Барту в прошлом году —звук бегущих ног за спиной и оклик. Человек в домино выхватываеткинжал и, приставив его тебе к горлу, кричит, как раненое животное:«Элен, если ты и на этот раз попытаешься удрать от меня,клянусь тебе, я убью…» — и слова умирают, не успевродиться, когда ты снимаешь маску; он бормочет, заикаясь, извинения,поворачивает прочь и, вдруг взорвавшись рыданиями, бросается грудью очугунную ограду. Элен уже исчезла, и всю оставшуюся ночь ему искатьее, искать!

В подворотне в колдовском полусвете тусклогоуличного фонаря сцепились две фигуры в черном — в молчаливой,жуткой, яростной схватке. Вот — упали, перекатились из темнотыв пятно света, затем обратно во тьму. И ни слова, ни звука. На Этуальвисит на балке человек со сломанной шеей; но ты подходишь ближе, и —это всего лишь домино зацепили за гвоздь. Господи, как странно: чтобполучить свободу от греха, мы выбрали самый характерный символИнквизитора, плащ и капюшон испанской инквизиции.

Но не все наденут домино — кто-то из суеверия,кто-то просто оттого, что в переполненных комнатах в домино жарко. Наулицах Города будет много пастушек и арлекинов, Антониев и Клеопатр,будут толпы Александров. И, пройдя через чугунные ворота фамильногоособняка Червони, показав билет привратнику, окунувшись в тепло, исвет, и хмель, ты увидишь, силуэтами на темном фоне, очертаниязнакомых — хорошо и не очень — фигур, тех, кто внушаетрадость, и тех, кто внушает страх, преображенными в шутов и клоуновили закутанными в черное бархатное Ничто, — в единомадском хороводе, редкостном, беспорядочном, веселом.

Как наркотик из шприца, в потолок брызжет смех илетает потом по комнатам пухом из разодранной перины. Два струнныхбэнда, придавленные весом голосов, работают в коротком задыхающемсяритме джаза — как равномерно пульсирующего воздушного насоса.Разбросанные тысячами в бальных залах гудки и пищалки —наступишь: пищит — заглушают, рвут на части музыку, и тугойсовокупный вес цветных полосок серпантина уже давит на плечитанцующих, словно колышутся водоросли у берегов тропического острова,прилепившись к гранитным клыкам скал, и беспорядочная вьюга танцанаметает на вощеном полу сугробы резаной бумаги — по коленоглубиной.

В ту самую ночь, первую ночь карнавала, в особняке уНессима был званый обед. На длинных диванах в холле ждали своиххозяев домино, и тлели отблески свечного пламени на лицах Жюстин иНессима, оправленных в тяжелые рамы, — в числе прочихпортретов, развешанных по стенам уродливой, но с такою роскошьюобставленной столовой залы. Лица, написанные маслом, отражались влицах живых, со следами медленной работы душевных недугов и смут, исливались воедино — в классической роскоши света свечей. Послеобеда, согласно обычаю, Жюстин и Нессим отбывали на ежегодный бал кЧервони. По обычаю же, Наруз в последний момент позвонил, извинился исказал, что на обеде присутствовать не сможет. Он приедет к десяти, споследним ударом часов, как раз чтобы успеть подхватить с диванадомино, пока хозяева и гости, болтая и пересмеиваясь, еще не уехалина бал.

Как всегда, он предпочел бы приехать в город верхоми оставить лошадь у плотника, но случай был особый, и он заставилсебя втиснуться в старомодный костюм из синей саржи и даже повязалгалстук. Костюм был далеко не лучший, но это не имело значения, всеравно под домино его не будет видно. Он шел легко и быстро черезполутемный арабский квартал, впитывая на ходу знакомые виды и запахи,и только на углу рю Фуад, увидев первых ряженых, обнаружил, что ужедобрался до границ европейского города.

На углу стояла группа женщин в домино, чьи резкиеголоса не предвещали ничего хорошего. По языку и по выговору он успелпонять: они гречанки и явно из высшего света. Для каждого прохожего уэтих черных гарпий находилась пара слов, а если он был в домино, снего срывали капюшон и маску. Наруз тоже не избежал общей участи:одна из них поймала его за руку и начала фальшивым голосомпредсказывать судьбу; другая спросила шепотом по-арабски, не хочет лион… и положила ему ладонь на бедро; третья заквохталапо-куриному и принялась выкрикивать: «У твоей жены любовник!»— и прочие милые вещи. Он так и не понял, узнали они его илинет.

Наруз немного отступил, повел плечами, улыбнулся ибросился напролом, мягко отстраняя их с дороги и хохоча во всегорло, — шутка насчет жены ему понравилась. «Несегодня, голубки мои», — хрипло крикнул онпо-арабски и вдруг подумал о Клеа; а поскольку дамы явно пыталисьудержать его силой, он побежал. Некоторое время они преследовали егопо темной улице, смеясь и выкрикивая на бегу что-то несвязное, но онлегко оставил их позади и, завернув за угол, выбежал прямо к особнякуНессима, все еще улыбаясь, немного запыхавшийся, приятно возбужденныйпервыми знаками внимания, которые оказал ему Город, — онсловно вставил ключик в дверь, за которой все радости грядущей ночи.Холл был пуст, он увидел на диване домино и сразу же надел одно,прежде чем приотворить дверь в гостиную, откуда слышались голоса.Мешковатый костюм исчез с глаз долой. Капюшон он откинул на плечи.

Они сидели у камина и ждали его — приветствияон принял жадно и серьезно и пошел по кругу, поцеловав сначала в щекуЖюстин, пожимая руки прочим в агонии неловкого молчания. На лице унего застыло выражение самой что ни на есть фальшивой радости —он с отвращением заглянул в близорукие глаза Пьера Бальбза (терпетьего не мог из-за козлиной бородки и запонок) и в глаза Тото деБрюнеля (старушечий цуцик); но отцветшая роза Атэна Траша емунравилась, потому что духи у нее были как у Лейлы, точь-в-точь; и емубыло жаль Друзиллу Банубулу — такая умная, что даже и наженщину не похожа. С Персуорденом — обмен улыбками: товарищи,соучастники. «Ну, что ж», — сказал он наконец,переводя дыхание. Брат налил ему виски, подал с заботливой нежностью;и Наруз выпил медленно, на одном дыхании, как пьют крестьяне.

«Мы ждали тебя, Наруз».

«Изгнанник клана Хознани», —обворожительнейше улыбнулся Пьер Бальбз.

«Наш фермер», — вскричалкоротышка Тото.

Разговор, прерванный было его внезапным появлением,снова сомкнулся у него над головой; он сел у огня и стал ждать, когдаони решат, что уже пора ехать к Червони; руки его соединились в жестеглыбистом и окончательном, словно навсегда замкнув дремлющую в мышцахсилу. Кожа у Нессима на висках натянулась, и он подметил про себяэтот давний знак — брат был либо зол, либо чем-то встревожен.Темная красота Жюстин (в платье цвета заячьей крови) звучала глубокои сочно, блики пламени в мягкой полутьме словно подпитывали ее —и возвращались многократно в блеске варварских ее драгоценностей.Наруз вдруг исполнился великолепным чувством отрешенности, радостнымравнодушием; едва заметные признаки напряжения не беспокоили его, ибопричина была ему неведома. Только Клеа была — как трещина вольду, как темная полоса на горизонте. Каждый год, входя в дом брата,он надеялся застать ее в числе приглашенных. И каждый раз ее не было,и снова ему приходилось тенью блуждать всю ночь во тьме, без смысла ицели, даже в глубине души не надеясь встретиться с ней, и жить весьследующий год бесплотным призраком сей тайной надежды на встречу, каксолдат на голодном пайке.

Говорили они в тот вечер об Амариле, о егонесчастливой страсти к паре безымянных рук, к анонимному голосуиз-под маски; и Персуорден принялся рассказывать одну из знаменитыхсвоих историй — на суховатом, грамматически безупречномфранцузском, может быть, самую малость чересчур безупречном.

«Когда мне было двадцать лет, я в первый разпоехал в Венецию по приглашению одного итальянского поэта, с которымсостоял тогда в переписке, Карло Негропонте. Для молодого англичанинаиз небогатой буржуазной семьи это был совершенно иной мир, великоеПриключение — древний полуразрушенный палаццо на канале Гранде,где жили в буквальном смысле слова при свечах, целый флот гондол вмоем распоряжении — не говоря уже о богатейшем выборе плащей нашелковой подкладке. Негропонте был великодушен и не жалел усилий,чтобы приобщить собрата по перу к искусству жить сообразно с канонамивысокого стиля. Ему тогда было около пятидесяти, он был хрупкойкомплекции и довольно красив, как некая редкая разновидность москита.Он был князь и сатанист, и в его поэзии счастливо сочетались влиянияБодлера и Байрона. Он носил плащи и туфли с пряжками, ходил ссеребряною тросточкой и меня склонял к тому же. Я чувствовал себятак, словно приехал погостить в готический роман. И никогда в жизни ябольше не писал таких плохих стихов».

«В тот год мы отправились на карнавал вдвоем ивскоре потеряли друг друга, хотя и позаботились заранее о том, чтобыне пропасть в толпе; вы ведь знаете, что карнавал —единственное время в году, когда вампирам дана свобода ходить средилюдей, и те из нас, что поопытней, кладут в карман на всякий случайдольку чеснока — вампиры его боятся. На следующее утро я зашелк Негропонте в спальню и обнаружил его лежащим в постели в белойночной рубашке с кружевными манжетами, бледным как смерть, —доктор щупал ему пульс. Когда доктор ушел, он сказал: „Явстретил совершеннейшую из женщин, она была в маске; я привел еедомой, и она оказалась вампиром“. Он поднял рубашку и с некойусталой гордостью показал мне следы укусов, как от зубов ласки. Онбыл изможден до крайности, но в то же время и возбужден — и,страшно вымолвить, влюблен, как мальчик. „Пока ты этого неиспытал, — сказал он, — тебе не понять. Когдаво тьме из тебя тянет кровь женщина, которую ты боготворишь… —Голос его пресекся. — Де Сад и тот бы не осмелился такоенаписать. Ее лица я не видел, но мне почему-то показалось, что онаблондинка, северная, нордическая красота; мы встретились во тьме, вотьме и расстались. Я запомнил только улыбку, белоснежные зубы и голос— никогда не слыхал, чтобы женщина говорила подобные вещи. Тасамая любовница, что я искал все эти годы. Мы встретимся опять,сегодня ночью, у мраморного грифона возле моста Разбойников. О другмой, порадуйся со мной моему счастью! Реальный мир с каждым годомстановится мне все менее и менее интересен. И вот наконец пришлалюбовь вампира, и я могу снова жить, снова чувствовать, сноваписать!“ Весь день он провел зарывшись в свои бумаги, но лишьтолько стемнело, надел плащ и уехал в гондоле. Не в моих силах иправилах было его удерживать. На следующее утро он вернулся ещебледнее прежнего — словно выжатый до капли. У него был сильныйжар, и следов от укусов стало больше. Но о свидании своем он не могговорить без слез — то были слезы любви и усталости. Именнотогда он начал свою великую поэму — вы все ее прекрасно знаете,вот первые строки:

На ранах губы, а не на губах —

Из тел отравленных по капле

Медлительный вытягивают сок,

Чтоб страсть кормить, взыскующую смерти».

«На следующей неделе я отправился в Равенну,мне нужны были кое-какие тамошние манускрипты для книги, над которойя в то время работал; в Равенне я пробыл два месяца. С Негропонте яникак не сообщался, но получил письмо от его сестры; она писала, чтоон серьезно болен и что врачи бессильны поставить диагноз; семьябеспокоится за него, ибо каждый вечер, невзирая ни на какие уговоры,он садится в гондолу и уезжает неведомо куда — и возвращаетсялишь под утро, совершенно без сил. Я не знал, что ответить, иотвечать не стал».

«Из Равенны я поехал в Грецию и вернулся лишьчерез год, тоже осенью. Прибыв в Венецию, я послал Негропонтекарточку с просьбой не отказать мне в гостеприимстве, но ответа так ине дождался. Я отправился было на прогулку по Канале Гранде, и вдругнавстречу мне попалась похоронная процессия, как раз отправлявшаяся вскорбный свой путь по мертвой зыби здешних вод: жутковатые в вечернемполумраке черные плюмажи, прочие эмблемы смерти… Я заметил,что отходили гондолы как раз от палаццо Негропонте. Я выскочил наберег и подбежал к воротам в тот самый момент, когда плакальщики исвященники усаживались в последнюю гондолу. Узнав доктора, я окликнулсто, и он усадил меня с собою рядом; и пока мы с трудом выгребалипоперек канала — приближалась гроза, подул встречный ветер,брызги летели нам в лицо, сверкали молнии, — он рассказалмне все, что знал. Негропонте умер за день до моего приезда. Когдародственники и доктор с ними вместе пришли, чтобы обмыть тело, оновсе оказалось в следах укусов: может быть, какое-то тропическоенасекомое? Ничего определенного доктор сказать не мог. „Единственныйраз я видел нечто подобное, — сказал он, — вовремя чумы в Неаполе, когда до трупов добрались крысы. Зрелище былоне из приятных, и нам даже пришлось присыпать ранки тальком, преждечем показать его тело сестре“».

Персуорден хлебнул виски, и в глазах у негозагорелся нехороший огонек. «История на этом не кончается; яведь не рассказал вам еще, как я пытался отомстить за него и самотправился ночью к мосту Разбойников, — гондольер сказалмне, что та женщина всегда ждала его именно там, в тени… Ноуже поздно, и, кроме того, продолжения я пока не придумал».

Все рассмеялись; Атэна изысканно передернула плечамии накинула шаль. Наруз, который слушал с открытым ртом и успелпережить, перечувствовать целый фейерверк разноречивых чувств, простоонемел. «Да, но… — заикаясь, пробормотал он, —это все правда, разве нет?» Новый взрыв хохота.

«Конечно, правда, — мрачно сказалПерсуорден и добавил: — Я ни разу в жизни не был в Венеции».

И встал, потому как давно уже было время ехать, ипод надзором бесстрастных черных слуг они надели бархатные плащи имаски, подобно актерам перед выходом на сцену, да они и были —актеры; а потом встали рядом, чтобы сопоставить одинаковые отраженияв двух больших раззолоченных зеркалах между пальмами. Колючие смешкиПьера Бальбза, изысканные пошлости Тото; они вышли, пересмеиваясь, ивдохнули чистый ночной воздух, инквизиторы наслаждения и боли,александрийцы…

Машины приняли их, заботливые слуги и шоферы усадилиих поудобнее, осторожно, как штуки драгоценных тканей или тюки спряностями, нежно, как оранжерейные цветы. «Я чувствую себятаким хрупким, — пропищал Тото в бархатных объятияхшофера. — Этой стороною вверх, пожалуйста; осторожно, неуроните. Иногда я и сам теряюсь, которой же все-таки стороной вверх?»Мне кажется, он был единственный во всем Городе человек, до сих порне знавший ответа на свой вопрос.

Когда машина тронулась, Жюстин наклонилась вперед ипотянула его за рукав. «Есть разговор, только шепотом», —сказала она тихо, хотя подслушивать их все равно было некому: Нессимс Нарузом говорили о чем-то своем, и достаточно резко (голос Наруза схарактерным мальчишеским надломом), Атэна была занята Пьером,мелодичный смех. «Тото… послушай, окажи мне услугусегодня ночью, очень меня обяжешь. Я тебя пометила мелом, вот здесь,сзади, на рукаве. Позднее, когда бал начнется, я отдам тебе моекольцо. Ш-ш. Я хочу исчезнуть на час или около того. Тихо, перестаньхихикать». Тото повизгивал, задыхаясь, из-под бархатногокапюшона. «А ты сможешь заводить шашни с кем тебе угодно,дорогой Тото, и все от моего имени. Ты согласен?»

Он откинул капюшон — на лице восторг, в глазахпляшут чертики, губы в скользкой злой улыбке сводника. «Конечно!»— прошептал он в ответ, весь уже захваченный, весьпредвкушение. Безликий клобук — голос Жюстин, как голосоракула, наделил его своей особой красотой, красотой черепа, —кивал ему сквозь заверть бликов пролетающих в окошке фонарей.Болтовня и смех в машине, как тишина пустыни, оберегали разговор отпосторонних. «Так ты согласен?» — «Ну,разумеется, моя дорогая».

Двоих мужчин в масках на переднем сиденье можно былобы принять за средневековых аббатов — привычный спор отеологических тонкостях. Атэна, оглушенная и поглощенная сама собой,болтала с Пьером. «Конечно, конечно!»

Жюстин взяла его за руку и перевернула задом напередрукав, чтобы показать меловую метку. «Так я на тебярассчитываю, — с той же властной хрипотцою в голосе ипо-прежнему шепотом. — Не подведи меня!» Он тожесхватил ее за руку, поднес к губам игривым жестом купидона ипоцеловал кольцо, снятое когда-то с пальца скелета византийскогоюноши, как целуют икону, свершившую наконец желанное, долгожданноечудо: ему предстояло из мужчины стать женщиной. Рассмеявшись вдруг,он едва ли не крикнул: «И что бы я ни натворил — грехпадет на твою голову. Ты проведешь остаток дней…»

«Тише».

«А в чем дело? — встрепенуласьАтэна Траша, учуяв шутку или же скандальную новость, достойную ееушей. — О чьих грехах ты говоришь, Тото?»

«О моих собственных, — восторженнооткликнулся из темноты Тото. — О чьих еще?» Жюстиноткинулась на спинку сиденья, по-прежнему скрытая под капюшоном, имолчала. «Как мы долго едем», — сказала Атэнаи снова повернулась к Пьеру. Машина свернула к воротам особняка, лучсвета выхватил из тьмы инталию (цвет топленого молока), резкойсветотенью вычертив Пана, насилующего козу: руки вцепились в рога,голова в экстазе откинута назад. «Так не забудь», —сказала Жюстин снова, в последний раз позволив ему восторженностиснуть ей пальцы. «Не забудь», — задержавеще ненадолго свои украшенные перстнями пальцы в его, прохладных ивялых, как сосцы дойной коровы. «Ты ведь расскажешь мне потом,если случится что-то особенное, правда?» Он только и могпробормотать в ответ: «Ты чудо, чудо, чудо», —целуя кольцо со страстью нимфоманки, ощутившей внизу живота знакомуюпульсацию.

Войдя в бальную залу, компания почти сразураспалась, как айсберг разламывается на куски под давлением теплыхтоков Гольфстрима и части его расходятся друг от друга все дальше идальше. Восторженно кричащую Атэну унесло вдруг в самую давкугигантского роста домино, изрыгающее на ходу из-под капюшонаневероятнейшие богохульства. Нессим, Наруз, Пьер — все онивнезапно обратились в иероглифы, ключ утерян, и окунулись в лишенныйформ и смыслов мир случайных встреч, маска к маске, — какнекая новая форма насекомой жизни. Белая метка на рукаве Тотомелькнула еще раз-другой в толпе, все дальше и дальше, как бутылочнаяпробка на стремнине; и кольцо Жюстин — тоже (мне предстоялоохотиться за ним весь вечер).

Черный джаз обрушился на залу и завертел всех и вся,погнал сквозь хаос безумных па, под барабанную чушь, под скрежетсаксофонов, под вокал. Духи тьмы, казалось, победили окончательно, вклочья разодрав дневные ипостаси умов и душ, навеки утопив танцоров водиноких темных озерцах канувших невозвратимо эго, выпустив на нолюполиморфные страсти Города. На илистых мелководьях бывших когда-толичными чувств и мыслей хозяйничали теперь иные существа, цепнаясвора Александрии — соленого мертвого озера, окруженного с трехсторон молчаливой, тихой, с распахнутыми настежь глазами пустыней,уходящей дальше, дальше, в Африку, под мертвою луной.

Запертые наглухо в одиночных камерах масок, мыпринялись рыскать из комнаты в комнату, с этажа на этаж яркоосвещенного особняка в поисках нам одним попятных отличительныхзнаков, держа наготове чувства, как кинжалы; розы, приколотой нарукав домино, кольца, шарфа, цветной бусинки. Что-нибудь, хотя бычто-нибудь, чтоб отличить любимого в толпе. Клобуки и маски, какзримые символы потаенных наших «я», сопутствовали нам,сосредоточенным и нищим в духе, — так отцы-пустынникиискали Бога. И медленно, с неодолимой непреложной тяжестью, чугунныймаховик карнавального бала понемногу набрал ход, то вознося нас, тобросая вниз. Тут и там, как искра смысла в темном тексте, вдругмелькнет знакомое лицо, знакомый голос: тореро, пьющий в коридоревиски, окликнет тебя со знакомой чуть заметной шепелявинкой —Тони Умбада; или Поццо ди Борго на секунду скинет маску, чтобыуспокоить жену: та дрожит и на грани истерики. Снаружи, на темномгазоне у пруда, сидит одинокий Амариль, он тоже дрожит и ждет. Маскуон снять не решился из опасения, что лицо его может разочаровать, ато и отпугнуть ее, буде она все-таки придет на свидание, назначенноегод назад. Если ты влюбился в маску, будучи в маске сам… укого из вас первого достанет смелости ее снять? Может, такимвлюбленным имеет смысл навсегда остаться в масках? (Мысли бегутвзапуски в сентиментальной голове Амариля… Чем больше мук, темкрепче чувство.)

Впечатляющих размеров прачка в подозрительнознакомой шляпе и мужских ботинках (Помбаль, ну конечно же!) загнала вдальний угол у камина плюгавенького римского центуриона и поливаетего отборной бранью — жестяным каким-то попугайским голосом.Вот еще словечко долетело: «Salaud». 0Тщедушный генеральный консул порывисто взмахивает руками, пытаетсяпротестовать, рвется на свободу, но если уж Помбаль в кого вцепился…Зрелище — высший класс. С центуриона слетает каска; Помбальводружает его на эстраду и начинает ритмично ударять костлявым егопревосходительства задом в большой барабан, целуя притом самогогосподина посла взасос. Представляю, как он сейчас ликует. До концадосмотреть не удается — смыкается толпа, домино пополам сконфетти, с серпантином, и стирает Помбаля, как мокрой тряпкой сгрифельной доски. Мы как сардины в банке, тело к телу, капюшон вкапюшон, глаза в глаза. Жюстин так и не видно.

Старина Тиресий,

Нет никого любезней,

Нужней и бесполезней,

Чем

Старина Тиресий.

Где-то около двух часов пополуночи занимается пожар— виной тому один из каминов на втором этаже, но, честноговоря, ничего серьезного не происходит, и пожар даже веселит нашупублику совершеннейшей своей уместностью. Суетятся слуги, и сразу жеих оказывается как-то слишком много; потом я замечаю самого Червони:он, без маски, бежит вверх по лестнице — и тут же где-то рядомзаливается трелью телефон. Повалил вдруг откуда-то дым, как сернаяпыль из бездонной шахты, клубами. Буквально через несколько минутподъехала пожарная машина со включенной сиреной, и холл заполонилимаскарадные фигуры pompiers 0с топорами и ведрами. Встреченные бурею восторга, они — топорынаизготовку — прошествовали наверх, к камину, и мужественноразнесли его на куски. Другая часть того же племени взобралась накрышу и принялась лить воду, ведро за ведром, в дымоход. Весь второйэтаж тут же погрузился в некое подобие лондонского смога — дым,копоть, водяной пар. Со всех сторон, крича от восторга, в тумансбежались маски и принялись выплясывать, как дервиши. Те маленькиенедоразумения, без которых праздник не праздник. Я вдруг поймал себяна том, что кричу со всеми вместе. Должно быть, я к тому времени ужеизрядно выпил.

В большой, увешанной гобеленами комнате звенел извенел телефон, иголочкой прокалывая шум. Я увидел, как слуга снялтрубку, поднес ее к уху, потом положил с телефоном рядом и, какохотничий пес, пошел рыскать по комнатам, пока наконец не вернулся сНессимом, улыбающимся и без маски. Нессим сказал что-то в трубку,быстро и нетерпеливо. Потом точно так же положил ее на столик, дошелдо большой бальной залы и с порога принялся внимательно оглядыватьтанцующих. «Случилось что-то?» — спросил я, подходяк нему и скидывая на ходу капюшон. Он улыбнулся и покачал головой.«Никак не найду Жюстин. Клеа рвется с ней поговорить. Ты ее невидел?» Да уж, вопрос так вопрос! — я целый вечертолько и делал, что искал ее кольцо, — безрезультатно. Мыпостояли еще, вглядываясь в медленный хаос танцующих пар,внимательно, как два рыбака в ожидании поклевки. «Нет», —сказал он, и я отозвался: «Нет». Подошел Пьер Бальбз,встал рядом и тоже снял капюшон: «Я танцевал с ней минутуназад. Вышла, должно быть».

Нессим вернулся к телефону и сказал громко, я слышалкаждое слово: «Она где-то здесь. Да, совершенно точно. Нет.Ничего не случилось. Пьер только что с ней танцевал. Тут стольконароду. Может быть, она вышла в сад. Передать что-нибудь? Может, онаперезвонит тебе позже? Договорились. Нет-нет, просто загорелся камин.Уже погасили». Он положил трубку и обернулся к нам. «Влюбом случае, — сказал он, — у нас в холлерандеву без масок, в три».

Бал снова впитал нас, как капли, и даже исполнившиесвой долг пожарные уже успели присоединиться к танцующим. Краем глазая заметил четырех полногрудых демониц, несших в оранжереюбесчувственную тушу упившейся вусмерть прачки, под бурныеаплодисменты собравшихся. Помбаль, должно быть, в очередной развступил в бескомпромиссный поединок с одним из своих любимых сортоввиски. Шляпу он потерял, но у него хватило предусмотрительностинадеть под нее огромный парик — мелким бесом завитыесоломенного цвета кудельки. Пожалуй, его и впрямь никто не узнает втаком-то парике.

Ровно в три Жюстин вошла в холл из сада и сняламаску; Нессим предложил нас подбросить, меня и Пьера, но мы решилиостаться и поддержать по мере сил слабеющее пламя праздника. Гостизасобирались домой, одна за другой отъезжали машины. Нессим нежно еепоцеловал и спросил: «Где твое кольцо?» — вопросэтот давно уже вертелся у меня на языке, но я все не решался…Она улыбнулась — так очаровательно, так невинно — исказала в ответ: «Я танцевала последний тур с Тото, буквальнонесколько минут назад, и он его стащил. Где этот маленький пакостник?Я без колечка домой не поеду». Мы обыскали весь этаж, но Тотоне нашли, и Нессим — он очень устал — решил списать егокак пропавшего без вести. Поручение Клеа он тоже не забыл передать —и моя любимая женщина послушно, на моих глазах, подошла к телефону инабрала нужный номер. Говорила она тихо, и пару раз на ее лицепоявилось — и погасло — удивленное выражение; в концеконцов она сказала: «Ну конечно же, со мной все в порядке», —прежде чем пожелать Клеа спокойной ночи, несколько, на мой взгляд, неко времени. Затем они вышли наружу, и луна окатила их с головы до ногхолодным молочным светом; мы с Пьером проводили их до машины. Зарулем сидел Селим, бесстрастный, ястребиноликий. «Доброй ночи!»— сказала Жюстин, чуть коснувшись губами моей щеки. Еще онашепнула: «Завтра!» — и, покуда мы шли обратно кдому, это слово отдавалось у меня в голове на все лады, как свистпролетевшей мимо пули. На лице у Нессима странное выражениепроказливой безмятежности, как у человека, решившего расслабитьсяпосле серьезной траты сил.

Кое-кто успел уже допиться до духовидения — воранжерее видели призрака. Общий смех. «Но я уверяю вас, —Атэна Траша, почти на взвизге. — Мы сидели на диване, я иЖак, ну скажи им, Жак!» Подбежал кто-то в маске, пискнул изпищалки ей в лицо и метнулся назад. «Это Тото!» —крикнули из толпы. Я ухватил домино за рукав, скинул капюшон —то была Хлоя Мартиненго. «Но я уверяю вас, — сноваАтэна, — оно простонало нечто вроде… — Атэназапнулась на миг — лицо застыло задумчивой хмурой гримаской —и пропела вдруг совершенно загробным, сходящим понемногу на нетголосом: — Justice… Justice». 0Кругом снова рассмеялись, несколько голосов принялись наперебойпередразнивать ее. «Justice, — заревело домино ипонеслось вверх по лестнице. — Justice!»

Снова оставшись один, я вдруг почувствовал: моеразочарование понемногу принимает форму физического чувства голода —и пересек не торопясь бальную залу в направлении столовой, откуданеслась весь вечер возбуждающая канонада — там открывалишампанское. Бал был все еще в разгаре, домино бились в танце, какбелье на ветру, визгливым поросячьим выводком заходились саксофоны. Валькове сидела, подняв до колен подол платья, — ноги у нееи в самом деле хороши — Друзилла Банубула; она растянула ногу,и два кающихся арлекина накладывали ей на колено повязку. Она упала,или ее, скорее, нарочно сшибли с ног. На кушетке за ее спинойбеспробудно спал негрский знахарь с моноклем в глазу. В следующейкомнате чувствительная дама в вечернем туалете играла на рояле джаз ипела, и пьяные слезы ручьями текли у нее из глаз. Толстый старик сволосатыми ногами, одетый Венерой Милосской, склонился над ней. Онтоже рыдал и тряс брюхом.

В столовой между тем оказалось сравнительно тихо, ия сразу же заметил Персуордена — он был без маски и, кажется,довольно пьян. Он что-то говорил, обращаясь к Маунтоливу, а Маунтоливходил вокруг стола странной своей скользящей с подскоком походкой инакладывал на тарелку ломтики холодной индюшки и салат. Персуорденсварливо и бессвязно ругал Червони за то, что вместо шампанского тотвыставил «спуманте». «Осторожность и еще разосторожность, — крикнул он мне через всю комнату, —это просто жидкая головная боль». Но свой стакан он тем неменее наполнять не забывал, четким, преувеличенно аккуратнымдвижением. Маунтолив бросил на меня через плечо внимательный мягкийвзгляд — я как раз потянулся за тарелкой — и с явнымоблегчением назвал меня по имени. «А, Дарли, —сказал он, — а мне вдруг почудилось, что вы — одиниз моих секретарей. Они шпионили за мной весь вечер. Испортили мнеудовольствие. Эррол даже и мысли не допускает о том, чтобы нарушитьпротокол и уехать раньше Главы Миссии; мне пришлось спрятаться в садуи ждать, пока до этих бедолаг не дойдет, что я уже уехал. Когда ятолько поступил на службу, мой тогдашний шеф просто насмерть менязагонял по всяким нудным приемам, и я дал себе слово: есликогда-нибудь сам стану послом, младших сотрудников посольства я отподобного рода обязанностей избавлю». Говорил он необычайномягко, не расставляя четких акцентов и пауз, и собеседник сразу жепроникался к нему невольной симпатией; я тоже не избежал общейучасти, хотя и знал, что это у него профессиональное, как убольшинства дипломатов высокого класса. Он столько лет тренировалсяна своих подчиненных, ненавязчиво заставляя их забывать о разнице встатусе, что выработал в конце концов маску предельной искренности,совершенно естественную на первый взгляд, в действительности женевероятно фальшивую. Как великие актеры, способные с пол-оборотасыграть любое чувство. И тем не менее я каждый раз с досадой ловилсебя на откровенной к нему симпатии. Мы медленно сошлись у стола,переговариваясь, наполняя тарелки.

«Дэвид, что ты видел в саду?» — сиздевкою спросил Персуорден, и посол посмотрел на него задумчиво ипрямо, словно желая упредить неосторожную и, более того, неуместнуюфразу. «Я видел, — улыбнулся Маунтолив и взялбокал, — Я видел влюбленного Амариля у озера — онбеседовал с женщиной в домино. Может быть, мечте его и впрямь сужденоосуществиться?» Амарилева любовь была притчей во языцех.«Дай-то Бог».

«А что ещё? — сказал Персуордентоном вызывающим и весьма вульгарным, так, словно собиралсяМаунтолива шантажировать. — Что еще, кого еще тытам видел, Дэвид?» Он и впрямь был пьян, и в тоне его, хоть идружеском, зазвучали вполне хулиганские нотки. Маунтолив порозовел иуставился к себе в тарелку.

С тем я их и оставил и отправился в обратный путь,вооруженный полной тарелкой и бокалом шампанского. В душешевельнулось чувство некоторой — с оттенком презрения —неприязни к Персуордену и сочувствия к Маунтоливу, которого поставилив неловкое положение. Мне хотелось уединиться, поесть в тишине иподумать о Жюстин. В холле тузили друг друга три ярко нарумяненныеграции, все до одной мужчины, судя по голосам, и я каким-то чудомпронес мимо них свой груз без потерь. Шутливо рыча, как разыгравшиесяпсы, они старались ухватить друг друга за гениталии. Мне вдруг пришлав голову мысль подняться в библиотеку — уж там-то об эту поруникого быть не должно. Не так давно Червони приобрел доселенеизвестные рукописи Кавафиса — а вдруг он их не запер. Червонибыл заядлый библиофил.

На втором этаже толстый человек на тощих ножках,одетый Красной Шапочкой, барабанил в дверь клозета; слуги «гуверами»пылесосили покрытые сажей ковры и переговаривались вполголоса.Библиотека была этажом выше. В одной из спален ритмично скрипелакровать, внизу, в ванной, кого-то рвало, в густой хроматическойгамме. Поднявшись по лестнице, я толкнул ногой герметичнозакрывающуюся дверь, она подалась с суховатым сосущим звуком ивпустила меня. Длинная комната была пуста, отблескивал неярко свет наполированном дереве полок, на стеклах, и только в дальнем конце, уогня, сидел Мефистофель — и держал на коленях книгу. Он поднялголову и снял очки, чтобы получше меня рассмотреть, —Каподистриа. Ничего не скажешь, костюм по хозяину. Крючковатый хищныйклюв, маленькие, близко посаженные глазки. «Входи, —крикнул он. — Я уж было испугался, что кому-то взбрело вголову заняться здесь любовью, в таком случае… toujour lapolitesse… 0я бы счел себя обязанным… Что ты там ешь? Тут чудно, у огня. Ая как раз пытался отыскать одну цитату, она у меня весь вечер не шлаиз головы».

Я сел с ним рядом и поставил тарелку на столик междукреслами — прошу! «Я хотел взглянуть на новые рукописиКавафиса», — сказал я.

«Они все под замком — рукописи».

«Понятно».

Огонь горел ярко, поленья трещали, и в комнате,уставленной книгами вдоль стен, было уютно и тихо. Я скинул капюшон,прошелся вдоль полок, разглядывая корешки, и снова сел в кресло. ДаКапо тем временем закончил что-то списывать из книги на листокбумаги. «Чудно, — сказал он с отсутствующим видом. —Это собрание буддийских текстов в восьми томах — дело рук отцаМаунтолива. Ты знал?»

«Кажется, слышал», — отпрямого ответа я предпочел уклониться.

«Он служил в Индии судьей. Потом вышел вотставку, но никуда оттуда не уехал, он и сейчас там; крупнейший вмире специалист по текстам на пали, я имею в виду европейцев,конечно. Да уж… Маунтолив его уже лет двадцать не видел.Говорит, стал теперь одеваться как saddhi. 0Вы, англичане, до мозга костей эксцентрики. Что бы ему не работатьнад своими текстами где-нибудь в Оксфорде, а?»

«Может быть, климат?»

«Может быть, — он согласился. —Вот. То, что я искал, — так и знал, что где-нибудь вчетвертом томе». Он с силой захлопнул книгу.

«Что там?»

Он повернул листок с выписанной цитатой к огню ипрочел мне с видом озадаченным и вместе с тем довольным: «Плодот древа добра и зла по сути своей — лишь плоть; да и яблоко посути — только прах яблока».

«И ты хочешь сказать, что выписал это избуддийского текста?» — спросил я.

«Нет, конечно, это Маунтолив-старший,собственной персоной, из предисловия».

«Мне кажется…»

Где-то поблизости раздался придушенный крик, иКаподистриа вздохнул.

«Не знаю, какого черта я каждый год являюсь наэтот треклятый карнавал, — сказал он сварливо, допиваясвой виски. — И время-то астрологически неблагоприятное.То есть — для меня. И что ни год — случается какое-нибудьбезобразие. Просто с души воротит. Два года назад Арнельха вынули изпетли в доме Фонтана, в галерее для музыкантов. Не правда ли,забавно? Очень с его стороны неосмотрительно, если он сам до этогододумался. А потом Мартэн Фери дрался на дуэли с Джакомо Форте…И не захочешь, вспомнишь про дьявола. Потому-то я дьяволом и оделся.И болтаюсь тут, жду, когда народ побежит продавать мне души. Ага!»Он втянул носом воздух, потер ладонью о ладонь — звук шелестапергаментных страниц — и рассмеялся коротко и сухо. Потом встали сунул в рот последний ломтик индюшки: «Бог ты мой, ты видел,который теперь час? Нет, мне пора домой. Вельзевулу время спать».

«Вот и мне тоже, — сказал я,разочарованный тем, что так и не взглянул на почерк старого поэта. —Мне тоже».

«Тебя подбросить? — спросил он,когда, минув еще раз глотнувшую воздуху дверь, мы окунулись восоловелую от музыки атмосферу гаснущего праздника. — Врядли стоит искать хозяев, чтобы пожелать им спокойной ночи. Червонисейчас, должно быть, давно уж спит».

Лениво перебрасываясь фразами, мы спустились в зал,где музыка текла сплошным потоком и волнами синкоп набегала нам подноги. Да Капо снова водрузил на место маску и шел со мной рядомэтакой зловещей черной птицей — демон, да и только. С минуту мыстояли и смотрели на танцующих, потом он зевнул и сказал: «Н-да,вот уж где самое время и место цитировать Кавафиса — „Богоставляет Антония“. Доброй ночи. Я сплю на ходу, а потомууезжаю, хотя, боюсь, сей вечер еще будет горазд на сюрпризы. Иначе небывает».

И он не ошибся. Я постоял еще немного, тупо глядя натанцующие пары, потом спустился вниз, в прохладную темень ночи. Уворот еще стояли лимузины и сонные слуги, но улицы уже успелиопустеть, и шаги мои звучали диковато и резко, отлепляясь за моейспиной от тротуара. На углу Фуад парочка белых шлюх безнадежноподпирала стену. Они торопливо затянулись и окликнули меня один раз,негромко. В волосы они вплели цветы магнолии.

Зевая на ходу, я зашел на Этуаль, чтобы проверить,не на работе ли еще Мелисса, но там никого не оказалось, кромекакого-то пьяного семейства, которое наотрез отказывалось идти домой,хотя Золтан уже соскирдовал вокруг них на танцевальной площадке столыи стулья со всего зала. «Она пошла рано, — объяснилон мне. — Бэнд уходил. Девочки уходили. Все уходили.Только вот эти canaille 0из Асуана. У нее брат полицейский, мы закрывать опасаемся».Какой-то толстяк взялся вдруг изображать танец живота, сладострастноповодя лобком и бедрами, и вся компания принялась хлопать в такт. Яретировался и прошел еще под окнами жалкой Мелиссиной квартирки всмутной надежде — а вдруг она не спит. Мне нужно было скем-нибудь поговорить; нет, я просто хотел стрельнуть сигарету. Ивсе. Это уже потом мне захотелось бы спать с ней, ласкать, сжать вобъятиях любимое стройное тело и, вдыхая кислый запах перегара исгоревшего табака, все время думать о Жюстин. Но света у нее в окошкене было: она или спала, или еще не вернулась. Золтан сказал, что онауехала с компанией каких-то вдребезги пьяных деляг, переодетыхадмиралами. «Des petits commerçants quelconques»0, —фыркнул он презрительно и тут же извинился.

Нет, это будет пустая ночь, будут бликиболезненно-тусклого лунного света на гребнях волн во внешней гавани,и море станет снова и снова бездумно вылизывать пирсы, и линия берегапропадет, растворится, растает в предутренней белизне, отблескиваясерым, как слюда. Я постоял немного на Корниш, отрывая кусочек закусочком от полоски серпантина, и каждый подавался под пальцами снекой сухой непреложностью, как рвутся, наверное, нити человеческоговзаимопонимания. Потом побрел, полусонный, к дому, и в голове у менявертелись слова Да Капо: «Сей вечер еще будет горазд насюрпризы».

И в самом деле, в доме, который я только чтопокинул, начало сюрпризам уже было положено, хотя мне, понятное дело,узнать о том суждено было только на следующий день. Впрочем, деловедь не в самих сюрпризах, а в том, как принято к ним относиться внашем Городе — со смирением почти мусульманским. Ибо никогдавам не удастся задеть александрийца всерьез; трагедия у нас —лишь приправа к разговору о ней, жизнь и смерть — лишь формыслучая, а случай всесилен; и лишь улыбки, улыбки, да разве чторазговоры станут чуть оживленнее — сознанием всевластия судьбы.Ты не успеешь даже досказать александрийцу печальную новость, а онуже ответит тебе: «Я так и знал. Что-то в этом роде должно былослучиться. Иначе не бывает». Случилось же вот что.

У Червони в оранжерее стояло несколько старомодныхchaises-longues 0,и на них в начале вечера навалили горы пальто, пелерин и накидок;когда гости стали расходиться, вокруг шезлонгов началась обычнаясуматоха — снимали домино, разыскивали свои пальто и шубы.Кажется, Пьер раскапывал очередной курган в поисках своей бархатнойкуртки, а нашел — его. Как бы то ни было, я уже успел уйти ибродил в это время по Городу.

Тото де Брюнель лежал под грудой пальто, в бархатномчерном домино, еще теплый, как-то нелепо задрав аккуратные —как две свиные котлетки — маленькие ручки, словно собака,перевернувшаяся на спину, чтобы ей почесали живот. Одной рукой онпотянулся было к пробитому виску, но жест сей умер, едва начавшись, —так он и остался лежать, подняв одну руку чуть выше другой, словнозажав в них невидимый жезл. Огромную булавку из Помбалевой шляпыкто-то наискось, с невероятной силой вогнал ему в голову, пришпиливнамертво капюшон к виску. Атэна и Жак занимались любовью в буквальномсмысле слова над его недвижным телом — факт, который при иныхобстоятельствах восхитил бы его безмерно. Вот только он и в самомделе был мертв, le pauvre Toto 0,и, более того, на пальце у него все еще красовалось кольцо моейлюбимой женщины. «Justice!»

«Конечно, каждый год происходит что-нибудь вэтом роде».

«Да-да, конечно». — Я еще несовсем проснулся.

«Но Тото — вот уж в самом деле неожидал».

Бальтазар позвонил мне около одиннадцати утра ирассказал все по порядку. Сонный, похмельный, я слушал его, и историяэта казалась мне даже не просто невероятной, но совершеннонепредставимой. «Кому-то придется дать показания, я потому извоню. Нимрод постарается, чтобы полиция не слишком усердствовала.Нужен свидетель, один, кто-нибудь из гостей, — Жюстинпредложила тебя, если ты, конечно, не возражаешь. Ты не возражаешь?Ну и прекрасно. Да, конечно. Нет, меня Червони поднял с постели безчетверти четыре. На них с женой эта история так подействовала…Я помчался к ним, чтобы… ну, чтобы сделать все необходимое.Они, наверное, до сих пор еще не пришли в себя. Булавка оказалась изшляпы — да, твоего друга Помбаля… дипломатическаянеприкосновенность, естественно. И все-таки он был очень уж пьян…Конечно, он ни на что такое совершенно не способен, но ты же знаешьполицию. Он уже встал?» Будить его в столь ранний час я бы нерискнул, о чем и сказал Бальтазару. «Ну, как бы то ни было, —сказал Бальтазар, — эта смерть разворошила не одно осиноегнездо, и Французское консульство в этом списке отнюдь не напоследнем месте».

«Слушай, да ведь на нем же было кольцоЖюстин», — сказал я и запнулся и лишь секунду спустясам понял смысл этой фразы; все дурные предчувствия последних месяцевобрели вдруг плоть и кровь и, вставши за моей спиной, принялисьтолкать меня под локоть. Меня бросило в жар, потом в холод, и, чтобыне упасть, я привалился спиной к стене. Ровный, жизнерадостный тонБальтазара вдруг показался мне неуместным и непристойным. Долгаяпауза. «Да, о колечке я тоже знаю, — сказал оннаконец и добавил с тихим смешком: — Но вряд ли в нем все дело.Тото, ко всему прочему, был любовником Амара, а Амар человекревнивый. Да и любая другая причина…»

«Бальтазар», — сказал ясевшим голосом.

«Я позвоню, если еще что-нибудь узнаю.Procus-verbal в семь у Нимрода в конторе. Там и увидимся, ладно?»

«Пусть так».

Я положил трубку и пулей, нет, каленым ядром влетелв Помбалеву спальню. Занавески были задернуты, постель — вжутчайшем беспорядке, — он явно только что был здесь.Ботинки и разного рода детали от его вчерашнего костюма — повсей комнате, в местах и положениях самых живописных; по крайнеймере, до дому он вчера добрался. Парик, как выяснилось, он и вовсеобронил за дверью, на лестничной площадке, — позже, ближек полудню, на лестнице раздались его тяжелые шаги, и он вошел спариком в руке.

«Со мной все кончено, — сказал онкоротко, с порога. — Кончено, топ ami ».Несчастье буквально распирало его изнутри, и он двинулся через всюкомнату прямиком к своему креслу для подагры, словно в предчувствиинемедленного приступа сей лично в нем заинтересованной болезни.«Кончено», — повторил он, опускаясь в кресло инадувая щеки. Я, все еще в пижаме, озадаченный и ошалелый, ждалдальнейших разъяснений. Помбаль тяжко вздохнул.

«В моей конторе всё знают, —произнес он мрачно. — Во-первых, я действительно вел себяпо-свински… да… генеральный консул свалился сегодня снервным кризом…» И вдруг на глазах у него разом отярости, стыда и бессилия выступили настоящие слезы. «И знаешь,что еще? — Он чихнул. — Парни из Deuxièmeсчитают, что я специально отправился на бал, чтобы воткнуть булавку вде Брюнеля, самого лучшего и самого надежного из всех агентов, какиетолько были у нас здесь за всю историю!»

Он заревел вдруг в голос, этаким ослом, и слезы егонеким фантастическим образом стали претворяться в смех; он утиралтекущие по щекам ручьи и захлебывался рыданьями с хохотом пополам.Потом, во власти тех же пароксизмов, он выпал из кресла на пол, ежом,сипя и пыжась, свернулся на ковре; доплелся кое-как до обшитойпанелями стены и принялся ритмично биться о нее головой, выкрикиваяпосле каждого удара сквозь смех и слезы чудесное, великолепномногозначное слово — этакую summa отчаянья и муки: «Merde.Merde. Merde. Merde. Merde…» 0

«Помбаль, — не слишком увереннопозвал я, — ради Бога!»

«Пошел вон! — заревел он с пола. —Я ни за что не перестану, покуда ты не уберешься. Ну пожалуйста,уходи». Мне стало жаль его, и я ушел, напустил себе холоднойводы в ванну и нежился там, покуда не услышал, как он достает изкладовки хлеб и масло. Он подошел к двери в ванную и осторожнопостучал. «Ты здесь?» — спросил он. «Да». —«Тогда забудь все, что я тебе тут наговорил, —прокричал он через дверь. — Забудешь, а?»

«Уже забыл».

«Слава Богу. Спасибо тебе, mon ami».

И я услышал его тяжелые шаги — обратно вкомнату. Мы разошлись по постелям и молча валялись до самого ланча.Ровно в час тридцать пришел Хамид и накрыл ланч, хотя охоты есть ни укого из нас не было. Посреди унылой трапезы зазвонил телефон, и япошел брать трубку. Жюстин. Она, очевидно, была в курсе всего, что язнаю о Тото де Брюнеле, потому как о самом происшествии не сказала нислова. «Послушай, — сказала она, — вернимне это чертово кольцо. Бальтазар уже затребовал его в полиции. Да,то самое, что взял Тото. Но, кажется, нужно, чтобы кто-то пошел,опознал его и написал расписку. Да, на допросе. Большое тебе спасибо,что ты сам вызвался пойти. Можешь себе представить, Нессим и я, ивдруг… нужно ведь только дать показания. А потом, дорогой мой,мы могли бы встретиться, и ты бы мне его отдал. Нессиму нужно лететьв Каир по делам сегодня после обеда. Может, в саду Авроры, в девять?Времени у тебя предостаточно. Я буду ждать тебя в машине. Очень хочупоговорить с тобой. Да. Ну, мне уже пора. Спасибо тебе еще раз.Спасибо».

Мы снова сели за ланч, товарищи по несчастью,придавленные грузом вины и усталости. Хамид стоял в сторонке —сама заботливость — и молчал. Ему ли знать о наших бедах? А сдругой стороны: непроницаемое, смуглое, в оспинах лицо, единственныйс тяжелым веком глаз — что там, внутри, кто знает?

XI
Стемнело; я отпустил такси на площади Мохаммеда Алии пошел не торопясь к субдепартаменту префектуры, где располагалосьведомство Нимрода. Напуганный, сбитый с толку тем поворотом, которыйвдруг приняло течение событий, я шел как в тумане — и на душе уменя тяжким грузом лежали разом всплывшие в памяти дурные знаменияпоследних нескольких месяцев, прошедших под знакомодного-единственного человека — Жюстин. Я сгорал от нетерпения,я ждал встречи с ней.

Зажглись витрины магазинов, толпились у конторокменял французские матросы, и шел вовсю пересчет просоленных моремфранков на жратву и выпивку, на тряпки, женщин, на мальчиков и опиум— все возможные в природе простейшие изоморфы забвения. КонтораНимрода находилась в глубине старомодного здания, стоявшего к улицепод углом. Пустые коридоры, открытые настежь двери офисов —клерки заканчивали работу в шесть. Я прошел мимо пустой конурышвейцара и, гулко печатая шаг, принялся отсчитывать вдоль по коридорудверь за дверью. Было в этой свободе перемещения в святая святыхполиции нечто неестественное. Пройдя до самого конца третий по счетудлинный коридор, я добрался наконец до таблички с именем Нимрода ипостучал. Из-за двери доносились голоса. Нимрод обитал в большой,пожалуй, даже величественных пропорций комнате — сообразнорангу, — окнами выходившей на пустынный внутренний дворик,где изо дня в день кудахтали и ковырялись уныло в утоптанной намертвоглине одни и те же несколько цыплят. Посреди двора —растрепанная пальма, кусочек тени в летний зной.

На стук — никакой реакции, я толкнул дверь,шагнул внутрь — и тут же остановился: внутри были тьма и яркийлуч света, как в синематографе. Посреди комнаты стоял громоздкийэпидиаскоп, Нимрод, собственной персоной, кормил его фотографиями,выуживая их по одной из конверта, — и на дальней стенкеони преображались, представая вдруг в сиянии и славе. Еще не успевпривыкнуть к темноте, я слепо шагнул вперед и распознал вфосфорической полумгле у аппарата профили Бальтазара и Китса, тонковысвеченные по краю сильной лампой.

«Хорошо, — сказал Нимрод,полуобернувшись, — присаживайтесь». — Инебрежно отодвинул в мою сторону стул. Китс, отчего-то оченьвозбужденный и довольный, одарил меня улыбкой. Фотографии, которыеони с таким усердием рассматривали, он снял сам на балу у Червони,вспышкой. При таком увеличении они казались гротескными черно-белымифресками, то проступающими на стене, то — вдруг —исчезающими. «Вот, взгляните, может быть, вы сможетекого-нибудь узнать», — сказал Нимрод; я сел ипослушно уставился на светлое, горящее во тьме пятно, гдераспростерлись, перепутались в танце силуэты дюжины безумных монахов.«Нет, не эта», — сказал Китс. Белая вспышкамагния словно пламенем лизнула очертания одетых в черное фигур.

Раздутые до невероятных размеров, эти снимкиказались какой-то новой формой искусства, столь макабрически жуткой,что и Гойе, пожалуй, не снилось. Новый вид иконографии —писанный дымом и вспышками молний. Нимрод не торопясь менял кадры,подолгу всматриваясь в каждый. «Без комментариев?» —спрашивал он каждый раз, прежде чем представить нам очередное, буйноразросшееся факсимиле реальности. «Без комментариев?»

Если речь шла об идентификации, толку от фотографийбыло немного. Всего их было восемь иллюстраций к кошмарной пляскесмерти в мрачном средневековом подземелье в исполнении переодетыхмонахами сатиров — какое блюдо для де Сада! «Вот он, скольцом», — сказал Бальтазар, когда перед намиповисла пятая по счету картинка. Несколько фигур в капюшонах,гротескно-ломаная линия соединенных в танце рук застыла, чутьподрагивая, на стене; безликие, как скаты или другие подводныечудища, которых порою наблюдаешь в смутно-сумеречной глубине морскихаквариумов. Узкие, лишенные проблеска мысли щели вместо глаз, веселье— злая травестия всего человеческого. Вот, значит, как ведутсебя инквизиторы, когда они не при исполнении обязанностей! Китсвздыхает, он в отчаянии. Белая ладонь на фоне черного рукава. Напальце — белее белого полоска, знакомые очертания злосчастногокольца. Нимрод детально, вслух описывает фото, как будто считываетпоказания с приборов. «Пятеро ряженых… где-то рядомбуфет, виден угол… Но вот рука. Это рука де Брюнеля? Как вамкажется?» Я принялся разглядывать руку. «Да, должно быть,так, — сказал я. — Жюстин носит кольцо падругом пальце».

У Нимрода вырвалось торжествующее «Хх-хах!»,чуть погодя: «Ценное наблюдение». Да, но кто эти прочие,выхваченные случайной вспышкой света из темноты? Мы смотрели на них,они — на нас, безо всякого выражения, без мысли, сквозь прорезив капюшонах — как снайперы.

«Ничего не выйдет», — сказалнаконец со вздохом Бальтазар, и Нимрод выключил тихо гудящий аппарат.Несколько мгновений в полной темноте, и зажегся обычный электрическийсвет. На столе стопка отпечатанных на машинке страничек —протокол допроса, конечно же. На квадрате серого шелка несколькопредметов, ключиков к мыслям, переполняющим нас: большая шляпнаябулавка с уродливой головкой из синего камня, колечко из слоновойкости — даже и сейчас я не смог бы смотреть на него безсодрогания.

«Подпишите, — Нимрод указал мне налисточки на столе, — только прочитайте сперва, хорошо?»Он кашлянул в кулак и сказал тоном ниже: «И можете забратькольцо».

Бальтазар передал мне колечко. Холодное, слегказапачканное порошком для снятия отпечатков пальцев. Я почистил его огалстук и сунул в жилетный кармашек. «Спасибо», —сказал я и пересел к столу, чтобы прочитать полицейский протокол;остальные закурили и принялись вполголоса что-то обсуждать. Рядом спротоколами лежал еще один листок — мелкий нервный почеркгенерала Червони. Список приглашенных на карнавальный бал, в нем досих пор звучит волшебная поэзия имен, что значат для меня теперь такмного, имен александрийцев. Послушайте:

Пиа деи Толомеи, Бенедикт Данго, Данте Борромео,полковник Негиб, Тото де Брюнель, Вильмот Пьеррефо, Мехмет Адм, Поццоди Борго, Ахмет Хассан Паша, Дельфина де Франкёй, Джамбулат Бей,Атэна Траша, Хаддад Фахми Амин, Гастон Фиппс, Пьер Бальбз, Жак деГери, граф Банубула, Онуфриос Папас, Дмитрий Рандиди, ПольКаподистриа, Клод Амариль, Нессим Хознани, Тони Умбада, БалдассароТривицани, Гильда Амброн…

Читая, я проговаривал чуть слышно имена, добавляяпро себя после каждого слова «убийца»: не подойдет личасом? И только дойдя до имени Нессим, я запнулся, поднял глаза ипосмотрел на темную стену — чтобы представить его лицо ивсмотреться повнимательней, так же как мы всматривались в фотографии.Я хорошо запомнил выражение, которое было у него на лице, когда япомогал ему сесть в машину, — выражение проказливойбезмятежности, как у человека, решившего расслабиться после серьезнойтраты сил.

ЧАСТЬ 4

ХII
Несмотря на время года, на набережных много света —длинная, полого скошенная линия Гранд Корниш упирается, чутьизогнувшись, в низкий горизонт; тысячи подсвеченных стеклянныхпанелей, за которыми, как яркие тропические рыбы, сидят заполированными столиками обитатели европейских кварталов, на столиках— стаканы с мастикой, анисовой и бренди. Стоило мне взглянутьна них (обедать я, считай, не обедал), и есть захотелось уженестерпимо, а поскольку до встречи с Жюстин оставалось какое-товремя, я толкнул расцвеченные бликами света двери «Алмазнойсутры» и заказал сэндвич с ветчиной и виски. Уже в который раз,лишь только события внешнего мира всколыхнули внутреннюю, чувственнуюсуть вещей, я стал смотреть на Город иными глазами, стал наблюдатьформы и контуры жизни человеческих существ с азартом энтомолога,изучающего неизвестные доселе виды насекомых. Вот она передо мной,чудная раса, где каждый безоглядно ушел в решение собственныхпроблем, любовей, страстей и страхов. Женщина отсчитывает деньги настеклянном столике, старик кормит с рук собаку, араб в красной фескезадергивает шторы.

Тянуло ароматным дымком из маленьких матросскихтаверн, где поворачивались медленно туда-сюда железные вертела сжарким из начиненной травами требухи, где варились в котлах подсияющими медью крышками кальмары, голуби и рыбы. Пили здесь изголубых металлических кружек, а ели прямо руками, как и сейчас ещепринято есть на Кикладах.

Я поймал допотопный кэб и не спеша поехал вдоль тиховздыхающего моря в сторону Авроры, жадно вдыхая текучую смесь тьмы исвета, густо настоянную на горьких травах, на страхах и воспоминаниях— многообразных, неуловимых, пряных; но глубже (как жаба подхолодным камнем — под прохладными ночными сквознячками) дултихо и ровно леденящий ветерок страха — за Жюстин, чья жизньмогла оказаться в опасности из-за любви, «навязанной нами другдругу». Я поворачивал эту мысль так и эдак, я пытался еезаглушить усилием воли — так заключенный в тюрьме налегает всемтелом на стальную дверь, которая преграждает ему выход из мрака исмрада; я пытался подобрать ключ к ситуации, которая вполне могларазрешиться смертью — как ее смертью, так и моей собственной.

Роскошная машина ждала у дороги, в глубокой тениперечных деревьев. Она открыла дверцу, и я забрался внутрь,молчаливый пленник неотвязных страхов.

«Господи! — сказала она наконец иупала ко мне в объятия с тихим стоном, в котором — все. Теплыйрот в темноте. — Ты ходил? Все в порядке?»

«Да».

Она включила зажигание, полетели камушки из-подколес, и машина, жемчужиной скользнув сквозь темную поверхность ночи,понеслась вдоль берега в пустыню. Пушистые всполохи света, света фар,отраженного от придорожных камней, деревьев, колодцев, вычерчивалимне ее резкий семитский профиль: часть Города, — а Город,мне теперь казалось, сплошь состоял из символов, странных продолженийнаших душ и тел где-то по другую сторону, — минареты,голуби, статуи, корабли, монеты, верблюды и пальмы; в странной,внятной лишь малою частью своей геральдической связи с бескрайнимиодноцветными полями вокруг, с сухим песком и соленой водой моря иозера — это лицо принадлежало городу, как сфинкс принадлежитпустыне.

«Кольцо, — сказала она. —Ты его принес?»

«Да». — Я еще раз вытер его огалстук и надел на нужный палец. Вдруг, помимо воли, у менявырвалось: «Жюстин, что с нами будет?»

Она бросила на меня диковатый взгляд исподлобья, какбедуинка, а потом улыбнулась ласково: «О чем ты?»

«Ты что, не понимаешь? Нам придется все этонемедленно прекратить. Я с ума схожу от мысли, что тебе можетугрожать опасность… Или я просто-напросто пойду прямиком кНессиму и скажу ему…» Что я ему скажу? Этого я не знал.

«Нет, — сказала она мягко, —нет, конечно, ты этого не сделаешь. Ты ведь англосакс… ты несможешь поставить себя вне закона, разве не так? Ты не из здешнейглины слеплен. И кроме того, что такого ты бы мог сказать Нессиму, очем он не догадывается, а то и не знает наверняка?.. Дорогой мой, —она положила теплую ладонь мне на запястье, — ты простожди, люби меня, и все… потом посмотрим».

Как странно сознавать теперь, вспоминая и переносяна бумагу эту сцену, что она уже носила в себе (невидимкою, какзачатый и пустившийся в рост зародыш ребенка) смерть Персуордена: игубы Жюстин, насколько я понимаю, касались не моего лица, но лица,фотографии, гравюры — образа моего друга, посмертной маскиписателя, который даже и не любил ее и смеялся над ней. Но демонлюбви — странный демон, и я не удивлюсь, если окажется, что этасмерть в каком-то смысле даже обогатила нас обоих, наши чувства,прибавив, как соли, тех маленьких лживых хитростей, коими женщиныживут, — компост тайных радостей, тайных измен, чтосоставляет неотъемлемую часть любой любви.

Да и было ли мне о чем сожалеть? Даже эта несчастнаяполулюбовь переполняла мое сердце — через край. Если кто иостался обижен, то она, не я. Как трудно понять подобные вещи.Собиралась ли она уже тогда уехать из Александрии? «Великавласть женщины, — пишет Персуорден, — еслиодин-единственный поцелуй способен парафразировать правду жизни твоейи превратить ее…» — но имеет ли смысл продолжать?Я был счастлив, сидя с ней рядом, чувствуя тепло ее руки тыльнойстороной ладони.

Темно-синюю ночь побила проседь звезд, и тихая, какдремлющий пес, пустыня разбежалась в обе стороны гротескнымиамфитеатрами — словно пустые залы в гигантском облачном замке.Луна в ту ночь вышла поздно и светила как-то тускло, воздух былнедвижен — и острые края барханов. «О чем ты думаешь?»— спросила Жюстин.

О чем я думал? О фрагменте из Прокла: Орфей правилсеребряной расой, то есть теми, кто жил «серебряной»жизнью; о стоящих на Бальтазаровой каминной полке меж щеточек дляпрочистки курительных трубок трех индийских резных, деревянныхобезьянках, которые не видели зла, не говорили и не слышали —под магическим пентаклем Пифагора. О чем еще? О зародыше в еговощеной оболочке, о раскорячившейся на пшеничном колосе саранче, обарабской пословице, которая уже примерно с час крутилась у меня вголове, как в молитвенном барабане: «Память человека —ровесница его несчастий». Сонные перепелки разбредаются —опрокинулась клетка, — словно растекается по столешницепролитый мед, даже и не пытаясь спастись. На Базаре Благовоний —запах персидской сирени.

«Четырнадцать тысяч лет назад, —сказал я вслух, — Вега в созвездии Лиры была ПолярнойЗвездой. Посмотри, где она горит сейчас».

Она повернула голову — быстрый взгляд глубокопосаженных глаз из-под нахмуренных бровей, и снова я воочию увиделдлинные лодки, плывущие мимо Фароса, ленивую волну прилива, минаретыв жемчужной кольчуге утренней росы; слепой ходжа кричит пронзительно,как крот на полуденном солнце; ленивая вереница верблюдов идет,тяжело ступая по пыльной дороге, на праздник, висят у вьюков погасшиефонарики. Арабка стелет мне постель и взбивает подушки до состоянияневесомой белой пены, как белок яйца венчиком; фраза из книжкиПерсуордена: «Они глядели друг на друга, уверенные, что нет уних в запасе ни молодости, ни сил, чтоб удержать друг друга».Когда Мелисса была беременна от Нессима, Амариль отказался делать ейаборт, хотя Нессим настаивал: она больна, и у нее слабое сердце. «Онаи без того может умереть», — сказал он. Нессимотрывисто кивнул и снял с вешалки пальто. Но она тогда не умерла, онародила ребенка…

Жюстин читает что-то по-гречески, я этих стихов непомню:

Песок, шиповник, белый камень

Александрии, маяки

И дюн текучие холмы, что претворяют

Песок в соленую морскую влагу и обратно,

И никогда — в вино, вино изгнанья,

Которое пятнает даже воздух вокруг себя,

Ни в голос, что тебе пятнает душу,

Поющий по-арабски: «Судно, мол, без паруса

Что женщина безгрудая». И больше ничего.

И больше ничего.

Рука об руку мы брели через песчаные дюны, упорно,как насекомые, покуда не дошли до Тапосириса, где, как кости, белелив песке разбитые колонны и капители среди изъеденных за многие векасоленым ветром древних навигационных знаков. («Увядшиечувства, — написал когда-то Кольридж, — могутдремать тайком бесконечно долго, сохраняя прежний строй, прежниесвязи».) Да, но воображение живет по законам иным, нежелипамять. Легкий ветер гнал море нам навстречу от самых острововЭллады. Море было гладким, как щека ребенка. И только у самой кромки— морщины, вздохи. Теплые губы Жюстин, поцелуи: они останутсяздесь, отрезанные напрочь от потом и прежде, станут жить своей особойжизнью, как хрупкие сухие папоротники, розы под обложками старинныхкниг — неповторимые, неувядаемые, как память о Городе, коегоони суть полномочные послы и представители: пушинка гитарногоперезвона в темном воздухе полночных улиц, отзвук забытого карнаваладлится столько, сколько длится тишина…

Не мужчины являются мне и не женщины, не люди скотомками забытых ныне дурачеств и хитростей, забытых грехов заплечами — но странные создания, помимо собственной воли ставшиечастью пейзажа, по пояс вкопанные среди руин одного на всех Города,по горло и выше, — в запахах его, словах и мыслях; оподобных созданиях писал Эмпедокл: «И разрозненные членыскитались в поисках друг друга». Или в другом месте: «Итак,сладкое держится сладкого, горькое поспешает к горькому, кислотальнет к кислоте, теплое соединяется с теплым». Разрозненныечлены Города, чьи дела и судьбы вершатся за пределами той вселенной,где правит дух интриги, дух попустительства: александрийцы.

Жюстин лежит, прислонившись купавшей колонне, нафоне черной, вздыхающей тихо воды, бриз перебирает локоны, поднимаетодин — Жюстин говорит: «Из всего английскогоодна-единственная фраза значит для меня хоть что-то: „Незапамятныевремена“».

Сквозь искажающие линзы памяти каким далеким видитсятот забытый вечер. Столько еще нам всем оставалось прожить до большойутиной охоты, которая так неожиданно, так резко ускорила финал иотъезд Жюстин. Но все это случилось в другой совсем Александрии —в той, которую создал я сам и которую Бальтазаров Комментарий если ине разрушил, то изменил до полной неузнаваемости.

«Переплести реальности, — пишетБальтазар, — вот единственный способ сохранить верностьВремени, ибо в каждый момент есть череда актов выбора. Оставляя правона иное мнение, ты выбираешь, выбираешь, выбираешь без конца».

С командных высот моего острова я узрел наконец, чтодвойное освещение есть норма света и что двусмысленность есть нормасмысла; я обрел способность видеть вещи по-новому, в переплетениифакта и бреда, в самой точке пересечения; и, перечитывая,перерабатывая реальность наново, я с удивлением замечаю, как меняютсясами чувства, растут, взрослеют. Может, и придумывать себе своюличную Александрию стоило лишь для того, чтобы ее разрушить («нежди от артефакта внешней ясности, если это — артефактискусства»); может, там, под обломками, скрыты зернышки ипитательная среда для истины — узуфрукта времени, —которая, если я смогу ее сыскать, укажет мне дорогу дальше, к себе.Посмотрим.

XIII
«Клеа и ее старик отец, она его обожает.Седой, прямой, в глазах — вошедшее в привычку сострадание кюной незамужней богине, которую ему довелось произвести на свет. Разв год, на новогоднем балу, они танцуют в „Сесиль“,грациозно, может быть, чуть старомодно. Он вальсирует, как заводнаякукла». Опять, по-моему, цитата из самого себя. Просто онинапомнили мне еще одну сцену, еще одну череду событий.

Старый ученый подсаживается к моему столику. У негоко мне особая слабость, я сам не знаю почему, но когда мы сидим воттак и смотрим, как его прелестная дочь кружится по залу в объятияхочередного воздыхателя, такая изящная и такая сосредоточенная, онговорит со мной, и в голосе его звучит искренность почти комическая:«В ней еще так много от школьницы — или от художницы. Вотсегодня пролила себе на пелерину каплю вина — так она наделамакинтош прямо поверх бального платья; там в карманах завалялиськакие-то ириски, и она их съела по дороге все. Не знаю, что бысказала ее мать, будь она жива». Тихо потягивая вино, мыглядели, как пляшут цветные огни средь танцующих. Он сказал: «Ячувствую себя старым сводником. Постоянно присматриваю, за кого бы еевыдать замуж… Так хочется, чтоб она была счастлива, знаете ли…Я, конечно, сую нос не в свое дело, а это самый верный способиспортить все, что можно… и все-таки не могу иначе… Ястолько лет буквально по грошику собирал ей приданое… А теперьэти деньги не дают мне покоя… И когда я вижу славного молодогоангличанина, вот вроде вас, скажем, у меня уже рефлекс, мне хочетсясказать: „Христа ради, возьмите ее и заботьтесь о ней“….Очень,знаете, непросто было воспитывать ее без матери, хотя и радостей тожебыло немало. А? Старый дурак — всем дуракам дурак». И он,прямой как палка, уходит в бар, улыбаясь себе под нос.

Вскоре подошла сама Клеа, села со мной рядом,обмахиваясь веером и улыбаясь. «Без четверти полночь. БеднаяЗолушка! Мне придется отвезти отца домой, пока часы не пробили, —а не то он пропустит свой любимый сон!»

Мы поговорили об Амаре; судебный процесс над ним пообвинению в убийстве де Брюнеля закончился сегодня днем —оправдали за отсутствием прямых улик.

«Я знаю, — сказала Клеа тихо. —И я рада, что все так вышло. Это спасло меня от crise de conscience.0Если бы его приговорили, я бы не знала, как себя вести. Видишь ли, язнаю, что он этого не делал. Откуда? Просто-напросто, дорогой мой, язнаю, кто убил Тото и почему…» Чуть сузивши великолепныесвои глаза, она продолжила: «Чисто александрийская история —рассказать тебе, что ли? Но только в том случае, если ты непроболтаешься. Обещаешь? Похороним ее вместе со старым годом —со всеми нашими несчастьями и глупостями. У тебя, наверное, такихисторий воз и маленькая тележка, а? Ну, ладно. Слушай. В карнавальнуюночь я лежала себе в постели и думала о картине — о большомпортрете Жюстин. Он как-то не заладился у меня, и я никак не моглавзять в толк — почему? Я грешила на руки — такие смуглые,такие тонкие. В рисунке ошибок не было, все верно, но вот скомпозицией что-то было не в порядке — как раз к началукарнавала я начала об этом думать, — а я ведь уженесколько месяцев как закончила картину. Бог знает, что мне в головувзбрело. Я вдруг сказала себе: „Надо подумать о руках“ —и даже перенесла картину из студии — там она стояла лицом кстене — к себе в комнату. И знаешь, все без толку; я целыйвечер перед ней просидела, курила, думала, рисовала по памяти эскизырук. Тут меня посетила идея — а может, все дело в этом чертовомвизантийском кольце, она ведь с ним не расстается. Но толку от этихмоих раздумий все равно не было никакого, и ближе к полуночи я решилазакруглиться, погасила свет и легла — лежала, курила в постелис кошкой, спавшей у меня в ногах».

«Время от времени под окнами проходилакакая-нибудь компания, пели, смеялись, но постепенно Город затихал,да и поздно уже было».

«Внезапно, в полной тишине, я услышала —кто-то бежит, и очень быстро. Ни разу в жизни не слышала, чтобычеловек бежал с такой скоростью и так легко. Иначе чем со страху, илиспасая собственную жизнь, или с отчаянья кто на подобное способен,рассудила я и стала вслушиваться. Человек бежал по рю Фуад, потомсвернул на Сент-Сабу, на той же бешеной скорости, — всеближе. Он перебежал через дорогу, потом вернулся назад, на моюсторону улицы. Потом зашелся, как в истерике, дверной звонок».

«Я подскочила, включила свет и посмотрела начасы. Кто бы это в такое время? Покуда я сидела и думала, сновазатрезвонили в дверь — два раза, и подолгу. Ну что же!Электрический привод к звонку у нас отключают в полночь, ничегодругого не оставалось, кроме как спуститься вниз и посмотреть, кто жеэто. Я надела халат, сунула в карман свой маленький пистолет и пошлавниз. Сквозь стеклянную панель на входной двери я, кроме тени, ничегоразглядеть не смогла — стекло слишком толстое, пришлось открытьдверь. Я отошла чуть назад и в сторону: „Кто там?“»

«Там был мужчина, он ухватился за двернойпереплет и повис на руках, как летучая мышь. Он тяжело дышал, явидела, как вздымается и спадает его грудь, но так и не услышала низвука. Он был в домино, но капюшон свой откинул за плечи, и фонарьдавал достаточно света, чтобы разглядеть его лицо. Поначалу яиспугалась, и не на шутку. У него был такой вид, словно он прямосейчас упадет в обморок. Он глядел на меня секунд десять, пока я невыудила из памяти имя к уродливому этому лицу с кошмарной заячьейгубой. У меня сразу как будто камень с души упал, и по ногам побежалибулавочки. Ты понял, кто это был? Волосы у него слиплись от пота, ипризрачный свет от фонаря — глаза его казались невероятноогромными, голубые и совершенно детские. Я вспомнила, что он тотсамый странный Нессимов брат, которого почти никто не знает. НарузХознани. Странно вообще, что я его вспомнила: я и видела-то его разили два, когда Нессим возил меня в именье покататься на лошадях ипосмотреть на земли Хознани. Можешь себе представить мои чувства:вдруг, ни с того ни с сего, среди ночи…»

«Я не знала, что и сказать, он же явно пыталсявыговорить что-то, но слова не шли. Казалось, две равные позначимости мысли столкнулись у него в голове, как два патрона взатворе винтовки, и ни одна не уступит другой. Он вдруг качнулсявперед — едва не упал на меня, так нелепо, и руки у него виселичуть ли не ниже колен, силуэт был: совершеннейшая обезьяна — ипрохрипел что-то. Ну что ты смеешься? Это был такой ужас. Потом онвдохнул сколько мог, принудил свои мускулы к повиновению и сказалтихим, кукольным каким-то голосом: „Я пришел вам сказать, что явас люблю, потому что я убил Жюстин“. Первые несколько секундмне казалось — все это просто розыгрыш. „Что-о?“ —пробормотала я, запинаясь. Он повторил еще тише, совсем уже шепотом,механически, как ребенок повторяет урок: „Я пришел сказать вам,что я люблю вас, потому что я убил Жюстин“. Потом голос еговнезапно окреп, и он добавил, глубоко и звучно: „О Клеа, если бвы знали, как это больно“.

Он застонал вдруг, как-то навзрыд, и упал на колени,прямо в холле, ухватив меня за краешек халата, голова его упала нагрудь, и по переносице скатилась слеза».

«Я совсем растерялась. Я была напугана, и всеэто было так мерзко, но в то же время мне его было почему-то жаль.Время от времени он хрипло постанывал — так кричат верблюдицы,и еще есть такие дурацкие игрушки, знаешь? Со мной ничего подобного вжизни не случалось. Меня вдруг тоже пробрала дрожь — словнопередалась от него через халатик, — он так и держался засамый краешек, двумя пальцами».

«»Встаньте», — сказала янаконец, он поднял голову и прохрипел: „Клянусь, я не хотел, уменя и в мыслях не было. Так быстро все случилось, я и подумать дажене успел. Она коснулась меня, Клеа, она заигрывала со мной. Ужасно,Нессима собственная жена“».

«Я не знала, как все это понимать. Он что,действительно имел в виду Жюстин? „Давайте поднимемсянаверх“, — сказала я, нашарив в кармане рукояткупистолета: лицо у него было — не в каждом кошмаре пригрезится.„Вставайте же“. Он сразу встал с готовностью и пошел замною следом вверх по ступенькам, тяжело опираясь о стену, —еще он шептал какое-то слово, одно и то же, совершенно автоматически;мне показалось, имя Жюстин, хотя звучало скорее как Justice».

«»Входите, а я пока позвоню», —сказала я, и он послушно вошел, медленно, полуослепший от света. Сминуту он стоял у двери, привыкая постепенно, потом увидел портрет. Ивыкрикнул с невероятной силой: „Эта еврейская лиса сожрала моюжизнь!“ — и несколько раз ударил себя кулаками по бедрам.Затем прижал ладони к лицу и шумно задышал. Я стояла и смотрела нанего, а потом поняла, что нужно сделать. Я знала: они все поехали набал к Червони.

Я просто позвоню туда и выясню, есть ли во всей этойистории хоть капля правды».

«Тем временем Наруз отнял руки от лица и,прищурившись, поглядел на меня. „Я пришел сюда, чтобы сказатьвам, что я вас люблю, прежде чем отдаться в руки брата“. Онразвел руками как-то совсем уже безнадежно. „Вот и все“».

«Что за дурацкая, что за унизительная штука —любовь! Это несчастное создание — у меня язык не поворачиваетсяназвать его человеком — любило меня Бог знает как долго, а ядаже и знать не знала о самом его существовании. Каждый мой вздохпомимо воли — моей и его — причинял ему боль, а я жиласебе в полном неведении. Как то случилось? Ты у нас мыслитель, таквот освободи среди своих мыслей местечко и для подобной разновидностиэтого зверя. Я была в ярости, мне было противно и почему-то оченьобидно, все разом. Я почти была готова извиниться перед ним; и в тоже время я ненавидела его за эту незваную, непрошеную любовь».

«Наруз был теперь как будто в лихорадке. Зубыу него стучали, и по телу волнами пробегала дрожь. Я налила емуконьяку в стакан, он выпил одним глотком, я налила еще, по самыекрая. Он выпил и это, сел на ковер и скрестил под собою ноги наарабский манер. „Ну вот, теперь немного лучше, —прошептал он и, печально оглядевшись вокруг, добавил: — Значит,тут вы и живете. Я столько лет мечтал побывать здесь. Я почему-то таксебе и представлял ваш дом“. Он нахмурился вдруг, кашлянул ипригладил растопыренной ладонью волосы».

«Я позвонила к Червони, и меня почти сразусоединили с Нессимом. Я как можно тактичнее расспросила его о Жюстин,даже и не намекая ни на что. Но там, кажется, все было в полномпорядке, насколько можно было судить, хотя в данный конкретный моментон Жюстин найти не смог. Она, кажется, ушла танцевать. Наруз слушалнаш разговор удивленно, недоверчиво, широко открыв глаза. „Уних встреча в холле минут через десять. Допивайте свой коньяк иподождите еще немного, она позвонит сама. Тогда, я думаю, выокончательно убедитесь, что произошла какая-то ошибка“. Онзакрыл глаза — молился он, что ли?»

«Я сидела напротив него на диване и не знала,о чем говорить. „А что, собственно, случилось?“ —спросила я. Внезапно глаза его сузились, в них загорелся нехорошийтакой, подозрительный огонек. Но он вздохнул, повесил голову ипринялся водить пальцем по узору ковра. „Не вам такоеслушать“, — сказал он, и губы у него дрожали».

«Так мы и сидели, и вдруг, к полному моемунеудовольствию, — я просто не знала, куда деваться, —он стал говорить о своей любви, но так, словно меня и не было вкомнате. Он как будто напрочь забыл обо мне; по крайней мере, в моюсторону даже и не посмотрел ни разу. А мне всегда очень неудобно,когда меня любят, восхищаются мной, а я не могу ответить взаимностью;мне хочется извиняться, оправдываться. И еще мне было стыдно —у него было такое уродливое лицо, все прочерченное дорожками от слез,а у меня внутри полная пустота, даже сочувствия ни капли, при всеммоем желании. Он сидел на ковре, как огромная бурая жаба, и говорил;как троглодит из книжки про древних людей. Какого черта я должна быладелать? „А когда же вы меня видели?“ — спросила я.Он видел меня три раза в жизни, хотя по ночам часто проходил подокнами, чтобы посмотреть, горит ли у меня свет. Я выругалась просебя. Нет, это было просто нечестно. Я же ничего не сделала, чтобыказнить меня такой гротескной страстью».

«Потом — передышка. Зазвонил телефон, и,услышав голос женщины, которую, как ему казалось, он только чтоубил, — а Жюстин ни с кем не спутаешь — он задрожал,как охотничий пес. Нет, с ней ничего не случилось, и они с Нессимомуже собирались домой. У Червони все было как всегда, и бал еще вполном разгаре. Я едва успела пожелать ей спокойной ночи и вдругпочувствовала — Наруз припал к моим тапочкам, целует их,задыхаясь от благодарности. „Спасибо вам. Спасибо вам“, —повторял он, мне казалось, бесконечно».

«»Ну, вставайте. Давайте же. Пора идтидомой». Я устала смертельно. Я посоветовала ему отправлятьсяпрямиком домой и никому ни о чем не рассказывать. „Может быть,вам все это просто почудилось“, — сказала я, и онответил мне вдруг такой усталой, но такой яркой, такой мальчишескойулыбкой».

«Он спустился, медленно и тяжело, по лестнице,я шла следом, — в себя он еще не совсем пришел, это былозаметно, но истерика кончилась. Я открыла парадное, и он еще разпопытался выразить мне свою совершенно неуместную признательность —и любовь. Он схватил меня за руки и принялся целовать их — губымокрые, и еще эти волосы… Брр! Я его поцелуи помню как сейчас.А потом, прежде чем уйти окончательно, обратно в ночь, он сказал мнетихо и с улыбкой: „Клеа, это счастливейший день в моей жизни. Явидел вас, я вас касался, и я видел вашу маленькую комнату“».

Клеа пригубила свой бокал, чуть опустив на мгновениеголову, и на лице ее играла грустная улыбка. Затем бросила взгляд назагорелые свои руки и передернула плечами. «Брр! Эти егопоцелуи!» — сказала она еле слышно и автоматическипровела руками — ладони кверху — по красной бархатнойобивке подлокотников, словно желая раз и навсегда стереть с кожиследы Нарузовых губ, уничтожить даже память о них.

Оркестр принялся играть «Пола Джонса»(может быть, тот самый танец, что свел впервые Жюстин с Арноти?), ивеером пошли из средоточия тьмы ярко освещенные теплые лица —все великолепие плоти, шелка, дорогих камней в огромной мрачноватойбальной зале, где подрагивающие зеркала ловили и ломали пальмовыелистья; и сквозь окна тепло, и музыка, и свет ускользали по каплетуда, где ждал их терпеливо, притаившись в пустынных парках, напроспектах, лунный свет и бередил понемногу холодными блесткимипассами неспокойные воды внешней гавани. «Пойдем, —сказала Клеа, — почему ты никогда ни в чем не участвуешь,не танцуешь даже? Почему ты все время сидишь в сторонке и смотришь нанас — как исследователь?»

Но, глядя на круговорот знакомых, любимых лиц, вблеске бриллиантов, шуршании шелка, я уже думал о них, обалександрийцах, для коих подобные эксцессы были всего лишь —еще одной каплей в бездонном озере знания, круто замешанного наспокойной усталости жить. Круг за кругом по вощеному паркету:женщины, бездумно повторяющие траектории звезд, самой земли,скользящей через пространство; и вдруг, как объявление войны, какизгнание из рая, из материнского чрева, пришла тишина, и в тишинераздался зычный голос: «Выбирайте партнеров, пожалуйста».Огни пробежали вниз по спектру — до пурпурного, и заиграливальс. На секунду я увидел вдалеке, в самой тьме, Нессима и Жюстин,они танцевали, они улыбались друг другу. Изящная рука на его плече,на пальце — то самое великолепное кольцо из могилывизантийского мальчика. Жизнь коротка, искусство вечно.

Клеа танцует с отцом, он прям и счастлив и движется,как заводная мышь; и подносит к губам искусную руку, которая еще неуспела забыть о незваных, о ненужных поцелуях Наруза в тот давнийвечер. Дочь ближе, чем жена.

«Сначала, — пишет Персуорден, —мы ищем заполнить пустоту одиночеств наших любовью и наслаждаемся —весьма недолго — иллюзией полноты. Но это и впрямь лишьиллюзия. Ибо странное это создание, от которого мы ждем воссоединеньяс утраченным телом вселенной, лишь отдаляет нас от вожделенной цели.Любовь, едва соединив, снова разделяет. А как бы мы росли иначе?»

И в самом деле — как? И, обнаружив соблегчением — в который раз, — что остался безпартнерши, я пробираюсь ощупью в свой дальний темный угол, где торчатспинки пустых стульев (люди ушли танцевать) , как сухие початкимаиса.

XIV
В начале лета я получил письмо от Клеа, которым иследует, пожалуй, завершить сей краткий очерк об Александрии. Письмая не ждал.

«Ташкент, Сирия.

Твое письмо, такое неожиданное, — я ведьвсерьез смирилась с тем, что ты замолчал навсегда, —последовало за мной из Персии сюда, в мой маленький здешний дом,прилепившийся к склону горы высоко, среди кедров и сосен. Я сняла егона шесть месяцев, хочу попробовать руку на странных здешних пейзажах— голый камень, а под ним вдруг родниковая вода и нашисредиземноморские цветы. Днем дикие голуби, ночью соловьи. Такоеоблегчение после пыли.

Сколько времени с тех пор прошло — года дваили больше? Ах, дорогой ты мой, меня даже дрожь пробрала, когда явскрывала конверт. Почему? Я боялась, что твое письмо буквально зауши притянет меня к покинутым местам, к событиям давно забытым, кпочившим ныне состояниям ума и сердца, которыми когда-то жила однамоя александрийская знакомая по имени Клеа, — а я давноуже не та и не там. Я изменилась. Иная женщина, совсем другойхудожник появились на свет за это время, не все еще устоялось, иновое существо пугливо и ранимо иногда, как улиткины рожки, —но оно другое. Между нами — целый мир, совершенно разный опыт…Откуда тебе было знать об этом? Ты, может быть, адресовался к Клеа, кпрежней Клеа; что бы я могла тебе ответить? И я отложила твое письмодо сегодняшней ночи, не стала читать сразу. Оно меня тронуло,пришлось тебе ответить: придется отвечать тебе — потому какпишу я как на клочках бумаги, в короткие паузы между этюдами илиночью, когда топлю печь и готовлю себе ужин. Сегодня самое времяначать — идет дождь, шуршит по склону, и рокочут вздувшиеся задень ручьи. Стволы деревьев кажутся живыми — по ним ползутвверх гигантские улитки».

«Значит, Бальтазар добрался-таки до тебя и, ужнаверно, кое-что тебе порассказал? Не уверена, что одобряю этот егопоступок. Для тебя, быть может, оно и полезно, но не для книги твоей— или книг, — ты ведь, я думаю, поставил там всехнас в особые отношения с реальностью. Я имею в виду, мы там скорее„персонажи“, чем живые люди. Нет? И ты еще спрашиваешьменя, почему я никогда не делилась с тобой той ничтожной каплейинформации, которую ты теперь получил от Бальтазара? Видишь ли, иначеи быть не могло. Когда оказываешься в роли зрителя на равномрасстоянии от двух друзей или влюбленных, из дружеских чувств частохочется вмешаться, все расставить по своим местам — да воттолько руки никогда не доходят. И это правильно. Как я могла сказатьтебе, что я знаю о Жюстин, — и, если уж на то пошло, что ячувствую, видя, как ты обращаешься с Мелиссой? Я вас всех троихлюбила, как я могла встать на чью-то сторону? Что же до любви —сие создание столь парадоксально, столь самодостаточно: разве словосо стороны в силах было хоть когда-то помешать ей идти своей дорогой?Я и по сей день совершенно уверена: копни ты в себя поглубже иувидишь — твоя любовь стала только лучше, оттого что Жюстинтебя обманывала! Кто по-настоящему нужен мужчине, так это настоящаястерва, — помнишь, я тебе говорила, — и рожденымы, чтобы любить тех, кто ранит нас больнее всего. Ну, скажи мне,мудрая твоя голова, разве я не права? И кроме того, мой к тебеинтерес лежал тогда в иной совершенно области. Я ревновала в тебеписателя — и тебя как писателя хотела для себя одной, тем идержала тебя. Теперь понимаешь?»

«Извини, но я ничем не смогу тебе помочь —то есть помочь твоей книге. Тебе придется либо просто-напростопроигнорировать ту новую информацию, которую Бальтазар этакпо-иезуитски тебе подсунул, либо же „переписатьдействительность наново“, говоря твоими же словами».

«Ты пишешь еще, что был несправедлив кПерсуордену; да, но это неважно. И он так же точно был несправедлив ктебе. Ведь вы совершенно не знали друг друга и соединились лишь вомне! Как писатели. Единственное, о чем я сожалею, — он неуспел закончить, как хотел, последний том своей книги, „Шутникты мой, Боже“. Это, конечно, потеря серьезная — хоть онаи не умаляет значимости сделанного им. Ты, сдается мне, тожепонемногу подбираешься к его уровню самообладания, владения духом —кто знает, не без помощи ли проклятого нашего Города, Александрии;есть у нее такое свойство — чем больше ненавидишь ее, темсильней в тебе ее голос. Да, кстати, у меня как раз под рукой староеписьмо от Персуордена по поводу недостающего тома, я почему-то всюдуего с собой таскаю, почти как талисман. Оно помогает мне время отвремени оживить его ненадолго, но не только; стоит мне впасть вдепрессию по поводу собственных моих художеств — оно обладаетудивительным свойством и меня оживлять тоже. (Все, бегу в деревню,нужно купить яиц. Письмо перепишу для тебя позже, вечером.)».

«Вечер. Вот то самое письмо, о котором яговорила, местами оно, может быть, резковато — что ж, не безтого, но вполне в духе общего нашего друга. К выпадам в твою сторонупостарайся отнестись не слишком всерьез. Он тобой восхищался и верилв тебя — он сам однажды мне это сказал. Может, врал пообыкновению. Ну, да все равно».

«Отель „Старый стервятник“,

Александрия.

Дорогая моя Клеа.

Какой сюрприз, какой восторг — придя домой, найти твое письмо. Замечательный ты мой читатель — ни хулы, ни хвалы (и то и другое — как наждаком по заднице), ты просто присутствуешь, внимательно и благосклонно, читаешь между строк — там, где, собственно, все и пишется! Я только что примчался из кафе «Аль Актар», где имел честь присутствовать при долгой и весьма глубокомысленной дискуссии «о романе» при участии: старика Личины, Китса и Помбаля. Они говорили так, как если бы каждый роман не был sui generis 0, — для меня в том не более смысла, чем в рассуждениях Помбаля о les femmes как об особой расе; честное слово, как школьники на пикнике — мальчики налево, девочки направо. Личина двинул свежую идею: мол, Искупление и Первородный Грех суть темы самые что ни на есть новые и оригинальные и что писатель сегодня… Брр! Я ретировался, почувствовав себя писателем откровенно позавчерашним и не желая споспешествовать им в изготовлении очередного пирога из глины пополам с дерьмом».

«Более чем уверен, старик Личина разродится в конце концов расчудесным романом о первородном грехе, и роман сей будет даже иметь, как я это про себя именую, „умеринный успех“ (всегда найдется парочка восторженных меринов, но доход от продаж все равно не покроет аванса). И знаешь, я так расчувствовался, представив себе его неминучую судьбу, что решил закатиться с горя в бордель и излить там свою первородную тоску в самой что ни на есть греховной форме. Вот только час был еще неурочный; к тому же день выдался жаркий, и от меня разило потом. Итак, я вернулся в гостиницу, чтобы принять душ и сменить сорочку, — и обнаружил твое письмо. Тут в бутылке осталось еще немного джина, и я подумал: черт его знает, куда меня сегодня занесет, так что сяду-ка я прямо сейчас и отвечу тебе по всей форме, пока еще не шесть часов и бордели все равно закрыты».

«Вопросы, которые ты ставишь передо мною, дорогая Клеа, — те самые вопросы, коими и сам я задаюсь. Я как раз собирался разобраться в них получше, прежде чем приниматься за последний том, которого главной целью почитаю — свести воедино, разрешить и гармонизировать все те узлы, что понавязал прежде. Хочу, чтобы в нем зазвучала нота… утверждения, — только не пойми сие как философский или богословский термин. Нужно поймать изгиб объятия, тот бессловесный шифр, на котором говорят любовники. И передать, оставить чувство, что мир наш основан на чем-то очень простом, из чего и смысла нет выводить космические законы, — но это „что-то“ так же просто уловить и понять, как, скажем, нежность, простую нежность изначальной связи — между животным и растением, дождем и почвой, семенами и деревьями, человеком и Богом. Связь эта так тонко соткана, что рвется мигом при одном лишь приближении „пытливого ума“ или conscience 0 во французском смысле слова, у коих, вне всякого сомнения, есть свои права и своя особая область жизнедеятельности. Я хотел бы думать о своей работе как о колыбели, в которой философия сама себя укачает и уснет, постепенно, с пальчиком во рту. Что ты на это скажешь? В конце концов, не этого нам в мире более всего недостает, но — только так все в мире происходит. Помолчи немного, и ты почувствуешь тихий ток нежности — не силы, не славы; и не Прощенья от Грехов, не Жалости, не Сострадания, этой выдумки вульгарного иудейского ума, только и способного представить человека корчащимся под кнутом. Нет, та нежность, что я имею в виду, совершенно безжалостна! «Закон, себе довлеющий», как принято у нас говорить. Конечно, всегда приходится помнить о том, что мысль изреченная есть ложь — наполовину. И все же в последней моей книге я должен доказать: для человека есть надежда, есть предел и есть свобода, в рамках простейшего закона; и мне кажется, человечество уже понемногу начинает примерять к себе необходимую информацию, путем не разума, нет, но просто внимания, что и позволит, может быть, когда-нибудь построить жизнь по новым меркам — вот воистину «радость без предела». Как может радость быть чем-то иным? Новое это существо, за которым мы, художники, как раз и охотимся, будет не столько даже «жить», сколько «протекать», как время. Черт, и трудно же говорить такие вещи! Может, ключик в смехе, в Веселом Боге? Ведь именно серьезные люди вечно норовят нарушить спокойствие духа своими ужимками — как Жюстин? (Погоди-ка. Пойду налью себе еще немного джина.)»

«Я думаю, нам лучше избегать больших таких, продолговато закругленных слов вроде „Красота“ или „Истина“ и т. п. Ты не против? Все мы рохли и недоумки, когда речь идет о том, как строить собственные жизни, но если нужно встать в позу и произнести что-нибудь этакое о бытии и вечности, тут каждый из нас гигант. Sufflaminandus erat. Как и тебе, мне не дают покоя две сплетенные в один клубок проблемы: мое творчество и моя жизнь. И выходит так, что в жизни я нерешителен и ни на что путное абсолютно не годен, в искусстве же другое дело, там я свободен быть таким, каким более всего хочу казаться, — человеком, способным даже в окружающий нас медленный вальс умирания привнести гармонию и чувство достоинства. В искусстве, точнее, посредством искусства я на самом-то деле хочу лишь добраться до самого себя, сбросив с себя под конец все свои творения, которые в действительности вовсе не важны, — как змея сбрасывает кожу. Может быть, именно по этой причине писатели хотят, чтобы их любили за книжки, а не за то, какие они есть на самом деле, — как ты думаешь? Но сие предполагает и иной тип женщины тоже. А где она?»

«Таковы, друг мой Клеа, некоторые из тех проблем, что смущают всезнающего друга твоего, строгий классический ум и романтическую душу

Людвига Персу ордена».

«Уф, поздно уже, и масла в лампе осталось на донышке. Отложу-кая на сегодня все письма в сторону. Завтра, если будет настроениепосле набега на местные лавчонки, напишу еще; если нет, значит, нет.Мудрая твоя голова, насколько было бы лучше, если бы мы моглипоговорить. У меня внутри, кажется, уложены долгие беседы,упакованы и перевязаны бечевочкой — и пропадают зря. Это,наверно, единственный недостаток одиночества, который я покуда смоглаобнаружить: не хватает друга, чужих глаз, мыслей — как зеркала,чтобы смотреть со стороны и отделять чушь от сути! Отшельникнеизбежно становится автократом, сам себе диктатор, и его сужденияволей-неволей приобретают вес ex cathedra 0:и на работе это может сказаться далеко не лучшим образом. Утешаетлишь то, что теперь мы с тобой два сапога пара, ты на острове —который по сути есть всего лишь метафора, как Декартова печка, не такли? — и я в моей затерянной в горах избушке из волшебнойсказки».

«На той неделе увидела среди деревьев молодогочеловека, тоже художника, и бедное мое сердечко забилось вдруг как-тонепривычно быстро. Мне вдруг захотелось влюбиться — и резон,кажется, был такой: „Если ты уехала так далеко от мира и вдиком этом месте встречаешь вдруг мужчину, не должно ли это означать,что самою судьбой он предназначен разделить твое одиночество,призванный сюда незримой волею безличной, вековой твоей тоски, ненарочно ли судьба тебе его вручает?“ Опасные шутки выкидываетпорою сердце, мучимое вечной жаждой быть любимым; оно и самое себяобманет с радостью! Бальтазар однажды заявил, что может простейшимисредствами вызывать в людях любовь, и даже предлагал эксперимент:только-то и нужно сказать каждому из двух никогда не встречавшихсяранее людей, что другой страстно жаждет видеть его, никогда невстречал никого столь безумно… и так далее. Способ этот, онклялся мне и божился, осечек не знал и знать не будет, он всегдасрабатывает безотказно. Что ты на это скажешь?»

«Но я, знаешь ли, склонна к дурнымпредчувствиям; они-то и спасли меня от вышеупомянутого юноши,который, должна признать, был красив и весьма неглуп и как любовникскрасил бы мне, наверное, если и не жизнь, то хотя бы это лето. Нокогда я увидела его картины, душа створожилась во мне,окаменела и тихо отошла в сторонку; я в них увидела его —насквозь, как графолог видит человека по почерку или физиогномист —по лицу. Я увидела слабость, и бедность духа, и вдобавок злую волю. Ия сказала ему «прости» прямо там и тогда. Бедняга всебежал за мной и спрашивал без передышки: «Я чем-то тебя обидел,я что-то сказал не то?» Что я могла ему ответить — он собидой этой ничего не мог поделать, кроме как изжить ее, изрисоватьпостепенно; но для этого нужно, чтобы он хотя бы понял, в чем дело».

«Я вернулась домой, закрылась на засов, и мневдруг стало так хорошо… Он пришел в полночь и попробовалоткрыть дверь. Я крикнула: „Убирайся!“ — и он ушел.Утром я увидела, как он садится в автобус, но даже не помахала ему напрощанье. Я отправилась в городок за продуктами и поймала себя натом, что насвистываю этак счастливо, да что там, чуть не танцую! Какхорошо, когда вдруг одержишь победу над душой-изменницей! Я вернуласьдомой, прямо с порога схватилась за кисть и начала картину, котораяуже целый месяц не давала мне покоя; все пути вдруг открылись, всекраски заиграли. Как будто убрали с дороги камень. Разве не бедномунашему другу-художнику я этим обязана; как полезны иногда бываютнесостоявшиеся романы! Вот пишу тебе, а сама все напеваю…»

«Еще позже: перечитывала твое письмо —послушай, что ты все ходишь кругами около Персуорденовой смерти? Этодля меня загадка и даже отдает чем-то вульгарным. Разве твое дело —или мое — выносить по данному случаю какие-то приговоры?Единственное наше право — знать, что в искусстве он свой барьервзял. Что же до прочего — это, извини, его частнаясобственность. И нам следует не только уважать его права здесь, но ив меру наших сил помогать ему охранять их от посягательств разныхпрочих. Его тайны — это его тайны, в конце-то концов; ведь то,что видели мы все, была всего лишь маска человека, а носил еехудожник (так его же собственный персонаж, Парр, безнадежныйсенсуалист из второго тома, оказывается в конце концов автором тойфрески, „Тайной вечери“, о которой там было столькоспоров — помнишь?)».

«Вот так же точно и сам Персуорден унес ссобой в могилу тайну повседневности своей, оставив нам только книги,чтоб было чем восхищаться, и автоэпитафию, чтоб было над чем поломатьголову: „Здесь покоится незваный гость с Востока“».

«Нет. И еще раз — нет. Смерть художника— не повод для раскопок. Должно только улыбнуться и отдатьпоклон».

«Что же до Скоби — ты, конечно, прав. Яи в самом деле была просто потрясена, когда Бальтазар рассказал мнеоб этом его имевшем столь печальные последствия падении с лестницы наГлавной Псарне. Да, я взяла себе попугая — и дух покойногонашего друга жил в нем довольно долго. Эта птица до мельчайшихподробностей запомнила — и воспроизводила безупречно —процедуру его утреннего подъема: ту пару строчек из „Taisez-vous,petit babouin“, к примеру (ты помнишь?); он даже имитировалскорбный хруст его суставов. Но постепенно память его сталаснашиваться, как старая пластинка, он все реже вспоминал Скоби, иголос был не так уже похож. Такое было ощущение, словно сам Скобимедленно-медленно погружается в безмолвие: вот так, наверное,умираешь в памяти друзей и в памяти людей вообще, просто стираешьсяпонемногу, как старый танцевальный мотив или запомнившийся когда-торазговор с философом под вишневым деревом. Возвращаешься в безмолвие.А потом и сам попугай зачах и умер, спрятав голову под крылом. Мнебыло его очень жаль, но на душе стало легче».

«У нас, у живых, свои проблемы: какприспособить душу к иноходи времени и оседлать его в конце концов —что-нибудь в этом духе, а? Словами — ты у нас мастержонглировать. Не пытаться время обломать, объездить, как делаютслабые духом, ибо это влечет за собой одни ушибы и отчаяние, но изсамих его ритмов сплести упряжь и научиться ею пользоваться.Персуорден, помню, говаривал: „Господь нас, художников, одарилрешимостью и тактом“, — к сему добавить могу лишьото всей души — Аминь».

«Прочтя все это, ты, вероятно, сочтешь, что яуспела превратиться в старую мегеру, да еще и с гонором. Может, таконо и есть. Почему бы и нет, в конце концов, при условии, что взаменполучишь возможность видеть и двигаться хотя бы в одном направлении».

«А времени так мало; новости из Европы скаждым днем все хуже, и в самых жарких здешних днях мне чудитсяпривкус осени — время устремилось в новое, непонятное для меняпокуда русло, и будущее непредсказуемо. И рядом с этим ощущениемживет другое — я чувствую, словно бы стали натягиватьсяпонемногу нити, привязанные к нашим рукавам, — нас сновавыведут в самый центр сцены, помяни мое слово. А где бы это, как не вАлександрии? Хотя — кто знает, не суждено ли нам найти инойсовершенно город, отличный от того, что до сих пор бередит наши сны инаселяет их — многолюдно, лукаво и лживо. Хотела бы я такдумать, ведь прежний Город, со всею пыльной канителью старых форм исмыслов, если и не мертв, то давно уже бессмыслен для менятеперешней. А может быть, и ты менялся под тем же знаком. И книгатвоя. И может быть, кстати, тебе, как никому другому, стоило быувидеть Город наново и нас увидеть тоже. Мы же, со своей стороны,будем очень рады встретить тебя и спроворить новую одежку той старойдружбе, которая, дай-то Бог, живет по ту сторону литературы, —если возможно, чтобы автор мог быть для своих „персонажей“просто другом. Я говорю „мы“ в эдаком тронном стиле, какесли бы я была королева, но ты ведь понял уже, кого я имею в виду,нас обеих сразу, прежнюю Клеа и новую, — ты нужен намобеим в том будущем, которое…»

Еще пара строк и несколько нежных слов напоследок.

СОПУТСТВУЮЩИЕ ДАННЫЕ

Несколько фрагментов из Obiter Dicta Персуордена,записанных Китсом на клочках бумаги:

(а)

«Я знаю, что проза моя смахивает насливовый пудинг, но если хочешь добиться эффекта стереоскопии —хотя бы в персонаже, — иначе не выйдет. События ведь неходят друг за другом чередой, они, как кванты, движутся потоком; вобщем, как в жизни».

(б)

«У Нессима просто нет тех средстввоздействия, что есть у нас, у англосаксов; все наши женщины вглубине души няньки. Чтоб заслужить пожизненную преданностьангличанки, нужно лишь устроить так, чтобы тебе оторвало обе ноги, ижелательно выше пояса. Леди Чаттерли всегда казалась мне в этом планемалоубедительной — как символ, конечно. Ничто не могло быпривязать жену к мужу сильней, чем клиффордова болезнь. Англосаксы,может быть, не так, как прочие европейцы, сходят с ума по нежнымчувствам, но болеть они умеют ничуть не хуже. Кстати, ведь именноангличаночке своей Кэти Лафорг кричит: „Сиделка из любви кискусству!“ Он просто-напросто унюхал няньку».

(в)

«В искусстве классично то, что сознательноидет в ногу с космологией своей эпохи».

(г)

«Навязываемой сверху метафизике — илирелигии — следует сопротивляться, если потребуется, вплоть допистолета. Если и есть смысл драться, то драться за разнообразие.Униформностъ скучна, как статуя яйца».

(д)

О Да Капо: «Влюбленные и маклеры всегдаиграют на проигрыш».

(е)

«Искусство, как и жизнь, есть тайнаобщедоступная».

(ё)

«Наука есть поэзия интеллекта, а поэзия —наука о заболеваниях души».

(ж)

«Истина от фактов не зависит. Опроверженьяей — что блохи. Она скомпрометирована изначально, будучи разизреченной».

(з)

«Люблю французские издания — онистраниц не разрезают. Если читатель настолько ленив, что даже ирезать меня не пожелает, — зачем мне такой читатель?»

(и)

«В книге стихов: „Брать иногда, когдаприспичит, ложечками сыпать в душу и ждать, пока растворится“».

(й)

«Нам следует всегда защищать Платона отАристотеля и наоборот, потому как, если они вдруг утратят связь междусобой, мы просто потеряемся. Они — порождение диморфизма нашихдуш».

(к)

«К средневековой картине мира в составесобственно Мира, Плоти и Дьявола (каждый достоин книги) мы добавилитеперь еще и Время: четвертое измерение».

(л)

«Новый критический аппарат: le romanbifteck, guignol или cafard». 0

(м)

«Истинные руины Европы суть ее великиелюди».

(н)

«Я всегда считал, что читатель должен самучиться плавать».

(о)

«Прочитав длинную критическую статью о„Шутник ты мой, Боже“: „Бог ты мой! Никак меня ивпрямь начинают читать всерьез. Это налагает на меня колоссальнуюответственность! Придется смеяться вдвое больше“».

(п)

«Почему я всегда беру эпиграф из де Сада?Потому что он рационалистичен до предела — за ним стоит великаяэпоха разума, утвердившаяся в Европе со времен Декарта. Он —последний цветок этой эры, и поведение его типично для европейца.Хотел бы я дожить до того дня, когда его переведут на китайский. Вотэто будет птичкин праздник, его же станут читать как Божией милостьююмориста. Из-под нашей-то избенки его дух давно уже повыдернул всекурьи ножки».

(р)

«Европа: логический позитивист, пытающийсяметодом логической же дедукции доказать самому себе, что онсуществует».

(с)

«С какой целью я пишу романы? Естьобщечеловеческие ценности и чисто человеческие страсти, вот я ипытаюсь поверить одно — через другое. Цель желанная, но вряд лидостижимая».

(т)

«Самые недобрые ко мне критики утверждают,что я из человечьей кожи плету абажуры. Меня это ставит в тупик.Такое впечатление, что у каждого англосакса в самой глубине душиживет крошечный тихий такой голосок и шепчет не переставая: „Амамуся нас не полугает?“-уж через эту планку мне с моимикнигами никак не перепрыгнуть».

Скоби-лексикон

Пылкий — в смысле «злой»,напр.: «К чему такая пылкость, старина?»

Лиловый — «глупый, неумелый»,напр.: «Он был совсем лиловый, чуть делу стоило дойти до…»

Пародировать — «надувать,обманывать», напр.: «И не пытайся пародировать меня,сынок».

Ритуал — «обыкновение, порядок»,напр.: «Мы все их носим. Такой уж у нас в полиции ритуал».

Лохматый — «очень возбужденный»,напр.: «Когда ему об этом сказали, Тоби целый день ходиллохматый».

Сепсис — «гадость», напр.:«Ну что сегодня за погода, голый сепсис».

Желтые Диагносты — «мужскойбордель», напр.: «Его застукали у Желтых Диагностов,старина, и он весь был измазан вареньем».

Голубок Залетный —«мужчина-проститутка», напр.: «Баджи пишет: ниодного Голубка Залетного на целый Хоршэм. На него обращают внимание».

РАБОЧИЕ ЗАМЕТКИ

«Многим ли влюбленным со времен Пигмалионаудавалось самим сотворить любимое лицо — во плоти, какАмарилю?» — спрашивает Клеа. Огромный альбом: она любовносрисовала все вариации носов — от Нефертити до Клеопатры, —чтобы он мог выбрать. Просмотры и дискуссии в полутемной комнате.

* * *
Одно из навязчивых воспоминаний Наруза: комната влунном свете, отец сидит перед зеркалом в кресле на колесиках иповторяет без конца одну и ту же фразу, целясь в зеркало изпистолета.

* * *
Маунтоливом овладела опасная иллюзия, что теперьнаконец он волен сам принимать решения и действовать, —стоит дипломату себя переоценить, и его судьба предрешена.

* * *
Нессим, печально: «Причин было несколько, ивсе — основные. Видишь ли, с тех пор как я на ней, на еврейке,женился, все их „но“ потеряли всякое под собой основание,и они стали мне доверять. Я не хочу сказать, что эта причина былаединственной решающей. Любовь — растение странное, чудесное иплодоносное на диво, но классификации оно не подлежит, корнями уходяодновременно и в чистый мистицизм, и в голую похоть».

* * *
Вот и еще одна загадка решена: а я-то все гадал,зачем это после смерти Да Капо его огромную библиотеку переправляют вСмирну, книгу за книгой. Разбирал и отправлял по почте книгиБальтазар.

ПРИМЕЧАНИЯ

Блайти — на военном жаргоне —название Англии, родины (так сказать — «совок»).Слово blight имеет следующие смыслы: 1) болезнь растений, при которойони перестают расти и сбрасывают листья, 2) «западло», 3)упадок, гибель.

Личина Грешного Довольства. — Переводвынужденно не совсем точен. Lineaments of Gratified Desire —ближе: Приметы Утоленного Желания. Но поскольку речь идет обинициалах Дарли (да и самого, кстати, Даррелла), приходится искатькомпромисс. Здесь — явная аллюзия на Джойса. В «Улиссе»Стивен Дедал (Художник) с явным оттенком зависти называет так своегодруга-врага Быка Маллигана. В свою очередь у Джойса — отсылка кодной из эпиграмм Уильяма Блейка:

Abstinence sows sand all over

The ruddy limbs and flaming hair,

But Desire gratified

Plants fruits of life and beauty there.

Существующий перевод В. А. Потаповой не передает, намой взгляд, в достаточной степени принципиальной аллегоричностистихотворения (утоленное Желание здесь — самостоятельноедействующее лицо, что для нас в данном случае важно) и некоторыхдругих его особенностей. А посему, ни на что не претендуя, осмелюсьпредложить собственный вариант перевода — в качестве рабочейгипотезы:

Умеренность песком заносит

Румяну плоть и огненны власы,

Но утоленное Желанье

Растит сквозь прах цвет жизни и красы.

Панч и Джуди — персонажи английскогобалагана, так сказать, он — Петрушка и она — Петрушка.

«Что защищает животных…» —Из книги Эжена Марэ «Душа термита».

Панагия — т. е. Всесветлая, Всеблагая(греч. ).

«Звучала арфа в залах Тары» —стихотворение Т. Мура.

Были саксов три сотни унынья полны… —Речь идет об одном из эпизодов восстания ирландцев под руководствомТирона О’Нила на рубеже XVI и XVII вв.

«Нас Семеро» —стихотворение У. Вордсворта.

Пэтмор, Конвентри Дайтон (1823—1896) —английский критик и поэт, прерафаэлит.

Белый галстук… — т. е. мужчины —во фраках, женщины — в вечерних туалетах.

Акколада — обряд посвящения в рыцари.

На пали — один из индийских диалектов.На этом языке написаны буддийские священные тексты.

Узуфрукта… — Право пользованиячужим имуществом и доходами от него.

Вадим Михайлин

0«Тетради» (фр. ). Здесь и далее прим. переводчика.

0Сообщество (фр. ).

0Чушь (нем., идиш ).

0Тьфу, фу (фр. ).

0Ага! А вот тебе и на! Да ну! — и т. д. и т. п. (фр. ).

0Оригинал, странный тип (фр. ).

0«Тото, радость моя, это ты!» (фр. )

0«Как он мил, этот Тото!» (фр. )

0«Тото, как твои дела?» — «О, я так рад вас видеть, мадам Мартиненго!» (фр. )

0Английское слово declension, помимо грамматического значения «склонение», имеет смыслы: «отклонение», «падение», «упадок».

0«Человек милый, услужливый человек» (фр. ).

0Ремесло обязывает (фр. ).

0Случайных замечаний (лат. ).

0Импотентом (фр. ).

0«Слушай, с тобой все в порядке?» (фр. )

0Свои мужики (фр. ).

0«Послушай, может, тебе аспирину дать?»; «Да, кстати, у меня тут в комнате одна знакомая барышня, и если ты хочешь…»

0…курочек, шлюх — «барышнями» (непереводимая игра слов: фр. jeune femme — девушка, молодая женщина; у Помбаля вместо jeune, «молодой», jaune, «желтый»).

0«Ну, так как же? Она в полном порядке — и все уже оплачено, дорогой мой. А я сегодня чувствую себя в некотором роде женоненавистником — так, знаешь ли, все надоело!» (фр. )

0«Я делаюсь антропофагом, и чем дальше, тем больше» (фр. ).

0«Дела Свевы» (фр. ).

0«Мосье Помбаль! Я вынужден сделать вам несколько замечаний касательно вашего отношения к служебным обязанностям!» Уф! (фр. )

0Сама по себе (лат. ).

0«У нее такой вид, словно ее уже довели до нужной температуры» (фр. ).

0«Этакая бедная маленькая шлюшка…» (фр. )

0Второй отдел, французская разведка (фр. ).

0Член Парламента.

0Кавалеру ордена Британской Империи.

0Я грешил! (ит. )

0Схватки, мясорубки (фр. ).

0Красное и черное (фр. ).

0Утвержденные (фр. ).

0Водяных колес.

0Арабская краска для век.

0Пышный стиль мебели с инкрустацией из бронзы, перламутра и пр.

0Мелкий галоп.

0Да позволит (лат. ).

0Во-первых (лат. ).

0Во-вторых (лат. ).

0Разные вещи, совсем другое дело (фр. ).

0В глубине (фр. ).

0Душком (фр. ).

0А? Как? (фр. разг. )

0«Легкомыслие, неизбежность, материнство» (фр. ).

0Не нужно угрызений совести, дорогой мой (фр. ).

0Отражающих действительные события (о бреде, галлюцинации) (психиатр. ).

0Черной меланхолией (фр. ).

0Бородатая Крайняя Плоть (фр. ).

0Чушь (идиш ).

0Пустым занятием, пустой наукой (фр. ).

0«Любовью занимаются затем, чтобы удобней было оттолкнуть и обескуражить других» (фр. ).

0«Тоже мне умник нашелся!» (фр. ).

0От нем. uff, по смыслу вполне русского.

0Мэтр (фр. ).

0Ну и дерьмо! (фр. )

0Литератором, беллетристом (фр. ).

0Жавелевой водой (фр. ).

0Вольный стих, верлибр (фр. ).

0«Послушай…» / «Стой — помолчи». / «Но, дорогой, мы одни» (фр. ).

0«В чем дело?» / «Я слушаю себя» (фр. ).

0«То сердце, что бьется» (фр. ).

0«Ты не та женщина, что нужна мне, — совсем не в моем вкусе» (фр. ).

0Британское МИД.

0Если прилагательное, то — «фальшивый», если существительное, то — «машина для чеканки фальшивой монеты». Новообразованное слово близко созвучно французскому vogue — «известность, популярность, мода», а также английскому bog — «болото, трясина».

0Вполне в духе bogue (фp. ).

0Эта чертова bogue (англ. ).

0(Перевод С. Маршака.)

0«Дерьмо» (фр. ).

0Нежность (фр. ).

0Сочное, тающее во рту; растворяющее, размягчающее (фр. ).

0Оставить себя в покое! (нем. )

0«Но как же так, Жюстин, ведь я же друг Нессима!» (фр. )

0«Вот уже пятнадцать лет, как я этим не занимался!» (фр. )

0Светскости (фр. )

0Склада, пакгауза, амбара (фр. ).

0На троих в «Голубой гостинице» (фр. ).

0Его Величества корабля.

0Квартал (фр. ).

0Бестактность, промах, ляп (фр. ).

0По-княжески (фр. ).

0«У каждого свой вкус» (фр. ). Но goыt — по-французски «вкус», а по-английски «подагра».

0Хорошо прожаренный бифштекс (фр. ).

0Вечного двигателя (лат. ).

0Протокол; процесс составления протокола, снятия показаний и т. д. (фр. ).

0Мерзавец, сволочь (фр. ).

0Пожарных (фр. ).

0Справедливость; правосудие (фр. ) Слово только одной буквой отличается от имени «Жюстин».

0Здесь: все-таки вежливость обязывает (фр. ).

0Святой (хинди ).

0Канальи, сброд (фр. ).

0Этакие мелкие лавочники (фр. ).

0Шезлонгов (фр. ).

0Бедняжка Тото (фр. ).

0Дерьмо (фр. ).

0Угрызений совести (фр. ).

0Здесь: единственный в своем роде (лат. ).

0Сознания; совести (фр. ).

0Букв.: сказанного с высоты папского престола, т. е. безапелляционно, непререкаемо.

0Роман-бифштекс, балаган или сплин (фр. ).

Другие книги
ТЕХНИКИ СКРЫТОГО ГИПНОЗА И ВЛИЯНИЯ НА ЛЮДЕЙ
Несколько слов о стрессе. Это слово сегодня стало весьма распространенным, даже по-своему модным. То и дело слышишь: ...

Читать | Скачать
ЛСД психотерапия. Часть 2
ГРОФ С.
«Надеюсь, в «ЛСД Психотерапия» мне удастся передать мое глубокое сожаление о том, что из-за сложного стечения обстоятельств ...

Читать | Скачать
Деловая психология
Каждый, кто стремится полноценно прожить жизнь, добиться успехов в обществе, а главное, ощущать радость жизни, должен уметь ...

Читать | Скачать
Джен Эйр
"Джейн Эйр" - великолепное, пронизанное подлинной трепетной страстью произведение. Именно с этого романа большинство читателей начинают свое ...

Читать | Скачать