Заказать звонок

Анна Каренина 

Автор: Толстой Л.

Герой… портрет, но неодного человека: это портрет, составленный из пороков всего нашегопоколения, в полном их развитии.
М. Лермонтов
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Он и она
Сбросил обувь, босой поковрам. Кресло ждет; кто бы из русских читал Хайдеггера, если бы неперевод Бибихина! Но только-только замер, можно сказать, притих душойна очередном здесь и сейчас , как кто-то уже перетаптывается удвери. Звонок. Впускаю — и даже в глазок не глянул: ясно, чтокто-то теплый пришел из завершающегося, но еще шумного свадебногозастолья на нашем этаже. И точно: Курнеев. Муж Веры. Везет мне.
— Петрович.Это я, — и смотрит вежливо, увлажненными глазами.Пьяненький.
Вошел. Огляделся.
— Сторожишь? —спрашивает.
— А как же.
— Хорошаяквартира, — говорит он. — Стильная.
Показываю рукойнаправление (показываю ему довольно строго) — мол, на кухню.Идем на кухню, если хочешь посидеть, поболтать о чем-то. (Уже знаю, очем. О его жене. Бедный.)
Пьяненький, он все-такиломит напрямую: в комнаты. Одергиваю.
— Не ходи. Неходи туда. Зачем хозяевам лишние следы?! (Зачем мне их прибирать? Яна это ленивый.)
— Ну ясно.Ковры… — Он на кухне. Ставлю чай. Как все пьяненькие,Курнеев начинает издалека. Вам, одиноким, — одна жизнь.Нам, женатым — другая. Жена это жена. Жена это боль и этовеликая радость! Пары, известно, подбираются на небесах. А вот какони подбираются, и как притираются, и как постепенно, кирпичик ккирпичику, подгоняется судьба к судьбе, — знают не все. Аписателю может стать интересно и пойти в строку. Да, говорю, как размне и пойдет в строку. — Рассказать? Рассказывай. (Когда яим нужен, чтобы выболтаться, я писатель. Я уже привык. Когда не нужен— я шиз, сторож, неудачник, тунеядец, кто угодно, старыйграфоман.)
С удовольствием бы еговыпроводил. Но… нельзя. Я у них не раз вкусно ел. К тому же Курнеевпоет (а я понимаю в пьяноватом хоровом пении). И потом как-никакмужик выдал дочку. Уже поздний час, отгуляли, гости — марш подомам. Уходят последние, но жена все еще дирижирует застольем,крутится, наливает, роняет бутылки, громоздит последнюю гору еды… амужик? А мужик, как следует поддав, ушел. Он ведь сам по себе.(Слонялся коридором туда-сюда. Курил.) А теперь увязался поболтать,пока весь не выговорится — нормально!
— … Вера вмолодости была хороша собой, — уже рассказывает мне он(муж о жене).
— И сейчасхороша.
— Ах, как онабыла хороша…
Что-то менянастораживает. Ага! Я вспомнил, что Вера Курнеева крутит с Ханюковым,с техником по ремонту, с умельцем на все руки. Слегка сумасшедший —на общий взгляд. Но красив. (С норовом. Чуть что, скрипит зубами.)
Я сколько-то знал про ихлюбовь: я сторож, я многое на этажах вижу. Вот почему Курнеев ко мневяжется в последнее время. В коридоре остановит. Угостит хорошейсигаретой.
Но в общаге не следуетпроговариваться.
—…Я, Петрович,много с моей Верой перетерпел. Поженились, и началось. Сынишкародился. Однако же и сынишка нам не помог.
Петр Алексеевич Курнеевхудощав — с длинной голодноватой шеей российскогоинженера-конструктора. И с характерными инженерскими залысинами, наего лбу столь мощными, что похожи на белые клещи, вцепившиеся ему всамое темя.
Рассказывает:
— Витейназвали… А ей нравились мужики с причудами, что за вкус! СначалаБубнов, всем известный на заводе задира. Потом киномеханик кудрявый.А потом вдруг летчик некий. Говорит ей, а что, Верка. Махнем на точку? Бери Витеньку. И ведь махнули. Сказано — сделано. А там свояжена. А там свой Витенька. Трудно сказать, о чем этот летчик думал…Ведь дурак. Ведь какой же дурак! На космонавта тренировался. Я,Петрович, только спустя годы стал понимать, что страсть к похвальбе,страстишка, жажда красиво сболтнуть — совершенно лишает людейразума!
Курнеев уже оседлалинтонацию. Старается. Его откровения приоткроют мое сердце. Так ондумает.
—…Ну, зачем онповез ее? Не в город же повез — на глухой полустанок. Но емубыло важно сказать — едем! махнем!.. Взрослый человек. А ума —шиш. Моя Вера там заболела с горя. Жар. И рвало ее. И надовозвращаться. И еще меняли поезд на каком-то вокзале. А припересадке, среди шума, среди толп целинников, они тогда валом валилив степную сторону, Вера потеряла сознание. Может быть, не на вокзале,а в поезде. Она не помнит. Очнулась в тихом железнодорожноммедпункте. Одна. Витеньки нет…
Я киваю. Я уже как-тослышал (но без подробностей) эту давнюю жутковатую и вполне бытовуюисторию о том, как Вера Курнеева потеряла ребенка. Как она металасьтуда-сюда, бегала, плакала, слала телеграммы начальникам станций,пока не кончились деньги. Нет. Нигде нет. Кто-то забрал Витеньку, еемаленького Витеньку — и хорошо, если хорошие люди. (Курнеевглянул: как я? внимателен ли?) Вернулась в Москву без сына. Он,Курнеев, тотчас тоже поехал, тоже там пропадал, высматривал, слалтелеграммы, ездил, спал на деревянных скамьях десятка маленькихстанций и полустанков во всей округе. Искал и спрашивал — нет инет.
—…Как он могнайтись? Никаких примет. Годовалый мальчик. Это в старину всякие таммедальоны, родинки, записки. А еще мне сказали, что таких малыхплачущих детишек берут, чтобы ходить с ними по вагонам и милостынюпросить. Нищие крали детей. Обычно у спящей матери. С дитем на рукахнищенка может и песни в вагонах не петь. И заработок. И проездльготный. Дети в новых руках быстро гибнут. А им что — зароютего недели через три-четыре, вот и пожил.
Он уронил пьянуюслезинку. Мелкая, бледная, он ее просто стряхнул.
Я поддакнул — мол,слышал. Слышал, что был у вас сын, был мальчик до Наташи. Той, чтовыдали замуж. (Той, чью свадьбу гуляют сегодня.)
Курнеев развел руками,вздохнул, да, такая история, такая жалость.
— Был.
Отставил чашку с чаем всторону он очень аккуратно. Я отметил — по рукам, по егопальцам — не такой уж Курнеев пьяненький. Он и с рассказомтеперь не спешил. (Уже подловил меня на жалости.)
— … А яездил тогда на Волгу, строил там целых два месяца. Вернулся сюда —в комнате никого. Ни Веры, ни Вити. Я искал, по общаге бегал. Здесь,в общаге, жили тогда тысячи. Квартир не было. В каждой комнатечеловек, а то и двое-трое. Бегаю и кричу: «Вера-а! Вера-а!»— вроде как зову, мол, засиделась моя молодая жена где-то. Покавсе прилично. Мало ли почему муж зовет. Но за окнами темнело, а вкоридорах лампы вспыхнули. Уже громко не покричишь. Люди послеработы, вечер! Вот и начались мучительные минуты: хожу под дверьми иприслушиваюсь.
Рассказывает:
— … Мне,глупому, все думалось, что она с кем-то. Витю, мол, подсунуламолодухе-подруге, а сама у кого-то. У очередного сумасшедшего… Хожупо этажам, по коридорам, и ухо вперед: прислушиваюсь. Заглядывал ужево все комнаты подряд. Извинялся. Грубил. Комната за комнатой. Да,да, искал собственную жену. Тоже был молодой дурила!.. Тебе, я думаю,интересно о нравах общаги тех лет. Правило было — если накрылжену с кем-то, она сразу вам обоим бутылку на стол. Чтобразговаривали и разбирались за водкой. Чтоб не сразу до крови.
Вздохнул:
— Когдаженщине нет двадцати, ей не следует иметь ребенка, если рядом нетстарших. Она сама ребенок. Ей играть хочется. Ее можно обманутьпряником, конфеткой… Только потеряв Витю, только когда родиласьНаташка, только тут моя Вера кое-что в жизни поняла.
— Как дочкинасвадьба — отгуляли?
— Почти.
Мы помолчали. ПогибшийВитенька был еще с нами. (Но недолго, как и жил. Пауза дала пролететьмаленькому ангелу.)
— Н-да, —сказал я.
— Вера сталаиной. Она поняла. А я простил. Жили хорошо. Жили счастливо! Оченьсчастливо! Она стала иной, — произносит Курнеев снажимом. — Но вот сейчас ей сорок пять. Сорок шесть скоро.Писатель должен бы знать, какой это сложный возраст…
Он смотрит мне в глаза,словно уже спрашивает. И (вздох) раздумчиво произносит:
— Ты, может, изнаешь толк в женщинах. Но знаешь ли ты толк в женах?..
Я пожимаю плечами.
— Постарайсяпонять, — продолжает Курнеев вкрадчиво влезать мне вдушу. — Сорок пять это особый возраст. Женщина зановотяготеет к нежности. Как девушка. Как ребенок. И мы, мужчины, вответе.
Я видел, что Курнеев пьяни искренен. Но я не сразу увидел и понял, что он хороший (о себе)рассказчик: его внешняя жалкость имела жало.
В особенности он оченьискусно возвращался к тем давним (и таким болезненным) своим минутам,когда искал Веру в коридорах, в комнатах общаги. Он вроде бы путалпоследовательность, но он ничуть не спутался. Рассказывал о жизни сженой (о наладившейся жизни), а картинка для прямой интервенции вдушу слушателя была та же: как он, Курнеев, в муках, стоял снаруживозле запертых дверей и гадал — здесь она? здесь ли?.. Тайна изего личной и комнатной становилась чуть ли не вечной и общейвсекоридорной тайной. Запертая дверь хранит свой секрет. Курнеевпрошел мимо двери, но вот он споткнулся, сменил шаг на быстром ходу —не знак ли? Теперь в коридоре возле каждой запертой двери Курнеев (ия вместе с ним) думал — здесь ли екнуло? Здесь ли ему стукнулосердце?
— … Я стал удвери. Я приник к дверной щели. Звать я не смел, и тихо, на выдохеокликал, еле шевеля губами: Вера-аа…
Голос его вновь попал; ивновь я-слушатель был (оказался) на крючке сопереживания. Сзапозданием в четверть века я тоже искал жену Веру и потерянногогодовалого мальчика (услышать за дверьми его голодный заждавшийсяплач). Перед глазами плыл — тянулся — знакомый мнекоридор общаги с зажженными лампами, нескончаемый (навязанныйрассказом) ночной лабиринт квартир и комнат с запертыми дверьми. Весьвнимание, я слушаю, а Петр Алексеевич Курнеев (сопереживание мнеподаривший как бы просто так, нечаянно) трет пальцами свои высокиезалысины. Давит свой вздох. И повторяет, что можно было с ума сойти,вот так смотреть на латунные цифры (номер затаившейся квартиры),трогать рукой, ладонью дерево двери и… не постучать, невойти.
В момент, когда образкоридора мало-помалу во мне (в нас обоих) иссякает, Курнеев лезет вкарман. Четвертинка. Выпьем?.. Нет, говорю, не сегодня: печень болит.Cколько ж тебе лет? Полста? — Полста четыре. —Да, мы ж ровесники! за это бы и выпить! Ничего-ничего! В пятьдесятчетыре она может и поболеть — это уже не твои, это ее (печени)проблемы!
— Ладно, —говорю.
Но сам пить не будет, нехочет, уже, мол, хорош! Курнеев оставляет ее мне на столе, теплую,час в брюках держал, в кармане.
— Чай? —заново предлагаю я.
— А кофе уних нет?
— Наверно,есть. Но надо искать. Мне про кофе не сказали.
Он охотно откликается:
— Поищем!
Либо Курнеев считает менядураком (мало чего в общажных правилах знаю) — либо же (скореевсего) думает, что я посочувствую и про Веру и Ханюкова ему сболтну.Бывает, у человека язык чешется. Или просто утечка информации.Как-никак кручусь на этажах, когда все они на работе. Нет-нет изамечаю. Вижу.
Но в том-то и дело (втом-то и печаль), что я вижу . Не стала Вера другой. И он нестал. Может, тут-то и взаимность. (Тут много чего.) Она убегает —он ищет. С годами она эволюционировала в более скрытную, в приемлемуюформу. (И он.) Она стала все свое делать тише и аккуратнее. (И он.)Она исчезает в день и в час, когда он на работе. А он, ища, не стучитв двери. Он приходит вечерком и предлагает не только выпивку, но ивкрадчивый разговор, чтобы я (или кто другой) проговорился, в какойквартире ее искать…
Год за годом он ходит,настороженный, мимо чужих квартир; и не уйти, не выйти ему из этогокоридора. Здоровается со встречными. Покуривает у торцового окна.Вдруг чайник несет на общую кухню. (Хотя в каждой квартире своякухня. Но временно: вроде как у него, у Курнеева, в ремонте газоваяплита.) Он идет с чайником туда, потом сюда. И все мимо тех и другихдверей. Но только не кричит он, постаревший, не зовет: «Вера!Вера!..» — и не сует голову в каждый дверной проем,а размышляет. Гадает. Пытается угадать. Он долго числился инженеромиз самых сереньких. Потом был взлет в известном КБ. Заведовалотделом. Ездил много раз за границу, спец по демонтажу. Потом, какводится, рассекретили, и инженер оказался на нулях, по сутиобворованный, — у него еще достало храбрости протестовать,ходить через площадь с плакатиком, крича, что за его патенты ему недали ни славы, ни денег. На короткое время фото появилось в газетах.Курнеев из 534-й — Петр Алексеевич. Но с той поры он ужене оглядывался. Работал где придется; лишь бы зарплата. Тщеславиеуснуло. Теперь он старел. Многое менялось за десятилетия в его жизни— не менялось, кажется, одно: он все так же искал свою Веру вкоридорах. Вечный поиск. Извиняясь, заглядывал в чужие двери —спрашивал.
Он сам предложил этотобраз: пустынного коридора и поиска в нем женщины. Сам попал в образ,сам в нем жил. Я тут ни при чем. Хотя и я мог бы штришок добавить.
Лет пять назад Вераслучаем забежала ко мне (я приглядывал за квартирой Разумовских). Укого и где она была столь поздним вечером, не знаю. Торопилась мимопо коридору, я слышал каблучки, но вдруг пристукивающая поступь сталаиной, мягкой (я чуть позже понял, она сняла туфли) — Верауходила, Курнеев искал и теперь, видно, шел по ее следу. Возможно,уже настигал. Впереди был этажный поворот и тупик с рискованным(иногда перекрыт) подъемом на другие этажи. Вера могла думать, что ейуже не спрятаться. Но, скорее всего, нет. Просто заметала свой след.Вот почему и выбрала угловую квартиру, не постучав, не позвонив, атолько поскребя в ее шероховатую дверь. Я там сторожил, уРазумовских. Я все понял — и она поняла. Войдя, как бы вбежав,она приложила палец к губам. Стояла у самых дверей, я там же. Лицом клицу. Курнеев проходил мимо нас по коридору. Тогда, то есть пять летназад, Курнеев ходил куда более нервно. Я смолчал (она мне давнонравилась, я ей нет — интеллигентный, а все же бомж). Опятьприложила палец к губам: тс-с. Волна запретной игры возле дверейобернулась возбуждением — волной же меня толкнуло к Вере. Онаулыбнулась. И вдруг подставила свою грудь. На. Я обнял, я мял груди,не просто привлекло, меня ошарашило. Потому что тишина. Ни звука.(Оба молчали.) Через минуту, что ли, я захотел большего, но онатвердо дала понять — нет. Не дала себя подхватить, поднять,вцепилась в ручку двери. Мне остались только груди, она даже помогла.Что-то под моими пальцами хрустнуло, и Вера, возможно, не желаяпопортить изысканный предмет туалета, спасая вещь, вдруг рывком рукисняла лифчик и спрятала в сумочку. Мол, груди твои. Но ни граммомбольше. Курнеев прошагал коридором трижды (не меньше) туда и обратно.Разумовские уехали чуть не на полгода, он это знал. Он постичь немог, куда Вера ушла — он шел за звуком ее каблуков, неужели онатак сразу поднялась на другой этаж? но каким образом?.. Не услышал,как она, босая, шла до моего угла. На миг возле двери Разумовских онвсе же приостановился (это точно, я помню сбой в его нервном шаге —сбой был! знак!). Но прошагал дальше. Вяло длящийся миг остановки —мы, двое (секунда), стояли с этой стороны дверей — Курнеев стой. Три человека в шаге друг от друга. Тишина. Но вот инженерКурнеев шагнул, выдав свое присутствие. Как только звуки его шаговокончательно стихли, Вера оттолкнула мои руки: «Ну, все. Все.Хватит!» — и решительно шагнула к дверям. Ушла.
Я иду поискать кофе всерванте (на кухне кофе нет), а Курнеев проходит за мной, осторожношагая по коврам. Может, он и сейчас неспокоен за жену: хочет знатьвпрок, как устроена пустующая от хозяев квартира (и где здесь прислучае прячутся?..) И ведь точно — кофе есть, полная банка!Меня это не удивляет. Кофе сытный, вкусный напиток. Хозяева частоприпрятывают. Я часто нахожу. Не знаю, зачем они прячут. Соболевысовсем не бедные люди — всегда и во все времена были выездные,с достатком и в общем щедрые. Уезжают — зовут меня. (Сторож неофициальный, по договоренности и за малые деньги. Я никто. Но имспокойней.)
Мы опять на кухне, кофе;и Курнеев заводит старую песню:
— Мы,Петрович, мужчины — мы за женщину в ответе…
Я молчу.
— Если мужчинавдруг заметил грешок за чьей-то женой, не надо, чтоб знали все, тысогласен? Не надо лишней болтовни. Не надо скандала. Спокойнопредупредить мужа — это и значит помочь семье пережить трудныйчас…
Он ждет. Я молчу.
Маленькими глотками пьемзамечательно вкусный кофе.
— Семью людиобязаны беречь. Просто и честно. Обязаны…
Да, да, обязаны, —киваю. Вера — женщина горделивая, красивая, с манерами. Я(мысленно) зову ее мадам.
Но неужели он думает, чтоя что-то о ней скажу? Или шепну. Неужели я похож на человека, которыйбережет семьи? Обидно. Еще и стукаческим способом… Или в егоинженерской голове нашептывание о женах как-то увязано с тем, что ясочиняю (вернее, сочинял) повести, чего ты, мил друг, ко мнелипнешь? — хочется мне вспылить. Да я сам наставил бы тебепару ветвистых на лбу, если бы не опередил этот скот Ханюков. Техник,мать его. По ремонту!
Конечно, молчу. (Ни вкоем случае!) Да и кофе допили. Курнеев держит чашку на весу, держитнаклонив, и тяжелые последние капли кофе падают на блюдце. Черные набелом. Мол, вот бы какими слезами людям плакать.
— Таких слезнет, не бывает. А жаль, — говорит он.
Молчу.
— … Ты,конечно, помнишь — ты же у нас человек образованный, —что троянская бойня началась с убежавшей от мужа Елены. (Вероятно, вответ надо будет выдать ему что-то из Хайдеггера.) Елена как Елена.Вот так-то, Петрович… Семья рушится со времен Гомера. Однако…однако все еще цела. Что-то держит семью!
Я тупо смотрю на кофейнуюгущу. Его жена изменяет ему с Ханюковым, с техником, с большимумельцем — притом изменяет тихо, элегантно, без шума искандала, чего ему еще надо?
— Вся жизнь,Петрович, держится на семье. Весь мир — на семье. Нация —на семье. И даже жизнь холостяков, неугомонных бабников и донжуанов —тоже держится на этой самой семье…
Чувствую, какнатягиваются нервы. Он провокационно исповедуется, возможно, лукавит,а из меня выпирает подлинное сочувствие — стоп, стоп, слушатьслушай, но только и всего.
Чем проще сдерживатьязык, тем необходимее. Сторож отвечает за квартиры. А не за жен ввозрасте сорока пяти лет.
В дверях Курнеев стализвиняться, мол, занял мое время. (И свое потерял, ничего от меня неузнав.) Тем не менее, он позвал меня поесть и выпить.
— Пойдем,пойдем, Петрович. Посидишь с нами…
Я спешно ответил —да, но испытывал усталость, как человек, в течение часа-двухборовшийся с сильным и матерым гипнотизером. Клонило в сон. Вот ведьмуж! (Непрост и ведь не обычный ревнивец.) Я вдруг подумал: Курнеевне хочет скандала, Курнеев не хочет ее поймать — хочет честнопредостеречь. Притушить огонь по-тихому. Удел стареющих. Он уже неищет потерянного ребенка; он ищет только ее.
К нашим дням отсвязанного пространства (и бытия) бывшей общаги остались лишькоридоры. И летучие запахи. Стелющийся запах жаркого в столь позднийчас дает направление: дает вычислить (как ни длинен коридор)квартиру, где свадьба и где из последних сил хлопочет нарядная ВераИльинична Курнеева, выдавшая дочку замуж. Гости разошлись, финиш,остались человека четыре, но Вера, мадам, все так же свежо улыбаетсямне и — куда ж ей деться! — приглашает бомжа застол.
Видно, си-ииротине-ее
Век одно-оой качаться-ааа… —
пели; у Курнеевазамечательный голос; Вера, с сединой, красивая, сидела возле мужа.
Мне предложили фотографиимолодоженов — всюду дочка, похожая на Веру, но в белой фате.Молодые в машине, молодые меняются кольцами, поцелуй. Я расслабился.В тепле общего застолья наше время уходит не больно, нигде не жмет,не тяготит, — еще и поют! Вот только подпевали сегодняКурнееву неважнецки, не певцы, люди случайные, да еще вдруг пришелжалкий Тетелин. Как и я, втиснулся к столу и сразу хвать, хвать кускисебе на тарелку. И жует торопясь. Двое приглядывающих за жильем (я иТетелин) на такой огромный многоквартирный дом — оно и немного.Но на одной, не слишком богатой свадьбе, два голодных сторожа —уже перебор. К тому же Тетелин сел напротив меня. Сейчас будетприставать с разговором. Я ушел. (Я сыт, я пьян, чего еще.)
Они проговаривали сотниисторий: то вдруг с истовой, а то и с осторожной правдивостьювываливали здесь, у меня, свой скопившийся слоеный житейский хлам.«Заглянуть к Петровичу» — вот как у них называлось(с насмешкой, конечно; в шутку). «Пришел исповедоваться?»— ворчливо спрашивал я (тоже шутя). Пробуя на мне, они, ядумаю, избавлялись от притаенных комплексов, от предчувствий, да ипросто от мелочного душевного перегруза. На Западе, как сказалМихаил, психиатры драли бы с них огромные суммы. А я нет. А я поил ихчаем. Иногда водкой. (Но, конечно, чаще являлись с водкой они, сбутылкой.) Так что я был нужен. Нужен как раз и именно в качественеудачника, в качестве вроде бы писателя , потому что престижписателя в первые постсоветские времена был все еще высок — такраздут и высок, что, будь я настоящим, с книгами, с фотографиями водной-двух газетенках, они бы побоялись прийти, позвонить в мою дверьдаже и спьяну. (А если бы, отважась, пришли, говорили бы газетнымиотрывками.)
Часто о политике(особенно в зачин): «Ну что там ?» —спрашивает — и кивок головой наверх; игривый кивок, пока, мол,он три дня пьянствовал, я ведь мог успеть смотаться в Кремль ипоболтать там со скучающим Горби. О ценах, конечно. Я нехотяотвечал. Потом о жене. О детях. О суке начальнике. О плохо стоящемчлене (на свою жену — слушай, это волнами или уженавсегда?). О соседях. О Солженицыне. О магазинах на Западе и у нас.О Крыме — опять выворот в политику, — побежали покругу. Но поскольку ко мне пришли, и как-никак вечер, гость сисповедью, я всегда их терпел и выслушивал. (Не испытывая от ихпьяненького доверия ни даже малой гордости.) Знал, конечно, что заглаза по некоему высшему своему счету они меня презирают. Онитрудятся, а я нет. Они живут в квартирах, а я в коридорах. Они еслине лучше, то во всяком случае куда надежнее встроены и вписаны вокружающий, как они выражаются, мир. Да и сам мир для них прост. Онименно их и окружает. Как таз. (С крепкими краями по бокам.) Подчасразговор — вялая вата, туфта, мой собеседник бывает что и глуп,косноязычен, но даже в этом (напряженном для меня) случае на душе унего в итоге заметно теплеет. Чем я его так пригрел, для менязагадка. Разве что по времени он выговорился, а по ощущению —освободился. Улыбается. Готов уйти. Он свое получил и сейчас унесет ссобой. Что именно? — он тоже не знает, но как-никакполученное тепло при нем. Теперь я не нужен. Мой гость встает уйти и— у самых дверей — вдруг радостно вспоминает, что в общемя говно, неработающий, нечто социально жалкое, сторож.
— Так и живешьв чужих стенах? — говорит он, качая головой и уходя. Этотзапоздалый плевок (самоутверждения) — его неловкая плата за моюготовность выслушать его накопившиеся житейские глупости.
Иногда, если у него беда,я из чувства человечности провожаю его. Из чувства человечности онтоже никак не может от меня отлипнуть. Как родные. Мы бредем по этажукоридора, по ступенькам подымаемся на другой, также притихший ибезлюдный этаж — уже ночь. Я провожаю его до квартиры, допахнущих женой и детьми кв метров. До самых дверей, тут онвспоминает, что надо покурить. Мы стоим у дверей и курим.
— Иди, иди.Тебе ж завтра работать, — говорю я.
Он кивает:
— Да, тебе-тохорошо (то есть неработающему). Такие, как ты, хорошо устраиваются, —говорит он, еще разок в меня походя плюнув. И пожелав спокойной ночиотмашкой руки, скрывается в темном проеме двери.
Я топаю по коридоруназад. Прихожу, убираю со стола, перемываю его и свою чашки. Имашинально напеваю песню, которую когда-то вогнала мне в душупокойная мать.
Но ведь он прав. Моему«я» хорошо. И пора лечь в постель, спать.
Но меня толкнуло походитьтуда-сюда ночным коридором. Полумрак, тихо. Лампы редки. Это Курнеев,жалуясь на судьбу весь вечер, словно бы передал мне нечаянно своюэстафету — искать и найти в коридорах женщину.
Раньше я отмечал и ценилв текстах этот сюжет, когда одно перевозбужденное (поиском) мужскоесердце подталкивает, провоцирует и возбуждает к поиску женщиныдругого мужчину — в общем-то случайного. Сердца четырех или он и она , вот как это у меня называлось, вечный мотив.(Вечный, как и любовный треугольник.) В огромном доме и за много летя знал разных женщин, но время шло, год был уже закрыт годом, а лицо— лицом; веер лет и лиц, который уже трудно раскрыть. А потомуздесь и сейчас я мог в столь позднее время рассчитывать разве что наТатьяну Савельевну, фельдшерица, седьмой этаж. Она, правда, тоже невполне свободна. Но в поздний ночной час (психология), если посещениеженщины требует осторожности и сколько-то риска — это в плюс,это как охотничий гон и, как известно, лишь прибавляет мужчиневозбуждения в его ночных поисках. Вот и седьмой. И памятный на этажеобшарпанный поворот. Для начала (прислушался) проходим мимо. Тихо. Нотишина может значить и да , и нет . (У ТатьяныСавельевны сожитель, даже, кажется, муж; шофер.) Я иду коридором заугол и выглядываю из окна с восточной стороны — там внизу, наулице, за крылом-К (и чуть левее гастронома) расстелился квадратзаасфальтированной площадки, где пристраиваются на ночь машины. Тамобычно и его грузовик. Вглядываюсь: грузовика нет. Но егоможно приткнуть и за углом.
Иду ночным коридоромтуда, надо же! Прошагал уже с хорошим запасом за поворот (отсюда изокон виднее). Сам себе удивляюсь. В пятьдесят с лишним лет на ночьглядя следует читать. Книжку, журнал и чтоб в домашнем тепле (втеплом кресле). Перед сном почитать, что может быть прекраснее. РазвеХайдеггер не лучше, чем вот так шастать. Но иду. Постепенно куражнарастает, он и она ! В кармане та самая четвертинка; печеньне болит. Как молодой. Пустые коридоры приветствуют меня. Это я.Торжество минуты обдает столь сильным чувственным ветром, что вот-вотсорвет с неба все мои звездочки. (Можно представить, сколько здесь, вбывшей общаге, в свой час бродило мужчин ночью.)
В конце коридора чья-тотень. Но, пугливее меня, он первый уходит в сторону. Ладно. (Где-топрошипела дверь лифта. Кто-то вернулся домой.) Вот и севернаясторона. Вряд ли шофер здесь приткнет грузовик на ночь. Но огни сулицы так слепят, что никак не разглядеть. (А на улицу я не пойду.Это уж слишком. Не по летам.)
Кураж при мне, но онмало-помалу тает, и мое «я» (самолет, теряющий в воздухегорючее) требует, чтобы я действовал уже напрямую. Иду к ее дверям.Фельдшерица Татьяна Савельевна должна же понять. Рука разбиваеттишину: стучу решительнее и громче. Теперь фельдшерица не может меняне услышать. «Кто там?.. Мы спи-ииим!» — Ее сонныйголос, а еще больше усталая интонация и приглушенное, постельное «мы»все объясняют. Можно возвращаться в теплое кресло, к Хайдеггеру.
Ага: слышу звук медленнооткрываемой двери. Фельдшерица сонна, в халатике, стоит в дверях вполутьме. «Дома он…» — сообщает шепотом ТатьянаСавельевна. Она едва разлепляет сонные губы. (Старается сделатьпримиренческую улыбку.) Глаза вовсе не разлепляет.
— Понял, —говорю. Слышу смиряющееся с неохотой сердце.
Молчим. ТатьянаСавельевна вяло переступила с ноги на ногу, и с этим движениемквартирный дух бросает мне напоследок запах прикрытого наспех халатомее тела.
Неожиданно из глубиныкоридора, шагах в тридцати, прозвучал отдаленный чей-то крик. Илистон? Конечно, когда ночь и возбужден, возможно преувеличение, ипочему-то всегда услышится либо боль, либо вскрик страсти.(Подумалось вскользь: именно этого крика столько лет ждал бегающий поэтажам Курнеев.)
Мы переглянулись,фельдшерица спросила:
— Что это там?
Я пожал плечами —не знаю.
Еще постояли. Тишина.
— Дома он, —повторила фельдшерица, имея в виду шофера.
Я махнул ей рукой. Ясно.
Она уже прикрывала дверь.А я уже шел мимо дверей дальше, коридор продолжается, что жогорчаться!.. Сам коридорный образ, нечаянно возникший сегодня,разрастался теперь до правила, чуть ли не до всеобщего земногораспорядка. Все, мол, мужчины мира, и я не исключение, словно быпотерялись в этих коридорах, забегались, заплутали, не в силах найтиженщину раз и навсегда. Коридоры обступают, коридоры там и тут.Словно бы тебе перекинули «чижик» в давней игре отцов идедов, обычный двуострый «чижик» — давай, брат,поиграй и ты! — поиграй, побегай, стуча пятками, в этихкоридорах длиной во много столетий. А к игре и шутка: не бойся, чтокоридор кончится — ты кончишься раньше.
Что бы там мужчина ниговорил, он живет случайным опытом, подсунутым ему еще в юности.Мужчина, увы, не приобретает. Мужчина донашивает образ. В игре своядвойственность и своя коридорная похожесть — все двери похожиизвне. И все ему не так, бедному. Жены, как водится, тускнеют,бытовеют и разочаровывают. Любовницы лгут. Старухи напоминаюткостлявую. Детей на поверку тоже нет, дети гибнут, теряясь навокзалах и попадая в руки вагонных попрошаек, или же попростувзрослея, чужея и отторгаясь — они в пестрой массе, вмассовке — а мужчина сам по себе и тем сильнее сам понимает,что он-то никак не меняется в продолжающемся волчьем поиске.Чижик-пыжик. Мужчина, что делать, идет и идет по ночному коридору,посматривая на номера квартир, на цифры, с тусклым латунным блеском —на обманчивую запертость дверей. На что еще, спрашивается, мы годны,если нет войн? Мужчина редко бывает доволен. Двери как двери, а оннервничает — он ярится. Он весь как бельмо слепого, налитоезлобой и решимостью прозреть. Он никак не хочет поверить, что, еслипостучит, нажмет звонок, толкнется плечом или даже сгоряча ударит вдверь ногой, в ответ ему раздастся: «Мы спи-ииим!» Он несмеет, не хочет принять как факт, что мир упрощен и что другой дверидля него нет — ее просто не существует. Ее нет среди всех этихдверных проемов, и нет ее номера среди тускло-латунных цифр.
Правду сказать, и коридордолог, есть еще дальние во времени повороты, и пятьдесят, ишестьдесят лет — еще не сто.
Крик повторился, стянущимся по коридору эхом — на этот раз я услышал в нем ужепоменьше страсти (и побольше боли). Услышал даже отчаяние. И все жеэто был тот самый крик…
На отчаяние я и прибавилшагу — я устремился, это точнее. Коридор с его поворотами идверьми обещал в этом крике что-то и мне. (Обещал. Замечательнаяночная мысль, не покидающая мужчину.) Притом что слуховой памятью,уже умело отделившейся от сиюминутного порыва, я почти узнал крик,узнал этот стон и готов был минутой позже сам над собой подсмеяться,но… минута ночью долга. Да и мужчина ночью предпочитает сколькоможно быть глух.
— Н-ны.Ой-ооой! — В коридорной глубине вновь прошел эхомбезыскусный страстный стон, из тех, какие доводится слышать лишь всамые юные годы.
В висках стук, в ушахзаложило (давление), но я шел и шел вперед, едва ли не летел, касаясьмоими битыми ботинками коридорного тертого пола. Притом что уже знал,угадал… старики Сычевы… увы… всего лишь!
Это они, Сычевы, такболели. Стоны старых похожи на страсть совсем юных, с тем же оттенкомотчаяния.
Я наконец засмеялся,сбавив шаг. Постучал — и толкнул дверь. Было известно, чтостарики Сычевы вечно воюют меж собой, ворчат, вопят, а дверь, какправило, не запирают, ожидая чьей-либо подмоги. В нос ударилвонюченький уют квартиры, пахучие изжитые кв метры. Плюс свежий запахлекарств. Оба страдали сильнейшим радикулитом. Бывали такие боли, чтои не встать. Запоминались им эти ночи вдвоем!
Спаренность стариковвдруг объяснила мне оттенок страсти, вкравшийся в мою слуховуюошибку: болели двое — он и она.
— … Хотькто-то человек! Хоть кто-то, мать вашу! Хоть один шел мимо! —ворчал, чуть ли не рычал старик Сычев. — Когда не надо,они топают как стадо. Бегут, понимаешь! А тут ни души…
— Грелку? —спросил я.
— Да, да, ипоскорей, поскорей, Петрович! — старик закряхтел.
Старуха Сычиха лишь чутьпостанывала. Скромней его, терпеливей.
— Скорей же! —ныл старик.
Я прошел на их кухоньку.Грелки были на виду — его и ее. Старухе и грелка досталасьвыношенная, потертая, небось, течет, надо завернуть в полотенце.(Поискал глазами полотенце на стене.) Сыч всю жизнь на автозаводскомконвейере, ему семьдесят, согбенный, у него руки — истало быть (я думал), грелку ему под шею, меж лопатками. А старуха,конечно, с поясницей. Потому и стеснительная, что грелку под задчужая рука подсунет. Под копчик.
— Что долговозишься?! — ворчал Сыч, уже сильно прибавив в стонах.
— Воду грею.
— Ведро, чтоли, поставил на огонь?
— Ведро неведро, а на двоих поставил.
— Да ей необязательно. Она придуривается. Не хочет за мной ходить!
Старуха заплакала:
— И несовестно, а?.. Стыдоба. Ой, стыдоба, Петрович.
На столе тарелки,объедки, хлеб, — старуха, видно, из последних силпокормила ужином и свалилась. Сыч, поев, тоже слег и начал стонать.Его сваливало разом. Но кто-то из них искал лекарство? (Перебиваемыймедикаментами, в моих ноздрях все еще плыл пряный запах сонной итомной фельдшерицы.)
Когда я спросил, невызвать ли «скорую», старики оба завопили —нет-нет, одного увезут, а второй? а квартира?.. Нет, нет, Петрович.Они хотят болеть вместе и помереть вместе. Вместе — иточка. Семья, распадающаяся со времен Гомера.
Я уже пожалел, что вошелк ним. Встал бы Сыч сам! — недолюбливал я Сычевых,особенно его. Но было как-то неловко, поддавшись на невнятныйэротический зов, не откликнуться на внятный человеческий. И ведь какмолодо стонали. Как чувственно. Подманивали болью, подделываясь подстрасть.
— Скоро, чтоль?.. Петрович?!
— Заткнись.
Старик Сычев, делать нефига, собирал глиняные игрушки — они и стояли, как бы по делусобравшись, на стареньком комоде. Как на взгорье, рядком, —бабы с расставленными руками, медведи с расставленными лапами.Аляповатые. Схожие. Издали один к одному. Конвейер и здесь неотпускал душу старика: хотелось однообразия. Старый монстр, казалось,и жену бранил за то, что ее чувство жизни не состояло в чувстве ровноотстукивающего времени.
Ее вина перед ним былавелика: она женщина, и она постарела. Не из глины, и потому он могворчать, попрекать, чуть ли не из дому гнать, так сильно и по всемстатьям она проиграла ему в затяжной, в вечной войне с мужчиной. Затоу нее оставалось последнее преимущество: она женщина, и она проживетна два десятка лет дольше. Он все время ей об этом напоминал. Онатотчас краснела, смущалась. (Она своего будущего долголетиястыдилась.) Он шлялся по рынкам, собирал игрушки, а то и попивалпивко, сидя за домино во дворе, и до самого момента его возвращениядомой она не отходила от плиты, от стряпни. Сычев возвращался и всесжирал, грубые, большие куски, огромная тарелка — ел безразбору.
Когда я пристраивал емугрелку меж костлявых лопаток, Сыч покрикивал и на меня — еще,еще подпихни малость!.. Кряхтел. Старушка Сычиха (сейчас подойду кней) в ожидании вся извелась, стоны стали тонкие, как у мышки. Мучилстыд, мучил возраст. И было еще смущение: как это она ляжет напроливающуюся грелку.
— Обернул ли вполотенце, Петрович?
— Обернул.
Едва я направился кдверям, он и она начали перекрикиваться — должен ли я гаситьсвет? или оставить?!
— Да погаси,Петрович. Спать надо… (Старуха с трудом засыпала при свете.)
— Не смей, —злился старик. — Может, еще какая надобность будет.
— Пришел жеПетрович.
— Дура! Онпотому и пришел, что свет был… Как бы в темноте он нас разглядел,а?
— Поспать женадо.
— Закрой глаза— да спи.
— Погаси,Петрович. Богом молю…
— Не смей! —завопил старик.
Лишь иногда…
Лишь иногда их откровениязастают врасплох. Инженер Гурьев, из 473-й (опять инженер!), открылдля себя существование Бога, что вдруг, как я понимаю, сильно егоиспугало. Он не знал, как быть и как жить с этим своим открытиемдальше. Но ведь я тоже не знал. (Неужели он думал, кто-то знает.)
Пришел он ко мне впервые— кажется, впервые. Пришел, правда, смущенный, с початойбутылкой водки, и чуть ли не с порога уведомляет, что хочетпоговорить о Боге.
— О чем? —Я не ожидал. А меж тем, выслушивание пьяноватых людей включает в себяизвестную небоязнь всмотреться в судьбу — в чужую, заодно всвою.
Попытался шутить. Испросил его: видел ли инженер на моих дверях крупную надпись? мол,здесь обычно говорят о Боге.
Он смутился — нет.Надписи такой он не увидел.
— Знаете —почему?
— Нет.
— Потому чтоне говорят здесь об этом.
Но я тут же поправил себя(инженер совсем уж смутился), — я развел руками, мол,говорят, но редко … И, конечно, я предложил сесть. Вытерстопки чистым полотенцем. И налил ему и себе по первой. В концеконцов, пусть выговорится. Мне просто не хотелось (да и не смелось)наваливать на себя именно этот выворот человеческого доверия. Мненечего ему сказать, но слушать-то молчком я могу. Деликатная, но тожеи житейская забота: кто-то ищет в общажных коридорах жену, женщину,кто-то ищет Бога. Нормально.
Кто-то ищет всю жизньженщину, а кому-то хватает Бога, — можно ведь и такразвернуть, подправить, подсластить выскочившую мысль, чтоб она безострия. Чтоб без укола, да и вовсе без сравнивания нас, сирых, друг сдругом.
Инженер Гурьев, общажник,из 473-й вдруг «оглянулся по ходу жизни». При оглядечувства его примолкли и суеверно притихли, кроме, как он сказал,одного только удивления: удивления жизнью и смертью. Оказалось, людитам и тут гибнут! — кого вдруг застрелили, у кого-то рак,кто вдруг сам в машине разбился насмерть, а он, Гурьев, все живет. Сним — ничего. С ним просто жизнь . Уж не бережет ли егокто, не приглядывает ли кто (скажем, во время сна, ночами) за его неслишком здоровой, не слишком осторожной и, если честно, такойзаурядной жизнью? Зауряден, а вот ведь берегут. Тут-то у господинаГурьева, у скромного инженера с четвертого этажа, квартира 73, возник(он так выразился) вопрос. Мол, кто же или что же так долго и тактерпеливо хранит нас? — и озадаченный безответным вопросомобщажный человек Гурьев нет-нет и стал поднимать глаза к небу.
Почему к небу? —а он, мол, и есть из тех обыкновенных, кто привык ждать сверху.
— А наверху-топусто. Вождей нет! — инженер засмеялся, он ужеиронизировал. Мол, потому он и задирает голову кверху все круче…
И вскоре же сам свойрассказ скомкал. (Как только допили водку.) Стал пьяно басить, мол,забыл, с чем пришел — и вообще, мол, засиделся у меня,разболтался!
— Извини,Петрович. Пьян… — Встал, покачивался.
Язык, и правда, у негозаплетался. Но и мысль он, конечно, при себе удержал — это тожебыло ясно.
Ушел.
— Надо же, оБоге заговорил! — пьяно сказал он на пороге, вроде как самсебе удивляясь.
Мне полегчало, когда заним закрылась дверь. Он пришел не к тому человеку.
Но к кому ни приди,инженер Гурьев не стал и не станет человеком религиозным: такие неходят в церковь, а дома вечером не повторяют молитв. Ему под сорок,весь в себе. Он просто проговорился о своем кратком ощущении Бога, проболтался. В томительную минуту инженер Гурьев, возможно, и радбыл бы прийти, заглянуть в какую-нибудь (желательно нищую, неумытую)неприметную церквушку совсем на окраине, однако беседовать сосвященником неглупый Гурьев постесняется. От обрядов он непоправимодалек, а тексты евангелий для него уже литература. (Боясьсамопрофанации, он вообще старается не произносить слова Бог.) Пениеи слова расхожих молитв действуют на Гурьева умилительно, как и самзапах ладана — как воспоминание о некоем додетстве. Детство, ноне больше. Его внутренняя тяга к Высшему куда как интимнее и больнее,чем суета у ворот маленькой церквушки, чем эта их толчея у входа:наивный праздник чистых старушек и молодых дураков. Он так считает.Для него Высшее не сосредоточено рядом с людьми. И даже не рядом сцерквушкой. Высшее — это как небо.
Однажды (рассказ Гурьева)случилось по дороге с работы.
Он вышел из давкиавтобуса, еще и не отдышался. Он передернул помятыми плечами, ступилна знакомый тротуар, но только-только поднял голову к синеве, каксловно бы коснулся (его коснулись)… и ударило, укололо током. В тотже миг чувства обострились, глаза Гурьева сделались мокры. И причиннет — ничто не участвует и никакая мысль еще не успеваетвыстроиться ни «за», ни «против», но общажныйчеловек Гурьев, из 473-й, вдруг понимает, что это оно, это Бог.Слово, короткое, как вдох, пришло просто и без предуготовлений. Безизвестного расчищения пути , без обрядов и без пения словопопало в заждавшуюся скромно-тщеславную душу самым коротким путем:напрямую.
Новизна открытия скорозаволоклась: тучки сереньких забот, будни, куда деться. Но и науровне ослабевшего (и уже повторно переживаемого) ощущения в сознанииГурьева, как ни смывай, удержалась некая золотая крупинка.Зацепилась. Гурьев, из 473-й, проборматывает иногда отдельныесумбурные моленьица, просьбы, молитвы-самоделки, не отдавая, правда,себе в этом отчета. (Боясь отдавать отчет.) Умение объяснить человекаи государство, а с ними вместе поля, леса, моря, микромир, и космос,и что угодно, это былое самоуверенное инженерское умение всеобъяснять с разгону еще давит на его мозг. (Он теперь не знает, кудаэто деть.) Зато он вполне удовлетворен той залетевшей золотойкрупинкой, крупицей. Наш человек довольствуется малым. Он так и непроизносит слова Бог, а если оно проскользнет, само проговорится, тои спрячется само же за пустенькими словами, как бы за пьяными.
Ту удивительную вспышкусвета, что после автобуса, на тротуаре с первой весенней грязью (лучне луч, оклик не оклик), инженер Гурьев ведь тоже затаил в себе. Онвоспринял ее как случайную. Вроде как кто-то обронил — кто-топоднял. То есть он поднял и теперь оглядывался вокруг сприготовленной улыбкой и с легкой опаской — не увидали липрохожие? (Не засмеют ли, не отымут ли.) Лучше и впредь беречь. Лучшетихо. Так живет, так и будет жить, не делясь своим крохотнымоткрытием, держа про себя. С тем он и умрет.
Коридоры…
Коридоры, в растяжке ихобраза до образа всего мира, видел однажды (по крайней мере однажды)и мой брат Веня, когда-то гениальный Венедикт.
Неучтенной суммой леглицелые километры этих натоптанных переходов, и лишь условности радиможно представить, что Венедикт Петрович вышел из кабинетной паутиныпрямо и сразу в коридор своей нынешней психушки: вышел и оглянулсятуда-сюда. А в коридоре медленно шли люди в больничных серых халатах.А еще шли (но чуть быстрее) люди в белых халатах. Жизнь по правилам.Жизнь тиха и закономерна.
Он вдруг сообразил, чтопопал в совершенный мир в очерченной его полноте: в метафизику палати строго пересекающихся больничных коридоров. На миг Веня усомнился —это весь мир?.. Задумавшись, остановился, щуря глаза. Стоял спокойно.Санитар его видел. Этот санитар, тоже человек и тоже стоял спокойно,отдавая должное магии пересекающихся коридоров — чудуперекрестка. Застыл тихий час. Веня, обратившись, сообщил санитару,что, если это и есть весь мир, то он, Венедикт Петрович, хотел быкое-что в нем сейчас же отыскать, найти. Он должен, но никак не можетнайти нечто свое в одной из палат (возможно, свои разбросанные помиру рисунки): в этой палате? или, возможно, в той? —Плечистый санитар отреагировал незло, бывает и у санитаров. Мол,потерял — поищи. Больной человек и пусть, мол, пойдет да самубедится.
И Венедикт Петрович, емуразрешено, искал: входил и смотрел. В одной, в другой палате. Он дажевернулся к коридорному перекрестку, к столь редкому добродушиемсанитару и — сориентировавшись — направился теперь уже вобратный ход и изгиб, в левое колено больничного коридора. Там тожеискал. Заходил, глядел на койки. На тумбочки. На лица сидящихбольных. (Во всяком случае он тоже искал в коридорах.) Искал лиВенедикт Петрович рисунки, трудно сказать. Или свои ранние наброскиуглем? Или (что случается и со всеми нами) он искал в коридорныхизгибах всего лишь свою молодость и себя, молодого и хохочущего;бывает.
Венедикт Петровичвернулся к санитару и стоял около. Тот спросил — и вновьдобродушно:
— Ну что?..
Веня (он уже заметноседел, старел) пожал усталыми плечами — мол, не нашел. Мол,что-то никак.
— Ну, в другойраз, — сказал санитар.
Венедикт Петрович кивнул:да… Как все их больные, он послушен и понимающ (и с готовностьюдолго-долго ждать). В другой, так в другой, он не спорит. Возможно, вдругой день и раз память обострится, коридоры, палаты, стены вдруготкроются сами его глазам — и он тотчас найдет, что искал (чтоименно, он не помнил). Он вяло плелся по коридору. В потрепанномбольничном халате.
Навстречу уже шел я,принес ему яблоки и к чаю сушки.
Я увидел его издали. Явспомнил, как мы были, я на пятом курсе, Веня на втором, оба технари.Мы шли коридором студенческого общежития, а говорили о смешном,невнятное жизнерадостное бу-бу-бу. «Пока, Веня!» —«Счастливо!..» На повороте я ушел, я спешил. Но яоглянулся. В том первом в нашей жизни пересекающемся общажномкоридоре мы шли вместе, коридорная развилка не смущала (даже нечувствовалась), и когда я оглянулся — он оглянулся тоже.Махнули рукой. Света мало, но ладонь его высверкнула мне белый знак.
Мой нынешний дар в том,чтобы слышать, как через двери пахнут (сочатся) теплые, духовитыеквадратные метры жилья и как слабо, увы, припахивает на нихнедолговечная, лет на семьдесят, человеческая субстанция. Квартиры иповороты то за угол, то в тупик превращают эту пахучуюкоридорно-квартирную реальность в сон, в кино, в цепкую иллюзию, вшахматный-клеточный мир — в любопытную и нестрашнуюгиперреальность. Как оказалось, больше человеку и не нужно: мнехватило. Вполне хватило этого мира коридоров, не нужны красоты Италииили Забайкальской Сибири, рослые домики города Нью-Йорка или что тамеще. Мне и Москва-то не нужна. (Хотя я ценю ее полуночное пустеющееметро. И ее Веронику. Умненькая. Любила меня.)
Когда-то коридоры и ихлатунно занумерованные квартиры, и особенно их тихие двери, казалисьмне чреваты притаившимися женщинами. Полные женщины или худенькие.Красивые или не очень. Всюду они. За каждой тихой дверью. В коридорони вдруг выбегали, нет, они выпрыгивали: они являлись или же вдругпрятались. Их можно было внезапно увидеть, встретить. (Или же их надобыло искать.) Затаившиеся в коридорной полутьме и, разумеется, ждущиелюбви женщины — мир тем самым был избыточно полон. Коридоры иженщины. Мужчины при них тоже мелькали, но были лишь фоном, бытовымсопровождением и подчас необходимой квартирной деталью, вроде стола,холодильника или сверкающей (иногда ржавенькой) ванны. Участвовали, ине больше.
Однако возраст и стажсторожения (да и оценочность, душок времени) постепенно привели вкоридорах и во мне к удивительной подмене. Подмена жива, она неокончательна, но она происходит: женщин мало-помалу, но всеопределеннее вытесняют в моем воображении их жилые квартиры. Понятьмое присутствие через жилье, а не через женщину, вот где теперь ток(течение) бытия.
Чувство подмены —индивидуальное, на таком не настаивают. Женщина словно бы пустилакорни в свои собственные квадратные метры. А само жилье стало иметьлицо чуть ли не более сущностное и яркое (и манящее), чем лицоженщины, проживающей здесь. И уже чуть больше, чем женщина, мне даряттепла обихоженные ею квадратные метры. Я их вижу. Я их (квметры) чувствую через стены и через двери: слышу их запахи. Вбираю иузнаю. Жилые пахучие метры, они и составляют теперь многоликое лицомира.
Я сообразил, соотнес иподыскал сходное себе оправдание-объяснение: в конце концов каксторож я вложил в эти метры заботу, личную жизнь. И стало быть, вкаждой квартире (в той, в другой, в третьей) означена не толькоплощадь (основная) на ней проживающих; то есть в каждой квартире наполу найдется и моих сколько-то жилых метров, немного, хоть один-два,но моих — мной обеспеченных и мной сторожимых. (Как раньшесколько-то каждой притаившейся женщины было моей. Пусть немного.) Яназываю их просто — кв метры, каве метры . Каждый день ядвижусь по коридорам, отчасти уже задействованный той посильнойметафизикой, какую я им навязал. (Коридоры за образ не отвечают исами по себе не виноваты. Обычные проходы по этажам.)
Полтора-два месяца будужить у Соболевых, замечательная квартира в четыре комнаты, с большойванной и с гигантским телевизором (я, правда, не люблю ни ТВ, ниполудрему в теплой воде). С телефоном. С книгами. Денег за приглядплатят крохи, но хорошей квартире я рад. Я ведь живу. Но, конечно,придерживаю и свое запасное место в пристройке дома — в крылеК, где сменяют друг друга командировочные. Место плохонькое, новсегдашнее: якорь в тине. Там у меня просто койка. К койке я креплюметаллической цепкой, довольно крепкой, мою пишущую машинку. (Продевцепочку под каретку, чтобы не сперли.) Я не пишу. Я бросил. Номашинка, старая подружка (она еще югославка), придает мне некийстатус. На деле и статуса не придает, ничего, ноль, просто память.Так у отловленного бомжа вдруг бывает в кармане зажеванный изасаленный, просроченный, давненько без фотографии, а все же паспорт.
Рублевы, Конобеевы,пьяницы Шутовы (вот ведь фамилии!), но зато теперь приглядываю и убогатых, у Соболевых — я, стало быть, сочетаю. Соболевы —это уже мой шаг в гору, капитал. Интеллектом и деньгами припахиваютих крепкие, их пушистые кв метры. И каким доверием!
— Петрович, —и укоризна в голосе Соболевых, этакая добрая, теплая их укоризна. —Петрович, ну пожалуйста! Ты же интеллигентный человек. Ты хоть необщайся с теми … — и жест рукой в сторонукрыла-К.
— Божесохрани! — восклицал я. Понять нетрудно: кому нуженсторож, пусть интеллигентный и пять раз честный, но который еще вчеравыпивал с загульными командировочными?
Я на месте. Пришел. Снекоторой торжественностью (в процессе перехода из комнаты в комнату)я включаю свет. Даю — самый яркий! И, плюс, расшториваю окна,изображая жизнь в квартире Соболевых — их присутствие длянекоторых любителей чужого добра, интересующихся с улицы окнами. Всторожимой мной квартире я спать не обязан: только проверить вечером.Еще одну я пасу на седьмом — квартиру Разумовских.
По пути туда (возможно,простая инерция) я вновь нацелился к фельдшерице Татьяне Савельевне:в этой стороне (в этой сторонке) и квартирки победнее, и мужики кудапопроще, похрипатее… Прежде чем постучать, вновь выглянул в окно:нет ли внизу грузовика? (Нет.) Надо бы все-таки иметь повод, чтобыбудить женщину в час, близкий к ночи.
Пораненная рука —вот повод. (Уже заживала.) Я поддел струп ногтем, боль вспыхнула —какое-то время смотрел, как пузырится (несильно) кровь. Скажу, чтозадел.
Татьяна Савельевнапомогала общажному люду и после работы — перевяжет, таблеткудаст. Но к двенадцати ночи фельдшерица, разумеется, ворчала наприходящих: что за люди, надо же и честь знать!.. «Мы ужеспи-иим», — означало, что шофер у нее в постели. Унего рейсы Москва-Ставрополь-Москва, а он спит! залежался! (Непотерял ли он, дальнобойщик, работу?) Ладно. Пусть поспят. (Я добр.)Карауля жилье Разумовских (почти рядом), я уже месяца три как судовольствием навещал ее чистенькую квартиру. Я свел знакомство,когда травмированная левая рука вдруг пошла нарывами. Приходя наперевязку к ней домой (не таскаться в поликлинику), я заглядывал ужеежедневно, а ее муж, то бишь шофер, подзарабатывал в эти дни на югебольшие деньги.
Раз, вернувшись внезапно,шофер нас застал, но не понял. Татьяна Савельевна как раз ужебинтовала (повезло) — к тому же шофер увидел мою травмированнуюруку, алиби на нынче, да и на будущее. За деньги она лечит мою лапуили из жалости, не знаю, как она ему объяснила.
Шофер что-то чувствует; иопечален, как мне кажется. Но я и он — мы ведь редко видимся. Вдругой раз он уже вернулся в явно неподходящий момент, ТатьянеСавельевне пришлось срочным порядком поставить на стол нам бутылкуводки, и мы с шофером довольно долго говорили о Горбачеве и Ельцине.К счастью, бутылка нашлась, а разливать по стаканам это уже кактрубка мира.
Я ценю не только ееуютные, теплые кв метры, ценю ее тело. Некрасивая женщина, но сопьяняющим телом, временами я даже ее побаиваюсь (ее тела), то естьсдерживаюсь, веду счет. Как бы не инсульт. Однажды совсем забылся,увлекся, едва-едва отдышался после. Слава Богу, медикаменты подрукой. Она прибрала их, припасла, когда еще были дешевы, —так она говорит. Я думаю, наворовала. Она не считала воровством,конечно. Ведь все было общее, наше. Но в последнее время ее характерпортится. Тоже показатель. Возможно, кончаются медикаменты. Авозврата к старым временам не предвидится.
Но уж какая есть, за тоспасибо. Я благодарный человек и честный потребитель, мне хватает еетела, ее лона и (особенно в первые минуты) ее светлой плотскойрадости. Ничего больше. Мы с ней даже не говорим. Одно-два словаскажем, но и те в пустоту и как бы винясь друг перед другом (мол,жаль, что умеем разговаривать) — и мелкими шажочками,скок-поскок, все ближе к постели. Ага! — все-такивспомнил. Штрих. Когда Татьяна Савельевна смазывает йодом ранку, онавдруг дует на нее изо всех сил (дует, дует!) и спрашивает,просветленные глаза, словно она девочка, а мне годика полтора, самоебольшее — два:
— Не больно?..Уже не больно?
И снова ласково дует.
Шофер нагрянул. Срочнопоявилась вновь на столе водка, мы выпивали. Дик. Небрит. И плюсновоприобретенная привычка вращать глазами. Казалось, он все думал омоей руке, когда же, мол, наконец вылечится. А я думал о ее теле,поддразнивая себя, мол, для старого андеграундного сердца можно быженское тело и поскромнее, попроще. Не пожалеешь сердца, пожалеешьсамого себя.
Он явился некстати и повремени, и в опасной (для нас) близости от постели, скок-поскок —я уже раздевался.
—…Петрович.Оставайся у нас ночевать… Уже поздно. Ну, куда ты пойдешь! —заговорила, заспешила Татьяна Савельевна (я даже подумал — нетли намека, мол, рано поутру шофер куда-то уедет. Но намека не было.Просто бабья доброта. И чуток волнения.)
Однако шофер сказал:
— Не. Надовдвоем побыть. Соскучился я…
И выпроводил меня. (Унего, мол, вторник-среда дома, отсып.)
Я вышел побродить вокругночной общаги. Подышать. Никакой тоски; не было даже ощущениянеудачи, как бывало иногда в молодости. Ничего не было. Старый пес.(Вернусь ночевать к Соболевым. Почитаю.) Шел улицей и думал о тепломодеяле Татьяны Савельевны, о ее сочном сорокалетнем теле.
Меня едва не сбилавтобус.
У Соболевых я варю себезамечательные каши. (Нет-нет и облизываю крупную ложку, каша пыхтит.)Варю я полную кастрюлю, крупы Соболевых мне раз и навсегда разрешены.
Каша попыхтит на маломогоньке, после чего я закутаю ее в одеяло — осторожно, ласковоэтак, я знаю, я умею. Каша будет жить, дышать, ждать меня в любой часдня. Могу уйти, пройтись по этажам. Коридоры…
Шофер за столом, ТатьянаСавельевна с ним рядом, она ему как своя же рука, нога, каксобственное ухо, вся ему доступна и больше, чем доступна —привычна. Но, хочешь — не хочешь, наша с ней близость тоже вней что-то меняла, и ночь от ночи Татьяна Савельевна, к новизнечуткая, делалась и сама уже сколько-то иной. (В женщине это медленно,но неизбежно.) Шофер, только-только из рейса, пока свежий, тожечто-то новое чувствовал, — шофер переводил взгляд с нее наменя, и мало-помалу в нем буравилась мысль: мол, чего в жизни небывает, перемены в бабе от времени или от присутствия козла?(Полагаю, он мысленно так меня окрестил, и я стою сравнения,шастающий по этажам, стареющий и обросший. Правда, не похотлив я.Просто житейский, на подхвате образ. Не нами и не сегодняпридуманный. Просто козел.)
Треугольник в наши днитак же естествен, как водка, бутылка на троих. Сижу напротив них:расслаблен, не напрягаюсь ничуть. Да и шофер то ли все думает, то лине думает свою невнятную думу. Возможно, что в треугольнике (имею ввиду не быт, а суть) уже давным-давно нет ни истерично-женского, нидуэльно-драчливого напряжения трех его вершин. Кончилось. Славныепредшествующие два-три века вычерпали и выели из треугольника весьвкус былой драматургии. (Можно жить, не спотыкаясь. Если не дурить.)Ночью я обнаружил грудь Татьяны Савельевны всю в страстных синяках,шофер только что уехал. Я тоже постарался в эту ночь, особенно любядругую ее грудь (случайно). Утром она стояла перед зеркалом, глядя наобе в сливовых цветах. Сказала, смеясь:
— Ну-у,разукрасили!
Ее тело узнается безподсказок. Ее чувственность нехитра, но выражена сильно; она хочеттебя так, а не иначе, не потому, что желание, а потому, что матераяхватка, как вековая колея. Как запечатанный мед.
На столь хорошопроложенных путях однажды вдруг понимаешь, что в точно таких жедвижениях и в таких привычках ее имеет ее шофер. И — никакоготреугольника. Я совпадаю с ним. Я вдруг узнаю (в себе) его живыеподробности. Нет, не пугает, но ведь удивляет. Эта остро узнаваемая,но чужая радость — как повторение, почти подгляд. Моя рукадвижется, как его. Мой отдых такой же расслабленный, дремный, наспине. Притом что во мне вертятся его сонные желания, затребованныеее женским присутствием рядом, ее телом. Его шоферское хриплоепершащее горло, взгляд, кашель, сигареты, я даже как-то купил тесамые сигареты, которые он курит.
Совсем удивительно:поутру у меня болят руки от его тяжелой автомобильной баранки.(Никакого переносного смысла — по-настоящему ломит руки,тянет.) Ночью снилась полуосвещенная ночная дорога, тряско, ухаб, и явдруг сделал резкий поворот, бросая грузовик вправо, к проселку,чтобы не въехать на поломанный мост.
Он привез оружие сКавказа… мол, пригодится, когда за рулем днем и ночью. Заработалхорошие деньги, купил ствол, патроны, а чечня из палаток подстереглаи отняла.
Меня задело.
— Что ж непостоял за себя?
Он засмеялся:
— Жизньдороже.
Ночь летняя, теплая,четыре утра. Я у окна. От полноты счастья высунулся из окнафельдшерицы (она в постели) — выставил на волю голову, голыеплечи. Курю. Ночной кайф. Отчасти я уже выглядывал в серенькомрассвете корпус знакомого грузовика. Шофер иной раз прибываетраненько утром. Возможно, и уйти мне надо бы сейчас же, поутру. Норасслабился. Курю. Минутное счастье полезно. (Как момент истины.)
Вижу у палаток —внизу — бревнышко (я так и подумал в рассветной мгле, чтолежит, забыли, выкатилось укороченное бревно). Оказалось, труп. Подокнами — меж кленов — выскакивала на свет фонарей узкаяасфальтовая дорожка, вдоль нее три палатки с торгующими в дневноевремя кавказцами. Они там ссорились, выясняли, делили сферы влияния.Они и мир установили сами — помимо милиции. Но, как видно,небескровно. И небесследно. (Бревнышко выкатилось на фонарный свет.)Возможно, я и увидел его первый. Но, конечно, и бровью не повел.Лежит и лежит. А я курю. Ночь. Тихо.
Утром — позже,когда уже шел в булочную — я его вновь увидел: возле той жепалатки. Мертвый кавказец. Застреленный. (Его сдвинули к краюасфальта, чтоб было пройти, перекатили , лежит на спине.)Моросит дождь. Газетка, что на его лице, все сползает, съезжает и всетемнеет от мелких дождевых капель. Ждут милицию. Слухи: чечены(владельцы левого киоска) враждуют с кавказцами двух других киосков,уже объединившихся для отпора. Одного пристрелили, двое подраненных,один в реанимации: ночные счеты.
Он лежал в тупредутреннюю минуту на боку, мертвый, а я выглядывал в полутьмегрузовик и покуривал. Светало. Я уже видел, что у укороченногобревнышка есть руки и ноги. Одна рука активно отброшена в сторону:будто бы он жил, просил этой рукой у меня сигарету. Лицо открыто. Иутро встречает прохладой. Тихо. Грузовика не было. Но я подумал —все-таки пойду.
Когда возился с ключом вдвери, фельдшерица сонно спросила:
— Рукуперевязать?
— Не.
Новь. Первый призыв
Гаврила Попов, а за нимдругие, рангом помельче. Затем еще и еще мельче, а когда калибр уже струдом поддавался измерению — она , Вероничка —объявили про нее от такого-то района города Москвы ,демократический представитель. Про стихи не забыли. Мол, это и естьее главное. Андеграундная маленькая поэтесса. Не с огромным бантом, асо своей смешной темной челкой. Маленький звонкоголосый политик счелкой на брови. Ух, какая! Она тоже ратовала, чтобы московский людвывалился на проспекты и площади как можно большим числом —объявленный митинг, надо же показать властям, что мы и хотим, иможем! Мы — это народ, подчеркнула.
— Ладно,ладно. Придем, — ворчнул я, одним глазом в телевизор,другим в цветочные горшки Бересцовых. Полить цветы водопроводнойводицей. Другая из моих забот у Бересцовых — унитаз: раз в деньдернуть цепку, спустить из бачка воду. (Иначе у них застаивается; инесет тиной.) Я дернул дважды кряду.
Шум низвергающейся водызаглушил на миг пламенные ее призывы. Но сам телевизионный овал навиду: Вероникино лицо, конопушки.
— … Мы всепридем! И не надейтесь (вероятно, в адрес коммуняк) — мы незабудем час и не забудем площадь! — выкрикнула (вновьзазвучав) Вероника. Обе знакомые конопушки были на месте. Близко кносу. И ячменек проклюнулся возле правого глаза (небось, на митингеветрено).
Но под глазами чисто. Никругов, ни знаменитых ее темных припухлостей, молодец!
— Ладно,ладно, приду! — вновь пообещал я, ворчливый. Вода ужелилась в цветочные горшки. Тонкой струйкой. Вот такой же струйкойВероничка вливала в себя вино — брезгливо; и кривя ротик. Нополный стакан. И второй полный. Она была пьянчужкой, прежде чем статьпредставителем демократов от такого-то района. Хорошая девочка.Стихи. Возможно, андеграунд не настоящий, заквас на политике. Новсе-таки стихи. Пила-то она по-настоящему. Тем ранним-ранним утромона задыхалась и бормотала: «Никакой скорой помощи. Никакихврачей…» — А я и не собирался ей никого звать; пожил,повидал и достаточно опытен (знаю, как и чем в крыле К снимают тяжкоеженское похмелье). Обычно я забирал и уводил ее от Ивановых, Петровыхи Сидоровых, от приезжих из крыла К, от всех этих командировочных —веселых и по-своему бесшабашных людей, если объективно, носубъективно (для меня, для моих усилий по ее вытаскиванию) —гнусных и грязных. Мне уже осточертело. Чтобы оборвать, не точка, такхоть запятая, я как-то взял и отвез ее (потратил время) к еестареньким родителям, у которых она жила. Но где там! Опять Вероничказамелькала здесь же — вернулась сюда же и попивала с теми же,без особого драматизма, жизнь как жизнь, серенько и ежедневно.
Я ей пересчитывалконопушки, отвлекал. Стуча по скату ее щеки подушечкой пальца, велучет: две, три, четыре… — пока не оттолкнула, мои рукивоняли ей дешевым куревом. В тот памятный раз я вырвал ее из руксреднеазиатских людей (как у смуглых детей; из их тонких, ничем непахнущих рук). Ей было плохо. (Но ей и всегда было плохо.) Оназадыхалась; рвалась на улицу или хотя бы в коридор. Я не пускал —она бы там стала реветь. Я подвел ее к окну, застонала. «Воттебе воздух. Сколько хочешь! Дыши!..» — но Вероника недержала голову, совсем ослабела. Голова падала, по доске подоконника,по деревяшке — деревянный и звук удара. Я придержал ей голову,носом и ртом к небу, дыши. Обернул простыней. Как бы в парилке,завернутая, выставилась несчастным лицом в окно и дышала, дышала,дышала. Вдохи прерывались только, чтобы пробормотать не зовискорую, прошу … — не хотела, чтобы белые халатыслышали, как от нее разит.
Мука похмелья,физиологическое страдание выказать многого ей не дали: на лице едвапробивалась блеклая и краткая попытка нежности. Тем не менее место наподоконннике в крыле-К было тем особенным местом, где ее лицо впервыепыталось выразить мне неустоявшуюся еще любовь. (Фонарик в рукахподростка: вспыхнет — погаснет, вспыхнет — погаснет.) Язабыл этаж, где происходило, колеблюсь, пятый ли, шестой или дажевосьмой? — но уже независимо от этажей и от коридоровсуществует (в памяти) этот подоконник, а на нем, где ее лицо,небольшое деревянное пространство (с ладонь, с две ладони). Как быэкраном плохого прибора, ее лицом посылались в мою сторону невнятныепромельки любви.
Я не был сильнее техвосточных людей из Средней Азии, приехавших в Москву торговать дынями(их четверо, я один), я не был крикливее, ни злее и не был, думаю,нравственнее их — не превосходил никак и отнял Вероничку, сумелее отнять потому лишь, что был опытнее. Так сложилось. Я давно в этойобщаге, а они только-только. Да и понять замысел четверых куда проще,чем угадать порыв одного. Именно что порыв! — самоепримитивное движение души. Боль, болевой порог. Если рядомопустившаяся (к тому же обиженная, жалкая) женщина, хочется тотчас нетолько вмешаться, но и быть с ней. Тяга скорая, на инстинкте —и чувственная; можно было бы по старинке этот порыв назвать любовью.Я так и назвал. Я спокоен в обращении со словом. Почему ты не пишешьо любви? — спросила как-то Вероничка, наивная и, как всепоэтессы, спрашивающая в упор, а я, помню, только пожал плечами —мол, люди не вполне знают, о чем они пишут.
И я, мол, тоже не вполнезнаю, о чем пишу. (Вернее, о чем уже не пишу .) Я мог быобъяснить человеку стороннему. Прицел, мол, да и сама цельобнаруживаются далеко не сразу. Но как было объяснить Вероничке, ужетрезвой, что любовь к ней, возможно, и не существует для меня какчувство, если не поддерживается теми самыми подоконниками. Тем нашим подоконником (на пятом или на восьмом этаже, я забыл), на котором втот час она дышала частыми рваными вздохами, рыба, подпрыгивающая набереговой траве. И с которого (с подоконника) мы вместе с ней (онапостанывала) убирали следы всего того, что выпил, но не вынес еескромный интеллигентский желудок. Как на китах — наподоконниках. Не на трех, так на четырех. На обычных, деревянных искоропортящихся от заоконнной сыри подоконниках (не вечных, я необольщаюсь), — на них любовь и держится.
— Поэты так недумают, — отмежевалась Вероника.
Я согласился. Разумеется.Я сказал, что и вообще в этом смысле поэты меня восхищают.
— Чем? —она мне не верила.
Я пояснил — своейвысотой духа, то есть своей всегдашней готовностью биться за постель.
— Фу!
Метропоезд сталпритормаживать у «Тверской» — людей в вагоненегусто (все сидели, мы тоже).
Тут я вспомнил, припомнилей, что проезжаем сейчас под стареньким зданием, особнячок, гделитбоссы взяли Платонова сторожем и подметальщиком улицы. Не под —а рядом с Тверским бульваром, ответила Вероника, рядом сПушкиным проезжаем (она всегда возражала мне Пушкиным) — сПушкиным и с кавалергардами, с той, ах, ах, краткой ренессанснойпорой русской жизни, что все еще нам снится, как недостижимая.
Худенькая, она ежилась (ввагоне сквозило). А я про свое: я уточнил ей, что мы сейчас как разпод тем двориком, где он скреб своей андеграундной метлой.Шаркал и шаркал себе потихоньку, растил кучу мусора. Но (опять же!) ипод той землей, сказала Вероника, которую топтали ногиПушкина. Я засмеялся. К чертям споры. Москва — великий город,всем хватит. Величие здесь как раз и припрятано, пригрето темуникальным состраданием, которое одновременно и убивает тебя, иумиротворяет, шарк, шарк метлой (жалей, жалей, жалей всех, только несебя!). Москва растворяет и тем самым перераспределяет нашу боль. Тутне с кем стреляться, всем понемногу нашей боли хватит. Пушкин уцелелбы, не помчись он в Петербург. В Москве он бы всерьез занялся(вымещение страдания) сооружением небольшого памятника няне. Хлопоталбы. Писал царю… Я дразнил ее. (Но не только болтливость под стукколес. Я уже чувствовал, что Вероника уходит.) Что касается любви, —продолжал я Веронике, — мне (извини) хочется любитьзаплаканных женщин. Но не писать же о них! Писать о любви — этовсегда писать плохо. Скоропортящееся чувство. Платонов был особеннохорош тем, что всем им, уже одуревшим от неталантливого описаниялюбви, он противопоставил иное — в частности, неписание о любви вообще. Неудивительно, что читавшие его взвыли от восторга.(Как только он умер.) Весь русско-советский мир пал ниц. Вот с какойсилой (вот насколько) они почувствовали облегчение. Были благодарны.Их перекосившиеся, истоптанные бытом (плохо и натужно любящие) душинуждались в неупоминании о любви. В минуте молчания. В паузе.
— Перестаньже!.. — она, поэт, тщилась вновь и вновь окоротить, а то иповернуть к Пушкину. К кавалергардам, чьи кудри и бачки изрядноподзабыты (засыпал снег)… А если бы он (Платонов) написал о людяхвообще бесполых, о людях, размножающихся прикосновением рук — аведь он мог бы под занавес и вдруг, в конце своей подметальной жизни!Конечно, не прямо и в лоб, а как-нибудь особо; с космизмом иодновременно (как топчущийся дворник) с русской робостью передзапретной темой. Если бы он хоть сколько-то написал о них (ободнополых), не только русский, но и весь мир взвыл бы от восторга.Пали бы ниц. До сей поры его бы превозносили. Славили бы. (А как бысвежо истолковывали!) Но он предпочел неупоминание, асфальт наТверской, брусчатка, каблуки проходящих мимо женщин, взгляднеподнимаемых отекших глаз и монашеская работа рук, шарк, шаркметлой….
Завернутую в простынь, ятак и положил Веронику в постель; оставил в тиши, пусть заснет. Заперкомнату. Стоял, выжидая — и вот, в полутьме коридора, мягко,кошачьими шагами ко мне подошел среднеазиатский хрупкий мужчина (одиниз тех, что попользовались втроем, четвертый мертвецки пил). Оченьделикатно он спросил меня:
— Не знаетели, в какой комнате проживает девушка, довольно милая, высокая, чутьс рыжинкой глаза?.. (Однако же наблюдательность! Портретист.)
— Не знаю,друг мой.
— Она, видители, просила нас. Меня лично просила: утром с ней встретиться.Необходимо предупредить ее о поезде… — деликатно лгалон, заглядывая мне в самые зрачки. Карие красивые глаза.
— И о поезденичего не знаю, друг мой.
Мы смотрели с ним глаза вглаза, оба честно. Он еще сколько-то настаивал. Он, видно, сожалел,что, влив в нее спиртное, они спешили, попользовались в спешке (когдахорошо бы с ленцой и с негой. Жаль! А потом расслабились. Куда онапропала?) Конечно, московская блядь для них не в новинку. Все-такижаль упустить. А то, что в ней, в женщине, возможно, плескалась еще икапля еврейской крови, доставляло им, восточникам, дополнительноеудовольствие.
— Не знаю,друг мой…
Сделав наскоро покоридорам и этажам заметающий следы круг, я к Веронике вернулся. Иочень кстати. Потому что пришлось опять подвести ее к окну, как раз ктому подоконнику, где она дышала (блеванув на пол последнюю малуюгорстку). Когда там, щекой на подоконник, она постанывала, набираяськислорода и малых сил, я уже знал, что буду любить. Я угадывалнадвигавшееся чувство. Сердце делалось тяжелым. (Нет, чтобы поплыть,подтаять, как в молодости. И, разумеется, мне захотелось любить. Речь не о постели, мы уже несколько раз спали до этого.) Япомогал ей умыться. Я поругивал, выговаривал, я укрывал простыней —ко мне пришли (вернулись) движения рук и слова. Предлюбовь, когдалюбовь уже в шаге. В такие дни мокрое, скользкое сердце (вот образ!)набухает, становится тяжелым, как от застойной воды. Сердце —как огромное ржавое болото со стрелками камыша, с осокой, с ряской ис бесконечной способностью вбирать, заглатывать в себя. В него (вболото) можно теперь бросать камни, плевать, сливать химию, наезжатьтрактором, загонять овец — все проглотит.
Тем заметнее, чтоповестей я уже не писал. Слова, колодезная привычка, скапливались,достаточно много точных и залежавшихся нежных слов, но нацеливалисьони не на бумажный лист, а на это пьющее, утратившее себя существо.Худенькая пьянчужка, не умеющая за себя постоять. (Стихи ее мучали?Или их непризнание? — она так и не сумела в этомопределиться.) Пала духом. Командировочные, водочка в розлив, ну,темная ночь, выручай!.. Я отыскивал ее в крыле К, иногда в ужасающихсвоей заплеванностью и грязью местах, в жутких компаниях. (Им она иобъясняла, какой она гений. Читала стихи.) Однажды была совсем голая.Уже в дым. На кровати лежала и в самом дальнем (от их застолья)полутемном углу. А они продолжали пить. Мужики — предполагаю —нет-нет к ней наведывались. Во всяком случае, если пока что непроизошло, не было в полной мере (один-то был, кто-то же ее раздел),то должно было произойти неминуемо. Они ее, понятно, не отдавали.«Что лезешь?! Мы тут без тебя… Мы ее поили! Она наша,отвали!» — кричали командировочные (волгоградские наэтот раз), но я тоже уже кричал, матерился. В конце концов опытобщажника помог мне затеять драку, столь необходимую в типовойситуации, когда они все-таки боятся шума и огласки, а ты нет. Я еееле одел. Один из ублюдков (была, видно, с ним еще не совсем пьяна ине давалась) развалил надвое ей трусы бритвенным лезвием, открыв длявсех скромное женское лоно, курчавый над ним хохолок. Теперь с этимитрусами, как я ни прилаживал, как ни придерживал их, не получалось.(Пока не сообразил, что они разрезаны.) Все это время я заслонял ее,а левой рукой кого-то отталкивал; сзади меня стоял ор, крик. И кто-тоиз них, из волгоградских, суетясь и возбужденно подпрыгивая за моейспиной, тыкал пустой пивной бутылкой мне в лопатку. (А я вдруг ощутиллопатку как часть тела. Я понял, как это близко. Такприближаются к нам наши завтрешние дни — набегают, как по небутучки; и не меняется ветер.)
Взял ее на руки, но нестиневозможно, голова закидывалась, отчего внутри Веронички начиналоопасно булькать, и чуть что — рвало. Поставил на ноги.Вел, обнимая ее и удерживая, именно что алчно, неуступчиво (как свою,наконец, долю в чужой, в их добыче). Вел, а командировочные всематерили меня; один из них особенно загораживал мне дорогу.
Помню, я возопил злобнымкриком:
— Да вы ужевсе отметились по разу! Чего вам еще надо?
— Не твоедело! — орали они. — Она пришла с нами! Онапила с нами и уйдет с нами.
Мужчина и женщина бывают,скажем, умны, настороженны, а вот отношения меж ними — наивны.Или даже так: оба злы, а отношения меж ними нежны и слезливы.Чувство, возникнув, имеет свой стойкий, но подчас случайный рисунок —можно его отличить и можно даже как-то предугадать (исходя изситуации), но не переделать. Что получилось, то получилось. Прими —и не сетуй. Отношения с Вероникой получались сентиментальны идоверительны, независимо от того, какими людьми мы были оба.Жалковатое чувство; но у людей сейчас нет лучшего. Я жалел ее —она давала жалеть себя. Тут тоже крылась взаимность, угаданная обоимикак обязательная сердцевинка. Я жалел. Ох-ах. Все-то она, маленькаяВероничка, ошибалась в подробностях жизни. Разбила коленку на улице —или вдруг отравилась в столовой котлетами, съела две. Или ееоскорбила мороженщица. («И ведь ни за что!..») Или онавысказала милиционеру (прямо на улице — замечательный оппонент)все, что она думает о служках уходящего тоталитарного режима. А онвовсе даже не свел ее в отделение, а так дал в ухо, что уховоспалилось и две недели текло, пришлось пойти на процедуры.Записывал и перезаписывал ее к врачу я (разумеется!). Сам с ней вполиклинику днем, а вечерком сам же ей компресс, вата да пригоршняводки, да лоскут целлофана — мне не трудно, ей приятно.Вероничка не была сексуальной, но мы оба и в этом обнаружили, пусть сзапозданием, достаточную друг в друге новизну. Ей так кстати пришлась(приспела) постельная страсть — со стонами и с веселящими меняее вскриками (и с милым ее смехом). Смеялась в постели, этоудивительно. И так чудесно смеялась! Вся эта бытовуха запойных ееотклонений (общежитско-командировочно-водочных) не свелась ни кстраданиям, ни к надрыву; за все наше время одна короткая истерика,скорее женская, чем ночная — пустяки! Да ведь и «падшей»Вероника была лишь номинально и внешне: падшей, но не несчастливой.Напротив — на ней были оттиснуты четкие следы прошлыхотношений, ясных и неущербных; кого-то она любила. До меня.
За окнами огромный, насеми холмах, город. Мы в постели. Вокруг нас только-толькокончившаяся брежневская эра и наступившая новая пора. Новые, вовсяком случае свежие слова бубнит репродуктор. Свежа музыка. Мы нахорошо застланной постели, простынь не сбита, и легкую этуопрятность, с чистотой и с подогнанными краями, я не то чтобы ценю,но, как той же свежести, ей радуюсь и ее помню (удерживаю в себе). Унас есть портвейн, дешевый, конечно; колбаса, хлеб и чай. Икипятильник, чтобы не бегать на кухню. Любовь в суровой общажнойкомнате, придавая которой обновленное значение (значение любви —но и комнате тоже), Вероничка говорит:
— Никогда б неподумала, что в гадюшнике (в крыле К) такое со мной может быть!
То есть такое хорошее —ей хорошо. Для нее уже значит и место. Самообнаружение женщины,удивление женщины месту, в котором она себя нашла, — этокак первое оседание ее переменчивой пыльцы на стенах комнаты, настекле окна, на подоконнике. И конечно, на постели, где опрятныепростыни. У самой женщины тоже, казалось, засверкали белизной хорошоподогнанные уголки и в линию край. Вся на своих семи холмах.Большеглазая худышка.
Вероника читает вслухнеизданное. (У нее все неизданное. Ни строки.)
На лужах <...> пузыри —
Веселые дети дождя.
Коротка и полна мгновеньем
Гениальная их жизнь… —
помню, увы,приблизительно. Но зато отчетливо помню, что как раз закипала встаканах (в граненых) вода под чай. Мельчайше вспененные, белые, азатем крупно взрывающиеся пузыри (с их мгновенной жизнью) образуютчудо совпадения. Кипящий стих. Опершись на локоть, лежа, не отрываюглаз от бурлящей воды, пока Вероничка не одергивает:
— Стаканлопнет… Заваривай, Петрович!
И учит меня самоварноймудрости:
— Чай надозаваривать в белом кипятке. Ты не знал?
Звала, конечно,Петровичем — разница в двадцать лет (с лишним) не шутка. Менявсе теперь звали так. Старея, я почти с удовольствием утратил, азатем и подзабыл свое имя (Напрасно! Самый раз для поэта-декадента! —смеялась Вероничка.)
— Петрович.Позовем как-нибудь Свешниковых?
Все хотела зазвать к намна долгий, с конфетами, чай Свешниковых — молодую пару, чтососедствовала, проживая через две комнаты от нас. Помимо сменяющихдруг друга командировочных, в крыле К жили также люди приезжие понайму: лимита . Готовые вкалывать где угодно (в метрошахтах поколено в воде), они теснятся по двое-трое в комнате. (Со слабойнадеждой на жилье.) Бедны. И слишком часто неоправданно злы. Пропискинет — и, стало быть (зато!), в этих коридорах их не найти.Затаились. Угрюмые люди. Но Свешниковы — исключение, чудеснаямолодая пара, так и светящаяся сиянием первой влюбленности идоверчивости (и такого легкого земного счастья). С ребеночком. Ониохотно разговаривают со мной. Улыбаются. А меж тем и над ними витаетбеда. И вина. Как я узнал (по-тихому сказали), они оба удрали сВолги, где жили и где провинились в маленьком городишке. Она была тамженой, и не чьей-то, а его же старшего брата, которого взяли в армию.Сошлась с младшим, когда прошел год. Жили скрытно. Каждый час вместе— на тайном счастливом счету. Не дожидаясь возвращения старшегобрата, дали деру. С пузом на седьмом месяце. Их устраивает, что у нихнет прописки. Что никто их не отыщет, не спросит. Три-четыре годапроживут, а там видно будет.
— Позовем начай Свешниковых, а?
— Позовем. —Я был согласен. Такое светлое пятнышко на этаже, эта молодая парасреди шатающихся алкашей. Среди рож, среди изнуренных зануд-работягда еще привезенных откуда-то старух, их тещ, снующих по этажам ихрипато ворчащих, чтобы скрыть попердывание на неровной лестничнойступеньке.
—…Оттолкнуться отдна и начать всплывать! — был ее тост. (Петрович —как глинное дно? или песчаное?) Но Вероника не расслышала моегошутливо-самолюбивого намека, торопилась чокнуться. Мы держим стаканыс нашим всегдашним портвейном, там уж на донышке, я отставляю наминутку стакан и режу вареную колбасу (деликатесов не держим), аВероника торопит: «Петрович!.. Ну, давай же!» —беру наконец стакан. Тогда она свой стакан отставляет, мой вновьзабирает из моих рук — зачем? — а чтоб видеть, неотвлекаясь! — и смотрит глаза в глаза. Плачет. С таких,мол, минут (помимо счастливых постельных дел) и начинаешь ценитьвремя, что-то в нем отсчитывать, а что-то уже оставлять себе напамять.
Когда уходила, к нейпришла помочь собраться ее подружка (тоже, кажется, поэтесса и тожемолодой демократический лидер) — пришла почему-то с цветами.Словно бы Вероника выписывалась наконец из больницы. Цветы отложила всторону. Со мной молчком. Закусив губу, собирала два ее платьишка,куртку и пару свежих ночных рубашек. Еще и мятый платок — онапыталась платок зачем-то завязать узлом; потом стала заворачивать вбумагу. Да, погодите, говорю я, — платок уложите накуртку! а в бумагу заверните-ка лучше свои цветы, заберите, не мне жевы их принесли, хорошие еще гвоздики, не все оборваны. Тут она наменя как окрысилась. А Вероничка сидит на стуле, обхватив голову,раскачивается и воет:
— Уу-уу…Уу-ууу…
Я смотрю, как ее подружкашвыряет в сумку тряпку за тряпкой, молчу, думаю, не забрали бы моюмашинку! (Вероничка привыкла на ней печатать стихи.) Машинка —моя всегдашняя (первая) мысль при переменах. Не вижу ее. Где?..Разволновался, а вспомнить где не могу, полез в собранный имикартонный ящик (было не нужно, лишнее — но получилосьмашинально, руки сами искали!). Магазинный ящик из-под печенья,который они собрали, уже почти увязывая веревкой. Полез — атам, внутри, что-то упало.
— Ну вот! —вскрикнула подружка. (Обаятельная, но все нервничала.) Но я там неразбил, только загремело, упало, хрусталь. Вероничка купила, ваза(принесла, помню, сказала — под цветы).
Тут Вероничка говорит (сосмехом вдруг) — отерла слезы рукавом, перестала раскачиваться,как убивающаяся интеллектуалка, и кричит:
— Правильно.Правильно, Петрович! Давай, давай сюда — там вина бутылка. Ахрусталь ерунда, не настоящий! Вино давай…
— Нет тамвина. Хрусталь только, — говорю.
— Есть, есть.Ищи поглубже.
Я нашел, сталоткупоривать припасенную бутылку. Подружка уж заодно вынула небольшойтот хрустальный вазон. (Вероника велела — вынь, вынь, пустьнашему старенькому Петровичу останется как память.) Налила в вазонводы, поставила гвоздики, еще не все оборваны, а я стал выкладыватьколбасу и хлеб; сыра не было, сыр так хорош к вину. Я иподружка-поэтесса, мы оба напоследок накрывали стол, а Вероничкаумывалась в ванной. Умылась, навела на лице порядок. «Я толькочуть». Лицо, мол, не будет ни слишком намазанным, нинарисованным, не волнуйся.
За прощальным столомсмеялись, Вероника мило шутила: она все, все, все понимает — я,мол, положил глаз на ее подружку-поэтессу, новизну любит всякийхудожник! А, мол, она, Вероника, уже поняла, что ей дана отставка.Все, все, все поняла, но дружбы ради позволяет поэтессе (кстати,Петрович, она очень талантлива) прийти ко мне, нет-нет, Вероника самаее приведет в следующий раз, если уж я так сильно хочу! —обычный и милый вздор, треп женщины, когда она без ссоры уходит. Икогда она на волне перемен. (Когда ее призвали!) А волна,подхватившая Веронику, уже вздымалась — там и тутнарождавшаяся, скорая и поначалу мощная волна демократов первогопризыва.
И теперь Верониказанималась чем-то важным и нужным. Человек обязательно занимаетсячем-то важным, если он наверху. Я тотчас разлюбил ее. Возможно,потому, что я не умею дышать тем высокогорным воздухом. (Потому, чтоона ушла, а я вслед не захотел.) Очень даже хорошо представляю этотнеминуемый наш семейный гротеск. Квартира. Наша квартира. И телефонбеспрерывно. А сколько дел! (Два рьяных демократа.) Вероника ходитвзад-вперед, говорит, жестикулирует, улыбается — все правильно,умно, замечательно — она собирает ужин, хлеб режет, по телефонуоткровенничает. Все замечательно, а я смотрю на нее и ловлю себя натом, что я ее не хочу: ни в одном глазу. И такая смешная время отвремени мыслишка — зачем это я буду сейчас ее, Веронику,раздевать? или ложиться в постель? как только представлю, что яснимаю свои разбитые ботинки — и (тихо) подпихиваю их внезаметный угол под кровать, меня одолевает смех. Мне хочется самомутам остаться. Под кроватью. Где ботинки. Лежать и оттуда этак ее ксебе в закуток подзывать, подпольный, мол, я: «Ау?.. Ау?..»— а она пусть себе там в постели лежит и недоуменно спрашивает:
— Где ты?.. Вчем дело?
А я и объяснять бы ей незахотел — в чем. Да в том именно, что я любил ее только в тупору (О ту пору , как говаривали наши предки), когда она быланикому не нужная пьянчужка и, знай, скатывалась вниз — ниже иниже, в смрадный мой закуток.
Как бы итожащий обменвзглядами на социумном перекрестке. И — пошли дальше. Разлюбивее, я тотчас перестал давать ей мои слова , мое сущее, менясамого, а она (именно что в ответ) перестала давать мне, —я даже усмехнулся получавшейся двусмысленности, так простецкипретендующей на правду наших отношений (и знаково, дашь на дашь, еевыражающей). На социумном перекрестке нас разделило большее, чемрасстояние от района до района (где ее уже выбирали в представители),большее, чем от города до города. Страна — вот слово,которое подходит. Ей был уже не нужен ни я, ни мой щадящий душупортвейн. Были в разных странах. Могли позвонить. Могли встретиться.Мы могли вяло переспать, соблюдая условную верность и инерцию.Отношение исчерпалось. И если бы я все еще навязчиво разговаривал сней по телефону, нет-нет встречался, видел ее или даже спал, то всеравно не с ней (не с Вероникой, хотя бы и слышал щекой ее дыхание), ас памятью о ней, с остаточным образом, с ее фантомом — какиногда мы встречаемся, говорим, спим с женщиной, которая год какумерла.
Когда были вместе, онаслучаем проговорилась: написала, мол, стихи о краткой любви на дне.Изящные верлибры, схожие стилистикой и формой с японскими пяти—и трехстишиями. Обрусевшие танки , говорила она с улыбкой. ДляВероники дно, сколь ни выкручивайся в поэтическом слове, было теперьямой, — яма, а вовсе не ее прежний старенькийэкзистенциональный образ дна и сна. Несуетный и чуть сонный, тылежишь на дне водоема, в голубой воде и на песчаном дне, а верхомводы, то есть поверху, плывут и плывут крупные и мелкие кучки.Сомнительная поэзия, но зримо.
Болит голова, болит душа,
<не помню...>
Но выражен звук,
Но падают капли, —
нет, не помню. Поэтесса иобщественный деятель Вероника Васильевна А. никак не могла теперьсделаться для меня просто Вероничкой. Я знал (уже не от нее, аслухами), что ей дали квартиру, демократический и честный начальничекв районном отделе культуры, что-то скромное и достойное — я былрад за нее. Рад за культуру. Рад и за квартиру. Воспринималось какжизнь. Вроде как надо же что-то и нам переполучить за двудесятилетниестрадания. Вроде как все мы суть брежневские инвалиды, и сколько жееще ютиться молодой женщине в крохотной квартирке со старенькимиродителями!
Помню один из плакатов,призывавший за нее голосовать (в новом районе Москвы), ее эффектныйпортрет и чья-то грязная подпись куском угля: блядь … —Изошел желчью (возможно, по подсказке); мог прослышать и знать о еебылом пьянстве и об общажной кровати, о курчавом пепельном хохолке.Но мог и не знать. Просто злоба. Однако вряд ли все это могло теперьдогнать ее вслед. А спустя время и уже после выборов Вероника вдругвновь появилась в нашей многоквартирной общаге. Появилась всего напять минут, нервничала, — пометалась по этажам, меня ненашла (я уже пас квартиры на северной стороне). Не имея времени, онаоставила мне записку у вахтера — очень, очень прошу ,просила прийти к ней, на ее работу (а почему бы не домой? и вообще,почему написано дрожащей рукой?.. я все пошучивал: глянул, нет лислез капнувших, не было). Я не отнесся всерьез.
Но отправился. Подровнялусы. Еще раз осмотрел ботинки (мое слабое место). Однако день уВероники Васильевны оказался неприемный. Я самую чуть не перехватилее. Красивая. В платье и в жакете, стройная, с худобой. (Что,вероятно, подчеркнуто контрастировало с райкомовскими шишкаминедавних времен из этого же кабинета.) Мужчина шел рядом с ней,горячо клял коррумпированность начальства — мол, обманут вас,Вероника Васильевна, вот увидите. Я расслышал, как Вероника нервно икоротко бросила: «Пусть. Это еще не удар !..» —и улыбнулась в сторону. (Но не мне. Меня она не видела. Ятолько-только поднялся по лестнице. Я весь запыхался. А реплика,между тем, была моя.)
Горячечный разговорВероники (с кем-то из к ней пришедших) доносился теперь из еекабинета. Они говорили о справедливости, которая запаздывает .Судя по отдельным их громким словам, Вероника и эти люди, что с ней,опять хотели (уже в который раз) переделать мир. Бог в помощь, вдругудастся?!. В предприемной тем часом сидели дохлые старцы. Дохлые,хилые, жалующиеся, но пробивные. Монстры. Сорный люд из числатипичных московских попрошаек жалостно-наглого вида — чего онихотели от ответственного по культуре — денег? Зато мнепонравились огромные старые кожаные кресла, которые ожидаючи (покапеределают мир) вновь величественно застыли. Индия. Спящие слоны.
Веронику стерегли два еесекретаря. Один юн, льняные волосы и лицо ангела, я к нему незахотел. Уж очень чист. С ним не поладить. Второй оказался карлик(пока он сидел за столом, было не так заметно) — карлик соскорбными глазами и фамилией Виссарионов. Он тут же отфутболил меня,поскольку я пришел «по личному». Никаких личных вопросов.Для личных — пятница. Но говорил карлик приятно, самолюбияне задевал — и я тотчас расположился к нему. Я охотно кивнул насобственный промах: мол, как это я не угадал (забыл!) приемныйВероникин день?.. Виссарионов уже шел обедать, я потащился за ним(мог же и я захотеть поесть!). В обычной столовке съели мы с ним поотвратному борщу, по котлете. Ему хотелось пива, но я его смущал.Переборов условность, Виссарионов пивко все же взял, чем еще большемне понравился. Я взял тоже (хотя уже опасливо прикидывал, сколькотам у меня шелестит в кармане). Я сел рядом и спросил — подпиво — как бы узнать новый нынешний адресок ВероникиВасильевны? мол, ждать пятницу сил нет! — на чтопечальноглазый карлик опять ответил отказом, но опять же дружелюбно.Мол, такова служба. Если посетитель (или проситель) пойдет валом кВеронике Васильевне домой, что ж за жизнь у нее будет — развене так?
И я опять кивнул —так.
— Мы были сней дружны. Да вот следы потерялись! — осторожно настаиваля. Но тут карлик разглядел мои ботинки. Пауза. Он, правда, попросилназваться, но моя фамилия ему не говорила. Карлик вежливо промямлил —мол, Вероника Васильевна вас, кажется, упоминала.
— В связи счем?
— В связи счем — не помню.
И не дал адреса.Приободрил — да не смущайтесь! И приходите на прием… Ясогласился: разумно! Не мог же я ему прямо сказать, что не она мненужна — я ей.
После пива я уже не хотелподниматься к тем огромным и в прохладе застывшим (спящие слоны)кожаным креслам. Иссяк. Пусть-ка сама меня отыщет. Раз уж у нее свояжизнь, свои заботы, свои адреса и свои карлики. Не дергайся, пустьпоищет, сказал я себе. Она знает, где ты. Отдыхай. Лежи на дне игляди, как над тобой (вверху) в голубой воде плывут кучки. Кучкипокрупнее — кучки помельче. Вода прозрачна, солнышко светит,дерьмо плывет.
Казалось, я так легко ее(ее лицо) забываю.
Жатва.
Все ближе к гнезду сенокос.
Та-та-та… —
повторял я по памятислова Вероники. (Плохо помню, меняю слова, но дорого само присутствиеее интонации — ее опосредованное участие в моем сегодняшнемчувстве.) Как раз в те дни мне впервые предложили посторожитьквартиру богатые люди. Нет, не Соболевы. Жильцы с юго-западнойстороны дома — как писателю предложили, прослышали.(Как говорится, слава его ширилась и росла.) И, конечно, кое-кто изобщажников и лимита крыла К хотели, чтобы на радостях я поставил имвыпивку. (Обмывон.) Весело получилось. Я забавно рассказывал, какпоехал к Веронике и как вместо нее пообщался за пивом с карликом,нет-нет и косившимся на мой левый ботинок.
Я ее помнил, но не болеетого; и никакая боль уже не болела.
Жатва.
Все ближе к гнезду человек.
И кружат, и кружат… <над срезом?> пшеницы —
две птицы.
Кажется, так. Хоть что-топомню.
Оказывается, ее обругалив какой-то газетенке, мол, демократка, по телевизору выступает, асама обеими руками хапает! — и деньги, мол, и квартира, имебель прямиком из Финляндии. Другая газетенка тут же перепечатала.(Кто ни лает, а ветер носит.) Ахи-охи! Вот дурочка. На что ты годна,моя девочка, если из-за такой мелочевки срыв?.. Она стояла прямопередо мной. (Нашла-таки, постучала, я ей открыл, как раз сторожил уЛялиных, первая из юго-западных доверенных мне квартир.) Мутно наменя глядя (уже выпила), буркнула:
— Дай денег.
Я чуть не рехнулся.Онемел. Как в былые времена. Она, Вероника А., только-только стелеэкрана, говорит мне, люмпену, агэшному писателю без копейки:
— Дай денег.Мне надо на бутылку.
А если промедлю или нетак скажу, в миг рванется и убежит к кому-то еще. Окажется на виду.(И на слуху.) Я полез в карман (и сделал полшага вперед, не поднимаяна нее глаз). Полез в другой карман (тоже будто бы в поисках денег) исотворил еще полшага; расстояние сократилось — хвать за руку.Втащил в комнату. Все в порядке, отсюда ни на волос! В холодильникенашлась бутылка, не моя, Лялиных (вдруг увидел водку —я к водке могу месяц не притронуться, если чужая; могу простозабыть). Но тут я влил в Вероничку чуть ли не всю бутылку. (Не всю, ятоже, конечно, пил.) Напоил. Еще и пива плеснул, чтобы ее сморить.Уснула…
Четыре дня и четыре ночижила она у меня, никуда не показываясь. На второй день было полегче,мы уже пили бормотный портвейн, мой, дешевый (на водку, честносказать, и денег не было). Пили помаленьку и — говорили,говорили — удивлялись тому, как долго не виделись, кипятильник,наш чаек, в стаканах заваривали, она нет-нет и принималась плакать.
Я выполнил в те днинесколько ее суетных дел.
В основном, ездил в тихоумиравший (но не враждебный демократам) Совет и отвозил-привозилбумаги. Копеечные разрешения на типовых бланках. Я передавал ихВиссарионову, от каждой бумаги карлик был в полном восторге. Все это,он считал, были победы!.. Кроме того, я должен был поехать с тем жеВиссарионовым, чтобы обследовать как сторонний свидетель новуюВероникину квартиру (в связи с газетенкой?!). Тоже, вероятно, одна изпобед. Подумать только, как и чем заканчиваются споры опереустройстве мира.
Печальноглазый карликподготовил акт, после чего мы выпили по пиву (он поставил!) Онсказал, что ждет комиссию с минуты на минуту: запер дверь, поторопил,и мы мигом, дружно обе бутылки опустошили. Заодно он мне порассказал,с какой Вероничка теперь нравственной пробоиной.
— Какранение, — пояснял карлик. (Это все о газетенке. Онсочувствовал.) — Как проникающее ранение.
Но на всякий случай я иему не сказал, где Вероника сейчас. Бумаги передал — и ладно.
— Вы ведьпоедете со мной? — спрашивал он. — Какнейтральный. (Мол, комиссии в целом он не доверяет. Нужен нейтрал.) —Я смеялся: впервые в жизни буду в роли проверяющего. Всю жизньпроверяли меня.
Карлик живо воспринялсказанное как намек (на духовное трудоустройство) — стал зватьменя к ним, к демократам, место найдется. Мол, им такие нужны. Мол, яих человек. Смешная сценка. Если бы хоть под водку.
Комиссия пришла, двое изгазеты и депутат; все вместе мы решали и решили — едем. НоВероники дома нет. Вероника в отсутствии. И неизвестно, как ееискать. Ничего — едем к ней домой, не дожидаясь ее. Ключивозьмем в жэке. Еще и солиднее, лучше для проверки, что ее самой вквартире нет…
Все впятером сели вдепутатскую машину, поехали, депутат за рулем.
До пива я пил еще иплодовый портвейн (дома), так что оказалось изрядно: от крутогодыхания стекла машины запотевали. Ехали как в молоке. Один изгазетчиков (сидел впереди) ловко протирал стекло и умно говорил:
— У кого-то изнас пятерых очень сильное биополе.
Приехали в Вероникинуквартирку (двухкомнатную, классический совмещенный санузел) и, как вхорошем, праведном финале фильма, — ахнули. Чтобы уначальника, пусть маленького, в квартире за полтора года нашлисьтолько стол, стулья, кушетка да книги! — это удар, это,конечно, произвело. (Я впервые был на ее кв метрах. Узнал тотчасзапах.) Но высматривал и вынюхивал я другое: следы мужскогоприсутствия.
Телефона не было, она мнене солгала. Но кто-то к ней приходил и без звонков. Кой-какиеприметы. Квартира всегда расскажет. Мужчина-то был, пахло.
Обида Веронички скопиласьне только из-за того, что на нее возвели поклеп, оскорбили в газете ипрочее. (Это — да. Но не только.) Ей прежде и больше всего ненравился свой кабинет, а в кабинете свой собственный звонкий голос,который, как она выразилась, пускал вдруг петуха и фальшивил. Иболезненно не соответствовал ее представлениям (о самой себе).
Так что и обида, а лучшесказать, досада была на саму себя, какой она, пусть невольно,оказалась наверху . А ведь это, мол, совсем маленький верх, насест, но даже и на нем оказалось куда сложнее, чем нарисовавшейся ей когда-то главной испытующей развилке: честный —нечестный. Плакала. Слова не давались, чтобы ей себя объяснить. Словане могли (не хотели) ей помочь. А ведь пишущий человек. То-то,подумал я.
Пили чай. Я походилнаугад по этажам, стрельнул заварки.
Один стакан лопнул (вдругтрещина) — у Лялиных был, конечно, и чайный сервиз, были иотдельные, на выбор, красивые чашки — был и сам чайник.Замечательный чайник с немецким свистком, трель. Но нам хотелосьзаваривать и пить чай как раз в стаканах, как тогда .Вероничка и вовсе не вставала с постели.
— Не могу, —говорила. — Хочу лежать, лежать, лежать…
Ни слова о том, как мыдальше. Она согласилась и осталась еще на три дня, чтобы совсемприйти в норму. И я ни лишнего слова. Встала утром — и бегом,бегом, стыдливо. Я сделал вид, что сплю. Уходила, и с плеч что-тостряхивает, как бы заразу, общажную нашу пыль, пыльцу — яподсмотрел в окно. Я вышел в коридор к окну, чтобы из окна подольшеее видеть. И видел, заспешила — бегом, бегом, села втроллейбус. То-то.
Вероничка оставила своюфотографию; фото удачное, она так считала. В этот раз, прячась у менячетверо суток и мало-помалу приходя в себя, спросила про фото, где жеоно? А я признался, не стал придумывать — нет у меня. Да,потерял. Возможно, выбросил. Не ценю я эти глянцевые бумажки. Человекво мне, вот и все. Да и как бы я хранил, где? в старом чемодане сбельем?.. Когда-то в спешке, давай-давай, перебирался на новое местои некстати резким движением водрузил пишущую машинку на единственнуюфотографию мамы. Излом пришелся прямо на мамины глаза, беречь былоуже нечего.
В метро уже за полночь(мой выход, моя подземная прогулка перед сном) я вглядывался в лицаприпозднившихся женщин, ища среди них с лицами, так сказать,пожалостней, понесчастней. Подтрунивал над собой, но искал. Нужна,мол, теперь не сама Вероника, пусть петушится дальше, а ее посильнаязамена — женщина, подходящая и похожая по обиженности. По степени обиженности.
Я вглядывалсяненавязчиво, просто отмечал. Она?.. Нет. Она?.. Нет.
С лиц мой взглядпереползал на стены вагона. Так я впервые заметил рекламу в метро(там и тут она стала появляться, подстерегая рассеянный взгляд).Контрацепция. Аборт под наркозом. Все виды услуг. Призывностьи нажим заставляли видеть, узнавать слова, но не вдумываться в самунадпись на подрагивающей стене метровагона. Защита от рэкета…Все виды охраны… Решетки. Противоугонность… — мирнаполнялся не столько новыми делами, сколько новыми знаками. Гнусныне сами дела — их всплывшие знаки, вот что вне эстетики. Тот жетипичный, знаковый андеграунд. (Подполье, шагнувшее наверх.)Возможно, таков окажусь и я, выйди я на свет. Нет уж. Не надо.Нарастающая (и царапающая меня) новизна жизни, вернее, каждодневноеподчинение этой новизны моему «я» сделало меня когда-топишущим человеком. Но вот прошло двадцать и больше лет, и мое «я»потребовало свободы от повестей и их сюжетов, неужто же само захотелобыть и сюжетом и повестью?.. В былые-то времена я бы уже несомненнокинулся к пишущей машинке — вот ведь чудо во спасение! Сиди итарахти пальцами по буквицам. (Чувство изойдет — затопридет текст.) Подполье, его соответствующая реклама как раз иподлавливают тех, кто вне текстов — одинок или вдруг брошен.Подлавливает замаскированная надежда. И говорит — бери,возьми — вот твоя гиперреальность, вот что такое мир людейв новой и свежо ожившей условности.
Я подсел-таки к плачущей.На пробу. В углу вагона она сидела и несколько киношно (раньшесказали бы «театрально») прижимала платочек к глазам. Яспросил — она испугалась. «Вам плохо?» —«Нет.» Она тотчас и решительно отвернулась, оскорбилась.Решила, что я ловец пьяненьких. Но я и точно был в ту минуту ловец,хотя и в житейски высоком смысле. Я не искал женщины в метро, простокак проба. Как проба на предчувствие…
Я знал, что женщина дляменя появится. И притом скоро.
Психологи любят уверять,что образы являются и как бы выпрыгивают к нам из нашего прошлого (кпримеру, через сны, из снов — говорят они). Они и правы,отчасти.
Конечно, если бы непротивовес нашего прошлого (которым мы себя себе объясняем), мы быпопросту не удержали в себе ни одного сильного чувства. Мы бы простораспались. Нас бы разорвало.
Но почему бы неуравновесить прошлое будущим?
Почему бы не считать, чточасть чувств (закодированные в образе) надвигается на нас как раз избудущего. Человек уже издалека слышит набегающее время, а сами образыбудущего — как проносящиеся отдельные осколки, пули первыхвыстрелов.
И в этом приемепредчувствий будущего наше прошлое, я думаю, ни при чем. Мы свободныот прошлого. Мы чистый лист. Мы ловцы.
Каждый раз, когда я виделее лицо (крупно) на экране, я вспоминал тонкую струйку вина,стекавшую по ее дрожащему, нежно очерченному подбородку. Я тотчасспохватывался и набирал из-под крана воду в бутылку (в чайник), чтобыполить оконные цветы. Тоже струйкой. В этом был наш с Вероникойчерезэкранный контакт — наше общение. Наши, если угодно,длящиеся отношения. Стоило ли тогда писать изящные верлибры,чтобы теперь делить прилюдно деньги на нужды культуры? —я не задавался столь лобовым вопросом. Могло статься, что с экранаона в сущности тоже поливала в горшках чьи-то чужие цветочки.
Я только и узнавал о нейпо ТВ. Не знаю даже, писала ли она стихи.
Она отправила два молодыхдарования за границу, чтобы посмотрели мир. (Они тут же сбежали туданасовсем.)
Она нашла спонсоров длялитературного журнала. (Журнал тем заметнее, увы, хирел.)
И не могла она нечувствовать, сколь временно и скользяще ее положение. Едва демократы,первый призыв, стали слабеть, под Вероничку, под ее скромный насест,уже подкапывались. Как ни мало, как ни крохотно было ееначальническое место, а люди рвались его занять. Люди как люди. Ееуже сталкивали, спихивали (была уязвима; и сама понимала).
Возможно, поэтому,спохватившись (я так понимаю), она изо всех силенок поспешила делатьдобрые дела.
В частности, Вероникауспела познакомить меня с Двориковым. Как теперь выражались, вывела меня на известного Дворикова — демократ, московский депутат (ане почти депутат, которыми Москва уже кишела). Вдумчивый ипрекрасный, по ее словам, человек. Чуткий. Любящий людей. И такдалее… Оно так и было: и чуткий, и вдумчивый. И людей любящий. Ноко всему этому у Павла Андреевича Дворикова было еще одно качество,которое Вероника не назвала (а может быть, не знала, не разглядела) —он был глуп. Не то чтобы явно дураковат, разумеется, нет. Образован,интеллектуален, даже остроумен, но при всем том, как бы это ловчеевыразить, был он глуповато-восторженно-честен . Таких тотчасподымают в верха в наших забубенных коллективах — особенно прикапитальных сменах начальства. Они вдруг всех устраивают.Известнейший российский тип времени перемен. Можно чуть иначе и чутьлучше о нем сказать, варьируя и уточняя, что был де ончестно-глуповато-восторжен .
Этот Двориков мне ипозвонил. Не вечером, не в поздней расслабухе, когда с кем ни попадяпо телефону можно час по душам, а с утра, ранний был звонок. С самогоутреца, когда такие люди, как он, минуты считают и берегут. Сампозвонил. Все ли, мол, в порядке?..
— В порядке, —отвечаю.
Беседуем. Жизнь, что ниговори, чудо, чудо и радость! — особенно таким вотсолнечным утром. Солнце брызжет в мои окна (в окна Лялиных, в окнаБересцовых, но ведь достается и мне).
Утренняя телефоннаябеседа с Двориковым тоже в радость и приятна уже сама по себе (хотяон немного комплексует, говоря с агэшником, не без того). Но ведь каквсякий, кто после перемен так легко и так сразу нашел себя в звезднойвысоте, то бишь в больших начальниках, он не может не чувствоватьсебя чуточку неловко. (Что говорит о нем хорошо.) Сам Двориков, а нехухры-мухры, товарищ Двориков, господин Двориковвсерьез расспрашивает меня о моей судьбе-злодейке — о моихдесятилетних непубликациях — о моей общажно-сторожевой жизни ижизни вообще. А жизнь-то, меж тем, торжествует. Да, говорю, слышу.Слышу жизнь. Слышу ее триумф — мы победили! И солнце вокна, и позавтракал я отменно (продуктами Лялиных), и чай на столедушист, и приятель-депутат вовремя вылез из кустов, чтобы сыграть нарояле.
Ведь как кстати! —я про рояль, оказавшийся не только в кустах, но и рядом с большимдуплистым деревом, с дубом. (Где в дупле, как оказалось, давно ужепроживает замшелый подванивающий агэшник.) Я говорю, Павел Андреич, ане выпить ли нам крепкого чего — по-товарищески вместе и сутреца? — А он, смеясь (у него звонкий молодой смех),отвечает, нет, нет, нет, не выпить, нас жизнь еще не переехала, чтобпить с утра. Посмотри, мол, какое солнце! какое время сейчас надворе: какое тысячелетие!.. — Он, депутат Двориков,берется к тому же помочь получить мне, бездомному сторожу чужих квметров, мою, да, да, мою квартиру, — он с тем мне извонит, однокомнатную, пустую и близко от метро. Как раз такая.
Квартира — это ужеслишком.
У меня квартира. (Звучиткак музыка.) Однокомнатная, в ней нет ничего, кроме раскладушки. Ноуже есть (уже дали) ключи.
Я туда только и принесчто свой старый чайник да коробку с заваркой. Поставил в кухне наподоконнике. Кв метры девственно пусты и вздрагивали эхом от шагов,от первого звучания голоса.
А сама комната оказаласьхороша, светла и потому совсем уж пуста, как начало мира. Но в том ипочерк, что так эффектно (так сразу) распахнувшееся для меняпространство жилья, и в особенности большая, с солнцем комната, непоказались мне началом . Не могу объяснить. Чутье пса.Бомжовый нюх. (Вот когда мне в общаге предложили посторожить первуюбогатую квартиру, я поверил: начало.)
Из окна комнаты не былвиден ни один перекресток. (Был лишь отдаленный, легкий гул машин.)Обманчивое чувство новизны — вот что я почуял и услышал взвучной гулкости тех стен. Казалось, в рисунке Кандинского нашацензура соскребла сабли, завитки и кружки, оставив лишь водяные знакиих присутствия. Намеки в пустоте мира — тоже абстракт. Ноабстракт до той отчужденной степени, что кв метры лежали холодные, адареная раскладушка (единственный на них предмет) представиласьдряхлой и коротковатой, да и уже занятой чьим-то телом. Нараскладушке лежал, храпел (гул машин) невидимый хозяин. Не я. А ятолько стоял среди голых стен, как перед открытием мира, которое,увы, все-таки задерживается. Возможно, у Вас. Вас. Кандинского напримете всегда была вот эта пустая, выданная случайным чудомквартирка. Комната 20-х годов. Как заготовка. Видок на будущее:можешь малевать на любой из четырех голых стен — в любуюсторону подаренной тебе пустоты. (Рисуй, но не говори себе и другим,что начинаешь заново.)
Депутат Двориков привелсюда же (я и часа не пробыл, чутье!) некоего бездомного человека,чтобы пожить здесь две-три ночи. Пустите его на время, попросил меня.Пустите пожить потерпевшего . И подтолкнул гостя вперед. Тотпротянул мне руку.
Я, разумеется, пустил, ноя не обманулся — мне достаточно было глянуть глаза в глаза,когда тот вошел и явно нехотя пожал мне руку. Прохвост выдавал себяза страдальца. За опального. И (как все они) за лагерника, из техредких наших лагерников — из числа, мол, самых последних! Вотон — суровый лицом, вернувшийся наконец-то в родную Москву иярившийся теперь на всех тех, кто сладко жил при брежневщине.«Одна?..» — это он про комнату, про количествокомнат.
Он заметно скислил лицо:он явно ожидал получить. (Он ожидал чего-то, достойного его колючейсудьбы.) Какой-никакой, но не голой же, как начало мира, маленькойоднокомнатной квартиры!
Я тут же сталподначивать: как это жить вместе? а как спать?
— … Всего-тоодна раскладушка. Предупреждаю! В подобных случаях сплю валетом —я строг, старомоден и предпочитаю обнюхивать чужие ноги, но не чужойрот.
Лагерник завопил, замахалруками — как так вместе? как так вдвоем?!.
— Не слушайте,не слушайте его, Сергей Романыч, — заговорил, заспешилДвориков. — Петрович — добряк. Это только ворчанье.Ворчит, корчит из себя буку! Он тоже из потерпевших, непризнанныйписатель. Вот-вот станет широко печататься. Все сделаем, чтобы емупомочь. Уверяю вас, он хороший писатель!..
— Все про менязнает, — подмигнул я лагернику. — Жаль, непрочел ни строки.
Я уж увидел, углядел полицу, что тот не согласится жить вдвоем. Прохвост понимал, что куютжелезо горячим. В лагере, я думаю, он не был, да и в ссылке едва лидалеко, такие глаза. Выпросил себе документы (из слезногосочувствия). А скорее всего, прикупил — сказал, что в путипотерял, — ему тут же за денежку выдали заново. Мне всехотелось спросить: сколько стоит сегодня новый паспорт? а сколькостоит новехонький и чтоб в нем поставили сибирскую прописку?..Конечно, он знал роль. Ее уже все умники знали. (Как одежку,примеряли, кто к лицу, кто в талии.) А может, и жертва, они зубастые.Он ведь не сразу осердился: он еще покочевряжился, поломался передДвориковым — он де свычен страдать. Он и на морозе спал, вболоте спал, на лесоповале его как-то ночью обоссали, ко всемупривычен, — он готов спать в сарае. Он де и не ждал отмира справедливости.
Но ему, и правда, некудабыло деться. (Ладно. Может, ему нужнее.) Если страдалец ничего себене найдет попросторнее и с видом на набережную, если осядет в этойоднокомнатной, я попросту вернусь в общагу. Но, может, лагерник самуйдет?.. Не спеши, сказал я себе.
— … Да чтовы заладили — лагерник! лагерник! — взвился он наменя. — Я был в ссылке!
— Извини, —сказал я, перейдя на «ты», мы с ним ровесники, обаполуседые. (Обоим нужна крыша над головой.)
— Товарищи!Дорогие мои! — утешал, успокаивал нас Двориков. —Господа! Не ссорьтесь. Мы только-только начинаем жизнь — у насвсе впереди.
Благодаря Дворикову, егочестному лицу, я и уступил. Уступил мои голые кв метры на неделидве-три , пока ссыльному не подыщут чего получше. Возможно, я иуступил потому, что квартирка не показалась мне началом. Я как-тосразу в нее не поверил. Была слишком для меня хороша. Чистая. Сокнами в сквер.
Опальный еще и обиделся.На меня и на Дворикова, конечно, — на людей, что емунедодали, на весь мир! Он с сибирских времен уже ни с кем не можетжить вдвоем. Ни есть из тарелки. Ни спать ночью…
Я хотел возразить, мол, ив общаге иной раз повидаешь больше, чем в ссылке. (Но не возразилведь. А меж тем чистая правда.) Как-то, по необходимости, я спал накровати вдвоем с маньяком. Зима лютая, пол ледяной, а кровать одна.Неделю я с ним мучался. У него была ночная защитно-агрессивная мания— он де окружен врагами и враги подползают к нему непрерывно.Днем был вполне нормален, а едва засыпал, вел бой в окружении. Врагиподползали со всех сторон. В течение ночи он душил меня раза три,пока я не дал ему в зубы с такой силой, что еще неделю у меня былиразбиты костяшки пальцев. И так тяжело печаталось на машинке.
Механизм вытесненияоказался прост, можно сказать, простейш: тот ссыльник (опальник) таки не отдал мне мои гулкие кв метры — мою пустую иоднокомнатную.
А как быть: ну, некудадеться стареющему нервному человеку! И какое ж тут сравнение: он былссыльный, а меня всего лишь не печатали . А та новенькаядвухкомнатная (с хорошим видом) квартира, которую ему лично пообещалгосподин Двориков, оказалась тоже занятой (с ходу, по-цыгански, срединочи!) — оказалась вдруг и уже занятой, заселенной другимопальным человеком (из Сибири, да еще с семьей). Тот также наговорилДворикову о своей несчастной судьбе, и сердобольный демократ разрешилему (с сибирской семьей) пожить в квартире те самые две-три недели,что оборачиваются в вечность. Бедный Двориков!.. Как он метался и лезиз кожи, как восторженно пытался нам про наше будущее (про нашибудущие квартиры) все объяснить, — как он хотел, чтоб намвсем было хорошо. Всем , он настаивал на этом стареньком иопасном слове — всем хорошо! Этого-то и Бог не смог сразу; ивот ведь растянул на изрядное время; ждем-с.
—…Не получается.Но не падайте духом. Не огорчайтесь, — тарахтел Двориковмне по телефону, звонил, опять ранним утром.
Я и не думал его винить.(Вот ему бы не падать духом. Забыл ему это сказать.)
Именно так: глуповатостькак следствие известного желания стать со всеми хорошим, оченьхорошим — мол, пусть-ка и этот, пятый-десятый человек запомнит,какой я был хороший! Вероятно, Двориков был вполне бездарен с точкизрения перемен, наступивших для и в России, но ведьон старался. Уже что-то. Уже спасибо.
Это ведь он, Двориков,почти что дал мне квартиру, привел в нее, показал. Раньше непоказывали… И опять же он, московский депутат Двориков, а не кто-тоеще выручил и помог мне, когда я двинул ухмылявшегосямента-дружинника. (В челюсть. За просто так.) Меня бы там искалечили,а Двориков выручил, не отдал на расправу; сказать проще —вызволил человека из камеры. Не мелочь.
Не мелочь, не пустячно, иблагодарен, а все-таки я брошу в него мой мелкий камень.Интеллигентный, добрый, но ведь мудак, извините. (Я тоже мудак. Чтоникак не меняет картинки.) В том-то и дело, что я тоже , ичто, если один мудак выручает другого, это ни о чем реальном неговорит и не приносит, увы, нового знания. Бла-ародное вызволение изкамеры уже столько лет (десятилетий) дарило Павлу Андреевичу иллюзиюбытия, иллюзию окончательного вызволения из камер всех и вся —тень бытия, где и вызволяемые, и их сторожа тоже тени. Этакая теневаяреальность, где жизнь драматична, интересна и красива, вот толькотрава никак не растет. Все свои пятьдесят восемь лет (постарше меня)Павел Андреевич Двориков прожил среди то приближающихся, то убегающихот него туда-сюда теней. Среди замечательных теней и нерастущейтравы. Новизна для него закончилась вызволением из камер, а жизнь длянего так и не началась. Он ведь не был глуп, он оказался глуп.
В милиции Двориковобъяснял про меня долго и эмоционально (напористо). Оправдывал:
— …Талантливый писатель. Затравленный талантливый писатель. Искалеченнаяжизнь. Власть топтала его в течение двух брежневских десятилетий. Этостресс! это был стресс!.. Он сожалеет. Он очень теперь сожалеет…
Ни прежде, ни после я несожалел. Не говоря уже о самой минуте, когда я с таким откровениемдуши (и с такой стремительностью) ударил в челюсть мордатогостаршого, что вел спрос. (И сейчас не сожалею. Он упивался властьюнад моим «я». Он меня унижал своей улыбкой с ямочкой наподбородке. Он улыбался!..)
Все еще острым глазомвижу ту топчущуюся очередь — не слишком большая и медленная, засахаром. Едва ли не последняя московская очередь, составленная израстерянных старых приживал (жаль, нет такого словца доживал ,очередь из доживал — из доживающих свое). Повздорившиестариканы хотели не столько подраться, сколько на виду у всехпобазарить, пошуметь, а если что, под шумок же и разбежаться, ан нет,взяли тепленькими! Взяли. Привели. Изжитое изжито, но не обесцвеченовременем. Мы (отлично помню) стояли жалкие и плохо одетые. Двое сослезящимися глазами. Еще двое с нервным тиком, а тот, что передомной, нет-нет и горько взвывал по поводу потерянной вставной челюсти(когда толкались в очереди? или когда нас забирали?) — не мог,увы, припомнить злую минуту, когда он лишился своих зубов, самыхдешевых в мире.
— … Сахарцузахотелось? Ах, мои милые. Сахар дело полезное, углеводистое —но драться-то зачем? — выговаривал им (нам) старшой, леттридцати, сидя за столом и вписывая (для штрафа) фамилию за фамилией.
— Ну-ну,смелей. Фамилия?
И первый же из насправдиво захныкал, подавая знак и модель поведения, как можно болеепростую. (Лепетал винящиеся слова, почти всхлипы, зажеванныеперекошенным ртом старого дяди.) Он не плакал, и в то же время онплакал. Жизнь прошла — жизнь нас переехала, и здоровенныедружинники двадцати-двадцати пяти лет все видели, все о нас знали.Что ж так скверно питаетесь, родные вы наши — жизнь прожили, ав дом не нажили?.. Сахарцу захотелось! (Мне по деньгам и нужно-тобыло полкило.)
Один из дружинников ходилвзад-вперед и машинально вскидывал милицейскую дубинку на каждыйтретий свой шаг: зримо воплощал силу. Его подсознательное, как тотчасбы отметил подозрительный фрейдист, воплощало в ту минутувскидывающийся фаллос. (Такой вот крепкий фаллос. Сводит счеты сотцами, которые когда-то зачали и больше ни на копейку не годны.) Всемы, кто ждал спроса, посмирнели. Мы поняли и без Фрейда. Заслезилиглазами. Вот только худой и полуседой (полустарик, да, да, это я) всеэто время подавлял в себе вспышку гнева. Догадался — дошло, чтоунижают. И что он вовсе не невропат, а просто-напросто, в отличие отдругих, у него есть «я», вздувающееся, как громадныйпузырь, как нарыв.
Невропат, это когда я ужепосле буйствовал в камере. И как же сразу интеллигентный, до потныхжелез пропитанный гуманизмом Двориков меня понял, сопереживал (и такза меня болел!). Это его скрутили и бросили, а не меня — оннаходился в деревянном низеньком загоне и за железной дверью. Это онползал ночью среди трех пьяндыг, двух заблеванных и одногообмочившегося со страха — он, а не я, нервничал в поисках хотябы пустой бутылки (оружие нынешнего пролетариата). Но затем вновьпришла моя минута, которую Павел Андреевич Двориков уже не смог быпонять и сопережить. Слабу ему. Святая минута. Ночь, жесткий настил икамера в клетку уже ничего не значили — значила бытийность,которую он, человек теней, уже не ощутит; не дано. Мое «я»совпало с я. Этот я в ту минуту лежал посреди камеры, на боку,навалившись на свою левую руку. Лежал, помалу засыпая — с темсчастливейшим ощущением, когда знаешь, что живешь заново и чтоповторная твоя жизнь на этот раз бесконечна. Как бы вчера отошли впрошлое мои повести и рассказы. Двадцать с лишним лет я писал тексты,и в двадцать минут засыпания я вновь перерос их, как перерастаютдетское агу-агу. (Они свое сделали. Я их не похерил. Они во мне. Япросто шагнул дальше.)
И само собой Двориковочень хотел опубликовать мои повести, я сказал нет, тогда он попросилих якобы просто почитать — маленькая хитрость. (Вероничка, какя понял, ему нашептала. Мол, гений, из-за причуд все потеряется ипогибнет.) Но текстов и впрямь не было, я так хитрецу и ответил —их нет. Текстов уже нет. Да, возможно, что повести где-то застряли ивсе еще пылятся. Возможно, в журналах. Возможно, в емких издательскихшкафах (на шкафах, тоже возможно). Но не у меня. Двориков удивился.Еще больше он удивился, когда я напрямую сказал, что никаких причуд,я честен, искренен с ним — я не хочу печататься. Уже не надо.Уже поздно. Теперь я уже не хотел быть придатком литературы.
— … Как?! —он едва не задохнулся. Это разрушало все его представления обандеграунде. Он думал, что андеграунд — это те, кто страдал откоммунистов, а теперь хотят получить свой пряник и стакан с молоком.
— Не хочу, —повторил я, не объясняя, потому что другие слова запутали бы его ещебольше.
Но Павел АндреевичДвориков, как бы тоже спохватившись, наскоро почитал в тех и иныхтолковых книгах (я думаю, прямо на работе, энциклопедию, в приемныйдепутатский день — потратил святые часы). Почитал, полистал иопять мне позвонил, с тем чтобы сказать, что андеграунд, если даже несоциальный, а биологический (мне больше нравится определять его как«экзистенциальный», блеснул он старым словцом), все равнореализуем. Андеграунд (даже экзистенциальный) все равно выходит раноили поздно на поверхность. К людям… Вы должны… Вам надо… Онопять затрещал о том, что я изранен несправедливостью и что он менякак никто понимает. Что я отвернулся от мира. Что не оценен. Ипрочая, прочая. Я устал слушать и повесил трубку.
А с квартирой опять несклеилось: ну, не смешно ли? Только-только Двориков подыскал мнесвежую однокомнатную норку в новом доме, как жилищная комиссия вдругвновь переголосовала ее в пользу некоего страдальца — не меня.(Не исключено, что получив мзду.) Более того: комиссия состряпала ипровела так, что вроде как решение самого Дворикова. Он толькоуспевал разводить руками. Зачем они лгут?! — возмущался.Он, кажется, не допускал столь приземленной мысли, что они хапали заего спиной. Хапали, а делали вид, что всего лишь лгали.
— Что ж вы такдоверчивы, Павел Андреевич? — спросил я его (чисториторически).
Не упрекал. Пожалел его.Посочувствовал. На что Двориков, в подхват, опять завел о том, чтонадо начать с моих публикаций. Людям важно услышать живое слово иживую мысль, зачем вам посмертный реванш? (Так он выразился.Неплохо.) Вы умрете, а ваши запылившиеся повести будут издаватьмиллионными тиражами! Вас не будет, а вас будут читать в метро и вавтобусах! Критики будут о вас не замолкать! Газеты пестретьфотографиями!.. — Он так мне расписывал, что подмывалоумереть уже завтра.
Его трескучий вздор исердил-то уже мало. А когда он истово пообещал, что мы (опять мы) покончим-таки с несправедливостью в жилищном вопросе (то бишьдобьемся мне однокомнатной), я даже засмеялся:
— Почему бывам не покончить со злом вообще?
— Как это?
— Каксобирались покончить с ним, скажем, большевики. Раз и навсегда.
Тут он всерьез обиделся.Даже засопел в трубку.
Но не смирился. Сказал,что у него теперь новый человек — рьяный деловой зам, вот ктообо мне и моей будущей квартире позаботится. Но я, конечно, долженбуду заму регулярно звонить, не стесняться. (Только и делов,оказывается, чтобы дали жилье, набирай телефонный номер и названивай— каково? А ведь господину Дворикову пятьдесят восемь лет!)Господин Двориков даже привел меня туда в один из дней — вкабинет, что напротив. Так сказать, лицом к лицу. Знакомство. И кактолько я увидел зама, изящного жука, усохшего в собственном кожаномкресле, мне стало ясно и стало весело — и стало сразулегко (уже не ждать!). Я все увидел. Чудо нового вина в старых мехах.Увидел, как этот сухопарый жук вскидывает вперед ножки, поднимаясь изкресла. Увидел, как опершись стоит он у массивного стола в своемкабинете.
В секунду прозрев, япочти воочию увидел и то, как именно и как скоро подсидит онгосподина Дворикова. Человек новый и свежий и с каким увереннымчувством дистанции. И какая занятость собой. Какая там для меняквартира! (Я не стал звонить. Ни разу.)
Дележ благ, тем паче ихпередележ, как ничто, помогает нажить многочисленных и личных, уже непрощающих врагов, и милейший наш Двориков (но не зам!) их вскоростинажил. Квартиры появились и, конечно же, были вновь разделены,разобраны, расписаны, расхватаны, осталась веселая мелочишка,подкрышные и первые этажи. Однако же и мелочишку тоже выгоднее недать кому-то (мне, скажем), а продать. Умножать трудно — делитьнудно. Уже можно было предвидеть, чем Двориков кончит. Честная егоглуповатость превратится в негибкость, а негибкость — внеумелость (в неумение ладить и давать). Его не просто отстранят —изгонят! И ему будет столько же досадно и больно, сколько инеожиданно. Чуть ли не пинком.
Так проходит слава.Ничего не успевший, оболганный со стороны, а еще больше своими жешустрыми людишками, он будет оправдываться, как ребенок не старшедесяти. Ославят. Обвинят еще и во взятках, после чего господинДвориков оскорбится, утратит свое депутатство и, человечествуненужный, уйдет в никуда. Финиш. Забьется в социальную щельчестнейшего пенсионера. И до конца дней больше не высунется. Повечерам Павел Андреевич Двориков будет смотреть программу «Время»,комментируя для жены и страстно ей втолковывая, что правильно длядемократии и что нет. Будут жить с женой на две свои пенсии, сводяконцы с концами. (Надеюсь, хоть пенсию себе он сообразит сделать ненищенскую. Мудак.)
Вероника (обиженная заДворикова, я бросил трубку) позвонила вслед и, едва справившись оздоровье, о жизни (пустые слова), сразу в атаку. Спросила: хорошо лия все обдумал? — мол, время жить и время всплывать, знаюли я, слышал ли я об этом?!
Мол, до какой же такойпоры надо прозябать человеку (такому, как я) и каменеть в агэшномдерьме?.. А я слушал ее голос. Ее гнев. Улавливать обертона это какпри встрече вглядываться в черты лица: волнует! (Прошедшая любовь необязательно как прокисший супец.) Волновала интонация, звук. И ничутьагэшное каменеющее дерьмо не озаботило меня ответом: какой-никакойобраз, каменение, поэтесса… Я слушал голос. Мне было неважно, о чемона говорила — важно ей.
Но как похоже, какодинаково Веронику (как и Дворикова) мучило от неумения сделать жизньни лучше, ни духовнее. Потихонечку, а грызло. (Как оттаявшая зубнаяболь.) Она швырнула трубку. У нее толпой посетители: их слишкоммного! все клянчат деньги, деньги… деньги на великую культуру, аона всего лишь маленькая Вероничка, никто, гном с бантиком, онаустала. Но кто и когда при жизни успел получить по заслугам? (Комувоздали? — моя ей реплика. Тут она и бросила трубку.) Межтем, стоп, стоп… за всеми ее то усталыми, то резкими словамиозначилась заодно и здравая мысль. Они всегда эту мысль подбрасываютпо телефону усталым голосом, небрежно, наспех и нечаянно —мысль пристроить и меня, хорошего, в какой-нибудь подкомитет. Нет, нехапать, но служить делу. А поди-ка послужи, милый…
То есть было еепредложение и мое нет, вот ведь как и о чем говорили. Даром не дают.
Двориков не сумел, ну такон бедный, прости его. Забудь о нем… А я, в зазор меж отдельными еесловами, видел как раз ту, теневую, двориковскую, первую в моей жизниоднокомнатную квартиру. Предложенная мне от чистого сердца и едва неполученная — была пуста. Чистые полы. Окно. И на полураскладушка, знак качества всякой времянки.
Их еще нельзя былопродать-отдать. Нельзя купить и считать собственными. Но чутьем,нюхом жильца (шаркающими по ним усталыми подошвами) можно былопочувствовать, что квадратные метры под ногами вдруг набрякли,налились весом: кв метры потяжелели .
С 3-го этажа и с 7-годвое бессемейных пьяниц уже рискнули и — один, мол, разживем, каждый свою комнатушку продали. Просто за деньги, из рук вруки — так сказать, дозаконно. Точнее даже, что в этомдозаконном случае двое НЕ пьяниц рискнули и у них купили. И тотчасприсоединили кв метры к своим квартирам. Это называлось расшириться.А пьяницы из дома, понятно, исчезли. На улицу. Деньги у них быстровышли, и они бойко рылись в мусорных ящиках днем, а вечерами у метроклянчили милостыню тряской рукой (и битой мордой, он протягивалвстречным не руку, а побитую морду ).
Едва прослышав особирающихся уехать к родне или по делам (или хоть бы на отдых на двенедели, Лялины? Конобеевы?), я меняю рубашку на более чистую,причесываюсь и тотчас, скоренько иду к ним.
Я спрашиваю, я шутлив:«Господа. У вас великолепные кв метры! Как насчет посторожить?»— Они (при том, что преотлично меня знают) колеблются иотвечают вяло, лениво. Слова их тянутся, как резина — да, да,кажется — нет, нет, они не едут, раздумали. Едут, но у нихнайдется родственник, он, мол, последит. Часто это ложь, отговорка,но не обижаюсь — мало ли у кого что. Меня и так любят больше,чем надо.
Квадрат Малевича
Сколько лет(десятилетий!) в очередях, а вот ведь не привыкли, и слабу нам, неможем, не в силах мы стоять, дыша в затылок друг другу и тихоперетаптываясь. И не про нас мысль, что в скучные минуты стояния, каквчера, так и сегодня, в нас происходит наиважнейшее в жизни: душаживет.
Разумеется, мы знаем(слышали), что дух дышит, где хочет . (Евангелие.) Или ещекруче: духовное в человеке совершается повсюду и везде — либонигде. (Восточные мотивы.) Нас греет, нам с этим тепло — мыможем рассуждать об этом и даже согласиться с этим, но не жить сэтим. Увы. Увы, нам нужна перспектива; приманка, награда, цель, светв конце туннеля и, по возможности, поскорей. В этом, и ни в чем ином,наша жизнь. В этом наша невосточная суть: нам подавай будущее!..Потому-то черный квадрат Малевича — гениален; это стоп;это как раз для нас и наших торопливых душ, это удар и грандиозноеторможение.
Я не раз думал об обаянииполотна. Черное пятно в раме — вовсе не бархатная и не тихо(тихонько) приоткрытая трезвому глазу беззвездная ночь. Нет тамбархата. Нет мрака. Но зато есть тонкие невидимые паутинки-нити.Глянцевые прожилки. (Я бы сказал, паутина света , если бы нитина черном хоть чуть реально светились.) И несомненно, что где-то закадром луна. В отсутствии луны весь эффект. В этом и сила, и страстьночи, столь выпукло выпирающей к нам из квадратного черного полотна.
Малевич в 20-е годы стоялоднажды в долгой очереди до ощущения полного в ней растворения.Отсутствие будущего во имя приостановившегося настоящего, это и естьочередь, ее идея, это и есть нирвана одной-единственной (можночерной) краски. Малевич, как известно, стоял в самой первойроссийской очереди (очередь за постным маслом), я стоял — водной из последних (за сахаром). Очередь в обоих случаях быланевелика, минут на десять-пятнадцать, иначе можно просто свихнуться.Зато — историческая перекличка высокого смирения. Шажок зашажком, так и быть, стоишь и топчешься, растворенный в людях, ничемне выделен, всеми сокрыт. И, как улитка, самую чуть движешься,шевелишься, не умер. Мое «я» отдыхало. Вот только ссора,помалу в очереди назревавшая, вдруг вспыхнула от меня буквально вдвух шагах. Некий мужик в кепке прилип к нашему стоянию, то бишь кнашей очереди со стороны — втиснулся. Его, разумеется, сталинемедля гнать вон. «…Стоял за этим гражданином! Стоял! Стоял!Вот пусть он вам скажет!» — мужик в кепке тыкал пальцем вменя. А я, весь в себе, молчал.
Молчание и привело ктому, что ко мне стали вдруг обращаться как к нейтрально-честномусвидетелю: «Вот пусть он скажет, пусть он подтвердит! Не было тебя в очереди! Не было!..» — «Он что хочешь скажет, потому что он тебя боится, понял? А вот ятебя не боюсь! Я тебя щас!..» — И красный суховатый кулакпотянулся прямо к физиономии. Но и сама физиономия разъяренногостарика была тоже красна, потна, а первый его вопль — каксигнал! Ссора тотчас переросла в толкотню, в некровавую крикливуюдраку. И тут как тут, словно ждали (скучали), из-за угла выскочиламилиция и «замела» разом человек семь, меня в том числе.Старшина, два рослых милиционера, да еще были дружинники — воттут дружинники и появились, выскочили им в подмогу.
Вероятно, меня не моглине забрать, так как в момент «заметания» люди очереди, нестолько дравшиеся, сколько толкавшие и пинавшие друг друга, все ещеуказывали на меня пальцами: «Не виноват я. Вот он , вотон пусть скажет!..» — что было даже комично. Несомневались они, что он (то бишь я, молчальник) расскажеттеперь всю правду. В «воронке», в который наспозатолкали, их кретинские крики продолжались.
— Вот он подтвердит, вот увидите!..
Когда выводили из«воронка», оказалось, что милиционеры нами уже неинтересуются; менты слиняли. Нас вели те, кому уже смолоду хочетсяощутить если не власть, то хоть вкус, привкус власти. Молодые идобровольные — дружинники. Парни с крепкими лицами.«Давай, давай, отребье!» — весело покрикивал одиниз них (с красной повязкой и с крупным значком на куртке —вероятно, старшой). Он хамил играючи. Но, если обо мне, я все еще былмолчалив и ничем не отличим, а очередь, семеро нас, как по инерциименя хранила.
Старшой нас и обрабатывална выход , то бишь допрашивал. Лет тридцати, не совсем уж юный,мускулистый, мордатый и симпатичный, с приятной силой в грубоватомлице. Ямочка на подбородке. Сама процедура проста —старшой велел очередному из задержанных сесть за стол, вертел в рукахего документ (если тот имелся) и молча смотрел в глаза. Человек самначинал плакаться, жаловаться, уверять, что его ждут, волнуются дома.Тут старшой, означив штраф, его отпускал.
Мать его, да ведь идраки-то не было — кто-то кого-то толкнул, задел нос, пустяк,мелочовка, однако старшой (он даже не мент) обладал в мелочную этуминуту властью: возможностью подергать тебя, а то и засадить начас-два за решетку. Привкус власти, и так близко решетка, ведь этопочти искушение. Могло последовать что угодно. Не небрежное «чтоугодно», а, напротив, многовариантное, московское «чтоугодно» — непрогнозируемое и пестрое, как сор, какуличная жизнь.
Спрашивали за тричеловека от меня — я все еще был неотличим.
Лишь чуть холоделовнутри, в желудке, от возможно предстоящего мне унижения. (Какпойдет. Унижения могло ведь и не случиться.)
— … Кто вы?Документы?.. Почему оказались в драке?
— Не дрался я.
— Ты недрался, и он не дрался. А у пострадавшего вся рожа в крови!
— Не бил я.Толкнули его.
— Ктотолкнул?..
Здоровенный мордатыйдружинник спрашивал одного за другим, еще не мой черед.
Я вспомнил, как боялась,как безумно боялась попасть в милицию Вероника (хотя реально милягикомандировочные, спаивавшие ее, были страшнее, гнуснее ментов). Яусиленно думал о ней. Связывать в одно утрату любви и усилившуюсяранимость — дело очевидное. Это знали всегда. Знал и я.Успокаивал, мол, что мне до Веронички, могу вполне обойтись без. Естьдаже и плюсы. Во всяком случае не прыгает давление. Нет звона взатылке от уха до уха. Нет томления. Не болит правый глаз.Много-много преимуществ. Вероника — это уже просто память. Быливедь и другие.
Отвлекал себя (а сердце,знай, подстукивало), шаг за шагом, все ближе к спросу — кстолу, где этот здоровенный малый.
—…И вы тоже,конечно, никого не били, никого не ударили? — и улыбается.(До меня оставался еще один человек.) Не выдержать мне этой егоухмылочки. Я подумал, что, если невмоготу, я пас, я молчу — япросто сдамся: склоню полуседую башку к столу (или уткну себе вколени). Зажму руками виски и молча опущу голову. Да и зачем ему я,годящийся в отцы, худой, с голодными глазами? Слегка посмеются,слегка унизят — только и всего, пусть потешит себя.
Я как бы внушал(телепатировал) ему, чтобы он оставил меня в покое, когда дойдет мойчеред.
— … Что же,родной, ты так трясешься? Трусца берет? А в очереди вы все, небось,храбрецы! — посмеивался мордатый. Спрашиваемый старикан(до меня все еще оставался один человек) кивал и по-собачьи, в лад сжизнью, поддакивал: да, мы такие. Да, трусливые…
— Что с насвзять. Очередь и есть очередь, — удачно закончил стариканвдруг.
Но сидящий за столомстаршой (выложил локти на стол, сидел вольготно) сказал ему тожеудачно и с усмешкой:
— Как чтовзять — а штраф!
Спрашиваемый стариканзатрясся осиновым листом. Цены уже подскочили. (Деньги уже ввергали вужас — в больший ужас, чем он был на деле.)
— Что вы! чтовы, вашу мать!..
— Вот тебе имать! Раз в очереди стоишь, значит, денежки имеешь.
Старшой знал, кого чемдостать. Меня он достанет бездомностью: не самой по себе моей вечнойобщажностью, а тем, что я об общаге умолчу (зачем пылить там, где ужеприткнулся?) — «Бомжуешь?» — спросит. И я небуду знать, что ответить на нависающий прямой вопрос: а где же, мол,старый пес, ты ночуешь?.. — этим он меня и ущемит.Почувствует нечто. Почувствует, что недосказ. И что есть, есть где-тоу меня логово, есть свое и теплое, а в своем и теплом возможен некийнавар (а вот и поделись!). Чехов хорошо сказал, что выдавливал изсебя по капле раба. Но и хорошо промолчал, чем он при этом заполнялпустоту, образовавшуюся на месте былых капель. Словами? То бишьнерабской литературой?.. Это напрашивается. (Пишущие именно этимгрешат. Еще и гордятся. Мифотворцы.) Но реально пострабская нашапустота заполняется, увы, как попало. Таков уж обмен: ты из себявыдавливаешь, но в твои вакуумные пустоты (послерабские) напирает,набегает со стороны всякое и разное — из набора, которому ты нехозяин. Ты и обнаруживаешь в себе чужое не сразу.
А ведь он за столом былпрост — он всего лишь нацелился проверить мою покладистость:законное и почти естественное желание дружинника, который вскорехочет стать полноценным ментом.
Если спрашиваемыйпочему-либо не спешил плакаться и ерзать на стуле, старшой суровохмурился: «Ну?.. В молчанку играть будем?» — И тот,в секунду сообразив, чего от него ждут, начинал быстро и вразбросжаловаться. Сначала на жизнь вообще, мол, жизнь херовая, никак неналадится, ну, понервничал в очереди, продуктов нет, жена ждет,отпусти, отпусти домой, друг, отпусти, пожалуйста!..
Пауза.

— Надо же:домой человек хочет. — И старшой, сколько-то в паузупоколебавшись и сколько-то его выматерив, отпускал. Он всего-то ихотел, чтобы человек не выпячивался и на одну чтоб минуткупочувствовал себя маленьким червяком. На минуту. Ничего больше.Понятное и такое простое желание. Играем в поддавки?
— Следующий!..
Без пояснений уже знали,что надо плакаться и проситься у старшого на волю, такой спектакль,играем и без шуток. А может, кому из старичков интересно скоротатьвечерок за решеткой? (С пьяндыгами, подобранными у метро?) Насштрафовали на сто рублей, на триста, что по тем временам было не такмного. У кого-то отобрали карты с голыми бабами на обороте —глянули, разложив веером. Старшой и бровью не повел.
Следующий теперь был я.Сел напротив. Я был предпоследний. Можно было со мной не спешить.
— Кемработаешь?
— Неработаю, — сказал. Напряженные нервы (предощущение) недали мне быть прямым. Я не решился сказать: «Сторож…» —не хотел смешков и упреждающего хихиканья, мол, экие нынче всесторожа.
Он вертел в руках мойпаспорт. Я прописан у жены и взрослой дочери, то есть у первой жены,где давным-давно не живу. (Ушел из семьи. Укатился. Колобок.) Нопрописка была ясная, московская.
— Что это тыоказался так далеко ? (Не в своем районе!)
Он всем «тыкал»,меня не задевало.
— Случайно.
Я ответил неожиданнокоротко, без оправданий. Он так и понял.
Он молчал. Он глянулвскользь (не в глаза, много чести — в промельк), мол, жду тебяуже достаточно долго. (Жду твоей жалкости. Поддавки или не поддавки?)Но меня трудно заставить что-то сделать, если я не хочу. Он ждал.Молодой дружинник (с ним рядом), гонявший желваки от избытка сил,чуть замер, остановив двигающиеся скулы.
Старшой молчал, а потомпоявилась эта не нравившаяся мне улыбка; почти ухмылка. Мол, ты непросишься на волю, молчишь — и я молчу. Вот и отлично. Вот таки будем теперь сидеть, а? (Возможно, я преувеличиваю. Моя черта. Нопауза и впрямь росла.)
Он мог, он имел право сулыбочкой или без, сколь угодно долго ждать моих покаянных слов. Новот улыбка сошла. (Молодой дружинник, что рядом, опять гонялжелваки.) А я… нет, нет, я не прятал глаза. Я определенно смотрелкуда-то за спину старшого, на темный простенок, на шинели, висевшиетам, — я смотрел на шинели, а видел губы, эти его губы,дышащие изгибом спрятанной (мне могло казаться) улыбки, отчасти ужеглумливой, — видел губы и эту ямочку, раздваивающую приулыбке его подбородок. Старшой не был из тех, кто ни за чемиздевается над случайными людьми (я даже о нем подумал, не из тех), — но зато он был из тех, кто отлично знает о такойвозможности потешить себя и о безнаказанности. И знает, что я знаю ичто, деться некуда, весь в его руках. Упоение минутой власти… онкак бы пробовал, мол, а вот сейчас и посмотрим.
Я — позже —сумел найти ему оправдание. (Я всегда сумею себя обвинить.) А именно:он, будущий мент, интуитивно как раз и ищет человека затаившегося,всякого, кто так или иначе от власти отодвинулся в прохладный тенек.Он, старшой, сам и лично провоцирует таких (таких, как я) нанеподчинение. Его повседневная провокация (проба) вовсе не хамство, апрофессия — если угодно, попытка, и удается она тем легче, чтозатаившийся человек, как правило, тоже сам и лично пытается себязащитить, не сообразуясь с провоцирующей реальностью. Обоюдность лишькажущаяся. Опасная затея. Но ведь за это старшому и платят. В этом ипрофилактика. В этом и суть старшого как человека — егофункция. (В этом, увы, и его клеймо: такому рослому, симпатичному, воцвете лет и неглупому — быть функцией.)
Помню, в той двух—или трехминутной молчанке я еще подумал, а вот ведь не прав он сосвоей декоративной улыбкой: ведь нет необходимости. Ведь лично емусовсем не нужно, чтобы человек сам собой подталкивался к униженности.(Я не понимал, что как раз нужно , такова функция.) Не нужнобы ему, зачем! — продолжал рассуждать я. — Ведькак замечательно сюда свезли, нас привели чуть не под руки, не били вухо, не орали, не ерничали да и оштрафовали тоже вполне пристойно, ане толкайтесь в другой раз, миляги, в очереди, не деритесь! Вполнесправедливо, вот только не нужно теперь-то пережима, не нужноулыбочек, — вот о чем я думал. И ведь спокойно думал.Словно бы взвешивал за и против. Но одновременно я не мог оторватьсяот вновь появившейся (вслед за улыбкой) чуть подрагивающей ямочки наего подбородке. Как наваждение. Прямо передо мной. Ямочка лучиласьсветом отраженной лампы. Я даже не уловил секунду, когда я ударил вэту ямочку. Ударил, вдруг сильно выбросив кулак вперед — вподбородок — через пространство узкого стола.

Его голова дернулась.После секунды замешательства дружинники кинулись ко мне справа ислева, выкручивая руки. Я и сам сидел в некотором замешательстве —после удара.
Но с болью (ломалипальцы) хочешь-не хочешь просыпается ярость сопротивления, яотбивался — брыкался, плевался, кричал им, суки, суки! (В концеконцов старый агэшник за такую улыбочку имеет право ему вломить!).Они били, валили, выкручивали, но все как-то бестолку, покаэнергичный малый с милицейской дубинкой (членообразной), подскочив,не прошелся ею по моей спине, в глазах вспыхнуло и померкло. Носознание я удержал. Они затолкали меня за перегородку в камеру (вполукамеру — стоять там в рост было нельзя), —низкая темная ниша, где пластом валялись три человека. Я их счел, кактолько глаза присмотрелись. Пьянь. Или сильно избитые.
Я сидел там на полу(слепой в темноте) и бил в пол кулаком, весь еще в ярости:«С-суки!..» — выкрикивал я. Они переругивались.Конечно, хотелось меня как следует проучить. Но старшой, хоть иполучил удар в челюсть, собой владел:
— Спокыйно.Спокыйно, — говорил им он (с прикушенным языком). —Да гывырю же вам: спокыйно. Оставьте его пока .
У них (у него) был выбор.Могли изобразить меня зачинщиком драки. И могли, плюс, приклепатьстатью УК за оказание сопротивления милиции (они в данном случаементы) — спровадить под суд. Однако факт наказания, отдаленныйправосудием на месяцы и месяцы, напоминал этим ребятам малопонятнуюабстрактную картину. Тягомотина. (Суд души не утоляет.) Срокзаключения, который мне дадут, плевый, кому он нужен, тоже не утолит,а вот отбить печень, почки, бить кулаком прямо в сердце, двое держат,третий работает, — это уже лучше, уже боль-мень ,не насытит, но хоть вернет им равновесие оперяющейся властной души.Они сами посчитаются. Оставьте его пока.
Но, конечно, безсвидетелей — ведь я был предпоследний, какая мелочь, запятаяспасает подчас (не мелочь, а очередь). За мной стоял и томился ещеодин староватый мужичишка, взятый ими в той крикливой толкотне засахаром.
Возможно, и кто-то издружинников (слишком молодой? или здесь новый?) был старшому невполне, как очевидец, желателен. Кто-то ему пока мешал. Незнаю причины. Ясно было только, что они (он) мною займутся чутьпозже.
Последнего они тут жеотпустили: швырнули ему его честный паспорт:
— Убирайся.Давай, давай!.. — после чего тот, в радости своей на мигзадохнувшийся, закашлявшийся, кинулся бегом к дверям.
Дружинники сгрудилисьвокруг старшого (трое, с красными повязками, возбужденные), а он,сидя за столом, негромко их теперь учил, как и что дальше.
Двое, совсем молодые,стояли поодаль.
Я видел их всех черезрешетку. Я знал, что я крепко влип. Может, эти двое юнцов (хотя бысвоим присутствием) не дадут меня забить?.. — как-тоотвлеченно, как о чужом дяде рассуждал я. И нет-нет трогал пораненнуюдверью руку.
Но тут их всех сразуотвлекли, отсрочка, когда вдруг подъехала машина, даже две, судя пошуму. Вошел милиционер в новенькой форме, высок ростом, офицер (изтемной ниши отлично видны лейтенантские звездочки), и повелительносказал: «Всем быстро! Поехали!..» — и добавилчто-то (скороговоркой) насчет оружия. Ему ответили. А он раздраженно:«И не тянуть, не тянуть, ребята!» — Шум и скрипотодвигаемых стульев, возгласы, подгоняемые командой общие торопливыесборы.
Ушли, куда я денусь, онименя завтра забьют. Они сбегали вниз по лестнице, грохоча сапогами.За лестницей, за последней ступенькой, их сапоги беззвучнопроваливались в небытие (в мягкую землю). Ушли все. Остался толькоодин; один из тех молодых. Молодой, круглолицый — я его вполнеразглядел.
Когда бравые дружинникизаталкивали меня за решетку, я (по дурости — нет, пострасти ) все задевал то той, то этой ногой косяк. Я упирался,разъярившийся старый идиот. Хитроумный Иванушка расставлял руки-ноги,мол, никак не пролезу в печь. Дружинники были посмышленнее Яги, этойже самой дверцей поддали мне, аккордно, по спине и под зад, так что явзвыл и влетел наконец в зарешеченную нишу. И вот что я получил:великолепную темную ночь в клеточку. И квадратное окно —далеко.
В том темном окне плылилишь две-три серебристые нити. Угадывалась луна. Но ей никак непробиться в нашу чернильную тьму. Она где-то. Она высоко вышла,взошла, висит над крышей.
Молодой страж-дружинникспит, сидя за столом, выключив настольную лампу. Ну, ладно, ладно:заперли до утра, теперь-то чего — утром сведут счеты, жди! —говорил я себе. (Ведь заслужил; ведь что к чему знающий.) Но нет. Втом-то и накал, что нет. Я все еще исходил желанием вырваться:вырваться до утренней расправы, сейчас и немедля.
Ползу. В темноте камеры(доморощенная, вонюченькая бытовка) я полз как можно тише: скоростьчуткой улитки. Пьяндыга, который совсем близко, похрапывал. Ползу и,как хищник, уже совпадаю своим дыханием с обертонами его храпа. Ещеполшага. Со стороны его лица (со стороны запаха сивухи) —подполз, и тихо-тихо ощупываю карманы. Он ни гу-гу. В карманебумажки, сор, спички, помятых три коробка, зачем ему столько. Второйкарман брюк был под телом, пришлось перевернуть. Пусто. (Я перевелдыхание.) Я поднял глаза: всмотрелся в тот далекий мир, что зарешеткой. Охранявший спал. А из окна текли незримые лунные полосы —в мерцающих глянцевых нитях я разглядел, что страж за столом, спитлицом в руки.
Столь же тихо я подползко второму, этот в блевотине, что как раз обнадежило; из брезгливостиего могли не обыскать. Хоть четвертинка пустая (для удара сгодится),хоть бы квартирный ключ подлиннее, и чтоб зажать в руке, как тупойнож. Но сразу попал ладонью в липкое, зар-раза. Пустой. И обысканный.Даже авторучки паршивой не завалялось. Денег — металлическаямелочь. Не в силах вложить вновь в карманы, я вернул ему монеты,налепив их прямо на заблеванную рубашку, как ордена. Спи, воин. Мытебя попомним. Третий (последний) пьяндыга был в углу, под самойрешеткой. Раздосадованный, я пополз к нему быстрее и вдруг (ужепотянувшись к карманам) понял, что он не спит. Он все время менявидел. Он трясся от страха. «У меня денег не-еет. Не-еет…»— еле слышным шопотом выдавил он из себя. Я не стал емуобъяснять, что и зачем ищу. Рукой (все же) потрогал его карманы —пусто. Потрогал еще и нагрудные, пусто. Тут я услышал журчание: онуписался. Маленький поток все журчал, журчал струйкой, в то время какмы оба молчали.
Я встал, сильно согнувшею; тихо-тихо шагнул к решетке — к деревянным крестовинам.Решетка оказалась деревянной, железная только дверца. (Моя пораненнаярука опять заныла.) Я стоял, смотрел: страж спал, спрятав в ладониголову. Молодой. Я припоминал — что там вокруг него?.. Стуломдраться тяжело. Стул, если шаткий, развалится — тогда бы ножкойстула! Графин?.. Но графин могли унести. Что еще? Яростный человекнеудержим, со мной не сладит этот сонный молодой мудак… Что? Чтоеще было там из предметов? — я напрягал память, вспоминаяминуты в предожидании допроса. Стоял там и ведь перетаптывалсядовольно долго — что я там видел?.. ну? — справаочередь задержанных, лежали их документы. Тетрадка, паспортныеданные…
— Эй. Шеф! —позвал я.
Еще раз потряс деревянныекрестовины:
— Шеф!
Сонный поднял башку,включил настольную лампу… вот! вот оно , оружие! —глаза мои лихорадочно забегали, подыскивая, как попроще ухватитьлампу. Схватить, но не выдергивая шнур, короткий, в низкорасположенной розетке (может застрять… молодой успеет!).
Он повернул ко мнекруглое лицо: мол, в чем дело?
— Помочитьсяхотел бы. Проведи в туалет.
Он сонно сказал:
— В углуведро. Ссы сколько хочешь.
— Да и попитьхочется. Пересохло все. Шеф!
Уже шел ко мне.Рванувшись напролом, я бы, конечно, сбил его с ног, приоткрой он нашурешетчато-железную дверь, но о двери-то он и не думал. Он думал одругом — я вовремя отпрянул. Он ткнул кулаком прямо в квадратикдвери, метя мне в глаз. Он хмыкнул, не попав. Ни слова не сказав,повернулся, ушел. «Пить хочу, сука! Пи-ить!» —завопил я, но круглолицый даже не оглянулся. Он вырубил свет. Онперешел в соседнюю комнату и плотно придавил дверь, чтоб не слышать,на случай, если я буду бесноваться, вопить, кататься по полу —валяй, мужик! Валяй, старая гнида , как сказал один из них,когда я, запертый, стал было пинать ногой решетку.
Что еще я мог?.. Ничего.Разве что унять, остановить прыгающее сердце. Я стал всматриваться измоего забытого угла в черноту ночи, как в окололунный свет. (Искалсвой черный квадрат. Я уже знал его магию.) Сердце не остановилось,но вот, стиснувшись, оно на чуть тормознулось… еще на чуть… и каксвыше — как спасение — рождалось из ничего чувствоостанавливающихся минут. Приспоткнувшаяся жизнь. Не сама жизнь, а еемедлительная проза, ее будничная и великая тишиной бытийность. Вотона. Время перестало дергаться: потекло.
Возможно, в раздрызгепервых импульсивных минут за решеткой как раз и отслаивались от моего«я» остатки давнего, уже шелушащегося тщеславия и моихамбициозных потуг. Не дамся, мол, им в руки. (Возможно, и остаткибылого писательства.) Шелуха, человечья пыль, это она трепыхалась,подыскивая себе и заодно мне текст подостойней — чтоб, повозможности, и лицо сохранить, и животу уцелеть. Хитрован, сказал ясебе. Расслабься. Вот ты. Вот твое тело. Вот твоя жизнь. Вот твое «я»— все на местах. Живи… Я с легким сердцем ощутил себя внесвоих текстов, как червь вне земли, которой обязан. Ты теперь и есть— текст. Червь, ползающий сразу и вместе cо своей почвой.Живи…
Нелепыми представилисьяростные прыжки из камеры наружу (едва он приоткроет железную дверь),удары настольной лампой по его голове, возня с розеткой, со шнуром,чтобы лампой размахнуться. Надуманное исчезло, как из дурного сна,хуже — из дурного фильма. Я остыл. (Возможно, резко упалодавление.) Ни движения рукой. Ни случайной мысли. Как обнаруженныйчервь, я подергался (только и всего) и пытался уползти, забыв, чтопочва всегда и везде. Просто почва, земля, проза жизни —обычная человечья клетка с решетчатой дверью и с ненавязчивым ведромдля мочи в углу. С обычными, лежащими вразброс в темноте пьяндыгами,которым надо проспаться, прийти в себя. И мне бы поспать. (Да, да,лечь — руку под голову.)
Проза жизни, надопризнать, была сладка. Как и обещала, она мимоходом дарила человекутянущийся и как бы вечный звук, прибаюкивая мне слух мягкоритмичнымиколебаниями воздуха. Сказать попроще, то был негромкий храп. Мой. Яспал. Сама бытийность, спеленутая с уговаривающим сладким звуком,покачивала меня. Спал. С расстояния — как эхо — доносилсяиз-за дверей свежий, молодой храп мента-дружинника, охранявшего нас.Он храпел, я вторил. Перекликались…
На миг проснувшись, яразглядел во тьме пьяндыгу, что обмочился со страха и теперь каким-тосложным образом «менял» белье — зябкий несчастныйвид человека, пританцовывающего на одной ноге, а другой целящегося вбрючину… Тьма, царила великолепная густая тьма. Засыпая, япродолжал чувствовать черный квадрат окна. И луну: ее не было. Но иневидная, она величаво висела в небе, где-то над крышей —высоко над зданием.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Случай на втором курсе
С какого пустячканачалось, с любви ! — то бишь, с всеобщей вокругнего шумихи студентов-сокурсников, с их славословий. Рисункирасхватывали с пылу, с жару. Их прикнопливали на стене. Еще ихвастались друг другу, показывая, у кого сколько. Его умение рисоватькарандашом, углем, в минуту — в полминуты! — налюбом жестком куске бумаги восхищало, как гениальная выходка, какфокус. Веня как чудо. Человек рисующий. То, что в рисунках было (незрело, а сразу было) подлинное авангардное искусство, мы тогда вовсене понимали. Форма. Уголь на белом. Никто не понимал. Но зато все еголюбили. А он, Веня, еще и поддразнивал. (Не понимали, конечно, инауськанные на Веню следователи, что ж с них, служивых, хотеть?!)Много лет назад, уже тогда мой младший брат Веня мог сидеть за столомнапротив следователя и дразнить, выводить из себя настолько, что неему, а следователю хотелось его ударить в подбородок со смеющейсяямочкой. Дразнил словом, да и всем своим колким обликом. Следовательдаже замахнулся. Каждый из следователей на Веню замахивался. Правда,не ударили.
Трижды занимались гебистыВеней в течение того года, недоумевали — студент как студент,открытая улыбка. Льдисто-голубые глаза. Вот разве что смеялся:мальчишка! И с той особой перчинкой в насмешке, которая тотчас к немупривлекала, ах, какое обаяние, ах, остроумие!.. А кто-то изстудентов, несомненно их же курса, продолжал постукивать на Веню,троечник, скромный дурачок. (Запуганный и, вероятно, искреннепытавшийся пересказать, передать следователю атмосферустуденчества говорливых тех лет.) Трижды он доносил, а карикатурыоказались на поверку не Венины — были стилизованы под Венинырисунки, калька, только и всего. Талант не уберег автора, но талант ине подставил. И только на третий раз, как в жуткой сказке, улыбчивыйВеня своим острым словцом довел наконец следователя не до крика и недо замаха рукой, а до бешенства, уже неяростного — до тихогоиезуитского бешенства.
Глаза следователя,зрачковые точки его глаз накалялись, белели — Веня рассказывал,что другой следователь, коллега, горбившийся над бумагами в той жекомнате, и женщина в углу, строчившая на машинке, прислушивались, иоба нет-нет посмеивались про себя, а женщина еще и фыркала в кулак.Так уделывал Веня (мальчишка!) следователя своими ответами, а тот,весь в себе, продолжал его спрашивать.
В студенческой столовке,за гороховым супцом и за бледным компотом тех лет, я (постарше, уже самбициями) рассуждал вслух:
— Веня. Этотследователь становится опасным.
Рассуждал я, сколько мог,важно — звучало, конечно, глупо:
— Слышишь,Веня… А что, если спровоцировать? А влепи-ка ему пощечину. Именно!Вроде как он тебя оскорбил. Ударь его первый!..
Веня только смеялся:
— Зачем?
Он пересказывал мнедопросы. Добирая из стакана компот, весело (и сколько-топровинциально) мы обсуждали его случай, не мышеловку и не ловушку —дурную ямку тех глиняных, липких времен, в которую Веня нечаянновдруг ступил. Молодые, мы не были испуганы. Мы даже впали в известноегорделивое чувство от приобщения к опасной игре с властью. Обафыркали, мол, КГБ студентом-младшекурсником интересуется, мол, надоже как! А я на высоких тонах все повторял ему свое, мол, не пора ли,Веня, сюжет повернуть? — Пусть неделю-две камера, пустьпобитая скула и вывихнутое плечо (пусть, Веня!), пусть крики, брань,донос в деканат, исключение, пятнадцать суток, что угодно, но не этозатянувшееся липкое расследование. Эти их допросы, на удивлениенешумные, мелкие, глиняные, никакие и в то же время чреватые, неямка, Веня, а уже яма! Что угодно, но не это нагнетающееся сидение застолом лицом к лицу, плюс Венина раз от разу насмешка, ядовитостикоторой сам Веня, кажется, не понимал. (Зато я понимал —попадало иногда рикошетом и хлестко.)
— Веня, удар —это философия. Удар — это наше все!
Говорилось так помолодости. (Просто с языка шло.) Я тогда и думать не думал, что удар— философия. Я был старший брат: я всего лишь говорил, стараясьободрить и отвести от Вени беду. Но будущее, конечно, уже набегало. Якак бы знал. Я с счастливой легкостью предощущал пока еще отдаленныйчеловеческий опыт (предощущал и уже примеривался — и, ктознает, накликивал себе самому).
Его опять вызывали.(Затягивали.) Вызывали беленькой бумажкой-повесткой, а то и прямо слекции. Тоже ведь текучка: день за днем. На пробу следовательустраивал нелепые встречи с людьми, которых Веня мог бы знать илиопознать: он, конечно, их не знал. Не знал тогдашней диссидентуры.(Был в стороне, молодой.) Он все смеялся, пересказывая мнеподробности допросов: мол, только представь себе, рутина, беседа какбеседа, все записывают, не бьют! что за времена!.. Смеялся, но и незнал, как было ему вырваться, выйти или хоть выползти, из этихпаутинных, уже не сталинских времен — как?
И впрямь, как знать, запощечину следователю (за угрожающий взмах) Веню выгнали бы изинститута, пусть бы ненадолго его сослали, посадили: первыедобрежневские годы, не лес валить, и отсидел бы! Важно было —прервать… При всей гениальности Веня не понимал, что он не стольков ловушке чьего-то доноса, сколько в ловушке своего собственногочувства превосходства над людьми: в ловушке своего «я».Любя брата, не идеализирую его — Веня был, бывал надменен. (Непо свойству души — по молодости. Вот оправдание.) Как в прошлыевека всем известные молодые гении, так же и мой брат не щадил. Язвил,насмехался. А смех, если уж Веня над кем смеялся, делал сидящегонапротив ничтожеством, вошью. Снести нельзя. Разумеется, неоправдывает гебистов. Но горько знать, что то, что Веня перенес и чтоон не вынес, было не столько за его гениальные рисунки (и даже не зачьи-то стилизованные карикатуры), а за гордыню. Не море топит —лужа.
Пестуя свой дар и живяособняком, Веня мог проскочить. Рисунки были слишком хороши —нравясь там и тут, он мог стать неспешным утонченным портретистом.Или, что скорее всего, вырос бы подпольный художник-авангардист, ивласть бы боялась его трогать руками . С ним бы считались.(Ну, запретили бы выставку-другую. Ну, разогнали бы с бульдозеромэкзальтированно стонущих экспертов и не пустили бы дважды в Италию!)С оглядом и задним числом мы, конечно, упрощаем, и экзистенциальнаяраспутица художника вот уже сводится до развилки, до двух или трехдорог и до якобы твоего личного внятного выбора из них (когда на делеты топтался в глиняном бездорожье). Но ведь и усложнять нехитро. Увы.Не был это бой, дуэль гения с системой — была перепалка смелким, самолюбивым следователишкой. День за днем натягиваясь,нагнетаясь, продолжалось их сидение за столом — лицом к лицу —как подумаешь, как тонка вилась ниточка! Наконец Веня пересолил —бледный, белый от злобы, играя скулами, следователь (не молодой, но ине стар был) вызвал охрану. Просто велел увести. Он не хотел побоев ишума, не хотел так уж сразу. Не хотел, чтобы вслед потянуло жалобнымдымком, дымком слухов и жалоб, разговоры, рябь на воде. Не хотел,чтобы избитый Веня под шумок ускользнул — строптивого (ипобитого) студента хочешь — не хочешь могли под акт списать, передать в обычную больницу. (А там и другим следователям; ищи егопосле.)
Он так и сказал Вене:
— Мненеинтересно бить тебе морду. Мне интересно, чтобы ты ходил и ронялговно.
Он знал, что говорил.Следователи частенько блефуют, но этот знал. У него и точно имелсявыбор будущего (для подследственного) — в пределах его личногорешения в будущее уходили, ветвясь, накатанные дорожки, три иличетыре, одна из них, кривая, как раз к белым халатам. (К лечению отинакомыслия — к полноправному вторжению врачей в твое «я».)Следователь знал, что написать и что дописать; а также что и гдевполбуквы добавить. Он уготовил Вене путь, который запомнил отстарших. Так что удивительного (то есть неожиданного) в процессепринудительного лечения в том случае не было. В один из ожидаемыхврачами моментов их больной (Веня) не смог справиться с химией вкрови и с ее нацеленной интервенцией в мозг. Мозг Вени не отключался— он лишь включался невпопад, не управлял, не значил, отчегочетыре недели кряду кал из больного (из моего брата) извергалсянеожиданно и самопроизвольно. Так и было. Целый месяц. Дорожкапривела. Следователь знал, что обещал.
Ему стало интересно.Человек, если задеть, любопытен. Но, скорее всего, и тут причинамогла быть не в мстительном интересе, а в том, что дослеживание Венивходило в его обязанности; работа. Так или иначе следователь посетилВеню в больнице. Зашел в его палату, в белом халате. Хорошо выбритый,негромкий. Сидел возле Вени. Спросил:
— Ну, какдела?.. Роняешь говно?
Подавленный препаратамиВеня уже не был ни остроумным, ни дерзким (второй месяц; симптом —пыль в мозгах).
—…Ну? что тыздесь мне скажешь?
Сквозь толщу «пыли»,забившей сознание, Веня с усилием думал — Веня поворочалтяжелым языком, ответил:
— Здесь тоже.Здесь жизнь.
Я — когда тем жевечером, в часы посещения, но попозже, сидел с Веней рядом —спросил:
— А он что?..Ухмыльнулся, довольный?
Веня сказал — нет,следователь согласился, да, мол, здесь тоже жизнь: живи.
Врач, фигураинтеллигентная, входил, возможно, в моду, а шприц так удобно заменялслишком созвучные в нашем прошлом (слишком шумные) выстрел в затылоки лесоповал. За допросное время Веню лишь однажды побили —в машине. Разбили ему лицо, сломали два зуба, все в кровь,непрофессионально. Они его всего лишь сопровождали, в машине тесно, авсе они, включая Веню, были в пальто, зима. Он быстро довел их, он ихдостал . Он мог достать кого угодно и с какими угоднокулаками, дело не в молодой отваге — просто надменное львиноесердце. Веня издевался над их плохонькой одеждой, мол, зима, и что жвас, сук, не ценят, ай-ай-ай. Или, мол, еще не заслужили, троечники?не с чужого ли плеча одежонка?.. Один из них ударил его по яйцам,ребром ладони. Больно, должно быть. Но тогда и Веня (все еще смеясь —а он реагировал тоже тотчас) плюнул нападавшему в лицо.
— Тогда онипотеряли интерес к яйцам и взялись за мое лицо, —рассказывал он и пробовал насвистывать, без двух зубов с левойстороны.
Бездвухзубый ,Веня и был привезен. Сопровождавшие, едва из машины, торопили,толчками подгоняли к дверям, где следователь, а Веня, так ценившийприкосновение (и не терпевший прикосновений чужих) выкрикивал им:
— Я сам. Ясам!..
А кое-кто из студентовуже усваивали поползший, пущенный слушок: предполагали (с оговорками,но ведь предполагали), что нет дыма без огня и что Веня теперь ужесам зачастил на доверительные беседы — такой блестящий и ведьталантливый!
Потому и приболел,потому, мол, и свихнулся парень, что на допросах уже пил чаек имало-помалу стал разговорчив со следователем, наследил . Когдапустят слух, человек бессилен, это известно. Перемигивались ирассуждали, шуршали в ельнике, непойманные на слове. Людинеблагодарны, это ведь тоже известно. Еще и свиньи. Тем болеемолодые. Тем более, если любили.
Ведь не настаивают —они лишь предполагают. Извини, говорят. Нечаянно, мол, подхватил (ипереповторил) слух. Ну, извини — ошибка, ошибка! Они ненастаивают, чего же еще?.. Сейчас уже внуков имеют. Пенсию ждут. Икогда Веня давным-давно живет в своем тихом безумии, его былойстудент-сокурсник, сам уже седоголовый и с внуками, ничего о тех дняхне вспомнит и вслух не выскажет — кроме общеизвестногонегодования! О том, что сам тогда повторял слушок о Вене, он уж точноне вспомнит. Свои промашки пятку не трут, с аккуратностью мы себяподправляем в нашем прошлом.
— Какие, —в конце разговора вдруг вздохнет, — счастливые временабыли! — Это о студенчестве. Да ведь как возразить и чтосказать — и точно, наши лучшие, наши молодые были годы!
Именно колкаянасмешливость Вени, его открытость и особого кроя сердце, заставляли,я убежден, окружающих почему-то ревновать. Молодые особенно ревнивы(втайне) к таким, как Веня. Жизнь, мол, извилиста, прихотлива, и бытьможет, именно в том ее правда, что этот неожиданный Веня,талантливый, дерзкий, а как раз и стучал?.. Им хотелось в этоповерить. Люди таковы, чего уж там. (Хоть на минуту, хоть и не веря,а предположить приятно.) Были среди них, разумеется, и обиженныеВеней. И ах, как понятно, что началось-то с всеобщей к нему любви.
Веня, запертый впсихушке, так и не узнал, что на нем какое-то время (немалое) виселком грязи. Скорее всего, лепил следователь. Возможно, попросту хотелприкрыть студента-осведомителя, пришибленного покорного троечника(Венино словцо, хотя, разумеется, стучащий мог быть кем угодно иотличником тоже). Всего-то и хотел следователь — сохранить длясебя и для ведомства нужного человечка, с тем чтобы время от временивыдернуть, вызвать его после лекций и потолковать, пошептаться о том,о сем.
Но, возможно, и тутпотрудилось самолюбие. То есть и тут счеты. То есть не троечникаследователь прикрывал, а сам хотел. Пустив про Веню слушок, он самхотел , себе в угоду совсем уж растереть в пыль, в ничто студентас дерзким языком и немигающим насмешливым взглядом.
—…Перестал, Веня,чувствовать тебя рядом. Ты один. Ты отдалился. — А онничуть не в сердцах и несгоряча, младший, в том и укол, чтонесгоряча, он ответил мне — младший старшему: «Ну-ну.Перестань. Стань со мной вровень, вот мы и будем рядом», —и засвистал. После чего я оскорбился, долго не приходил к нему и дажене звонил, а Веня уже сбрасывал назначенные ему таблетки в унитаз,ссыпал полную пригоршню, был болен, но не хотел в это верить.
Мания преследования, воткак вдруг обернулось. А было Вене только-только тридцать. На углудома он мне показал мужика, явно ханыгу, и сказал, что тот соспины похож на врача , я, глупец, переспросил: «На врача?»— «Ну да. На переодетого врача». — А яоглянулся и рассмеялся: мужик как раз подошел к урне и стал оттудавыуживать пустые бутылки.
— Неужели наврача? — я засмеялся.
Ханыга складывал вавоську, в сетку, три штуки, удачливый, но в авоське дыра —одна из бутылок упала, покатилась. Ее звук нас с Веней нагнал (звукскачущей по асфальту, но не колющейся водочной бутылки).
Я опять оглянулся —видел, как он уходил, счастливый лицом мужик, ничуть не похожий наврача, зато с любого ракурса (и со спины тоже) похожий на пуганогопобирушку.
У кого-то из известныхфизиков (из тех, кто учился в одно время с Веней) остался в квартиречеткий настенный след — Венин рисунок. Так говорят. Кто-товидел. Кто-то кому-то сказал. Углем. Портрет человека с чернойбородой и в очках… Но точно так же, возможно, где-то висят другиеего рисунки, окантованные или просто прикнопленные. (Ждут, дорожаягод от года.) Нынче даже наброски ценны.
—…Следы, —говорит мне Василек Пятов. — Эти следы надо бы хорошенькопоискать на московских, на питерских стенах.
Василек настаивает:эксперт Уманский (великий, великий эксперт!), к которому стекалисьнеопознанные рисунки 60-х и 70-х годов, — лучший из тех,кто сегодня способствует художникам, отвоевывая их у забвения. Впрошлом году, как известно, его подмосковную дачку с картинамиподожгли, но и после пожара эксперт не остыл (Василек острит),эксперт горяч и воюет за правду. Тем более что Уманский из тех, ктоживьем видел когда-то рисунки Вени. Вопрос очной ставки. И вопросквалификации. Так что, попадись найденные рисунки на глазокУманскому, он мог бы реально и звонко извлечь их из небытия. (А сними и Веню.) Василек сообщает о величине гонорара, который беретУманский, — я развожу руками — тоже ведь звонко,откуда мне взять?!
— Ну, почему?почему вы не сохранили хотя бы нескольких рисунков ВенедиктаПетровича?! — восклицает Василек.
Что, конечно, менястыдит, но не слишком. Я ведь и своего не умел сохранить.
Но Василек прав в другом:энергетика молвы велика! Прошли десятилетия, и вот уже Веня (вернее,его образ) возник вдруг из ничего, как из воздуха. Молодые художники,едва прослышав, заговорили, зашумели и даже возвеличили Веню, так чтотолько рисунков его пока и не хватало (самую чуть!) до полноценнойлегенды.
И вот ведь уже интерес! —тот же Василек Пятов и пьяноватые художники его круга, встречая меня,не забывают спросить, участливый голос, уважительность: мол, что тамв больнице Венедикт Петрович? как разговаривает? как он выглядит?..Для них седой стареющий Веня опять художник и опять жив, живойВенедикт Петрович, — им важно! А я, конечно, в пересказахдостаточно осторожен, такт, знаю меру, не любят долго о расслабленныхгениях — читать любят, слушать нет.
Василек Пятов грозновопрошает (то ли у меня, то ли у вечности):
— А Зверев?..Помните, что говорил Зверев?!
Как не помнить:талантливый и сильно пьющий Зверев бывал неискренен, когда егоспрашивали, кому он как художник обязан. А никому! Он самородок, иточка. Разве что женщины, да и то как необязательный круг поддержки.Но именно о Вене, в присутствии Уманского, неохотно и подчеркнутократко (и уже взволнованно целясь на выпивку), Зверев словно быприоткрывал погребенную тайну преемственности:
—…Вот разве чтоВенедикт. Он — единственный, у кого я подучился.
Речь, скорее всего, шла(если шла вообще) о молниеносной манере писать портрет углем, тушью,карандашом или простым пером. Перехваченный Зверевым у Вени импульс —рисовать портреты чем угодно и на чем угодно.
Вдруг возникшая мода назабытое (на непризнанных) может вдруг и обвалом сойти на нет, аУманский помнит. Мода вспыхнет заново и уже тихо, по второму разусойдет, а Уманский все равно помнит, и, пока он жив, Венины рисункиживы и все еще висят прикнопленные где-то на стенах. Великий Уманский— стар, дряхл, подслеповат, болтлив, соучастник событий исоавтор легенд, мифотворец, вдохновенный враль — все, чтоугодно, но зато он помнит.
Он помнит, а они(сокурсники) — нет. Старенький эксперт Уманский помнит Венинолицо, походку, руки, а те, кто учился, ходил с ним в кино, ел, пил,сидел с Веней на лекциях бок о бок, — нет. Для них, бывшихстудентов, Венины рисунки и портреты — ничто, давнее пятнышко впамяти. Случай на втором курсе. Веня (А-аа, Венедикт! вот вы оком!..) мелькнул и нет — на третьем, на четвертом и на пятомкурсах его уже с ними не было. Сессия: переносились и досдавалисьэкзамены. Колхоз летом; а смешные первые влюбленности? —вдохновенное молодое время, а вовсе не случайная пестрота памяти и нерябь в глазах! Походы на май. Байдарки. Костры. Что там еще?.. Да,припоминаю: был такой Венедикт. На втором курсе… Учился с нами. Да,кажется, рисовал.
С кем-то из них (ужеседые) мы столкнулись у входа в метро, о том о сем говорили.
Поразительно: меня онпомнил (я дольше был в стенах), а Веню, своего сокурсника, нет.Полтора года вместе, неполный второй курс. Венедикт — твойбрат? Разве?
— Понимаю,понимаю! Редко встречал его на этаже. Венедикт, наверное, из тех, ктожил выше , — сказал бывший студент. (Стареющий.Седой. Глаза красные.)
А я, пусть с запозданием,порадовался тому, как язык сам все объяснил и расставил — да,говорю, он жил выше.
— Двумяэтажами выше, так?
— Может быть,пятью.
— Ты что!Разве там наши жили?!
Я и вообразить не мог,что существует столько молодых судеб, что застряли в моей памяти, несодержа в себе по сути никакого драматизма. Кто-то трижды сдавалнесчастный зачет. И кого-то вдруг выгнали. Кто кого любил. Кто когобросил. Даже один утонувший (помню имя) не содержал в себе драмы.Поездки в колхоз на уборку, ночные костры, влюбленности, лекции,экзамены, а с ними и мы сами принадлежали времени да и составляливремя — а Веня был поодаль. Для меня брат тоже былслучаем, и я не способен сейчас биться задним числом с целойкультурой (наслоившейся культурой тех дней), не могу ни ее отменить,ни зачеркнуть.
Я могу разве чтопоморщиться, скривить рот, думая о молодом том времени и счастье. Нозапоздалая кривость рта, этот ее узнаваемый изгибец тем более даютмне увидеть, как сильно я тогда принадлежал. Молодые — мыпринадлежали. А где и с кем был тогда Веня?..
Это сейчас он сталчастицей того же самого времени, его определяющей приметой,сопровождением, знаком, который задним числом пробуждает в насновейшее (хотя и вовсе не новое) сострадание. Веня-человек нам меньшеинтересен, а вот Веня-знак, Веня-память пробуждает в нас этуповышенную способность сострадать, любить — любить, а также недавать калечить друг друга, а также помнить, что мы люди и зачем мына земле, и все прочее, прочее. Тем самым Венедикт, Веня, толькосейчас вернулся (приложился) к тому времени. А где он был тогда, в тедни?
Это спрашиваю, вопрошаю,удивляюсь и озадачиваюсь я — брат. Родной и старший его брат,бывший рядом. Чего же в таком случае хотеть от других —чего я хотел или хочу от его сокурсника, от седого мужика, которыйВеню забыл?.. А я ничего и не хочу.
Женщина (в той моейдавней притче), навалившись на подоконник полуоткрытой грудью,посмеивалась и курила сигарету. Этаж — третий.
Затем старший братперебрался к более яркой (рыжей) женщине на пятый этаж, а затем опятьи опять к новой женщине — на седьмой, восьмой. Что он искал вкоридорах и на этажах, для рассказа-притчи было неважным. (Зато самподъем все выше давал ощутить ход времени.) Весел и энергичен, вотчто важно, вошел однажды в эти коридоры старший брат, поспешил там заженщиной, потом за другой, за пятой и в конце концов пропал. То лиупал, то ли с самого верхнего этажа его выбросили из окна местныеревнивые мужики. (Высоко зашел.) Погиб — когда младший, мужая,только-только вошел на первый этаж.
В реальной жизни первымвошел Веня, а уж следом вошел я — старший. В реальной жизниименно Веня был в молодости весел, отважен.
Но, скорее всего, в тойпритче и не было двух братьев — и не невольное отражение нас сВеней, а выявилась обычная человеческая (не подозреваемая мнойвполне) возрастная многошаговость. То есть я был и старшим братом,который погиб; был и младшим, который начинал снова.
А когда младшего нестанет (его тоже выбросят с достаточно высокого этажа), я, вероятно,и тут не исчезну, не погибну и вновь войду в здание общаги — истану младшим уже младшего брата. Жизнь — за жизнь, отслаиваякожу за кожей.
Братья встречаются
Лет десять назад молодойхудожник Василек Пятов был действительно молодым — с круглымкрестьянским лицом и с бойкой кистью в руках.
Как все провинциалы, онбоялся слыть жмотом. Зато его отец, напористый бездельник пятидесятилет, тем охотнее тянул из Василька деньги и чуть что шумел всемвокруг, мол, вот ведь времена! отцу родному сын не дал лишнейкопейки!.. Василек Пятов дал и не один раз. Но зарабатывал картинамион совсем мало. (Какой-то меценатишко из Канады, сам хилый, тощий, сосъеденными передними зубами, появился у Василька в мастерской,походил с мышиным взглядом, купил и исчез лет на пять.) А отец вседонимал — прислал вдруг письмо с длинным зимним перечнем:пальто, шапка, шарф, пара перчаток , не написал же проходимецперчатки . Я даже перечитал его письмо, где ощущался крепкийплотский привкус слова и стиль, стилек ничем не ограниченногосамодовольства.
И с немалой выдумкой,конечно: однажды отправился налегке теплоходом и в каждом городе(вдоль довольно большой реки Волги) бросал сыну открытку, мол, помогиденьгами — в пути приболел, срочно госпитализирован. Именно чтогород за городом. И Василек сразу же ему посылал. А через день-два,утром, следующая блеклая открытка: срочно госпитализированКуйбышеве… Срочно госпитализирован Ульяновске… Саратове…Волгограде, далее везде , шутил я. Но в те дни Василек Пятов ещене умел над собой (и, значит, над людьми) посмеиваться. Догадывался,что его обманывают, однако жалость и кровное родство каждый раз браливерх: Василек наново бежал занять денег у приятеля или продавал забесценок холст. Или просто лежал, уткнувшись в подушку, и всхлипывал,как девица, — парень двадцати лет, широкоплечий, сильный,но с сердчишком из воска.
Всхлипывал, как девица. Адевица, не помню имя (натурщица, бедовая, с красивыми ногами), сиделасебе возле газовой плиты, разжаривая на сковородке высохшие коркихлеба (размягчая их). Прихлебывала бледный чаек и не унывала.
Мы — я и Вик Викыч(в ту пору уже безалаберные писатели андеграунда) — пришлизанять у него деньжат. Пришли одолжить, а в итоге, расчувствовавшись,сами же купили Васильку хлеба, плавленых сырков «Дружба»и утешали, мол, не все в жизни так плохо. Пили чай вместе. Девицахихикала. Но тут появился и сам столь быстро выздоровевший послеречного плавания отец. Он нагрянул улыбающийся, загорелый, довольныйсобой, спокойный и с авоськой, в которой светилась бутылкаминеральной воды. Нас с Викычем он быстро выставил, нажимая народственность — чужим людям отца с сыном не понять! Он даже небыл пьяницей, просто бездельник. Выпивал, но любил и закусить,поговорить о политике, об автомобилях Брежнева, в общем, человекникакой . Просто упырь. Пил у сына кровь, ездил туда-сюда иредко-редко где-нибудь работал. Мы ушли. (Я и Вик Викыч.) Думаю, он инас, нищих, мог обобрать — у него был необычайный дарвымогательства: он подавлял. Как позже выяснилось, он почти тут жепринудил Василька продать самый яркий его холст — сам снесхолст на рынок, где по дешевке и загнал среди моря халтуры. Следом(все тут же) сдал на детали испортившийся телевизор Василька,мол, ты, сын, купишь себе новый — зачем в наш веклатать-чинить?.. Вечером он устроил ужин, хорошо покушали, бедоваянатурщица была в восторге и загуляла с папашей, нет-нет и уединяясь сним у соседки-художницы (в пустовавшей мастерской). Вслух, спричмоком расхваливала его страстность и гусарские манеры:«Восторг!.. Сплошной восторг!» — восклицала она,потягивая кофеек — смеялась, вскрикивала и поскучнела только надругой день, обнаружив отсутствие золотого кольца. (Тихо снял спальца? Или прибрал на полочке в ванной?..) Нет, папаша не сталотпираться — он не был воришкой: просто и прямо он объяснил ей,что за сыновний холст дали на рынке возмутительно мало и что надо женам было гулять на какие-то деньги эти чудные два дня, зато какойвосторг, ты же сама кричала!.. Бедовая натурщица возмутилась, мол,надо еще посчитаться и как-никак уяснить итог с учетомкольца, папаша был согласен, пошел в угловой гастроном за минеральнойводой (очень любил минералку после еды) и исчез.
Через месяц Василек Пятовпозвонил Викычу в страшном горе: отец умер, и нужна срочно немалаясумма, так как умер отец в далеком городе, хоронят чужие люди. СамВасилек туда уже не успевает: два дня пути. Вик Викыч половину суммынаскреб. Принес. Василек стонал и убивался еще и потому, что наканунеотец, прося денег, прислал ему привычное письмецо из далекойбольницы, а Василек Пятов ответить ему не поспешил. «Первый разв жизни не поверил отцу — и вот наказан. Отец умирал, а я… ая…» — и Василек Пятов, хороший сын, утыкался головой вподушку, стискивая виски руками.
Натурщицей у него былавсе та же бедовая девица, длинная, худая, много курившая и ублажавшаянас только при некоторой нашей настойчивости. Мы потолковали с ней накухне. (Рыдания Василька не помешали нам пить чай.) Натурщица сподхихикиваньем сказала, что папаша наверняка жив-здоров и хочетденег, пятидесятилетняя пьявка попросту решила напиться крови какследует. Папашка жив, а Василек Пятов, дурной, отдает в результатемастерскую какому-то богатенькому мазилке и сам съезжает на хер внеизвестность. А ведь с таким трудом и с таким соленым потом еедобыл!.. (Ее — это не меня , а мастерскую, уточнялаона.) Об отце мы с Вик Викычем предполагали и сами, но утратамастерской (в которой и нам перепадало тепла и чаю, куска хлеба, аиной раз и вот этой бедовой девицы) нас расстроила. Мы взялись заВасилька всерьез, напомнив ему о многоразовых предсмертных корчах егопапаши, убеждали — но все напрасно. Он только плакал. Был уженевменяем. (Был хороший сын, что поделать.) На другой же день,отослав в далекий город по адресу деньги, Василек съехал куда-то вкаморку, он даже краски, кисти продал, оставив из кистей лишь двеколонковые, дорогие руке и душе. Проданы были и холсты. Была свезенаи какая-никакая мебель. Полный разгром.
Два последних дня мы сВикычем и с девицей жили (доживали) в опустевшей мастерской. Мебелисовсем ничего: какие-то тумбочки, которые никто не брал. Однакровать. Я и Викыч спали в разных углах огромного помещения нагазетах, на старых пальто. На третий день и натурщица поутру ушла,выставив на стол бутылку портвейна и, широкая душа, ублажив наснапоследок. Интимно, тихо, никакого цинизма. (То есть сначала меня,пока Викыч с утра чистил зубы; после в некотором от них отдалениипочистил зубы я.) Натурщица исчезла. Тишина. Появились толпы мышей,даже днем скреблись, бегая одна за одной по плинтусам. Я и Викыч жилив ожидании, когда нас сгонит с места новый хозяин. (В конце концов,пока мы здесь, у него не будет пожара и бомжи не растащутсантехнику.) Здесь был телефон. Был душ. (Не равнять же с казанской толкотней на вокзале.)
Вечером я сидел на кухне,читал, грыз сухарь и думал: с кем это там Вик Викыч разговаривает —в гулкой пустоте мастерской? Я уже решил, что сам с собой. Но нет.Это пришел, приехал отец Василька Пятова. Да, он болел, он всерьезболел, но, представьте, выздоровел! Выздоровел, хотя и был, ей-ей,при смерти — да, да, хотели уже хоронить. Викыч провел его комне на голую кухню, и мы оба, даже не перемигнувшись, вдруг сказалиотцу, что Василек умер. Да. Он умер. Так случилось. Мы сказали, чтоВасилек Пятов послал тем людям крупную сумму денег, но сам был такрасстроен, что попал под машину и погиб. Я сказал просто: «умер»,но Викыч (словно накликивая на себя будущее, ах, наш язык, какустроен! как далеко заводит речь) тут же, для пущего правдоподобия,уточнил — скорректировал смерть Василька пронесшимся по шоссешальным грузовиком, наезжают, мол, на людей, особенно если теподавлены горем.
— Он ведь васлюбил, — заключил Викыч.
— Знаю.
Отец уронил скупуюмужскую и провел увлажнившимся взглядом по пустым углам мастерской —никакое, нулевое наследство! Да, он погрустнел. (Опечалился.) Но ведьон так и не спросил, где Василек Пятов похоронен. Ушел. Он простоушел. Может, он потрясен (забыл спросить) и сейчас, спохватившись,вернется?.. Мы прождали часа два с половиной, не меньше; это и естьжизнь, дольше не ждут. (Два с половиной часа прощанья: взаимного их прощанья. Каждый думает, что другой умер. Обоих нет.)
Зато мы спасли Василькаот бесконечных поборов. Спасли художника, может быть. Да и отцазаставили (возможно) подумать о смысле жизни. Не лишено интереса,если однажды, потрепанные долгим временем и уже едва узнаваемые другдля друга, они столкнутся лицом к лицу на московской улице. То-торадости! Но они не столкнутся. Разве что лет через десять. Отецтолько и наезжал в столицу сына ради (его денег ради). Жил где хотел,вольная, ленивая, веселая птица. Надо признать, он умел поговорить.
В те дни мне предложилисторожить склад в дальнем Подмосковье. Тишь. Безлюдье. Знаковыймомент! — мне повезло увидеть и дано было ощутить, какшироко (напоследок) может распахнуться пространство.
— Склад?.. —Я был согласен на что угодно. Я редко ел. Уже месяц, как я потерялчудесную работу в НИИ, где по ночам стерег опустевшие темные этажи(на пару с Ильичем, нарисованным в полный рост). НИИ сторожить —мед кушать. Но сторожение отдали Ларисе, я не взревновал, женщина сребенком, копейка в дом.
На склад (вдругпродуктовый?) я отправился тотчас, с первой же электричкой. Шутка ли,получить работу складского сторожа. (По подсказке, конечно; по звонкуодного доброхота.) Я сошел на маленькой станции. Ни души наплатформе. Вот оно.
Склад оказался огромнымсараем, что рядом с лесом, из которого выскакивала ветка забытойузкоколейки. Какой-то один паровозик метался по этим рельсам, как вплену, туда-сюда, похожий на чумазую детскую игрушку. Экая глушь!Начальник склада бегло меня оглядел и остался доволен: вписал куда-тофамилию, только и спросив, не мочусь ли я в пьяном виде в постель.(Вероятно, как мои предшественники, травмированные немерянымпространством и свободным временем.) Он кликнул старого служаку вдревних выцветших брюках-галифе, а уже тот повел меня в мою будущуюкаморку, что у самого входа в склад-сарай.
По пути (шли по складу)служака ловко высматривал и еще более ловко выхватывал с длинныхполок все, что, как он выразился, мне посчастливилось . Мнепосчастливился масляный обогреватель. Я его еле нес, оттягивая доземли теперь и левую руку (в правой машинка). Служака выхватил сполки одно за одним простынь, наволочку и одеяло, все вместе кинулмне, словно у меня еще и третья рука (я успел прижать к груди).Несколько неожиданно мне было выдано клистирное приспособление —резиновый мешок с вьющейся трубкой, борьба, мол, с запорами длясторожей наипервейшее дело. Стало веселей. Я уже стал ждать билетДОСААФ и пачку презервативов — живой человек!
Каморка холодна, мала иубога; а едва масляный нагреватель заработал, из углов, как иожидалось, стало припахивать ядреной мочой. Всюду, что ни говори,следы предшественников. (К концу жизни с этим свыкаешься.) Затодальняя часть склада была завалена большими досками, сороковкой, ихзавозили по понедельникам, они были свежи, радостны и пахучи: запахнепреходящей хвойной новизны. Бродя по складу, я наткнулся на шаткуютумбочку и тут же отволок в каморку, чтобы поставить на нее пишущуюмашинку. Помню проблему: тумбочка не влезала, мне пришлось отпилить унее целиком угол вместе с ножкой — треугольная, она сразунашла, угадала в каморке свое место.
Торец склада не занят,пуст и гол, мне пришла мысль зазвать кой-кого из художников, средикоторых я тогда терся, — пусть распишут. Можноорнаментировать или устроить показательный Страшный суд для недругов(и друзей). Или зеркально развалить пространство надвое, как даму наигральной карте: простор! Или же — одну большую и дерзкуюабстракцию… Телефон только на железнодорожной станции, но я тудапошел, не поленился. После получасового препирательства с дежурной,после долгих ей разъяснений насчет эстетики склада я селнаконец на стул в диспетчерской рядом с телефоном. Как толькоприближался поезд, меня выгоняли. Но все же я сделал несколькозвонков. Васильку Пятову, Коле Соколику и Штейну Игорю, известномусвоими абстракциями. (Ему первому. Он страдал от отсутствия большихплоскостей.) Однако все они не захотели в такую даль тащиться, а ПетрСтуруа, как выяснилось, умер.
Перелески. Опушки. Икакая пустота! И в то же время какая жизнь пустоты — жизньчистого пространства как простора, то есть в качестве простора.
Да и сам этот бесконечныйзеленый простор был как заимствование у вечности. Простор как цитатаиз вечности .
Мне давалось в те дниощутить незанятость мира: тем самым подсказывалось будущее. Уже черезмесяц-два жизнь привела, пристроила меня в многоквартирный дом, в этубывшую общагу, где коридоры и где вечная теснота людей, теснота их квметров — дощатых, паркетных, жилых, со столетними запахами.
Так что в последний размое «я» умилялось идеальной и совершенной в себебессюжетностью бытия — вплоть до чистого горизонта, докрохотного, зубчиками, там леска. А если глаза, в глубоком гипнозе,от горизонта все-таки отрывались, они тотчас утыкались в пустоту и вгипноз иного измерения: в ничем не занятый (так и не зарисованныйабстракциями) торец склада.
И удивительно, какобессиливает нас общение с ничьим пространством. С ничейным. Никакойборьбы. (Как ноль отсчета.) Живи — не хочу. Тихо. Трава в рост.И петляет ровно одна тропинка.
Я дичал. Я мог разучитьсяпроизносить слова. Агэшник все же не из отшельников, хотя и ведет отних родословную. Ни живого голоса, а до ближайших двух деревенекдалековато, как до луны (как до двух лун). Получая первую зарплату, яподумал, хоть тут поговорю с начальником. (Он наезжал ровно раз вмесяц.) Но сукин сын даже не спросил, как дела ? —молча мне отсчитал и уткнулся в желтые бумаги. А когда я, помявкупюры, сам спросил у него, как дела ? — он замахалрукой: мол, нет, нет, уйди, изыди.
— Водки нет.Самогон в деревне, — бросил он коротко, не подняв от бумагзаросшей башки. И тотчас во мне заискрила мстительная мысль: пуститьпо-тихому сюда, на склад, деревенских дедков-самогонщиков, пустьпопожарят.
Я впадал в полуобморочноесостояние, как только вспоминал, что в следующем месяце тоже тридцатьдней. Я поскуливал. Тогда же я стал негромко разговаривать, дерево —вот собеседник. Привезенная (где-то срубили) большая веселая соснапахла великолепно. Радость тех дней! А когда сосну распилили иувезли, я ходил кругами, где прежде она лежала: я думал о ееоставшемся запахе. Я топтался на том месте. Я брал в руки щепу,удивлялся. Запах плыл и плыл, — стойкий, он удержался встоль малом куске дерева, отщепенец . Сконцентрировался.Сумел.
Чуть не бегом я уже сутра отправился в «Солнечный путь», захватив клистир каксувенир. Я предлагал оставить его на память, но деревенские дедытолько косили на клистир линялыми глазами. Качали головой. Я уехал.
Мой послужной список:истопник, затем наемный ночной сторож (НИИ с Ильичем), затем склад (спустым торцом) — и вот наконец общага-дом, где поначалу я лишьприткнулся к кочевью командировочных в крыле К, на одну из ихматросских (шатких) коек. Койка шаткая, а оказалось надолго:сторожение, как и все на свете, сумело в свой час пустить корни.
В это же время(параллель) Веня расстался с женой и определился в психиатрическуюлечебницу, где он и поныне. Тоже надолго, навсегда.
Но квартиры жильцов(уезжающих на время) я пока что не сторожил: не знал идеи. Приглядетьза квартирой впервые попросила моя знакомица Зоя, экстрасенсорша ЗояВалерьяновна. Как раз в то лето она уезжала на юга греть своимиисцеляющими руками спины и почки номенклатурных людей. Зоя уже и в товремя жила на Фрунзенской набережной, в престижном доме. Квартира спервым для меня запахом. Целое лето. Жара.
Собаку (не воющая, ковсему готова, дворняжка) один раз в день накормить и на пять минутвывести — вот были все мои дела. Да еще с субботы навоскресенье (раз в неделю) ночевать, чтобы горел уикэндный свет, мол,жизнь идет; мы дома. Помню падающие деревья , окруженныестрогим каре стен.
Это были тополя —во внутреннем дворе дома они (мало солнца) вытянулись до тойчрезмерной высоты, когда корни уже не могут держать. Не способныежить столь высокими, деревья стали падать. Каждое падение разбиваложигуль или москвич (тогда еще не было мерседесов и опелей ), а иногда сразу две машины. Сбегались зеваки, а яшел мимо с собакой на выгул. Дерево распиливали, рубили ветви,растаскивали по кускам. По счастью, падали деревья ночью, часа вчетыре, в безлюдье. Каждое утро (пока машинам не нашли срочностоянку) лежало новое, только что рухнувшее дерево, все в свежейзелени листвы, поперек придавленной несчастной машины.
—…В особенности кночи. Он стонал. А они ему каждое утро записывали —негромко выл. Вой тоже вид стона.
— Понимаю.
— Скорыйконсилиум тотчас навесил Венедикту Петровичу то безумие и туагрессивность, какую лечат, блокируя серией инъекций, —объяснял мне врач Иван Емельянович.
— А Веня ужени на кого не бросался — он всего лишь стонал?
— Всего лишь.
Теперь (прошла четвертьвека) можно и по душам поговорить, можно рассказать родственникуправду — можно и поподробнее. Да, все три серии уколов Веняполучил тогда же сполна. Они охотно его кололи. Три серии. Чтобы безпромаха. Он стонал…
Врач-психиатр ИванЕмельянович, меж больных и их родственников попросту Иван ,пришел в больницу заведовать уже в нынешние времена, стало быть,человек новый. Главный. И понятно, что, как бы отвечая (комплексуя)за закрытость психиатрии брежневских лет, он старался для нас,родственников больных, быть по возможности открытым и доступным —открытость льстит обеим сторонам.
Особенно доверителен иоткровенен Иван Емельянович был с неким Шевчуком, преподавателем МГУ;Шевчук не таился и в свою очередь откровенничал с двумя-тремя изчисла приходящих родственников, после чего волна разговораустремлялась еще дальше и шире — к нашим берегам. Обменинформацией меж родственниками совершался чаще всего в той толкотнебольничного коридора, когда все мы с сумками и набитыми едой пакетамиждали часа свиданий. Ключ-отвертка с той стороны клацает, и —наконец-то! — так медленно открываются, отползают тяжелыеоцинкованные двери. Шевчук лечил здесь жену. Этому Шевчуку Иван кудаподробнее рассказывал будто бы и о жертвах былых лет, и о врачах.(Меня интересовало.) Он будто бы поименно характеризовал Шевчукуврачей, слишком активных в деле, а ныне уже уволенных или простоушедших на заслуженный пенсионный покой. (Притихли. На дачахзакапывают свои ордена. Возле яблоньки. Шутка.)
Психиатр, так уж водится,более открыт для людей интеллектуальных профессий. (Я шел записателя. И я еще сколько-то надеялся.) Но сравнительно с Шевчукоммои разговоры с Иваном Емельяновичем были много скромнее. Я, увы,несколько запоздал, замешкался и уже не входил в элиту к немуприближенных, а мог бы!
По слухам, преподавательуниверситета Шевчук однажды сказал, не без той же лести, ИвануЕмельяновичу — хорошо, мол, именно вы пришли к нам заведовать,совесть чиста и руки ваши не запачканы. Иван ему ответил:
— Это каксмотреть на руки. Я шприц тоже держал в руках: колол таких больных.
Шевчук замялся инесколько обалдело посмотрел на него (на его руки). В растерянностиспросил-уточнил:
— Но… вампредписывали старшие врачи. Вы были… просто врач-ассистент,проходили практику?
— Верно. Новсе-таки я колол.
Конечно, и этот короткийпересказ-легенда работал не против, а на Ивана. Мол, вот он какой.Прямой. Честный. И весь современный, весь на виду. Пусть даже этовсего лишь имидж. В конце концов современность — не более чемрамка. (Как в театре. Модные роли приятно играть.)
Я, увы, с некоторымподозрением отношусь к людям, которые слишком уж точно совпадают сориентирами времени. То есть не спорю, может быть, Иван Емельянович ивпрямь был таким: прямым и честным — а может быть, он такимстал, оттолкнувшись от прошлого , что для нас, для приходящихродственников, в общем-то одно и то же.
Вопрос о том, как иликаким образом залечили моего брата, не мог не всплыть. Притом чтоИван Емельянович сам же и назвал словом залечить (в другойраз, на миг задумавшись, он варьировал так: интеллект взрослогочеловека насильственно погрузили в детство ). Психиатр и тутне стал отмежевываться от прошлых лет, что делает ему честь. Он нестал перекладывать — мол, кажется, они лечили так, аможет быть этак. Он все назвал. Когда человек профессионал и к томуже (не одно и то же) достаточно беспристрастен, он умеет объяснить иназвать просто, точно.
Иван Емельянович сидел засвоим столом — человек физически заметно сильный. Моих лет.Даже, пожалуй, за пятьдесят пять. Крупный, большой мужчина, сгромадными руками. А речь словно струится — медленна и точна.
Возможно, в эти дни янавязывался и слишком уж лез к нему в душу (в близкое, душевноезнакомство) — хотел быть как Шевчук.
— А вотГамлет? Принц Датский?.. Болен ли он с нашей, с нынешней точкизрения?
Получилось, пожалуй,глупо. (Я сам от себя не ждал, то есть про принца.) Но ведь яфилософствовал, приставал именно что в одеждах писателя, выспрашиваябольше, чем допускали рамки беседы с врачом.
Но тем заметнее,насколько Иван Емельянович был со мной терпелив. Участлив. Тут ведь вигре был не только я, но и Веня. Венедикт Петрович, хоть и нечислился диссидентом, все-таки, вне сомнений, мог быть отнесен кпострадавшим. В общении с ним всякому врачу (врачишке! —ярился я), даже и главврачу, следовало все-таки быть и чувствоватьсебя виноватым.
— Что Гамлет!Гамлет молод… У Венедикта Петровича сейчас проблема биологическогостарения. Болезни ведь тоже стареют. Вместе с человеком.
— Это жехорошо?
— Как сказать.Возраст и возраст. Тут есть существенная разница: наша болезнь,старея — не дряхлеет.
А Веня, конечно, дряхлел.(Без свежего воздуха. На больничном питании.) Не только врачу, но иродственнику тоже следовало слышать за собой вину, если за этидесятилетия он жив-здоров. Так что, возможно, мы оба сейчасвиноватились, каждый по-своему.
И не делал ИванЕмельянович из больных ангелов, вот что подкупало. Психическаяболезнь страшна. Чаще всего неизлечима. Когда вдруг, по ходу нашейбеседы (сидели в ординаторской), из отделения буйных донеслись крики,он мне сказал:
—…Слышите?.. Тамбуйные. Это Сугудеев. Без нейролептиков не обойтись. Бросается налюдей. Калечит их, если зазеваются.
Развел руками:
— Выхода нет.
И рассказал, как ловкоСугудеев, уже в рубашке, сумел притвориться: попросил воды и,высвободив руку, ухватил медбрата за волосы (сколько раз говорено: поодному в таких случаях не подходить!) Ухватил за волосы и бил егоголовой о пол. Медбрат не мог ни кричать, ни позвать. (В согнутомположении звуки нечленораздельны.) Медбрат выл, и второй медбрат,покуривая в конце коридора, полагал, что воет сам Сугудеев, ипусть!..
Поминутный микрокивокголовой, означавший полное и честное согласие с жизнью: да… да…да… Шли на укол вместе, ели и пили вместе, и с жизненным итогомсвоим тоже соглашались все вместе. Здесь тихие.
Здесь никто не кричал.Зато вся палата кивала. Сидели на кроватях и тихо кивали. (Лесок,шевелящий листьями в безветрии.) Я у Вени, сидим на его кроватирядом, и вот сколько нам, сидящим, теперь лет — 54 и 51. Вбольничной палате, кажется, и нет других перемен. А чуть раньше было53 и 50… Я по-прежнему чуть впереди, в университете на три курса, атеперь на эти три условных единички, уже незначащие, слившиеся вничто. Мы так и идем: не спеша пересекаем наше столетие.
Седина все же напоминает,что де-факто Венедикт Петрович меня обошел — его голова бела.
— Хочешьчаю? — спрашиваю.
И, уловив тихий братскийкивок: да… — добавляю ему в радость:
— С сушками,Веня!
Сушки, хвала небесам,есть и были в продаже всегда, я приносил пяток-десяток, сушки это емуиз детства.
Иду к медсестре —организовать наскоро маленький чай. Сестра не против, знает меня,приходящего нечасто, но уже много лет. Порядка и профилактики радиона все же повторяет мне их заповедь: нет сгущенному молоку. (Насгущенку запрет из основных — острые края банок.)
— Ясноедело! — улыбаюсь ей. И забираю хранимый у нее нашчайничек.
Тихо в палате, а мы сВеней похрустываем сушками. Кусочки сахара тоже идут под хруст.
И тут я привычно емуговорю. Вспомнил: — Ах, Веня! И почему ты не ударил еготогда…
То есть того, из техдалеких лет, гебиста, что восседал напротив Вени за столом во времяспроса, когда Веня его дразнил. Кто знает, вся, мол, жизнь человекамогла сложиться иначе. (Не затянись та сидячая дуэль.) Эх, упущенмомент! — я даже вздохнул с сожалением, сказав так.
И захрустел еще однойполсушкой. Верил ли сам я, вздохнувший, в возможную Венину жизнь какжизнь иначе ? — трудно сказать. Слова, терявшие разот разу часть своего смысла, остались с тех давних лет, как повтор.Как о жаркой погоде или как привычное бытовое заклинание, в котором,конечно же, мало пользы, но ведь и вреда нет. Как вздох: кто знает,как оно все обернулось бы — кто знает, Веня! (А кто знает?) Нос человеческой стороны, с нашей, как не вздохнуть и о чем ещеговорить, когда посещаешь тихого больного. О чем говорят все они —те, кто с визитами, с апельсинами на вес (мелкие, зато их побольше),с яблоками, с булочками? Вот и стремишься, пытаешься хоть сколько-тоне совпасть по времени с родственниками других больных. Ведь мыстремимся не совпадать не из боязни многоголосия и шума меж собой, тоесть не потому, что мешаем друг другу и не из интимности родственныхчувств. А потому лишь, чтобы другие не услышали наших чудовищных (длячужого уха) повторов, нашей непреодолимой, раз от раза, пустоты иисчерпанности родственных отношений.
Но я старался. И про ударему объяснял не совсем уж впустую, не просто гнал слово к слову, какзасидевшийся родственник. Я все еще хотел (не очень верил, но оченьхотел) вырвать Веню усилием из его тихого помешательства. Подумай,подумай, Веня. Напрягись! Твое усилие (усилие внутреннее) — этотоже удар, — твой, может быть, главный сейчас удар… Носначала мысль. Сначала было Слово, разве нет, Веня? Старайся же!Человек внушаем: а значит, зависим от слов и мыслей. Старайся идумай. А ты с усилием думай. Люди думают, не чтобы расслабиться, анапротив — чтобы наткнуться на слово, чтобы как в сумерках —чтобы споткнуться и даже ушибиться о слово. Только с усилием, Веня!..
Подталкивая брата ксамоисцелению случайным словом, я ничуть не обольщался: я слабонадеялся — как на один из ста. Быть может, на талант надеялся,на его гений, что так процвел в юности, а сейчас даст ему хотя быкакую-то божью сдачу, двадцать копеек с неба. Даст шанс — дастему тропочку в обход. Овражью, или хоть овечью тропу, чтобывырваться, выйти из растительного бытия, один из ста, но, конечно,для овражьей осыпающейся крутизны нужно усилие, удар, Веня.
Веня молчал, но вот ончуть кивнул: да. И тотчас в палате на всех кроватях закивали тихиеидиоты: да… да… да… уколы в зад, санитары, ночные горшки,клизмы и мухи, да… да… нам бы всем заполучить помощь с неба,обрести этот чудо-удар, пробить двери, стены, выйти, выбежать,выползти, выковылять вон… Возможно, они ничего не хотели и лишьпривычно притворялись. Несчастные лживы, как и счастливые. Они простохотели соглашаться: да… да…
Были ли их поминутныекивки таким уж сплошным страданием (как думается в первый приходпосетителю из числа родственников) или же это было привычное ихотключение от реальности? их забытье?.. Или даже напротив: кивки ирастянутое во времени согласие были для больных этого рода особожеланным покоем: изысканным отдыхом от страданий.
У них новенький —бывший солдат. Ничего особенного: тихий. Говорят, после очередныхотличных стрельб он вдруг из части исчез и только наследующий день был обнаружен на опушке. Сидел он в высокой траве, гдетолько тихо хихикал, когда ему капитан и сам товарищ майор кричали:«Встать!..» В больничной палате солдатик еще не вполнекак все. Он кивающий изредка. Но и его подбородок уже мягко, вселегче опускается, соглашаясь со случившимся: да…
— Хочешь ещечаю? — спрашивал я, понижая до шепота голос иотгораживаясь в палате (этим шепотом) с Веней вместе от другихбольных. Не из жлобства, разумеется, чаю ли жалеть с сушками, аревниво, из ревности. Мол, мы вдвоем, Веня, пусть нам не мешают.
Нам не мешали. Нам ужедавно не мешали, забыли, не трогали с той самой поры, когда Веняперенес на себе (как переносят груз) шизоидную ломку «я» —и ведь он не погиб, хороший, счастливый финал, говориливрачи, еще раз детство. Могло быть хуже. Могло быть хуже, чемдетство . Врачи уточняли, что, если Веня иногда улыбается иговорит мне несколько тихих, но вполне разумных (отмеченныхнесомненным умом) слов, это, конечно, не значит, что мой седой братпоправляется, — это он так живет , тянется листкомк солнцу, как всякое живое. Как растение.
Зато он умел припомнить.Для стареющего Венедикта Петровича в припоминании из детствасодержалась некая трудная игра — в этом был, возможно,последний оставшийся ему по силам интеллектуальный поиск. (Вспомнитьи тем свести личные счеты с Временем.) Брат словно бы пускал корни вдетские годы, продвигаясь туда, как в загустевший земляной пласт —в глубокий слой, где глина и уже камень. Там время начиналось. Где-тотам подталкивался изначальный первый вагон, а с ним второй, третий,которые в свой черед, удар в удар, подталкивали четвертый и пятый. Ивот уже весь состав тихо содрогался, полз, переходя из дробного впостепенное, сороконожечье, плавное движение бытия. Из прошлого —к нам, из детства — в нашу нынешнюю жизнь, как скромнаяпопытка: осторожный, ящеричный выполз Времени.
—…Почему ты еготогда не ударил? Ах, Веня, Веня! — повторяю я, какповторяют от нечего сказать. Повторяю с чувством, но как уже уставшее(от лет) заклинание.
Запоздавшие слова,лишившиеся и мало-мальского реального смысла в палате тихих дебилов.
А седой Венедикт Петровичнеожиданно пугается. Он вжимает голову в плечи. Молчит. Он испугалсяпослышавшейся ему укоризны (в моем вдруг зазвучавшем голосе).
— Ну-ну, —спохватившись, я успокаиваю, ободряю. — Ну-ну, Веня.Распрями спину. Я вовсе тебя не браню. Рассуждаю. Рассуждаю вслух,просто слова, Веня…
— Да, —он кивает; услышал.
— Простослова… Болтаю. Становлюсь по-стариковски болтлив. Сейчас ярассуждаю о том, что удар — это суть мироздания.
С удачно подвернувшейсяфразы я развивал ключевую мысль: удар — вовсе не агрессия и небоксерская перчатка, целящая в чужую рожу; нет и нет, Веня; мирудара бесконечно богат жизнью. Мир удара безбрежен и пластичен,удар и есть собственно жизнь, молния правит миром. (Молния правит! —сказал еще когда Гераклит.) Удары-откровения, когда человек вдругпрозревает. Когда прозревает последний — самый распоследний ипришибленный. Духовный прорыв, Веня. Тебе нужна мысль. Тебенеобходимо взрывное напряжение духа…
Так, присев на больничнойкровати, говорил я брату, старший младшему, стареющий стареющему, —мы словно бы в ту минуту вдвоем. (В палате тихо. Убогие улеглись:дремлют.) Венедикт Петрович слушает. Он всегда слушает и такщемяще-покорно смотрит, посматривает на меня — он не понимает,о чем я говорю. Но ему хорошо. Ему тепло. Когда родные говорят,понимать не обязательно.
Лишь на какую-то секундубылой интеллект оживает (секунда-другая, не больше), и вот Веняподнял глаза, с набегающей в уголках губ робкой улыбкой —набегать набегала, но на лице не возникла. (Улыбке страшно самойсебя. Своей былой гордыни.)
С этой вот мягкойнедоулыбкой Венедикт Петрович вновь глянул на меня и осторожно беретмою правую руку (ударную) — берет в свои. Проводит тонкимипальцами по жилам, по тяжелой моей кисти, как бы рисуя мою руку, —он в нее всматривается.
Потом тихо-тихопроизносит:
— Господин-удар?.. —и тут же смирнеет — гасит ее, еще и не возникшую робкую улыбку.
Я рад ожившей его мысли.Хоть на миг. Хоть на один еще малый миг! Напрягись, Веня…
А меж тем замечание егоиз особых (замечаньице!), да и шип из его прежних, острый. Дескать,молния правила и будет править миром, но человек-то и править неправит, а подражает.
Человек не есть Удар, авсего лишь господин-удар , двуногий миф, слепок, отражение,образ, сведенный с горных круч себе на потребу, — нечтосочиненное, а значит, придуманное самим человеком себе же в цель и вугоду. (Как сразу он мой духовный взлет осадил. Указал место. Еще иприкнопил.) Недоговорил, а ведь по сути он сказал еще жестче: рукосуй. О моей жизни. Я слишком долго рассуждал и (пусть невольно)подсовывал ему себя в пример, вот и он тоже (пусть невольно) добавилк портрету. Штришок.
Пробудившаяся мысль былаточна, но настолько же и жестка. Удивительно: едва ожил егополуспящий ум — на миг — на полмига! — кактотчас ожило и юношеское Венино высокомерие (высокая мера?). Я быусомнился в качестве реплики, даже и факту ее существования неповерил бы, не услышь я ее в больничной тишине собственными ушами.Жил ли его гений всегда и только в сплаве с присущей емунадменностью. Неделимый вообще — неотделимый и от надменности.(С ней в сплаве и умер?)
Веня сам же и напуган(потрясен) своей ахнувшей смелостью, заморгал, заморгал глазами —и вжимает голову в плечи.
— Скажичто-нибудь еще, Веня.
Качает головой: —Нет, нет…
— Веня. Ну,попытайся! Прошу тебя. Скажи еще.
— Нет…
Он не отпускает мою руку.Задержал. Прикосновение? Нет-нет, он вовсе не настаивает наантиномии: прикосновение — удар. Это уж слишком! (Он вовсе несравнивает наши две жизни.)
Или предупреждает он меня— о чем?.. Из страха или, как мне кажется, из какого-то еще,опережающего этот страх чувства Венедикт Петрович просто хочетприжать к своей щеке, к лицу мою руку — но (весь в сомнениях) —столь пещерного проявления родства он тоже боится.
— Расскажи ты.Что-нибудь, — просит он. Он вдруг утомился общением.
Он устал, и, в сущности,он просит у меня простоты отношений. В конце концов он больнойчеловек — не умеет, не хочет уметь думать.
И тут, ослабляя нить, ятоже осознаю, что в прочтении жизней двух постаревших братьев не былои нет противостояния — нет и противополагающей, как в романах,правды. Смысл начинает не светить, а мерцать. Братья встречаются ивидят друг друга. Через одно, через два десятилетия, да хоть черезполжизни, но братья встречаются — вот правда. Веня (онотключился, устал) уже не в силах принять в себя никакую мысль, дажеи самую примирительную. Стареющий Венедикт Петрович склоняет головучуть набок, кося глазом (симптом — ищет упавшее на полузерно ). Седая голова. Год за годом. А зерна все нет. Я сижурядом, жест родного человека, теперь я взял его руки в свои. У негоудивительные руки. Заметив, что я разглядываю, он вдруг отнял их ипрячет в рукава больничного халата, как озябший. Руки гения.
Похоже, что мой брат ещепродолжает вяло (остаточные ассоциации) думать о руках, оприкосновении, потому что вдруг просит меня:
— Расскажи пропоезд. Про тот поезд из Ташкента…
И улыбнулся:
— Про туженщину. Смешно было — расскажи!
Я кивнул: ладно. Тожевспомнил. Засмеялся. (Забавный случай.)
И действительно: поездшел из Ташкента. Трое суток. А жара немыслимая — люди,чемоданы, ковры, в купе тесно и чудовищная духота. И вдруг восточнаяженщина. Красивая. (Рассказ о прикосновении, Веня! Я тоже, каквидишь, не чужд…)
Красивая, она не подымалаглаз. И прямо передо мной, сложенные на коленях, ее изящные руки смягкими негремящими браслетами на запястьях. (Казалось, неяркиебраслеты тоже не подымают глаз.) У меня было тряское нижнее место —у нее тоже. На заработках одичавший, полгода без женщин, я чуть с умане сходил.
Раза два мы, кажется, сней переглянулись, и вот, едва легли спать, я тихо протягивал руку кней, а она осторожно — под столиком (вагонный откидной столик)— тянулась рукой в мою сторону. В купе ночь, только заоконныевсполохи. Смуглая рука. Браслеточка. Едва-едва видна. Но такмедленно, так робко ее рука продвигалась в мою сторону, ну, посантиметру, ах, этот Восток, мучительный и томящий. Я уже изнемог. Аведь наградой станет лишь простенькое прикосновение. (Да и чегохотеть еще в вагонном купе, где четверо и где завтра уже с утра всемы начнем хлопотать и собирать вещи.) И как же медленно движется этачувственная узкая ручонка. Поезд грохочет. В купе совсем темно. Вотнаши пальцы соприкасаются, и в тот же миг какая-то маленькаямногоногая среднеазиатская тварь переползает с моей руки на ее.Сидела, поди, на обшлаге моей легкой рубахи и долго думала, как бы ейперебраться на ту сторону, где больше пахло родной стороной. Дикийвизг. Попутчица кричит не умолкая; все купе разбужено. Ее мужспрыгнул с верхней полки, врубил свет и яро глядит туда-сюда, а онавсе вытаскивает и выбирает из-под своего халатика фантом уже давноубежавшей мелкой твари. Муж (как и я, русский) бьет кулаком по щели,в которую шмыгнуло насекомое, — он так колотит, чтослышится треск перегородки, и теперь с криками и воплями начинаютвозмущаться спящие в соседнем купе. Наконец ночь берет свое. Тихо.Муж положил на полу дыни. (Считается, что насекомые из всех щелейсоберутся на пол, на запах.) Мы спим. Стук колес. Одуряюще пахнетдынями. В среднеазиатских дынях нет яркой наружной желтизны, потомучто солнце вошло внутрь плода, там и затаилось, себя не выдаст:Восток!..
Иду, руки в карманы…
Иду, руки в карманы; мойсторожевой проход по коридору как одомашненный ритуал.

И почему в таком случаене погреться в пути у чужого огонька? (Если нет своего.) Жигалины,440-я, с мужиком мы даже приятельствуем — водочку пьем,поигрываем в шахматы. Виктор Ефремыч Жигалин всегда мне рад, да вотженка недолюбливает (и есть за что, за шуточки). Как-то нас запилила,мол, пора спать, поздно для шахмат — жена как жена, нормально,а Жигалин в шутку ей грозил: «Смотри, Елена. Сбегу!..» —то есть из дома сбежит. Я в задумчивости (позиция, видно, быласложна), уже занеся ладью над шахматной клеткой и колеблясь, сделатьли ход, тоже вякнул — ленивым голосом. Я и сам толком неслышал, что сказал: «Зачем тебе сбегать. Может, рано умрет. Вотнаиграемся!..» — Зато она слышала. Жаль. Жены подчас непонимают прелести случайно вырвавшегося словца.
Общажники в большинствесвоем уже дома, вернулись с работы — и сейчас же за стол ктарелке, к супу с мяском; или к телевизору. Их кисловатый жилой дух,заполнивший жилье (я его чую), густ, смачен, напирает и уже выступилнаружу в коридор на внешней стороне дверей, узнаваемый, какварфоломеевский крест. Им не до бытия: им надо подкормиться. (НовостиТВ — та же подкормка. Им бросают, как сено коровам.) В коридорепусто. Иду. Руки в карманы. И тоже, клок сенца, могу подброситьсвоему «я» минуту изысканного удовольствия, ощутив себякоридорным философом-стражем, стерегущим как-никак их зажеванноебытие. Стерегущий сам по себе. Стерегущий вместо них и за них (но недля них).
457-я. Тоже ведьколебался — зайти ли?.. Но меня зазвали. Влад Алексеич Санин.Покурили с ним в коридоре, он с предвкушением говорит: давай, мол,посмотрим футбол-хоккей?
И меня потянуло: настаромодный их диван, на теплый, откинулся на спинку и никаких дум,телевизор как пуп земли, а на экране оно движется. Неважночто. Оно. Но я еще колебался, как вдруг Влад Алексеич говорит —борщ , там, мол, уже борщом пахнет.
Вошли; и Влад Алексеичтут же, как хозяин, как с барского плеча, даю хоккей, даю и всеостальное — жена, борщ на стол! гость у нас!.. Жена славная,милая, немного скривилась (я для нее как бомж). Но женщина себяуважает, хозяйка, деться некуда — и вот тарелка борща передомной, горячий, дымится, чудо. Еще не ел, а уже доволен. (Есть такиесобаки, удовлетворяются запахом — смотрят на еду, пасть неразинут.) Я сидел уже вполне счастливый. А из комнаты, что в глубине,появился с недовольным видом их зять. Ах, ты боже мой. Ну, зачем онвышел? (Я вспомнил: и сам Влад Алексеич, и его жена от зятьказависят. Зять в одной из только-только появившихся коммерческихструктур — зарабатывает! Он может купить квартиру, не общажную,а настоящую городскую. Но, конечно, может и не купить.) Он постоял сминуту. Зять как зять. Постоял свою затянувшуюся минуту и говоритмедленно (не хамски, однако же со смешком) — гостей, мол,зовете! ну-ну!..
Я поднял от еды голову.(Я тоже умею медленно.)
— От тарелкиборща еще никто не обеднел, — говорю, мол, известнаяистина.
Зять смолчал. И — всмежную комнату. Ушел.
Но вышла оттуда женаВлада Алексеича и, слово за слово, кричать. (Кричит она вроде бы нанего, на Влада, но кричит, конечно, на меня.) А я ем — ямедленно: и борщ медленно, и картошку, и хлеб, ах, свежий!
Вошла дочь (у них двекомнаты, ютятся, выплыла с сыном на руках). А пусть малыш немножкоподышит в большой комнате (то есть в этой). «Ты бы, дочка, наулицу с мальчиком вышла…», — мать ей. «Наулицу?! Да у меня обуви нет! Ничего нет! Не в чем мне на улицу!»— завопила дочка, вся в слезах, крик, брань. Теперь они оберазом на Влада Алексеича — мол, не умеет он жить, не умеет бытьхозяином, не умеет ладить с зятем. Несут они Влада Алексеича, как сгоры… Но ведь тоже понятно: ругают его, а слышно мне.
Я все же сказал. (Вновьмедленно.)
— Дали быпоесть спокойно. Если уж налили борща.
Однако на меня нольвнимания, ноль слов. Несут бедного Влада — экий муж, ничего ненажил, не наработал! сам голь, с голью водится…
А Влад Алексеич, как я, —тоже спокоен: доел борщ, включил телевизор. (Все, как обещал. Пополной программе.) Дочка даже взвилась — мол, мальчику, малышусейчас бы нужна сказка, а не хоккей.
Я тихо-тихо ей возразил —мол, настоящий парнишка обойдется без сказки, а вот без хоккея нет.
Выскочил из-за дверизять. (Подслушивал, что ли.)
— Вы по какомуправу вмешиваетесь в разговор?
— По правугостя.
— Гостя? —сделал вид, что не понимает смысла слова.
— Да, —уточнил я. — Да. Был зван.
И Влад Алексеичподтвердил (негромко):
— Гость у нас.
Они смирились (они вдруги разом смирились). Не только со мной, продолжающим у них сидеть имедленно жевать. Но и с квартирой, с теснотой, с холодной погодой —и вообще со всем, что вокруг них. (С жизнью.) И так тихо, мирностало. И ребенок хоккей смотрит, ему нравится!
Всем — хорошо. Илюди мы хорошие. Пошумели, пар выпустили, ведь тоже надо. (Я-тозагодя знал, что на ссору их не хватит, пороху нет.)
Тишина сошла на нас. Тасамая, семейная . Сидим вместе, ужинаем, друг друга спрашиваем— а вам еще налить? а кусочек-другой мяса? а хлеба, такойсвежий!.. Я почувствовал свое тело в уголке дивана. (И в отклик телуслежавшееся тепло — мое или диванное?) Вытянул вольготно ноги,откинулся на спинку. На экране хоккеистов вытеснили теленовости. Напять минут — коротко и энергично. (Люблю нашу новь.Молодцы. Бдят!) Я совсем разомлел. Как раз запахи борща и жаркогосменились жасмином заваренного чая. И еще печеные ватрушки, я чуть невскрикнул. Да и хозяйку проняло. Лицо разгладилось (бабья рожа, но скаким счастьем в глазах!). Несет мне и Владу по чашке чая. И блюдце,на блюдце глазастые ватрушки.
Я даже подумал, ватрушки— лишнее. Уже, мол, взял свое. Расслабился. Даже забыл, у когоя, и Влада Алексеича (как глупо!) вдруг назвал Серегой.
Семейная минута —это как после долгой зимы, как первые липкие кленовые листочки. Долгона них смотреть, конечно, не станешь. Но если минуту-другую…
Маленький человек Тетелин
Тетелин погиб, когдакупил себе столь желанные твидовые брюки в торговой палатке, чтопрямо под нашими окнами. (Сюжет «Шинели».) Тетелин счел,что брюки ему длинны, тихоня, а ведь как осмелел: швырнул брюкиобратно в пасть палатки, требуя от кавказцев деньги назад.
Деньги не вернули —тогда Тетелин явился в отделение милиции, стеная там в голос ипытаясь всучить жалобу. Но и менты письменную жалобу, как водится, непринимали. (Им, ленивым, после отчитываться. Да ведь и не их дело!)Тетелин наседал, но и кавказцы из палатки, тоже взволновавшись всвязи с милицией, стали подстерегать его, бегать за ним по этажамобщаги и пугать. (И вновь вбрасывать Тетелину в комнату купленные имбрюки. Он швырял брюки им в палатку — они ему в комнату.) «Яим докажу!» — кипятился маленький Тетелин, а ему 54 —инфарктный возраст. Неделей позже, уже с инфарктом, когда его уложилилежать пластом и просили до утра не двигаться, этот Акакий Акакиевичночью с постели сполз, на четвереньках добрался до злосчастных брюк иукорачивал их ножницами, чтобы утром с яростью швырнуть вновь впалатку (и объяснить наконец кавказцам, сколь короткие брюки онобычно носит). Ножницы у него были тупые, как и он сам. Кромсая,стервенея над прочной тканью, одну штанину Тетелин все же обрезал,укоротил. После чего победно вскрикнул и с повторным инфарктомгрохнулся на пол. На полу и умер. (Так и отправившись на небо сбрюками в руках — с одной длинной штаниной, другой короткой.)
Я его жалел; и не любил.Этот маленький умудрялся своей липкой духовной нищетой испортитьжизнь себе — заодно мне. В общаге нас только двое и былосторожащих квартиры. Конкуренции никакой, могли бы ладить. Но уТетелина уже была ревнивая мания — стать уважаемым человеком,интеллигентным сторожем, каким, как он считал, стал я. Онподглядывал, подслушивал, крутился возле квартир, в которых яночевал, а то и подолгу, месяцами жил. (Тетелин не понимал, как этомне, сторожу, такое позволено.) Приглядевшись, он самым жалкимобразом подражал: крал мои словечки, жесты, походку, вплоть до манерыздороваться и вести легкий коридорный разговор с хозяевами квартир.Верю, что он мучился. (Верю, что он хотел свой кусочек счастья.)Человек надеялся перехватить чужое «я».
Особенно заметно онкопировал мою посадку во дворе за шахматами. С сигаретой в зубах. Сосмешочками. (И ведь тоже садился за доску! Повторяя механическизапомнившиеся первые ходы, белыми начинал и тотчас проигрывал.) Однуглупость Тетелин, правда, сумел сделать вполне сам: сошелся с вдовой,пообещав скоро жениться.
Вик Викыч подсмеивался:
— Твое эхо.Цени!.. Не каждому удается увидеть эхо.
Я позвонил тогда ВикВикычу и Михаилу — я зазвал их в общагу на поминки с лучшимичувствами, поесть, выпить, поговорить, помер же человек, однако, едваприехали, Викыч опять начал смеяться. Чудовищно, но все трое,прихваченные порывом, мы сидели и смеялись. Не смех сквозь слезы —сквозь смерть. Викыч еще и уверял, что наше похохатыванье — этонаша боль, это, мол, и есть всхлипы неформального сострадания.(Всхлипы и взрыды, не успевшие оформиться на выходе из нашего горла.)
Решающие минуты жизнипокойного, его героической, уверял Викыч, жизни достойны пера: вот онпосле первой инфарктной атаки — еле живой, бледный, полуседой,54 года, сползает с постели и на четвереньках подбирается с ножницамив руке к купленным брюкам. Он укорачивает их ровно на два сантиметра.Смотрит. Еще на два! И еще на один — чтобы только доказать, нои показать всему миру, какие короткие он носит брючишки! Руки трясет,ножницы лязгают, но маленький Тетелин упорен и терзает ткань, житьему осталось минуты три. Ведь как долго стрижется штанина (все ещепервая)! Сердце в спазме, сердце сию минуту рванет, однако АкакийАкакиевич вновь и вновь разглаживает на полу свои новые прекрасныетвидовые брюки: смотрит, строг и суров, не отрезать ли еще одинсантиметр — не ошибиться бы в жизни.
На седьмом этаже вокружении людей стоит Акулов, бывший офицер, клянет чеченов икавказцев вообще. Он в офицерской форме. Он недавно демобилизовался итотчас сошелся с довольно красивой бабой-продавщицей с третьего, чтоли, этажа. Уже свой. Наш. Стартуя с хорошо прорисованной площадки(жилье плюс баба), он собирается наскоро получить какую-нибудьинспекторскую должностишку и разбогатеть. (После чего, понятно, датьбабе пинка. Это он может.) Акулов представителен, плечист. Громко,даже зычно он объясняет, что Тетелин честно присматривал заквартирами и берег наше добро, особый, можно сказать, дар, особогорода честность. А вот погубили его не за понюх! погубили, можносказать, скромную человеческую жизнь! Заодно, кривя рот, Акулов цедитсквозь зубы о распоясавшихся чурках. Знаем мы их! Все кивают,согласны, видя в Акулове некую свежую, вдруг объявившуюся силу.Общажникам он по душе.
—…Вас было двое.На похоронах вы скажете о нем, — говорит мне (в коридоре)Акулов этак важно. — Слово о товарище.
— Сторож остороже? — Я чуть пережимаю. (Люблю перечить Акулову.)
Уловив смешок, он кричитвслед:
— Что?!. —Акулов с большой фанаберией, и именно в коридорах, на виду упроходящих мимо женщин. Крепкий, крутой мужик. Запросто даст пофизиономии. Даст в ухо. Или даст хорошего пинка юнцу. Чтоб всевидели, знали.
— Закисли,заплесневели, эх, вы! как живете?! Надо вас, сонных и ржавых,расшевелить!.. — Смеется. Появившийся уже с полгода-годАкулов корчит лидера. А кончит тем, что еще через год пойдет к этимсамым кавказцам сторожить их палатки по ночам. И будет зыркать на нас(на меня, это уж точно!), как на подозрительных, давай, давай, всезакрыто, проходи-поторапливайся, рванина! — вот что будетнаписано на его волевом лице. Точно, как у Сапунова. Тоже был боевойофицер.
На поминках, уже застолом, с подачи Вик Викыча опять вспомнили эту навязчивую страсть:Тетелин полюбил (именно полюбил) приятные на вид и на ощупь твидовыесерые брюки, что в самой ближней из азербайджанско-чеченских палаток— прямо на глазах и напротив входа в общагу! Брюки висели.Брюки манили. Их чуть колыхал ветерок, а Тетелин, меняясь в лице,ходил мимо них туда-сюда. Он, конечно, обговорил с близкой емувдовой. Раз десять, жалкий, он шепотом рассказал о твидовых брюках имне, и всем прочим, он даже призанял денег — и купил. И вот онуже умер, поминки, а где, спрашивается, теперь брюки? (А положили лиих хотя бы ему в гроб?..)
Чтобы покойного хотькак-то почтить (и чтоб не смеяться), мы втроем затеялифилософствовать, ели, пили и рассуждали: были ли эти брюки дляТетелина материальной ценностью? или, как знать — духовной?
—…Даже длямодницы любимая блузка — уже не блузка, уже не тряпка и неодежда. Нечто большее! Знак духовной ценности, да или нет? —раздувал полемику Вик Викыч.
— Одеждафункциональна…
— Не виляй,Петрович. Для Тетелина брюки уже не были одеждой. Да или нет? —Мы поддержали: да, да. Согласны. Для погибшего это были уже не брюки,а символ и отчасти сам смысл бытия. Мы разгорячились. (Полемикаприподымала Тетелина над уровнем земли — над тем говном, какимон был.) Уже с азартом мы друг другу кричали, что и флаг, кстатисказать — тряпка. Флаг, знамя — ведь тряпки, но в тоже время духовные ценности? да или нет?..
Трое спорящих, мы былифоном: говорливый фон голодноватых людей в поминальном застолье. Арядом с нами обезвреживали мину. В общажное застолье, на поминкипришел Ахмет (искать мира). Тихий, почти бесшумный шаг, никто и незаметил, как и когда он вошел — он появился. Его увидели уже застолом. Ахмет сел с Акуловым и с Сапуновым — то с тем, то сдругим говорил негромко и подчеркнуто сдержанно.
Но вот, выпив, Акулов иАхмет обнялись, поцеловались. Встали оба разом.
— Брат… —говорил один.
— Брат… —вторил другой.
Вперебой оба шумно теперьобъяснялись, нет-нет вспоминая о дружбе народов. Надо сказать, Ахметвыглядел почестнее Акулова. (Может быть, честнее, может быть, большийактерский дар.)
Теперь и застольезашумело. Раздались первые громкие тосты — и вот зовут, позвалинаконец, кличут снизу сразу пять-шесть-восемь кавказцев (званы извсех трех палаток). Те приходят с обильной выпивкой. И в трех тазахдымные шашлыки (заготовленные, безусловно, загодя). Любой мир —это все-таки мир. Еще настороженный, хрупкий.
Ахмет в который раз намвсем объясняет:
—…Тогда мы емусказали: ну, да, дорогой — длинные брюки. Ты прав. Но укоротиих. Они тебе отлично идут… А он все кричал: как? как? как я ихукорочу?.. (Ахмет очень старается, чтобы рассказ был печален. Нословам и его выразительному лицу вопреки смерть Тетелина смешна и приповторе.)
Ахмет продолжает:
—…Сказали ему:спокойней, дорогой. Сердце побереги. Пожалуйста, спокойней. Какукоротить?.. А знакомая вдова в общежитии у тебя есть?.. А руки увдовы есть?.. А иголка с ниткой у вдовы есть?..
Ахмет выговорился. Исразу полегчало. Для того и поминки, чтоб сказать о покойном. БрюкиТетелина становятся все мельче, мизерабельнее. Но наш Акулов, как быне сразу идя на мировую (ища, на кого осердиться) — и вдругнаткнувшись глазом на нас троих, кричит с пьяноватым укором:
— О чем тамеще спорят?!
— Нечего,нечего спорить! — тотчас подхватывает Ахмет, стараясь вэту минуту совпадать с Акуловым. Кавказцы из палаток чутки напредмет, чью держать сторону — уважают таких, как Акулов, и нина копейку нашего серенького интеллигента. Почему, друг, у тебя такойплохой пиджак — ты такой бедный?.. Тот начинает что-то блеять,а их веселит смешное слово инженер . Вроде как убогий. Да, да,садись, инженер , поешь шашлыка, инженер .
Уже c очевидностью обестороны хотели мира, но (инерция) продолжали вслушиваться в каждоегромкое слово. Кавказцы почти не пили, а под завесой пылкости (вполнедекоративной) чуть что настораживались: не приведет ли, не дай бог,смерть Тетелина к массовой драке, к нацеленной ответной мести? или —еще хуже — к милицейской чистке?.. Но наконец и самые из нихнедоверчивые убедились, что мир; что будет мир и что бывалый общажныйлюд забит, затюкан, трусоват, а главное, так озабочен переменами иусложнившимся бытом, что всем сейчас не до сведения счетов.
Акулов, завершая речи,говорит:
— Вы у нас —а мы у вас соседи. Но жизнь у вас и у нас одна. Жизнь едина.
Все смолкли.
— Вот за этужизнь и давайте!.. — Акулов поднимает стопку к небесам. (Иопять воинственно скосил глазом на пришлых графоманов, спорящих оразнице между флагом и брюками.)
Стопки и стаканы взлетеликверху:
— За мир! Замир! — кричат разноголосым хором и общажники, и кавказцы.
Михаил, Вик Викыч и япили-ели с большой охотой — еда по нынешним временам хороша,тетелинская вдова (теперь уже как бы дважды вдова) расстаралась!Тарелочки с мясом. Холодец. Салаты. Она была в черном. Время отвремени она сообщала всему столу о том, как люди на этажах ее в еегоре понимают. Отзывчивые сердцем и чуткие, и ведь каждый нашел своедоброе слово! О том, как трогательно ее встретили на пятом (Тетелинстерег там квартиру и едва не сжег) и на восьмом этаже — иговорили ей, заплаканной, какой удар эта смерть, какая утрата для насвсех: «Осиротели мы…» — так они ей говорили.
А Вик Викыча и Михаилавдовья слеза задела за живое: где еще облегчишь душу, как не напоминках! (Я молчал.) Оба они Тетелина вдруг возлюбили — сторожи изгой, в каком-то общем смысле Тетелин тоже был андеграунд и,значит, агэшник! Не писал, не рисовал, а просто коптил небо. Но ведьнаш человек. О нем не причитала семья. И он ведь не отправился впоследний путь с некрологом: чужие морды на поминках — всянаграда. Нелепая вдовица да еще Акулов! Так и бывает. Агэшник уходитиз жизни с ножницами в руках. С брюками, которые еще надо подровнять.
Меня не проняло, ядругой.
—…Наши похороны!наши! — чокались Вик Викыч и Михаил. Оба теперь многопили; и чем далее, тем настойчивее уверяли меня, что, по сути, сидятна собственных похоронах. Это их поминали, и это ради нихрасстаралась с закусками сожительница-вдова. Для них она сделалаземлю пухом (то бишь, наняла набросать холм могильщиков). Именно проних, уверял Викыч, вдовица в черном так сладко придумала, что и напятом, и на восьмом будто бы этажах люди сказали в добрую память —мол, без них, умерших, и земля не земля; осиротели.
Акулов, ужегусто-красный, бурый лицом (но, видно, могуч насчет выпивки), твердовстал и каменно поднял новую стопку водки.
Стопка в вытянутой егоруке даже на чуть не колыхнулась. (Яблоко на ветке.)
— Товарищи! —начал он по-старомодному тост.
Кавказцы тотчасподдержали:
— Товарищи!Товарищи!.. — Кавказцы пили меньше, пропускали, но по зовуАкулова ритуально хватались за стопки и взывали к тишине уразгулявшихся к этому времени русских.
Поднесли новый таздымящихся шашлыков, и женщины подступили к мясу ближе, накладываящедро всем нам в тарелки. Столовка, что внизу, давно хирела, тамтравились едой и время от времени выгоняли вора-заведующего, носегодня шашлыки дивны. Русские вкусно принюхиваются, кавказцы целуютсвои пальцы: ах, ах, какой шашлык!.. Кавказцы не держат зла.Добродушны. Тем более сейчас, когда за столом заявлен мир и они вкругу друзей. Они всех любят. Обнимаются. Целуются. Обильная еда икрепкая выпивка. Поминальная по Тетелину пьянка — как пирстарых времен. Пышно-торжественные, бархатные брежневские тосты —это стиль. Фальшиво, конечно. Но с откровенным желанием расслабиться.Так можно жить годы, десятилетия — с желанием наговорить всем икаждому (и услышать от них самому) безудержно нарастающую гору всетех же бархатных комплиментов. Передать (и переполучить) пайку добрыхслов. Тех цветистых словосочетаний, что хотя бы на первое времяобеспечат тебе мир, а ему покой в пугливой душе. (Или, наоборот,покой тебе, а ему — мир.) Все обнимались. Плясали лезгинку.Пили за богинь, за русских женщин, подобных которым мир никого несоздал.

Поминки сами собойдробились, переоформляясь в несколько мелких пьянок ирассредотачиваясь — по квартирам, по разным этажам.
Кто куда, мы трое тожесместились: перешли к швее Зинаиде, с которой я жил в те дни. ЗинаидеАгаповне (я думал, таких отчеств уже нет в природе) лет сорок-сорокпять, не больше: все подгоняла меня где-нибудь поработать, —бабистая, жить было кисло. Но Зинаиды, на счастье, дома не было. Мырасселись всласть, закурили. Михаил, как ни рассеян, сумел прихватитьв поминальном застолье бутылку водки впрок. Пили. А Вик Викыч, ужепьян, на любые слова выкрикивал в ответ свежий, свежайший афоризмконца века, стоит ли кромсать брюки, господа ?..
Была еще женщина сседьмого этажа — Рая, безликая, ждавшая от жизни неизвестночего. Возможно, притащилась за нами с поминок, чтобы краем глазаподсмотреть, как живет Зинаида (какая мебель, какие углы — ну ивообще). Время от времени Рая машинально спрашивала:
— Почему непьем?
А два слесаря, набежавшиек нам на выпивку (и прогнать не прогонишь, все еще поминки!), тотчасотвечали:
— Наливай.
Стульев у Зинаиды нехватило. Слесаря сидели у стены, прямо на полу. Я им открыл новуюбутылку, а они, сидя, как кочевники, пустили ее по рукам (из горла).
Вдруг ворвалась совсеммолодая женщина, милая, в жакетике — оказалось, Ася, дочкаслесаря Кимясова (одного из сидящих у стены) — искала отца поэтажам. Бойкая. Тоненькая, как игла.
— Идем жедомой! Пора! — звала она, тянула отца за ухо, пыталасьдаже поднять.
Михаил в эту минутузавелся о Париже. Багровый лицом, он тычет пьяной рукой в моюсторону:
— Вот!.. Воткто поедет во Францию!.. — Смысл тот, что все они,пишущие, подохнут здесь, это ясно, но Петрович (то бишь я) долженнепременно попробовать Париж. Французы выдохлись, увяли. Но еслиПетрович временно там поживет, если там бросит свое литературное семяхоть один настоящий русский гений, там может возникнуть целаягенерация андеграунда, новая экзистенция. Там все зацветет!.. —выкрикивал Михаил. И советовал, на какой из парижских улиц снять мнедешевенькое жилье. Именно по Парижу, хотя и не только по нему,гонялся полгода Михаил за бросившей его женой…
Водка кончалась. Мне нехотелось в Париж, но мне хотелось Асю. Старый козел. Она уже ушла,уведя отца-слесаря. (В глазах задержался, не уходил ее юный облик.)Видно, я спьянел: хотелось всех их выгнать и сейчас же лечь с Асей наэтой вот, на мягкой двуспальной плоскости, где в последние дни,вернее, ночи я мучительно пасовал с Зинаидой или даже уклонялся,избегал ее. Какая постель! — думал я, как я раньше незамечал, какие прекрасные у Зинаиды подушки, одеяло, роскошное ложе!
— Шерш лафамм. Пардонн муа, — повторяет присутуленный Викыч (пьян ивесел). — Се муа. Ле руа.
Он немыслимо утрируетпрононс, все мы хохочем. Зинаида уже вернулась, сидела с нами, нокорявым французским ее не пронять. А вот выкрики Михаила о моейгениальности на нее подействовали. Впервые услышала, какой я писатель(агэшник об агэшнике плохо не скажет). Она сделалась задумчива.
— Пушкин иПетрович! — кричал Михаил.
Отставив стопку с водкой,негромко (семейный разговор, чужие не лезь) Зинаида расспрашивала:«Почему? Я ведь считаюсь с нашим возрастом. Не требую много…»— Лицо ее приблизилось, черты стали роднее, но ничуть нежеланней — бабушка в окошке. Чувственный позыв не возник.Что-то мешало. Возможно, оберегал инстинкт. Ей меня не разжечь, новедь не сегодня, так завтра она подстережет и свое возьмет. А встрастные минуты в постели Зинаида Агаповна могла оборвать последнююструну. (Привет от Тетелина. Я вдруг подумал: умру на Зинаиде.) Яскреб вилкой по тарелке, поддевая там остатки еды, следы белка…
Викыч запел, Михаил сразуи легко подхватил мелодию — вот певцы! Когда они заводят на дваголоса, хочется тишины, и тишина тотчас возникает. Молчали, тольконекрасивая Раиса подстукивала в такт: вилкой по звенящей тарелке. Адальше мы просто ахнули: слесарь Кимясов (опять пришел!), выпивочередную стопку, попытался подпеть. Он уже падал. Он совсем нестоял, да и сидеть мог только на полу. Пьянь пьянью, полсловавыговорить не мог, но песню, музыкальная душа, пел. Викыч и Михаилприбавили в голосе. Раиса звонко лупила вилкой по тарелке. Когдаслесарь Кимясов вдруг чисто подтянул высоким и дребезжащим тенорком,нас всех проняло. Зинаида расплакалась. Полный триумф.
Я не помнил, какразошлись. В постели Зинаида пристроилась ко мне, но я нешевельнулся. Она прижалась, закинув на меня сбоку все три или четыреноги, но я не повернулся лицом. Не мог. Я старый. У меня после этого(если без любви и порыва) подскакивает давление и сильно болит правыйглаз.
Мне нравилась ЗинаидаАгаповна днем — на дневном свету, когда сноровистые ее рукибезостановочно делали третье-пятое-десятое. От нее пахло настоящейбывалой бабой. Женщина-трудяга. Посматривая на нее, я был почтиуверен, что ловкий и по-своему красивый ее труд у плиты, мощнаяхолка, крепкие руки, бедра сделают ее к вечеру желанной. Я дажеобещал (себе), что сегодня уж наверняка расстараюсь, но приближалсявечер и наваливался, словно бы предновогодний снег, хлопьями,тяжелый, крупный, — на меня, на мои сникшие желания. Я сходу засыпал, а если почему-то не мог спать, было еще тоскливее.Как-то я просто пролежал рядом с ней всю ночь.
Мне оказалось нечемплатить за ее харч (и за угол, за как-никак кровать), и Зинаида,хитрым глазом не моргнув, тут же нашла мне дневную работу: покраситьдесяток металлических гаражей.
Сказала, что пристроитнапарником к некоему Володьке. Покраской, мол, и расплачусь за блиныи супы. Поработаешь денек-другой!.. Но как же ее потрясло, когдаМихаил и Вик Викыч декламировали:
Пушкин и Петрович — гении-братья… —
они так громко кричали,Зинаида не знала, что и думать. Она еще со школы слышала про Пушкинамного замечательных слов, знала сказки и наизусть романс «Япомню чудное мгновенье»… Пушкин и Петрович ! —это ее сразило. А меня забавляла ее растерянность, ее вдругзаикающаяся уважительная речь. Пьяному как не повыпендриваться: янадувал щеки, хмурил чело, изрекал и особенно нагонял на нее страхтихим кратким словом:
— Да.Гениально. — О чем-либо. О чем угодно. Всякий агэшниквремя от времени непременно говорит «гений», «гениально»,«мы оба гении» и тому подобное. Это (для многих прочих)бритвенно-острое слово мы произносим запросто, находясь с ним всвойских и в давних — в ласковых отношениях. Без слова «гений»нет андеграунда. (Так же, как не было андеграунда без взаимноповязанного противостояния с гебистами.)
Когда Михаил или кто ещеповторяют, что я гений, у меня чувство, что мне щекочут левую пяткуветочкой полыни. Легко. И свежо на душе. Не более того. (Астральныепозывные.) А меж тем настоящий гений, мой брат Веня, в психушке ночьюжует по одной свои забытые горделивые слезки.
Если же считаться, мневсегда недоставало Вениной восхитительной легкости самовыражения. Мойталант это талант, но он — как пристрелка, и сам я —как проба. Природа пробовала мной, а уже после, через три года,выдала на-гора Веню. Если считаться… И острого его ума мне былодано меньше, и вполовину его таланта. И лишь малый кусочек егольвиного сердца; тоже на пробу.
Так и не уснул, встал —пошел проверить квартиры. По дороге выпил стопку, зайдя к вдове. Тамсидели и кой-как пили поредевшие поминальщики, уже вялые, как зимниемухи.
— Твои —у Ады Федоровны, — сказали.
Ни Акулова, ни кавказцев(зато таз с холодными, но вкусными их шашлыками на самом дне).
Михаил и Вик Викыч иточно у Ады, у крепкой еще старухи на пятом этаже: она сама,оказывается, выставила им бутылку водки в продолжение поминок. Вдовапожмотилась, ее в застолье не позвала (а ведь старуха хорошо Тетелинапомнила, значит, скорбела).
— Садись,Петрович, — Ада Федоровна любит пригреть. Ей скучно.Остатки доброты у женщины сопряжены с остатками жизни. Лет пять назадАда Федоровна еще трепыхалась, как догорающая свечка: в конце пьянкивдруг доставала заветную четвертинку — и самыйподзадержавшийся, поздний по времени мужик, подпив, оставался ипросыпался в ее постели. Но теперь все фокусы позади. Болотный тихийпузырь. Только доброта.
Прежде чем Викыч и Михаилразбегутся по домам, к своим пишущим машинкам, им надо успеть многоеневажное друг другу сказать и немногое важное высказать —говоруны-с! — поддразниваю я их, занятых сейчас великимзаполночным бдением наших интеллигентов: разговором.
Говорливыйсоотечественник высоко парит, выше не летают. Огромная культурарусского разговора (с выпивкой) затеялась уже в ХIХ, если не раньше:по причине гигантских расстояний меж усадьбами люди по полгода невиделись, а встретившись, говорили день и ночь напролет. Говорили,уже запахнувшись в шубу. Пока не зазвенит под окнами колокольчиктройки. Пока не отключат телефон за неуплату. Интеллигенциядесятилетиями работала не напрягаясь (в отличие, скажем, от коллег вЗападной Европе), зато мы, уверяет Михаил, довели искусствочеловеческого общения (телефонного, кухонного, в рабочее время, ввагоне поезда) до немыслимой высоты. Разговоры — наши пирамиды.На века.
Михаил: — Люблюпоговорить. Умею. Но наговориться я могу только с Викычем. Немешай… Полчаса, а?
Викыч (тоже вскинулся): —Не мешай. Да, да, еще с полчаса!
Но тут и я с пониманиемвеличия происходящего (и с некоторой завистью, не скрою) покачалголовой, мол, какие там полчаса — уверен, что трудиться ещечаса два-три, не меньше, говоруны-с!
Я еще поддразнил —идеальная, мол, пара. Еврей, укорененный в культуре России, ирусский, в молодости слывший антисемитом.
—…Ну, хватит же,заткнись! — Викычу не понравилось мое напоминание. Междутем, исцелил его как раз я, одним антисемитом меньше, — иименно что этим знакомством. В те давние времена, помню, я этакосторожно означил, выбирая слова и готовя Вик Викыча к встрече сМихаилом, мол, какой талантливый еврей и какой упорный агэшник!
Их первый разговор, тожепомню, состоялся сразу после знакомства, и сразу же долгий, затяжной,с выяснениями, сильно за полночь. И вот — друзья. Дальше на нихуже работало время. Как и бывает подчас в приятельстве, оба легкосдружились, а меня потеснили. То есть я остался их другом, нотретьим, и уже малость в стороне. И ладно. (Я и тогда не боялсятерять.)
Я выпил с ними, ноуровень их ночного разговора был уже очень высок, я запоздал. Тут ивпрямь необходима общая точка отсчета, старт, но еще более совместнорезкий в слове разгон. Я лишь следил, как следит мальчишка, задравголову, за полетом в синеве чужого бумажного змея. Но это —тоже умение. Умение помалкивать, получая удовольствие от страстей,которые других сейчас распирают. Жизнь сторожа научила меня простослушать. Просто жить утро. Просто пить чай.
Но надо еще и квартирыпроверить, иду коридором. Встречным ходом идут, лучше сказать, бредутбледные привидения раннего утра — знакомые слесаря во главе сКимясовым. Маленькие, кривоногие и, конечно, пьяные, они продолжаютстайкой передвигаться по пустым этажам в поисках спиртного. Неспавший всю ночь отряд, боевая фаланга — почетный караул поТетелину, по его твидовым брюкам.
Запив (запои, к счастью,кратки), Михаил звонил слишком часто, а я о том, о сем и пересказывалему новости многоквартирного дома — мол, поговаривают оприватизации…
— Что? —Михаил вдруг смолкал. Приватизация? Квартиры?.. Его универсальныйинтеллект, словно ручей, натыкался на преграду и, как верховая вода,начинал обтекать, обегая и справа и слева (и вновь прорываясь к моейдуше — как он выражался, к моей гениальности), к чертуквартиры, к чертям быт, что тебе их заботы! — тысуществуешь, ты есть, кричал он. Ты — гений. Ты — этолетучая летняя пыль! ты только не умирай, ты живи… — вголосе его слышались подступившие рыдания.
После выпитого ему (вэтот раз) казалось, что мой гений сродни летyчей пыли на листьях, налетней дороге. И он не знал, как иначе выразить. Он был нежен вразговоре. Он был беззащитен. Он был по-настоящему талантлив, спсихикой, лишь чуть покореженной от андеграундной жизни.
Явно поддатый исчастливый общением, Михаил кричал мне теперь в телефонную трубку,что он беспрерывно думает о Тетелине. Да, согласен, может, ипридурок, но в этом маленьком придурке билась мысль, и какая мысль!Мысль и урок. Ведь пойми: укорачивал не брюки — он укорачивалсвою жизнь!
— Пойми! —кричал Михаил. — Тетелин пояснил нам так наглядно! Ведь ятоже укорачиваю свою жизнь. (Вероятно, пьянством.) Ты тоже —укорачиваешь свою. (Чем?) Каждый человек сидит с ножницами и стрижет,стрижет, стрижет брюки. А знаешь, почему? А потому что на фигчеловеку некая бесконечная жизнь? В этом и мысль: жизнь человекунужна по его собственному размеру !
Мысль как мысль:сообщение о духовных ценностях.
Михаил возликовал:
— Ага! Тысогласился, согласился! В этом маленьком плебее и подражателе биласьвеликая и несамоочевидная мысль!.. Когда он с инфарктом сполз спостели и взялся за ножницы — он знал, что делал! Егонавязчивая подспудная идея в том и состояла, что один человек умираетобидно рано, а другой, напротив, явно зажился и коптит небо. Развенет?.. Пойми: у человека есть свой размер жизни, как свойразмер пиджака и ботинок.
— И брюк.
— Именно!..
У Михаила относительноменя тоже имелась навязчивая подспудная идея: женщины (а именноженщины-хозяйки, с бытовым приглядом) должны оставить мой гений впокое. Их место там , вдалеке, говорил он, как бы отсылая ихжестом в заволжскую ссылку.
Я смеялся, не мог егослов взять в толк, пока не сошелся со словно бы им напророченнойЗинаидой Агаповной, чуть что заставлявшей меня красить гаражи изаборы. Но главная из бед, считал Михаил, в том, что я у неепоселился. Это — преступление. Он устраивал Зинаиде сцены. «Вывысасываете из него соки. Да, да. Не имеете права…», —говорил Михаил, сидя за столом, положив ногу на ногу и помешиваяложечкой кофе, который она ему (как моему другу) сварила. Зинаидасмеялась: «Да мне он нравится!» — «А мненравится луна», — возразил Михаил. И угрожающедобавил, что напишет Зинаидиным сыновьям соответствующее ее поведениюписьмо (оба служили в армии).
Михаил позволял нам (мнес ней) общаться даже и в постели, пожалуйста! — но… ноесли, мол, будете жить врозь. Зинаида Агаповна пусть приходит. Пустьуберет, ублажит, накормит. Как приходящая она хороша, кто спорит.
—…Седой он уже!Пожалей же ты его, старая блядь, — говорил ей Михаил всердцах. (Настаивал, — а мы с ней хохотали.)
— Ты тоже сив,а небось хочешь! — смеялась Зинаида.
— Тебя?!
— Меня!..
Было смешно, и темсмешнее, что Зинаида (себе на уме) тоже была с идеей. Мне удалось ейвнушить, что Михаил в нее влюблен (по-тихому) и что все егоразнузданные словеса от его затаенной мужской ревности. «Дану?» — удивлялась она, краснея. «Знаюнаверняка. Убежден в этом», — серьезничал я —Зинаида не верила. Не верила, однако с охотой поила его вкусным кофе,чего при ее некотором жлобстве никогда прежде не случалось.
Зинаида Агаповна к ночиближе становилась косноязычна: то денег не надо, то вдруг повторялавсе настойчивее, вот, мол, сколько другие люди берут «с жильцаза харч»! Жилец или сожитель? — казалось, мы оба сней пытались и не могли этой разницы понять. (Этику этой общажнойразницы.) Зинаида краснела, смущалась при слове «сожитель»,один раз от смущения зашлась кашлем, с хрипом крикнув мне:
— Да ударь же!
То есть по спине. Чтобпрокашлялась. Работала в швейной мастерской, надышалась, пыльноедело.
Тетелин начался,помнится, с того, что я кликнул его, подголадывающего, как раз кЗинаиде — просто позвал поесть.
Тетелин тогдатолько-только появился в общаге, одинокий, неработающий и плюсизгнанный за какую-то глупость из техникума. (Преподавал. Что он таммог преподавать, разве что фирменную жалкость!) Ну да, да, жалкий,ничтожный, и глаза как у кролика. Но он, появившийся на наших этажах,не был тогда противным. И его дурацкая мечта — твидовые брюки(они каждое утро висели на продажу в растворе палатки) — неказалась тогда дурацкой.
— У меняникогда не было таких брюк, — сказал. (Мы шли мимо. Брюкипокачивал ветер.)
— Ну и что?
Он призадумался. Он,оказывается, мог глянуть со стороны.
— У меня небыло таких брюк. А у вас никогда не было изданной книги.
Я засмеялся: смотри-ка, икуснуть можешь! молодец!
Первое время я егосколько-то пас, подкармливал и приводил с собой, как гостя, к людям взастолье — так сказать, ввел. А когда замаячила на восьмомэтаже очередная квартира под присмотр, предложил его в сторожа. Так уТетелина появились первые денежки и род занятий, не якорь, но ужеякорек. Вместо благодарности (люди все-таки странны!) Тетелин сталшустрить: у меня же за спиной он пытался перехватить сторожимые мноюквартиры. А для этого пришлось, разумеется, наговаривать шепотком наменя лишнее — так началось.
К концу года господинТетелин окончательно эволюционировал в мелочного сторожа-крохобора,это бы ладно, мало ли где шелухи, но плюс ко всему —оформился в мое эхо. Он наговаривал на меня моими словами и с моейже, уже уцененной, интонацией — и даже не понимал, что он меняпередразнивает! Подражал в голосе и в походке. И руки в карманы,сука, держал, как я. Я уже не мог его видеть шагающим в коридоре. (Ине желал больше думать о нем, как о новейшем Акакии Акакиевиче.) Кактип Акакий для нас лишь предтип и классики в ХIХ рановато поставилина человечке точку, не угадав динамики его подражательногоразвития — не увидев (за петербургским туманом) стольскороспелый тщеславный изгибец. Мелкость желаний обернулась наисторическом выходе мелкостью души. Недосмотрели маленького.
Когда маленький человекТетелин отправился на небеса, вцепившись руками в свои плохоукороченные брюки, я, конечно, пожалел его. Как не пожалеть, кого самопекал. Но лишь на миг. Помню порыв ветра (вдруг, со стороны высокихдомов) — с ним, с ветром, и налетела жалость к Тетелину,жалость уже поздняя и почему так остро?.. Не сороковой ли день? —вот так странно подумалось мне. Подумалось спешно, как думаетсяспохватившемуся пассажиру, хотя отправляющимся пассажиром как разбыла (если была) его маленькая, увы, душа. То есть ей (его душе) ужеприкрикнули с неба в положенный час. Мол, срок и время, пора! —От винта-ааа !.. На взле-оот ! — И,повинуясь, жалкая и маленькая, она тотчас взлетела, случайно или, ктознает, не случайно колыхнув на меня плотный воздух.
Может, совестилась теперьна прощанье. Повиниться хотела?
Реакция (моя) быламгновенной и, кажется, не самой гуманной: еще и не сосчитав последниедни, вслед и вдогонку ей (ему) я крикнул — я как быприсвистнул: давай, давай ! Мол, теперь уж чего, незадерживайся.
Когда я впервые привелТетелина к Зинаиде, он был так голоден, что, поев, отключился: уснулсидя. Уронил голову на сытный стол. Спал. Правда, и еда в тот вечербыла мощная.
— Тс-с! —говорил я ей, Зинаиде. — Тс-с, не буди!
Кавказский след
Стоя в засаде (у выходаметро), Веня бросался к идущим людям: «Который час?..» —потом у другого: «Который час?» — он отрывистоспрашивал и настойчиво, вызывающе. Словно бы требуя, чтобы люди далиему во времени отчет. Таксисты его поколачивали. Зубы как раз ивыбиты сытыми шоферами, к которым он приставал на стоянках сразговорами. (О Времени как таковом.) Я привел Веню, молчит, рта неоткрывает.
— Ндаа-а, —сказал лечащий врач, тут же углядев на лице моего брата появившийсяшрам.
Привстав, врач протянулруку и быстрым умелым движением оттянул Вене верхнюю губу —посмотреть, осталась ли половина зубов (половина осталась, но небольше). В том году Вене особенно доставалось. Весь январь и февраль(замечательная морозная зима) Веня пытался работать в какой-токонторе, но с весной он уже опять таился в засадах у метро, возлетроллейбуса, на стоянке такси.
Но и сейчас в больницеВенедикт Петрович, стоит забыться, часто-часто облизывает губы.«Язык, Веня», — подсказываю я, и брат прячетязык во рту. Мы медленно идем их коридором. «Зубынатирают», — объясняет он, немножко хитря и как быперекладывая вину на свои искусственные челюсти; дешевые; они у негодавно. Когда читаешь о психушках (или смотришь фильм), не покидаетощущение, что даже из простенького познавательного любопытства автортам не бывал. Ни разу. Все с чужих слов. Потому что есть примета,коридор отделения . (Хотя бы двадцать-тридцать шагов надо жепо нему пройти.) А когда коридора нет, из кинухи в кинуху кочуетнекая абстрактная «палата номер шесть», где психи —это дебилы, рассуждающие, как профессора философии в легком подпитии.Чехов и был последним из русских авторов, кто видел стационарнуюпсихушку самолично. Остальные только повторяли, обслюнявив егочестное знание, превратив уже и самого Чехова в сладенький леденец,который передают изо рта в рот. Их выдает мятный запах.
Коридор отделениязачастую вовсе без окон, вот примета! С дневным электрическим светом.И еще: в коридоре (вдоль коридора) вдруг выставлена на проходекровать, иногда две. Всегда есть больной, который почему-то никак впалаты не вписывается. Понятно, что временно , что мест нехватило, бывает. Но так или иначе на самом виду (на коридорной койке)лежит зарубашеченный — в притушенной белой горячке. Он несильномечется, негромко покрикивает. Почти всегда это старичок сводянистыми глазами, в маразме, отчасти в говнеце (не видать, нопопахивает). А взрослый сын, мужчина с бородкой клинышком, неумелостаричка переодевает: что-то из-под отца вытаскивает, что-то прячет.Пытается надеть чистое: нервничает, просовывая в проем рубахиотцовские руки (стариковские руки в родинках). Нянек нехватка. Другоймужичок из пришедших навестить, вроде меня, из родственников —наскоро моет коридорные полы. Он размашисто возит шваброй снамотанной тряпкой, туда-сюда по линолеуму. Негромко напевает себепод нос (вероятно, по ассоциации с боцманской палубой) «наверхвы, товарищи, все по местам». Напевает и драит, драит…
Веня рассказал им,конечно, что родных у него никого — только брат-писатель, ародственники для врача-психиатра всегда были и есть какдополнительное зеркало обзора. Возможно, еще и поэтому ИванЕмельянович как-никак вступает со мной в беседы, жаль, краткие.
Но даже и краткийписательский разговор с пользой тем самым для моего братаВени. (Так я думаю. Так думают все родственники. У каждого какой-тосвой шанс.) Во всяком случае, я готовлюсь к визиту. Я тщательнобреюсь. Я меняю рубашку, чтоб уголки из-под свитера торчалисвеженькие. Меж волком и собакой освещение не слишком выдает моиботинки и помятость брюк. Заодно и мое воображение в этот собачийчас, как всегда, в тонусе, то бишь, на боевом взводе и к высокомуобщению двух интеллектуалов вполне готово. (А вдруг и начнется наше спсихиатром общение? Вдруг сегодня?)
— ВыглядитВеня неплохо, — говорю; и заглядываю врачу в глаза.
Сидя за столом, ИванЕмельянович кажется громадным. Нависает головой и телом:
— Да-а.Венедикт Петрович сейчас получше. Посвежее. Время — в нашупользу…
Есть, есть, оказывается,у громадного Ивана маленькая надежда (хотя возможно, что и он, каквсе врачи, всего лишь утешает, дурачит родственника). Надежда в том,что с возрастом Веня может получшать — старея . Умужчины свой срок, семенники иссякнут, груз долой, а душе полегче.Разумеется, речь не об исцелении. Речь лишь о том, что в свои редкиесознательные минуты Веня перестанет мучиться слабоумием какнесчастьем.
— Когда? Наподходе к шестидесяти? — спрашиваю я осторожно.
— Возможно, —отвечает он.
Краткостью врач для насубедителен, а какой-никакой надеждой — симпатичен. Мы и должнысимпатизировать тем, кто лечит наших родных. Упреждение чувства —мы нуждаемся в этом.
Кто-то из приходящихродственников, слово за слово, мне шепнул: мол, Иван с тихими-тохорош, а вот с буйными жёсток. Сказал шепотком и, опасливый,оглянулся еще по сторонам — чтоб по-тихому.
А я только пожал плечами:нормально, что же, мол, тут удивительного? Я спросил: «Или выхотели, чтоб было наоборот?» — Родственник так и отпрянулот меня, ему послышалось в моих словах что-то большее, чем поддержкаи защита профессионализма врача. (Угроза, что ли, сообщить? —чудак!) Он заговорил, завилял, потом неумело скривил лицо и поспешноушел.
Иван Емельянович медленноподытоживает:
— Н-даа. Времяменяет нас, потому-то и говорят, что время — лучший доктор.
Разговор иссяк, намбольше не о чем (если по делу). И — пауза, как привычная точкав наших ненаступивших отношениях, а жаль!
Иван Емельяновичспрашивает:
— Вы сейчас впалату?
— Да. (Я ужебыл у Вени. Но я пытаюсь продлить общение с врачом.)
— Что ж. Мнетоже пора.
Мы выходим из кабинета,движемся к палатам. И вот (ага!) Иван Емельянович вновь начинает сомной говорить — на ходу:
—…Отправляли подуколы — система в те годы работала, как большая автоматическаялиния. Без разбору. Системе все равно, тот или этот. А необычностьВенедикта Петровича, его оригинальность были видны сразу…
Мне не терпелосьпоправить врача: ведь он называл оригинальностью талант Вени, умВени, высоту его души, язвительно-насмешливую речь, —хотелось поправить, но… но Иван сочтет мои слова повышенной любовьюк брату, а таких родственников врачи все-таки стараются избегать (стакими опасно откровенничать).
Так что я согласен иговорю:
— Понимаю.
Уже досаждал голод. Необедал, ни крошки во рту.
— Система,сработав, даже не отличит — кто жертва, а кто нет.
— Понимаю…
В распахнутые двери палатвижу тихих безумцев, что сидят на кроватях, склонив голову, и смотрятв никуда. В их руках, в застывших восковых ладонях апельсин илияблоко (принесенные в час посещений). Сухарик. Рыжий сухарик,подпаленный сбоку… Слюна наполняет рот и водопадом обрушивается вмой желудок, который на время принимает слюну за пищу и стихает.(Через минуту самообман разрушен — желудок вновь воетоскорбленный.) Но я продолжаю шагать с врачом рядом — я внекоторой эйфории, мы ведь беседуем!
И, разумеется, все время,нон-стоп, поддакиваю Ивану:
— Да, да.Понимаю… Слежу за вашим сравнением. Больные в состоянии ремиссиизамирают — их мысли застывают. Их мысли торчат, как отдельныегорные вершины.
— Как цепьвершин.
— Понимаю:психика похожа на горную гряду…
Вдруг прихожу в себя —я один. Один, спокойный, стою в коридоре… ага, Ивана Емельяновича,шел со мной, отвлекла длинноногая медсестра. Она ему что-то сообщает.Сует бумагу. Иван читает. (Он занят.) А я? — Оказывается,я пришел — стою возле палаты, где брат Веня.
Я лишь заглянул: всевосемь больных на кроватях, на своих местах, как застывшие (ВенедиктПетрович тоже). Но если приострить взгляд, можно приметить, каккаждый из них тихо-тихо опускает на миллиметр-два свой подбородок —опускает и снова приподымает его. Микрокивок. Много раз подряд. Какбы мир ни был несправедлив и скотски озлоблен, все восемь сидят икивают, подтверждая обретенное с миром согласие: да… да… да…
Возвращаясь, я шел неглядя — ошибся коридором.
Шаг за шагом я перешел (яэто после понял) в отделение буйных, всего десяток или два лишнихшагов — и уже там. Прежде всего мои ноздри учуяли непривычныйзапашок стен (недавно окрашены?). Уяснив, что запах нов, янасторожился. Остановился. Слышу — шаги. И тут же —знакомый белый халат Ивана Емельяновича: главврач своим грузнымделовым шагом шел тоже туда, к буйным, вперед и влево . Меня(в теневом пятне коридора) Иван не видел, но он-то (для меня) был насвету. Я увидел, что у него сделалось другое лицо: как из жесткойвыгнутой жести. Не из-за кого-то (не в отношении конкретно кого-то)прочертились эти тяжелые складки, вывернулись губы, а лицо собралосьв кулак: человек перешел на другую работу, только и всего. Он былтеперь в другом отделении — с другими людьми. Перешел,переступил на полу коридора незримую черту, за которой тихиесменяются буйными; меня предупреждали.
Я сделал шаг навстречу,выходя из затененного места.
— Неприятноеизвестие? — спросил его я. (Подумав, что что-тослучилось.)
— Нет.
Я смотрел на него —он на меня. (То есть ничего не случилось. Ничто не произошло.)
Иван Емельянович непонимал, о чем я.
Увидев меня рядом,врач-психиатр оставался с тем же суровым лицом, он ничуть лицом непритворялся — он просто не замечал в себе перемену. Он этого незнал . Он не знал про свои жесткие, фельдфебельские складки, проотяжелевшие скулы и подбородок полковника. Подкова волчьего рта…
Я был удивлен, но,конечно, не потрясен — лица меняются! Да ведь и как иначе сбольными, кто не сегодня-завтра бросится на лечащего врача с открытойконсервной банкой? Консервы запрещены, но ведь родичи непременнопожалеют. (На празднички. Положат украдкой в валенки, морозные какиедни, я ему валенки принес!) Так я думал в те минуты. Я даже рассудилэтак пространно — мол, нет тут удивительного для лица нынешнегочеловека, хочешь не хочешь вобравшего в себя весь наш век. Как норма.Как правило. То есть уже как свычное правило, лицо, личико наше водин миг меняется от гуманного к свирепому. И хорошо, что на виду изаметно. (Куда сложнее, если лицо не уличить. Если лицо не дастся наанализ.) В этом как раз смысле Иван Емельянович понятнее всех нас ипотому честнее — всем колеблющимся в пример: его разделительнаячерта реальна, она меж двух отделений. Куда как просто. Шагнул вкоридоре через некую половицу, и мир уже надвое: мироздание пополам.И тотчас сами собой, без чистилищных проблем, определились буйные(ближе к кабинету, чтобы слышать их крики) — отделились оттихих и блаженных (агнцы).
В былые века (рассуждаля) человек черту тоже пересекал, но по необходимости и мучительно:совершался тем самым сверхпрыжок в неведомое, от добра — к злу.От разделительной этой черты затанцевали все их мысли, идеи, законы иновшества. Танцы «от печки». От высокой мысли — кправильным правилам. А уж затем эти скошенные бытом (человеческие)правила были объяснены слабым умам как переход за знак устрашающегонеравенства — за черту и обратно. Работа для великих, но ивеликие робели. Они объясняли плюсы и минусы, меняли их знаковый вид,даже и совсем отрицали знаки, но при этом втайне или открыто —робели, не меняя саму разделительную черту ни на волос.
В том и разница. Дорожкастала торной. Нам, нынешним, их потуги, а то и мучения, умозрительны.Мы понимаем эти мучения, но мы не мучимся. Наш человек с чертой на«ты». Ему не надо прыжков. Он ходит через черту и назадзапросто — как в гости. Как на службу, а потом домой.Туда-сюда. Вполне человеческая, вполне закономерная нашапеременчивость — такая же, скажем, в песочных часах, нет-нет инадо перевернуть.
Переворачиваем, еслиугодно, и мы себя сами. От рухнувшего, от просыпавшегося песком зла —к песочку, к струящемуся, к насыпающемуся мелкой горкой добру.
Туда-сюда…
— Заблудился яв ваших коридорах. Извините, — говорю я, как только ИванЕмельянович со мной поравнялся.
— Да-да. Выходтам, — показывает врач.
Чтобы не быть ошибке,Иван Емельянович даже идет проводить меня до угла; вежливость. Шаговдвадцать. Тем самым возвращаясь вновь в отделение тихих, мы пересекличерту в обратном направлении — и я вижу, лицо врача мягчеет.Взгляд добр. Подкова рта еще не выгнулась в улыбку, но ужераспрямилась в линию, потеряв скорбь.
Мой голод ожил возленаших палаток. В булочной хлеб дешевле, но туда надо сделатьстометровый крюк, а я устал, день на ногах.
— Эй,покупай!.. Почему не покупаешь?
Это не мне — голосавозле соседней палатки, где фрукты и овощи: бойко торгуют, весело!Когда товар хорош, продавцы возбуждены, радостны — истинныевосточники, они и сами стараются быть в тон и в цвет с красивымприлавком. Молодцы!.. Но словно бы напряженность (я вдруг чувствую)висит в воздухе.
— Почему непокупаешь?..
Возле лотка с овощамизамер нерешительный общажник, это Гурьев. (Инженер . В прямом,а также в переносном смысле.) Стоит, хлопает глазами.
Кавказец-продавец сразмаху воткнул перед ним нож в деревянный стол. Звук резкий. (Может,кого из кавказцев все-таки побили?) Напряженность материализовалась:вбитый с маху нож засел в дереве стола — подрагивает и бьется.Дребезжит.
Продавец (его голос)заметно агрессивен:
—…Ты правдаинженер? А что ж так испугался? Ножа испугался?.. Да я его простовоткнул, чтоб посмотреть.
Подмигивает своим,кавказцам:
— Я подумал,не забыл ли я его дома.
Смех.
— Я неиспугался, — неловко (и отчасти растерянно) объясняетсяГурьев, на людях безлик и сер. Из 473-й. С вынутой из карманаавоськой (по пути с работы, жена велела!).
Воткнутый нож дребезжит.Наш инженеришка хочет показать, что он в порядке, но тем зримей, темзаметней его растерянность.
— Испугался,испугался, дорогой!.. Бледный, смотри какой. Лоб совсем бледный стал— белый!
Трое кавказцев (стоят улотка) забавляются его испугом. Но смеются они тоже с некоторойнапряженностью. На них словно давит некий известный им факт. (Кого-топобили?..)
— Да погоди,не спеши! посмотри, дорогой, какие баклажаны! Ты никогда в жизнитаких не видел!
— Цена… Ценане подходит, — мнется, хочет уйти. И в то же время Гурьевуйти не в силах. (Я почувствовал себя на его месте.)
— А я сбавлюцену. Сбавлю. Не торопись!.. Нельзя так пугаться ножа, я его простовынул, хотел посмотреть.
Все трое опятьзасмеялись. И (типично!) стоявшие там и тут покупатели, в основномнаши общажники, тоже в подхват развеселились. Женщины и мужчины,пестрый люд, смеются — забавно, забавная шутка! Разве, мол, мыне знаем, что шутка!.. А он стоял, улыбался. Да, да, этот клятыйинженеришка, мое прошлое, моя боль, полупридуманный страдальческийтип, который во мне столько лет молча отыгрывался, —теперь он им всем улыбался. Ему нет перемен. Вечный. С длящейся мукойна лице. Не столько, отметим, мукой страха, сколько мукойнеожиданности с ним (и с нами всеми) происходящего. С мукойнеготовности (мукой неспособности себя ни скрыть, ни открыть), он —улыбался. То есть хотел и старался улыбаться. Уж это его старание!Эта улыбка… (Я — лет тридцать назад.) Сколько ж тебе лет,Апулей , ау, Вероника, сколько же прошел твой осел ! Ктознает, может, ради той давней боли человек и начинает сочинятьповести. Из той боли. Что в свою очередь, оттеснив ипереоформив, но так и не сняв боль, приводит к тому, чем и кемчеловек стал. Переменчивые в житейских кармах, мы еще переменчивее внаших перевоплощениях… Кавказцы смеялись, нож все еще дребезжал,уже тише, мельче.
И Гурьев, под звук, подмелкое дребезжание, все мялся на ватных, на застоявшихся ногах. Хотябы без этой жалковатой, не дающейся ему улыбки — не мог яее видеть, а ведь видел, смотрел. И (тонкость!) я не уверен, что намоих губах в ту минуту не плавало точное подобие его улыбки,остаточная интеллигентская мимикрия под всех . Сколок улыбкитой давней поры.
— Я пойду.Не… не подходит цена, — говорит наконец инженер Гурьев иуходит.
И еще машет зачем-то всемнам, смеющимся зевакам (всему человечеству), машет рукой — мол,так надо. Мол, он что-то вспомнил. Улыбка, и этот как бы соправданием (и, конечно, тем меньше оправдывающий) невнятный взмахрукой российского интеллигента, кто его не знает. Уходит. Ушел.
Вернувшись в общагу, суюв карман нож. Почти машинально, то есть не обдумывая и даже непытаясь соразмерить степень набежавшей тревоги. (Тот, воткнутый встол нож, дребезжащий, еще дергался в моих глазах.)
У Конобеевых на кухнезамечательный набор ножей — покрутив в руках тот и этот(машинально перебирал их), выбрал все-таки свой. Тот, которым чистилкартошку и к которому привычна рука. На всякий случай. (Агэшникдостаточно автономен, чтобы не уповать на милицию.) Конечно, нож ни кчему. Но если меня станут стращать, я тоже постращаю. Он вынет —я выну; и тихо разойдемся с миром (и еще, пожалуй, с уважением друг кдругу).
Нож заедает, открываетсянажатием кнопки; с грубоватым щелчком. В давних кочевьях я где-то егопозаимствовал, чтобы удовлетворять свою почти чувственную любовь карбузам. Люблю их по осени есть прямо на улице, покупаю, сажусь, гдепридется, стелю под арбуз газету и неспешно съедаю его целиком,долго-долго поплевывая косточками: философ… А-а, вот о чем в туминуту подумал: нож, мол, взял в карман не для себя — длясвоего «я». Подумал, что когда-то и мое «я»было унижаемо. В сером инженерском пиджачке.
Та униженность давноизжилась, но и ослабев, она продолжала давить на расстоянии: какзакон тяготения. Я даже силился в себе воссоздать (на вмятинах моеймногажды линявшей психики) болезненно-обидные сценки из прошлого.Сценки и случаи, уже оптом забытые — стершиеся настолько, чтоне помнились. Но ведь были.
За плавленым сырком, задешевой колбаской, еды в доме никакой… и, конечно, опять мимо ихпалаток. (КИОСК, написано на одной из них крупно.) Еще не сумерки.
К прилавкам я подошел свдруг возникшим желанием дать им (продавцам) определиться вагрессивном ко мне чувстве. Вот и овощной лоток. Вот он. Очень моглобыть, что мне захотелось их (и себя?) слегка спровоцировать. Как бына пробу. Но нет: полуседой мужик за пятьдесят их мало интересовал.Они не задирались. Не покупаешь — посмотри товар! Посмотри,полюбуйся — они, мол, не против… Пожалуй, они даже отыгрализадним числом прошлый инцидент, посмеявшись, но теперь не надобщажником, не надо мной, а над одним из своих, кто за прилавком.Смеялись над молодым кавказцем, мол, не умеет считать до миллиона ипотому считает до тысячи, зато долларами!.. Вполне могло быть, чтоотыграли. Восток дело тонкое.
Я прикупил там и тут еды,вернулся спокойный. Я поел. Я был дома. А тот жалкий инженеришка,боль, стаял на нет в моем сознании. (Как комок снега. Как небольшой.)
Подумал, не позвонить лиВикычу, поболтать перед сном. Или уж сразу пристроиться на весь вечерв кресле. И чтоб с книжкой какой-никакой. И чтоб душа…
Не скажу толкнуло, нословно бы с легким вечерним чувством меня повело к дверям — яиду. Иду подышать первым ночным воздухом.
Чувство вины вдругнаваливается на меня из ничего (из этого сладкого ночного воздуха).Такое бывает; и обычно неясным образом связано с братом Веней. Яперед ним не виновен, это несомненно — но несомненно и чувствовины. Я на этот предмет уже и не рефлектирую, привык… Конец дня, квечеру, к ночи ближе человеку хочется дать жалостливым чувствам волю.Хочется себя укорить. Душе сухо. Душе шершаво. А события дня слишкоммелки, будничны, недостают и недобирают, чтобы душу царапнуть.Поддразнил себя: ренессансный, мол, человек, а глядишь, судовольствием бы помолился на ночь глядя. Если б умел!..
Стал думать, что куплюбрату в следующий раз:
— хлеб мягкий,как всегда (немного; Веня любит хлеб бородинский );
— сыру(порезать двумя кусками — один, возможно, возьмет себеширокоплечий медбрат. Как замечено, медбрат берет честно, то естьменьшую все-таки половину);
— отваритьсвеколки (Веня просил… натереть свеклы с чесноком).
К этой моей минуте я ужесидел на скамейке; одинокий мужчина, вне дел, слабо и вялорефлектирующий к ночи. Ни души. А справа торчал знакомый фонарныйстолб, фонарь светил — оттуда направленно освещались деревья,весь наш общажный скверик.
На скамейке,соответственно освещению, левая половина моего тела и моего лица (имоего сознания?) были в тени. Возможно, уже работало предчувствие: ябросил косой взгляд в сторону. Я увидел его сразу.
Кавказец подошел, селрядом. Он даже не потрудился меня попугать, толкнуть, скажем, рукой вгрудь или схватить для начала сзади за ворот. (Он не был из тех, чтокуражились у прилавка в середине дня.) Нет-нет, этот человек неколебался: он уже достаточно знал о суетных наших общажниках. Онпросто сказал, что если у меня есть деньги и курево, чтобы я отдалему то и другое. Деньги . И курить , —повторил он и коротко вздохнул, да, такой обычный вздох, мол, жизньидет.
Я вынул купюры, их и былонемного. Отдал из рук в руки. Отдал сигареты. Он продолжал спокойносидеть рядом.
— Карманывыверни. Монеты оставь себе. Молодец, — командовал он.
Он встал, чтобы уйти. А яглядел ему прямо в спину, в лопатку, думая о моем ноже в заднемкармане. (Уличный фонарь сверкнул мне в лицо. Фонарь и подсказал.)
А он опять сел, вынув изсвоего бокового кармана початую бутылку водки. Возможно, хотел выпитьсидя, а не на ходу.
Я (инерция) все ещепребывал в длящихся мыслях о брате и о моем самодостаточном «я»,которому нынче что-то сухо и никак не плачется (то бишь, не думаетсяо вечном…). Но вот кольнуло: сначала о деньгах, утрату которых,конечно, переживу (что мне деньги — их всегда нет!) А воткаково будет пережить еще и униженность? Завтрашний спрос с самогосебя, чем и как завтра оправдаюсь? — именно так, с будущейоглядкой думалось, притом что думалось без гнева, холодно и словно быабстрактно. Я видел уже сразу отстраненно; как с высоты фонаря. Насобоих. Сидят двое на скамейке рядом. Картинка затягивалась до совсеммедленной и недвижной, до статичной. Тем удивительнее, что я тожезахотел глоток водки и живо сказал:
— Дайглотнуть. Холодно.
Он усмехнулся и дал. Онбыл не столько грабитель, сколько человек, кичащийся своей силой.(Своим умением нагнать страх.)
— Эй, эй! —прикрикнул он, когда после первого большого глотка я сделал второй.
Забрал — и теперьсам, вслед за мной, тоже сделал несколько крепких глотков. Посидел.Отдышался от обжигающей жижи.
— Неплохопьешь, отец, а?
— Да ведьрусский, — оправдался я скромно.
— А-аа! —пренебрежительно воскликнул он, протянув гласный звук. Мол, он тожезаглотнуть водки может как следует! или не видишь?!.
Тем не менее он пьянел наглазах. И продолжал прикладываться маленькими беспаузными глотками(думаю, это была первая его ошибка).
Он болтал: о будущембизнесе (явно привирал), о ресторанах, по Москве знаменитых, и ещепро какие-то престижные дома на Кутузовском, куда он хоть сейчаспозвонит и поедет: «Будет красная икра, из холодильникаклубника с мороженым… нцы-цы!» — прищелкнул он языком.В перескок — вдруг — об охоте в горах, как метко онстреляет и как ледяная горная кристальная вода (ручей? или водопад?)выбивает за тыщу лет в скале каменное корыто! — Он болтал,как болтает выпивший сразу повышенную дозу, неравномерно (пока что)распределяющуюся по крепкому телу. Крепок, я тоже отметил. Болтал онв удовольствие — и, конечно, бессвязно — своего роданаслаждение, треп, смех, воздух, удобная скамейка и великий водочныйхмель, что дает выговориться душе. С новым скачком (с разворотом)мысли он заговорил так:
—…Пить —это, отец, просто. Совсем просто. А-а! Русский, говоришь?.. Ну, отец,ты только не спорь. Это уже все знают. Русские кончились. Уже совсемкончились… Фук, — произнес он слово, как-то по-особомуменя зацепившее. Слово было из моего детства. (Языковая тайна,«лингвистическая бездна» поманила меня.) Пишущий человек,пропускавший через себя потоки слов ежедневно, ежечасно, и вдруг натебе! — Забытое, с легким дымком, слово. Смешное, игровоеслово из детства, которое ни разу в своей пишущей жизни почему-то неиспользовал: не употребил. Оно удивило. А сидящий на скамье иунизивший меня поборами еще и повторил. Ему тоже понравился этотзвук-слово в необязательной нашей болтовне: — Фук!.. Фу-ук! —тоненько повторил он, как бы откупоривая крохотную бутылку.
Уже чуть прежде я вынулруку из заднего кармана и завел ему за плечо — он справа,так что моя правая сама собой вышла ему за левую лопатку. Словно бырасслабляя тело после выпитой водки, я сел свободнее, закинув руку заспинку скамьи и также (в этот именно момент) за его спину. Он —по-ночному чуткий — уловил движение моей руки (но он не знал,про нож). А фонарь, справа, вдруг так ясно и нацеленно —знак! — стал светить, выбрызгивая весь свой свет мне прямов глаза.
И вот я медленно говорю:
— Но у менятоже есть нож. — И тянусь, тянусь левой рукой в карман(обманываю; и говорю правду). Не только, мол, у вас, южан — итянусь, даже с кряхтеньем (хорошо это помню), тянусь и лезу в пустойкарман. Не только, мол, вы нож носите.
— Зачем тебенож, отец? Смех самый. Нож носишь. А деньги отдаешь, ха… —он засмеялся.
И — щелк! —он тут же выхватил свой нож. Для чего? Дальше произошло слишкомбыстро. (По памяти. Возможно, реальность была медленней —не знаю.) Известно, что кавказцы владеют ножом хорошо. Как всякийтонкий в кости народ, не полагающийся на грубую (тягловую) физическуюсилу, они и должны владеть ножом, вполне понятно. Этот, на скамейке,тоже владел. Он мгновенно вынул нож, прямой боевой нож, —а я, тоже быстро, протянул к его ножу руку (левую, пустую), что,возможно, и заставило его замахнуться. Он бил мне под локоть и влокоть через рубашку (не бил в ладонь, боясь в ней завязнуть),подкалывал — бил болезненными колкими тычками. Так что яопередил его не ножом, не лезвием, заведенным заранее за его спину, яопередил знанием того, что должно произойти. Знание пришло, каквспышка. (Когда мне показалось, что заискрил фонарь.) Моя правая рукабыла за его спиной, и оттуда — ее нельзя перехватить —оттуда и случился удар. Прямо за лопатку. Воткнул, и так легко япопал, проник в область сердца, обнаружив там пустоту: нож вдругпровалился. Я словно бы обвел там ножом его сердце, со стороны. Трисекунды. Четыре. Не больше. Он умер уже в первую секунду, мгновенно.Тело напряглось уже после. Тело выпрямилось, выбросив ноги вперед, изатем согнулось. (Крепкий, он обмяк лишь на чуть.) Расслабив ноги,уже не упирался каблуками в землю. Сидел, голову свесил.
Он лишь в первыеполсекунды ойкнул, когда я вошел, провалился ножом под лопатку.Остальное без звука, без хрипа, все в тишине.
— Фук? —спросил я с простенькой интонацией, спросил, не усердствуя голосом, атолько как бы легко, житейски укоряя его. Мол, сомневался, а?
Я ушел, а он осталсясидеть. Нож я выдернул и тут же (не знаю, откуда это во мне) ткнулего в землю, у себя под ногами. (Воткнул в землю несколько раз кряду,так очищают крестьяне нож от жира, втыкая его в хлеб.) Я сидел накорточках и втыкал. Затем сунул нож в платок. Я забрал и его,вывалившийся из руки нож. Оба. И пошел. А он сидел. Только когдаподходил к общаге, я понял, что иду быстрым шагом, что я убил и чтонадо же мне теперь побеспокоиться о самосохранении. И тут (толькотут) заболела, задергала, заныла у локтя рука, которую он несколькораз ранил своим ножом. Вот теперь болело. Именно боль уже направленнои прямолинейно (и с детективной оглядкой) подтолкнула к тревоге меняи мою мысль: надо вернуться… бутылка с водкой… отпечатки пальцев.
Я был возле общежития. Яразвернулся (шагах в десяти, уже у самых дверей) — и быстро,быстро, быстро пошел назад к деревьям и к той скамейке. Я вроде быпросто шел мимо (мимо сидящего там). Я шел, чтобы по пути, по ходуприхватить бутылку и, не останавливаясь, пройти дальше. Но… когда як скамье принагнулся, бутылки там не было. Показалось это немыслимым.Этого не могло быть. Я хорошо помнил, как он после очередного глоткапоставил бутылку рядом (справа от себя, на скамейке). Могла упасть,завалиться, но куда?.. Я развернулся и еще раз прошел мимо, на этотраз не в трех шагах, а в шаге от мертвого, свесившего голову —бутылки не было. Ни на скамье. Ни под скамьей. Ее уже забрали.Собиратели бутылок (в нашем районе) подстерегают и делают своепчелкино дело мгновенно.
Теперь надо было быстроуйти. Просто-напросто уйти — и поскорее. Не быть здесь, немелькать. (Уйти не думая.) Но из инстинктивной опаски я не пошел вобщежитие, ноги туда не шли. Я сел на последний (в час ночи, он вдругпоявился) троллейбус — я счел этот полупустой троллейбус добрымзнаком и долго ехал и ехал в сторону метро, потом в сторону центра,потом прошел к Москва-реке и выбросил там оба ножа. Потом сел ипосидел на какой-то скамье. Встал уже от ночной прохлады (или отозноба). Медленным шагом я пошел улицами (шел уже при неработающемтранспорте) — добрался к Михаилу. Он без расспросов пустилпереночевать. Как и обычно, Михаил сидел за машинкой за полночь. Язахотел умыться. В ванной, закатав рукав (и что-то напевая, озвучиваябыт), я по-тихому обработал на руке одеколоном и ватой четыре ранкиразной глубины. Как на собаке , — подумал (и внушалсебе, внушение важно), заживет !
Возясь с рукой, яразмышлял: прежде всего о той исчезнувшей бутылке. Без паники —говорил я себе. Не впадай в детектив, примолкни, ты не в сюжете —ты в жизни… Карауливший пустую бутылку (в некотором отдалении отдвух пьющих на скамейке, обычное дело!) ждал, когда бутылку оставятили отшвырнут в сторону, в кусты; — он вряд ли меняразглядел, я сидел за кавказцем, на темной половине скамейки. Этопервый шанс. Второй шанс в том, что, забирая бутылку в полутьме(торопливо, скорей!), он подхватил ее за горлышко и пошел прочь чутьли не бегом: он не понял, что человек на скамейке мертв —пьяный как пьяный, сидит, свесил башку…
— Поестьхочешь? — спросил Михаил, появляясь за моей спиной.
Михаил ничего не заметил.(Моей возни с рукой.)
— Нет, нет,уже ложусь спать! Работай. (Не обращай на меня внимания…)
Я лег, постарался уснуть.
Вернулся в общежитие яутром, отчасти надеясь, что прошлым вечером меня не видели. Но,конечно, видели.
Кто-то сидевший у входавидел и запомнил. Я заметен (выходил подышать воздухом). В тот вечервахтера ненадолго сменила у входа его жена. И запомнила. (Очень можетбыть, что вахтер осведомлял; и не впервые.) Так или иначе, на другойже день меня вызвали в милицию. Но вызвали простецки — в рядудругих общежитских мужиков — притом что и вызвали меня чуть лине самым последним, к вечеру. Седина, возраст как-никак были мнеприкрытием, хотя и относительным.
Я знал двоих, нет, троихсобирателей винной посуды, занимавшихся нищенским промыслом в округенашего многоквартирного дома. Двое мужчин (один из них старик) ипьяноватая баба. Здесь их лица уже всем примелькались, нет-нет ивстретишь у магазина. Скорее всего, ночью промышлял старик.Предположительнее он, думал я. Старики не спят ночами. Я не опасалсяи не верил всерьез (не детектив же), что дойдет до снятия отпечатковпальцев. Но все-таки важно. (Сличить бутылочные отпечатки такпросто.)
У винного магазина утромя стал о старике спрашивать.
— Старикашка?Тютька?.. А его все так зовут. Кликуха такая: Тютька! Но сегодня егоне будет.
— А где он?
— Зачем онтебе?
— Да так.Небольшое дело.
Тот, кого я спрашивал,хмыкнул:
— Не. Его небудет.
— А когда?
— Не знаю.Тару он уехал сдавать. Понимаешь — тару? Будет только завтра.Но зато с деньгами будет!.. — И мужик почему-то засмеялся.
Весь день я ходил,высматривал старика — устал.
А к концу дня, едвавернулся, обойдя заново близкий гастроном и наш винный, вызвали вмилицию.
Следователь был толст,сыт, в его лице читался не слишком выраженный интерес, что, конечно,могло быть и маскировкой. Но я был спокоен. Страха ничуть. (Бутылка устарика Тютьки. Так быстро они тоже до него не доберутся. Непроколись сам, а уж старик как-нибудь…)
— Вчера ночьювы вышли из общежития примерно в ноль часов. Куда вы пошли?
— Не помню.Это вчера?
— Да.
— Не помню…
— Вам все-такинадо вспомнить.
Я сидел перед ним иизображал процесс вспоминания. Мол, не так просто. Мол, думаю. Яудачно припомнил, как я забежал отдать половину своего долгаГизатуллиным. Могли и другие меня приметить, когда курил в коридоре.
— Вспомнили?
Ага, подумал я. Он видитпо лицу. Значит лицо все-таки переигрывает. (Ну-ка, сбавь пары.Совсем сбавь. Притихни.) Я помолчал еще.
— Ну? —спросил он.
— Вот. Я вчераполучил кой-какие деньги за работу — я сторож, приглядываю заквартирами. Вчера как раз четвертое число… Я отдавал долги. ОтдалГизатуллиным. А потом какое-то время ходил по этажам. А потом поехалк приятелю (я назвал Михаила). Заночевал у него. (Тише. Тише. Ужбольно все складно. Не настаивай.)
— Когдавечером вы вышли из общежития, вы сразу поехали троллейбусом?..
— Троллейбусане было. Я ждал. Долго не было. С кем-то из ребят мы выпили.
— С кем?
— Не помню,капитан. Не помню. Ты уж прости. — Я посмотрел на негосколько мог честно. Они, в милиции, меня в общем знали. Стареющиймужик, с седыми висками, к тому же писатель, хоть и неудачливый, —вряд ли к такому станут цепляться. Вряд ли он меня задержит. Если,конечно, старик Тютька, собиратель бутылок, ночью меня не разглядел,когда караулил бутылку у двух пьющих на полутемной скамейке. (И ведьэтот капитан не видит сейчас сквозь рубашку мою пораненную в четырехместах руку. Не забери я у мертвого кавказца нож, они бы закатывали увсех нас рукава, ища порезы.)
Следователь записывал. Ачерез приоткрытую дверь в соседнюю маленькую комнату (каморка) явидел еще двух следователей, согнуто сидящих за своими столами. Одинс оспенным лицом, с въедливыми глазами — вроде бы перебиралбумаги. Но глаза его нет-нет меня прощупывали (оттуда — черездверной проем). Он мне не понравился. Да ведь и вызвали не для того,чтобы я встретил нравящихся мне людей.
— Покасвободны, — сказал мне толстый следователь.
Я поднялся; показалось,что пронесло.
— Минутку! —крикнул тот, оспенный следователь (из другой комнаты), когда я ужебыл у дверей. У меня екнуло.
Он велел мне зайти в егокаморку. Перед ним, на столе лежали огромные фотографии —увеличенные снимки отпечатков пальцев. Я почувствовал пустоту вжелудке. Сейчас для сличения он снимет мои (такие же огромные, онибудут лежать на виду).
— Ну что,Петрович, — сказал он этак насмешливо. Отвел взгляд кфотографиям отпечатков, затем снова поднял на меня. Наши глазавстретились.
Мне даже подумалось: онзнает. (Испуг?)
— Ну, такчто? — и опять его особый смешок, словно он строил из себядотошного сыщика или, скажем, Порфирия из знаменитого романа (а ведьи Раскольников литератор, смотри как! — мелькнуло вголове). Но теперь не пройдет. Не тот, извините, век. Хера вам.
Я и тут все времячувствовал, что переигрываю. Господи, заткни психологию, заткни этотфонтан, он меня выдаст… — взмолился. Притих. А тут иволя уже взяла свое. В ушах не шумело.
Но теперь, придавивпанику, я одеревенел, отупел. Тупо смотрел на следователя, оспинки наего лице. Давай !
И вот он выдвинул ящикстола. Он так медленно, мучительно медленно выдвигал ящик, —емкий — а я (в напряжении) ждал стука, хорошо всем известногостука катящейся по ящику пустой водочной бутылки. Я сглотнул ком.Однако звука не было. В ящике были всего лишь фотографии.
— Знакомо этолицо? — показывает мне крупно лицо убитого кавказца. Лицокак лицо. А я отвечаю уже чистую правду:
— Вроде бы —да.
— Вы пожившийчеловек. Вы давно в общежитии. Глаз у вас пристреленный, наметанный —ну? — знаком он или нет?
Я как бы осердился:
— Сказать тебечестно (я перешел на ты) — он мне вроде бы знаком. Но еще болеечестно — я их всех на хер путаю!..
— Говорят, выписатель. Потому и ругаетесь? (Ирония.)
— Нервничаю.Слышал, что убили его.
— Откуда выслышали?
Екнуло еще раз. Так ипроколешься! (Так неожиданно. И так нелепо.)
— В общаге всевсе знают, — говорю.
Следователь вздыхает. Воткак он вздыхает, ух-уху-ух-уу … мол, всюду болтуны, попробуйтут искать и поймать. И отпускает меня:
— Ладно.Идите.
Я шел и радостноподрагивал, слегка опьянен. Но, может быть, и озноб. (Не воспалиласьбы рука. Надо бы поглотать таблеток. Лишь бы не скрутило, лишь бы безврачей.) Отпечатки пальцев, этот оспенный что? — забыл ихс меня снять?.. Нет. Не забыл. Просто я не из тех, кто под явнымподозрением. Да, без определенных занятий. Да, нищ. Да, не прописан.Но — не под подозрением.
А-ааа… Я вдругсообразил — дошло. Меня вызвали лишь к вечеру. Небось,последним. Они, небось, человек десять вызвали до меня.
— Восьмерых ужвызывали, — подтвердила вахтерша. — Завтраснова, я думаю, дергать людей станут. Всех спрашивают. Как рыбкуловят!
Хорошо, что сразу и сутра вернулся: справился, — подумал я. Мог себе навредить.
— ВасСестряева просила зайти, — крикнула вахтерша вслед.
— Кто?
— Сестряева.Калека со второго этажа… Сказала, увидишь Петровича — скажиему, пусть зайдет. Хорошо, я вспомнила!..
Сестряева? (Я этого непонимал. Но, конечно, насторожился. Теперь уже каждый чихнастораживал…) Мне захотелось водки, алчно, прямо сейчас, сиюминуту — обжигающие полстакана; и ничего больше.
Возле квартиры Конобеевых(которую я стерег и в которой жил) шастал туда-сюда Михаил. Сказал,что приехал меня проведать, я, мол, вчера был у него какой-то смурнойи придавленный: плохо и мало пил чай. Не позавтракал.
Я уверил его, что ничегоне случилось.
— Да, —согласился он. — Ты сегодня лучше.
Мы пошли купить водки. Язанервничал. С притаенным в душе раздражением думал, как бы отМихаила сейчас избавиться. Но оказалось, зря; оказалось, он как размне в помощь.
В магазине, в людскойтолчее чуть ли не первым человеком я увидел Тютьку, старика сборщикабутылок — Михаил тем временем стал в очередь в кассу.
С трепетом (но, конечно,сдержанно) я сунулся к Тютьке:
— Отец,помоги. Я пьяный был. На скамейке. Потерял записную книжку садресами… Не видал?
— На черта мнетвоя книжка.
— Тебе-то начерта. А мне нужна. Я бы приплатил.
— Когда было?
— Вчера.
— У третьегофонаря? (Скамьи он считал по фонарям — ловко.)
— Может, утретьего.
— Погоди,погоди. Не ты ли сидел там и пил с чуреком ?
— Я пьян был.Но вроде пил один… (Ах, ты сука. Неужто уже был зван к ментам? Несам ли к ним поспешил подсказать?)
А он всматривался в моелицо.
— На скамейке?С ним? — и легонько так всматривался.
— С тем,которого убили, что ли? — спросил я прямо глядя в еговыцветшие глаза. Вот как с тобой, сука.
— Ну? —спросил-сказал он.
У меня вдруг не сталослов. Их, правильных, больше не было. (Любое слово могло проколотьхлипкий шарик — и весь мой подкрашенный воздух сам собой вышелбы вон.) Но, на счастье, как раз и подошел Михаил с чеком на водку.Чего вы тут?..
— Да вот.Спрашивает, не я ли пришил одного человека с солнечного Кавказа?
— Надо мнебольно! — спохватился старик. — Я видел: пиливчера там двое. Двое — это точно, прошел мимо них, ждалбутылец. Но далеко было, не углядеть.
— Близорукий,что ли? — спросил Михаил.
— В том идело, что дальнозоркий. Я бутылку с двухсот метров вижу в кустах. Темболее на скамейке. Потому и не подхожу к пьющим близко. Да вот задача— фонарь слева. Чурку-то хорошо видно, даже усы. А с кем онпил, лицо как в черниле — хер увидишь…
Я уже пришел в себя:
— Ты ведьбутылки собрал? Собрал! Ты бутылки сдал?.. (Важный вопрос, главныйдля меня вопрос.)
— Сдал.
Вот и точка.
— Ты, старик,не темни. Мы тоже с Михаилом люди уже тертые… Скажи честно: книжкузаписную подобрал? Если да — отдай не греши.
Он последний раз попытал:
— А много лидашь? (Предлагают много, когда виноваты.)
И опять кстати вмешалсяМихаил — ты, старичок, не тяни резину. Отдай по совести. Отдайдаром. Тебе уже о душе пора думать. А ты все о деньгах. Тебе, может,в путь завтра собираться?

Старик злобно кольнулглазами:
— Может, итак. Может, и в путь. Однако скажу тебе вот что: на небо прибирают нетех, кто старйе.
— А кого же?
— А тех, ктоспелее .
И он ушел, зло плюясь посторонам и заодно стреляя глазами по ржавым уличным урнам: несверкнет ли где небитая бутылка. Мы тоже ушли. Меня пробил пот(разговорное напряжение). Я был мокр и рукой (незаметно) отирал сшеи. Уже за первым углом я перехватил у Михаила водку и сдергивал сбутылки белую шапочку. Ты что? — удивился Михаил. Мол,неужели ж начнем на улице, когда дом в двух шагах? Но я уже возвращал— вернул бутылку ему. (Взял себя в руки.) Михаил наблюдателен,он не Тютька. Я сказал, что всего лишь хотел присмотреться к бутылке(хотя я умирал от желания сделать первый глоток):
—…Бутылкастранная, на мой взгляд. Не подделка? (Иногда ведь всучат наполовинус водой.)
Я еле сдерживался, чтобыне прикрикнуть (давай же! давай хоть по глотку! чего тянуть?!) Ивновь остроту мгновения удалось сгладить, затушевать.
Более или менее просто(естественно) я ему предложил:
— Глотни-каты, Миш. У тебя ноздри потоньше.
И передал ему —первому — открытую как бы для пробы бутылку.
В квартире Конобеевых накухне выпили, поболтали, и Михаил ушел (одной головной болью меньше).Я остался один. Рука заживала. Я вышел покурить в коридор. Конобеевыпредупредили — не водить поздних гостей и чтоб обои не воняликуревом, две просьбы, Петрович .
Ходил и курил. Выпитаяводка гнала мысли ровным хорошим потоком.
Сестряева ходит скостылем. Женщина под сорок, сильно прихрамывающая, редко выходит вкоридор. Но глаз на мужчин держит. Улыбчивая. На одной из общихпьянок я из моего повышенного чувства сострадания (чокнуться скалекой, пожелать здоровья) подкладывал ей большой ложкой салат спомидорами, передал стопку водки и раза три улыбнулся. Поухаживал; акогда все расходились по своим этажам и когда я ей (последнийсочувственный жест) пожелал спокойной ночи, она вдруг взорваласьобидой (ухаживал, а что ж не проводил скучающую женщину?!) —стояли на повороте уже опустевшего коридора, и так звучно,презрительно и даже, пожалуй, театрально она мне бросила: «Выне мужчина!..», — и, отвернувшись, зашкандыбала всвою однокомнатную.
Когда я зашел к нейтеперь, Сестряева была в нарядной кофточке, похоже, что меня ждала.
В квартирке чисто. Книги.Непугающие обои на стенах. Кв метры с японским телевизором. (Нашсерединный человечек.) Сестряева, опираясь на костыль, стояла возлекресла. Пригласила меня сесть. Она хочет поговорить со мной прозавтра . Я почувствовал холодок в желудке. (Но спокоен.)Завтра, как она мне пояснила, ей придется идти в милицию ирассказывать им. Подписывать показания.
Я понимал, конечно, что вмилицию вызовут общежитского вахтера (как и позднюю уборщицу, как икоменданта — их непременно вызывают), но почему Сестряеву?..Это тут же выяснилось. Дело в том, что частенько ночами мучают боли,она плохо спит — а они знают это, они все знают. «…Вызывают расспросить, не видела ли я кого в окно. Я ведь сижу и вижуулицу, как на ладони, второй этаж». — Калека долгоего добивалась, элитарного второго этажа. (Не только легче подыматьсяпо лестнице, но и вечерами есть что посмотреть, если телевизорскучен.)
— Понятно, —сказал я. — Вы видели меня той ночью. И хотите меняпредупредить. Это мило. Это очень мило. Cпасибо, — сказаля.
— Они спросят.Я не знаю, назвать ли мне вас… или совсем не называть? —сказала она как в раздумье. Пока еще без намека. Но с чуть уловимойулыбкой. (И еще — я заметил — с неким добрымпсиходвижением вроде как мне навстречу.)
— Нет,конечно. Не называйте. Зачем человеку, чтобы его таскали и дергали.Бог с вами!
Она помолчала. Онадумала, как теперь продолжить. Но и я думал.
Было ясно, что Сестряеване знала, что я был возле той скамейки. И что я там делал, тоже незнала. (Вероятно, даже не подумала об этом. Из ее окна скамеек невидно.) Но зато она знала, что мне будет неприятно, если затаскают кследователям, станут расспрашивать и переспрашивать (как только оназаявит, что видела меня, одного-единственного человека в тот часвозле дома со стороны сквера).
Она тихо говорила, а ясидел на стуле и смотрел в пустое бельмо телевизора. (Может быть,следовало смотреть в глаза. Я все собирался посмотреть ей в глаза.)
—…Поймите,Петрович. Мне как-то трудно солгать. Не умею. И как сказать им, зачемвы туда-сюда ходили? — вы раз пошли, потом вы вдругвернулись (убил и вернулся, вот зачем). Я понимаю, вы просто гуляли.А затем прямо у дома развернулись и снова туда пошли (вспомнил пробутылку, которую дальнозоркий Тютька как раз унес)…
— Да уж.Подергают меня всласть.
Она смутилась, но неопустила глаза и (с плавающей краснотой на щеках —вспыхнули чуть) продолжила:
— Если б мыбыли друзьями. Тогда понятно. А просто так — как лгать-то?
Я обратил внимание, чтоона не сказала врать, сказала лгать — читает книги;интеллигентна. Понятно, калека ведь.
Оба мы сделались вдругспокойны. Конечно, не стал я изображать ни лицом, ни голосом, чтоготов вырвать костыль и тут же начать пристраивать ее на диванчик. Ноэтого и не нужно было. Я понимал, раз умна — значит, даст мневремя. (Но и оттягивать слишком нельзя. Опасно — я тожепонимал.)
Я шагнул к ней ближе:
— И, значит,мы станем друзьями, Тася. Какие проблемы! — я улыбнулся, ядаже засмеялся. — Мне это по сердцу. То есть бытьдрузьями. Заодно же я избегу дурацких разговоров со следователями.
Вот тут она смутилась.(Уже почувствовав победу.)
А я сказал:
— Через час яприду. Хорошо?
И пришел.
Была в ее теле, как быэто назвать, припрятанная изнеженность (припрятанная от мирахоленость). К тому же, как и многие калеки, она оказалась умна и судвоенной чуткостью, что зачастую уже само по себе стоит ума. Вовсяком случае, было с ней просто, ничуть не в тягость. (Робостьдвижений; и скрываемая боязливая трепетность.)
Мы погасили настольнуюлампу, и теперь я тоже увидел из ее окна (пошел тот самый, первый часночи) — увидел под фонарем подъезда входящих-выходящихобщажников. Они были редки. Их действительно нетрудно запомнить. Онаподошла ко мне сзади, коснулась плеча. Чуткая, она не обмолвиласьнасчет вида из окна.
А я сказал ей приятное:про холеность ее тела. Она улыбнулась:
— Умею житьодна. Сколько угодно. Я, конечно, калека, но я не выношу общажнуюпьянь… Мужчина у меня был десять лет назад. Одиннадцать.
Я поддакнул, огладил еенебольшую грудь.
— Знаешь, ктоэто был — одиннадцать лет назад?
Я невольно насторожился,ожидая бог знает чего.
— Кто?
Она засмеялась негромко:
— Мой дальнийродственник. Он приехал из Сибири, и остановиться бедняге было негде.Еще и обокрали в скором поезде, не осталось ни рубля. Бедный! Жил уменя три дня.
Лежа рядом с Тасей (вдреме), я думал о себе проще, а об убийстве уже отстраненно: как осюжете. То же и я видел, конечно, те или иные бесчисленныекриминальные фильмы — помнил эффекты улик, помнил страхи. Каквсе знакомо и узнаваемо. Забытая из-под водки бутылка(!). Сгинувшие вникуда отпечатки пальцев(!). А женщина с бессонницей, сидящая уокна(?!). Но сейчас простая и столь расхожая атрибутика сюжета субийством касалась моей жизни. И с куда большим уважением следовалосейчас отнестись к так простенько подстерегающим (к следящим за нами,шаг в шаг) приметам реальности: это ямы. Ямы, и человекупреступившему следует их четко обойти, как бы ни были они примитивныи схожи с плохой киношкой. Не дергаться. Не пугаться (например,Таси). И вот (лежа, приглаживал Тасино плечо, в узкой ее постели)важная мысль пришла: мысль о чувствах — мысль уже вне тойпервой и нервной, горячечной суеты, когда я выбросил ножи вМосква-реку или когда метался по магазинам в поисках Тютьки сбутылкой. Там — точка.
Когда человек убил, он взависимости не от самого убийства, а от всего того, что он обубийствах читал и видел на экранах, вот мысль. Человек убившийсчитается с условной реальностью. Он втянут в диалог. Заранее и сумыслом втянут. Его чувства зависимы (вот мысль). Человек сам (своимичувствами) втягивает себя в соответствуюший сюжет преследования (ссоответствующей поимкой или непоимкой). И вот если из сюжета чувствомуйти… если исключить чувства… Не участвовать. Забыть. Не знать.Не помнить.
Cпасительная мысль (онеучастии чувством в сюжете) мне помогла уже в разговоре с Тасей —когда мы, оба на взводе, стояли в ее комнате. Не спеши отказываться —вела меня мысль. И не вздумай возмущаться на милый женский шантаж,мол, что это, моя дорогая, за нисходящие намеки?!. Никаких чувств.Ничего амбициозного. Не упорствуй. (Но и не спеши к ней в объятья.)Помнись немного с ноги на ногу. Посмотри на ее плечи. На ее улыбку.Ямочка на левой щеке.
Это и дало мне такестественно сказать — ладно, Тася, будем друзьями. И добавить:приду через час.
Верная мысль не чувствовать (верная мне) была теперь угадана и как-никак со мной. Моямысль и мое «я» — мы сближались. Это важно. Важныйурок. Я даже сколько-то медитировал: я, мол, не чувствуюдосады на безденежье, я не чувствую раскаяния, я не чувствую страха перед ментами… я даже солнца поутру сегодня лицом,щекой, закрытыми глазами не чувствую. (Как властно и тутнабегало будущее. Подумать только, как скоро мне предстоял обратныйурок: стараться усилием чувствовать то, чувствовать это… и даже стараться чувствовать солнце лицом и остывшейщекой, поутру, подойдя к окну ближе.)
А пока что за окномосень, появилась дешевая картошка — вот и думай, не чувствуй, а думай, купить ли впрок и где в общаге ее ссыпать,хранить. Картошка — надолго, это еда. Навестить брата Веню. Такя и говорил себе — внятно: есть Веня, есть в продажекартошка, а моего чувства в сюжете, где скамейка и кровавые два ножа,нет. (А нет чувства, нет и убийства, не было его, ничего не было, ипотому им тебя не угадать.) А картошку надо будет ссыпать вкрыле К, там холодно — два раза по полмешка (легче принести).
Купил Вене сыра. В ихотделении испортились сразу оба холодильника: продукты, лежа холмамина столе, портятся. Несчастные психи ходят вокруг стола,принюхиваются и так жалко ссорятся, съев чужое.
Двести граммов варенойколбасы. Батон. Молока в пакетах не было. С бутылкой к больным непустят…
Вернулся, уже темнело.
Я поговорил с отставникомАкуловым. Постояли вместе в коридоре, покурили. Его, конечно, тожевызывали, зная его угрозы (на словах) в адрес кавказцев. (Менявызывали как не прописанного здесь, как бомжа. Которого к тому жевидели ночью.) Акулов рассказал — его спрашивали долго; и послепротокола еще задержали на лишний час. Убитый с кем-то выпивал, сидяна скамейке, вот они и схватились за мужиков. Про бутылку даже невспомнили, усмехнулся Акулов. А ведь должна же быть там бутылка, изгорла пили — не из стаканов же! Не поискали. А потому чтолентяи. Зарплата ментам приплывает сама собой. Ленивые суки. На чертаим вообще чем-то заниматься…
— Не найдут, —подытожил Акулов, махнув рукой.
— Думаешь?
— Разве чтоубийца сам подставится.
Акулов уверен: еслиубийца не задергается, не вляпается сам в какую-нибудь новуюпоножовщину, дело останется на нулях.
Подошел Курнеев. Курил,слушал. Тоже согласился: милиции сейчас заводиться неохота —лень!
— Спишут намежкавказские распри: мол, счеты свели. И делу конец.
Мы посмеялись. Да,похоже. Да, да, так и будет. (Во всяком случае, взамен меня никто непострадает, спи, подружка, спи крепко, — это я подсказал,подшепнул своей совести, в промельк вспомнив, как она там ?)
—…Год назад я ужевидел одного такого. Меж собой подрались! Всю ночь валялся на улице.Пристреленный, — сказал Акулов.
— Я тоже еговидел.
— Кто стрелял,так и не нашли? — спросил Курнеев.
— Не.
А все же я был удивлен.Интеллект, мой верный служака, как же он старался, пыхтел, лез впыльные углы, воевал, помогая мне не ступить в ямы и обойти ловушки.И еще похваливал, поощрял меня (и сам себя) в переигрывании нашейжалкой (с точки зрения сыска) милиции! Я всматривался в себя: тяжеловсматривался и легко удивлялся. Застукал свое «я», какженщину с кем-то. Конечно, сразу и простил — ведь мое я. Но слегким разочарованием. Мол, я-то тебя ценил особой ценой.
При всматривании в себя(в свое «я») нет раздвоения. При взгляде в зеркало, мыведь тоже, соотнося, отлично понимаем, что реальный человек ичеловек, отраженный на зеркальной поверхности, — один.Одно целое.
«Я» в ответтолько молча (и отраженно) смотрело. Нет, оно не было на чем-тозастуканным и пойманным: оно не оказалось особо хитрым или там злым.Оно лишь на чуть приоткрыло мне свои заспанные молочные глазки сдетской жаждой жить и с детским же выражением в них скорее животногомира, чем человеческого. Не страх — а вечность. Эти глаза(глаза моего «я», которое убило, а теперь припрятывалоконцы, как все люди ) оказались похожи на глаза животных. Мывсе в этом схожи. Глаза собаки, лошади. В таких глазах в достатке иболи, и печали, но нет кой-какой мелочи… знания смерти. Глазасмотрят и не знают про будущую смерть. И, стало быть, «я»с этой стороны вполне самодостаточно — оно живет, и всюду, кудадостает его полупечальный-полудетский взгляд, простираетсябессмертие, а смерти нет и не будет. А если есть бессмертие, всепозволено.
Не сама мысль удивила, ато, с какой легкостью она не то чтобы вместилась в мое «я»— обнаружилась в нем.
И еще яма. Ямка, чтобпроскочить. Сюжет нет-нет и выявлял (подсказывал) свои ухабы ирытвины (нормально!), а я их не чувствовал. Я лежал,почитывая диалоги Платона, когда в дверь стукнули.
— Петрович,спустись к вахте — тебя к телефону!
Вечернее вторжение моглобыть только чужое (со стороны), потому что и Викыч, и Михаил нестанут звонить вахтеру, зная, что я у Конобеевых.
Я спустился. Удачно, чтоя читал. После чтения мой мозг суховат, мыслит короткими цепкимифразами. Не чужд и прихотливой логики. В такую минуту меня ненапугать.
— Алло.
— Петрович?..Приве-ет, — баском заговорил. (Незнакомый мне голос.)
— Привет.
— Я будуговорить прямо: не люблю тянуть. (Он хе-хекнул. Простецки. Мол, всемы люди.) Я знаю о тебе. Знаю про ту скамейку. Но я хочу что-то иметьза мое молчание.
Он тут же добавил, чтоименно:
— Деньги.
— Да ну? —сказал я. (Холодок не возник. Не чувствовать.)
Я ждал. Пусть скажетчто-то еще.
— Получуденьги — буду молчать.
— Много лихотите? — спросил я на «вы». Спросил сухо, нос ноткой. (С зашевелившимся вдохновением.)
Он сказал:
— Мне деньгиочень нужны. Тридцать тысяч. (В то время — тысяча долларов.)
Я засмеялся.
— Отчего ж неполмиллиона?..
— Я говорюсерьезно.
— Я тоже, —сказал я. — Тридцать рублей ровно. (Один доллар.) Но несразу. По частям. У меня скромный и в общем случайный заработок.Годится?
Еще раз засмеявшись, яповесил трубку.
Ночью он опять позвонил.Опять на вахту.
— Это снова я.
— Ну?
Долгая пауза. Ночная изатянутая пауза (мне бы сразу бросить трубку — впрочем,кто знает, как лучше). Он сказал:
— У меняулика.
Тут я рассвирепел:
— Послушай,улика уликой, а у тебя совесть есть?!. Какого хера звонишь и спать недаешь?!
И бросил трубку. И сказалсурово вахтеру: не зови меня больше, разбудишь — дам по башке,я зол, когда сонный!..
Когда я поднялся полестнице и вошел в квартиру, он позвонил снова. Уже знал номерКонобеевых. Но я уже не брал трубку. Нет и нет. Какие бы зацепки,намеки, слова, какие бы улики ни назывались, мое дело несреагировать, я не должен попасть в чувство сюжета; и если не всюжете, я неуязвим… — повторял я, как повторяютспокойную холодноватую молитву.
Лежал на спине, курил.Час ночи. Звонивший знает, где я. (Узнал же он у вахтера номертелефона. Он мог узнать и про окна. Я погасил свет.) Лежал в темноте.Сплю, — сказал я себе… Даже вызовут, даже за рукусхватят — меня нет, меня нет в вашем сюжете …
Утром все разрешилось.Утро было с солнцем — я вышел покурить, первую, натощак; курилнатощак и Акулов в коридоре. Сказал, что звонил ему некий хмырь: «…Хмырь меня пугал, ловил рыбку в воде. Товарищ Акулов? —да, говорю, — А он мне баском, ржавым своим баском, чтоесть, мол, улика и что я ему денег должен отвалить. Представляешь,какая сука. Чтобы я тем самым сознался — ну, сука, ну, ловит накрючок!» — Я засмеялся: мне, мол, тоже звонили.
— А я так идумал. Он всем звонит, — Акулов затянулся сигаретойпокрепче. — А знаешь, кто?
— Кто?
— Следовательс оспой на морде. Помнишь?.. Я его по голосу узнал — он меняетголос, но кой-какие нотки я успевал расслышать… Он это. Клянусь,он. Так они рыбку и ловят. Сука. Оспа на лице зря не бывает.
Я шел улицей. Груз сплеч.
Вечером, по дороге вбулочную, я и сам этого следователя увидел. Он шел почти рядом. Лицо,скулы, и — близко — щеки, изъеденные мелкими ходами,словно бы потравленные легким раствором кислоты, оспенный . Навсякий случай я свернул: прошел в обход 24-го дома, где кусты идетская песочница, веревки с бельем… Когда я оглянулся, следовательвсматривался в окна общежития — возможно, искал (вычислял)ракурс, с которого тот или иной жилец мог случайно видеть тускамейку. Ясно, что полуабсурд нынешних милицейских дел (их дел вцелом) не исключал рвения мелких служак. Следователь работал .Пусть.
Пришлось считаться и ссобственным легкомыслием. (Окрыляющим нас, когда кажется, что уже всепозади — мелкое, а ведь чувство!) Я вдруг загорелся войти вотделение милиции: ворваться к начальнику в кабинет и сказать,заявить во гневе, имитация гомо советикус, мол, оскорблен, мол, вашследователь меня шантажирует, деньги требует — я узнал потелефону его гнусный голос!.. Однако что если они и впрямьсреагируют. И чтобы заткнуть мне рот (известная практика), да ипросто попугать, снимут (только попугать) отпечатки моих пальцев —ан, глядь, и обнаружат их (точно такие же) на плече пиджакакавказца!.. Нет уж. Пусть этот занюханный оспенный Порфирийпродолжает звонить всем подряд. Никаких жалоб. Пусть работает. Нет меня в их сюжете — нет меня в их жизни. (Меня простонет.)
Вечером записка на вахте— зайти в милицию, комн . 203, к старшему сл.Орловскому . Я тотчас понял: идти не надо. Старшему сл.,возможно, это надо. Но зачем это мне ?..
Не пошел.
Но зато я пришел еще разк калеке, к Сестряевой. Ну просто чтоб по-хорошему и по-доброму.(Один раз вроде как мало.) Она не догадывалась, но если б даженасторожилась, все уже окончательно потонуло там, где все и хоронитсяв женщине. Лаская ее, казалось, я еще глубже хороню случившееся.Вгоняю по-тихому вглубь. Тася обрадовалась мне. Ждала.
А вот и последний аккордсыскного абсурда: никто из получивших повестку на повторный вызов вмилицию попросту не пришел. (И я не пришел.) Так и было: ни одинчеловек, ни один наш общажник, такой бесправный и, казалось бы,затюканный, не явился! В каком криминальном романе, в каком фильмевозможен такой итоговый сюжетный выворот? Нет таких фильмов. Неттаких романов. День не пришли, другой не пришли — месяц неявлялись! И тогда (спустя еще неделю) два следователя и старшина (оникак-никак должны были опросить, слепить отчет) ничего лучше непридумали, как собрать в одном месте подозреваемых (то есть всех более или менее подозреваемых) на общее собрание . Могло бытьтолько у нас, у русских; гениальный народ.
Сначала шумел, разорялсястаршина:
— Почему непришли в милицию, мать вашу?!. Сколько можно писать повесток?! Вам нестыдно. Я должен за вами бегать?!
(Ах, как правильно ясделал, что тоже не пришел — не выпал из массы. Народ гениален,но ведь и я один из.)
Затем выступил толстякследователь (капитан). А второй, тот, что оспенный, молчал (ноощупывал глазами каждого — хрена тебе, подумал я). Толстыйследователь обратился ко всем собравшимся сразу:
— Граждане! Яот вас помощи жду. Помощи и человеческой поддержки… —Почему-то именно нам, подозреваемым, он стал жаловаться, объясняясвои трудности: трудности работяги следователя в нынешний переходныйпериод. Когда нет денег. Когда криминоген разыгрался . И когдаобщество вот-вот окажется неспособным никого защитить. —Собрал я вас как раз поэтому — подсказки жду. Кавказцымолчат, покрывают друг друга. А назавтра снова грозят один другомурезней. Но вы-то свои, вы-то — наши люди и должны помочьмилиции. На … вам их кавказская солидарность! помогите милиции, ну,хоть намеком подскажите! — толстый следователь, что в чинекапитана, был прост и прям. В сущности, он предлагал сейчас же истукнуть .
Но шумели и подавалиголос лишь те, кто хотел домой.
— Тише,тише!.. Вопрос. Вопрос теперь ко всем! (Интересно, как запишется впротокол — скольких людей они допросили?) Вопрос всем: вам былапредъявлена фотография убитого. Вы имели время подумать. Ну? (пауза)— кто из вас его знал?
Трое нехотя подняли руки.
— Еще вопрос.С кем видели убитого в тот день? Хотя бы по национальности — скем из кавказцев или из русских вы его видели? С чеченами? сазербайджанцами?..
Вопросы были куда какпросты. Но ответы были еще проще: никто не видел. (А если и видел, нехотел называть.)
— Ну ладно, —чертыхнулся толстяк капитан. — Не хотите называть —не называйте. Но пошлите бумажку по рядам. Напишите прямо сейчас ипошлите: я жду…
Собравшихся общажниковбыло человек десять, чуть больше. Сидели на жестких стульях втелевизионной большой комнате (внизу, на первом этаже). Запискикапитану никто не послал. Кто-то ядовито крикнул: «Записку сподписью?» — «Не обязательно», —живо откликнулся капитан, как бы не слыша хамских смешков. Но всеравно никто не написал. Капитан стал браниться. Он, мол, никогоотсюда не выпустит. А старшина, мол, встанет сейчас горой в дверях!..Как впереди, так и сзади меня общажники заерзали на стульях,закурили. Стоял гам. Наконец, записку послали, передавая из рук вруки, и (удивительно!) сразу же попытались меня заложить (если,конечно, не шутка). В записке, корявым карандашом, значилось: виделвместе с писателем .
Капитан зачитал, и всехохотнули. Шутка получилась, как они считали, отменной.
— Писатель —это вы? — спросил толстяк капитан, отыскав меня глазами.Вспомнил.
Я встал и кивнул:
— Я.
Непонятно почему, всеопять дружно захохотали. Или мой интеллигентско-бомжовый полуседойоблик так не соответствовал (в их представлении) дерзкому убийствупрямо на улице?.. Я не успел почувствовать холодка страха. Меняприкрыла новая волна хохота. Следующая записка, которую капитанразвернул, сообщала, что убитого частенько видели вдвоем с Дудаевым.
Подошел ближе к ихпалаткам. Я даже не знал, работал ли убитый в одной из них или,возможно, поставлял им товар. Я просто постоял. Посмотрел. Онизанимались продажей, веселым вечным своим трудом. Гляделидружелюбно…
Как поединок. Я защищал.Не те малые деньги, которые он отнял (совсем мало) — я защищал«я». Он бы ушел, отнявший и довольный собой, а я послепережитой униженности не находил бы себе места: я бы болел! Уже надругой день, уже с утра, нервный и озлобленный (на самого себя), ябегал бы возле их палаток, ища там ссоры (потому что я даже лица егов столь поздний час не запомнил; один как другой). Представил себепустое и постыдное утро, этот стон зубной боли: «Ннн-н-ыы!..»— Бегал бы, крутился бы возле палаток в злой беспомощности —в невозможности найти обобравшего меня среди полусотни торгующих егосоплеменников.
На той ночной полутемнойскамейке (фонарь светил с одной стороны) он мелкими глотками пилводку. Он велел мне вывернуть карманы. А я его спросил:
— Зачем тебеденьги? так мало денег — зачем?
Он хмыкнул:
— Приду —бабе скажу. Мол, пугнул одного, он сразу мне отдал.
Я промолчал.
— Ей нравится,когда я говорю «пугнул инженера», — онасмеется.
— Ну и что?
— А ничего.Она засмеется, а когда она смеется, мне хочется ей лишнюю палкукинуть.
Он сказал инженера, что значило в обиходе — бедного, значило не умеющего жить. Он не знал, что вновь (второй раз за этот день) больно попал в моебесправное прошлое. Его ошибка. Засветил, образно говоря, еще одинфонарь. Плевать, что для какой-то его бабы я — инженер,плевать, что она засмеется. Ведь вовсе не из жалкости и не из страхая вывернул карманы, а от неожиданности. Я всего лишь уступилнеожиданному нажиму. (Он не мог в такое поверить.) А ведь я вполнемог отдать и уйти с вывернутыми карманами. Я ушел бы. Рефлектирующийчеловек. Просто человек. И не стал бы из-за такой мелочи, как деньги(да еще такие плевые деньги!), связываться с ним и выяснятьотношения. Если бы не мое «я».
Теперь я стоял возле ихпалаток.
— Ну, чтоотец? — они заговорили со мной. — Купить что-тохочешь, а денег маловато?.. Верно говорю?
— Верно.
Мы засмеялись — иони, и я. Но смех этот был совсем иного рода, без насмешки. Мысмеялись, потому что сама жизнь смешна, а не я, не они и не кто-тодругой или третий. (Смешная жизнь без денег.) Но для меня разговорзначил. Мое «я» сурово подталкивало меня к ним ближе —не давало увильнуть ни даже просто обойти их, торгующих, стороннимшагом. Стой. Ты честен перед ними. Стой и держи взгляд.
— Какторговля? — спросил я. (Беседуем.)
— Да так,отец. Помаленьку!
Сбоку, более пожилой,стоявший с лотком хурмы, воскликнул:
— Ни то, нисе. Сэмь-восэмь!..
Засмеялись. Заговорили,что осень хороша, да жаль, кончается. Ночи прохладны… А тот, чтосбоку, пожилой кавказец протянул мне здоровенный и роскошный плодхурмы. Угостил. Я чуть не сбился на виноватость — начал былопреувеличенно благодарить, улыбаться, но остановился. Стоп. (Я невиновен.) Я только чуть подбросил в руке золотой плод, подбросил —поймал, тем самым вполне оценив взятое: благодарю!..
В пустой квартиреКонобеевых я позволяю себе подумать о чае (и чтоб вкус крепкойзаварки). К сладкому чаю что-нибудь на прикус, можно черныйсолоноватый сухарик. На полке у меня большая (обувная) коробка,полная черных сухарей к чаю и про запас. Они аккуратные, величиной соспичечный коробок — коричневые, ровно подгорелые кубики.
В помощь срабатывает торасслабляющее (и одновременно испытывающее нас) полуголодноетерпение, с которым впадаешь в вид спячки. Притих. Экономлю движения.Жду чай… Что случилось, то случилось. Я сожалею: мне жаль. Мне ведьи точно жаль, что я убил его, этого случайного человека (дорого снего взял за попытку ограбления — за попытку унизить меня, этоточнее). Жаль и сожалею, но вот раскаяния… нет.
Словно бы под водой, подтолщью морской воды, нечто от глаз скрытое (заскучавшая совесть?притихшее «я») ползет по дну, как тихоходный краб.Медленные, переступающие по песчаному грунту движения… Кто,собственно, спросит с меня — вот в чем вопрос. Бог?.. Нет инет. Бог не спросит. Я не так воспитан. Я узнал о нем поздно,запоздало, я признаю его величие, его громадность, я даже могусколько-то бояться Бога в темные мои минуты, но… отчетности передним как таковой нет. Не верю в отчет. Но уж тем более никакойотчетности перед людьми и их суетой. Что люди для отдельного, как я,человека?!. Что мне их нажива и само обустройство их жизни — их же и проблемы.
Я вдруг рассмеялсялогике: представилось логичным, что, как у хорошего школьника,единственная для меня ценность (которая и сейчас в цене) —известна. Единственный коллективный судья, перед кем я (иногда)испытываю по вечерам потребность в высоком отчете — это как разто самое, чем была занята моя голова чуть ли не двадцать пять лет —Русская литература, не сами даже тексты, не их породистость, а ихименно что высокий отзвук. Понятно, что и сама литература косвенноповязана с Богом, мысль прозрачна. Но понятно и то, что косвенно, какчерез инстанцию, отчет не дают. Литература — не требник же накаждый день…
Так я рассуждал,вернувшись с милицейского опроса в той телевизионной комнате. (Делоявно закрывают. Финиш.)
Освободившись оттреволнений ментов и суеты людей (от одной из навязанных ими забот) истав душой легче, я сделался в меру философичен — вариловсянку, готовил ужин. Покой ощущался. Покой в руках — вот гдебыл главный теперь покой. Люблю свои руки! Взаимоугадывание чуткихдвижений и лад — обе руки сделались легко согласованны, чутьобмякшие, огрузлые от непотраченной силы. Было удачей, что ястолкнулся с грабителями в этот помеченный рефлексией день — вэтот же вечер.
Поел, прибрал (был уКонобеевых) и вовремя вспомнил, что сейчас какой-то популярныйТВ-фильм, народ жаждет, а значит, полный вперед и проверь! —и вот уже иду, руки в карманы. И сразу на этаж, в квартиру Соболевых,где и обнаружил людей. Двоих, это обычно. Тати не жнут, а погодыждут. Приход их не был ограблением — попыткой. В коридорахобщаги как раз опустело, признак мыльного фильма, час этакодиннадцатый. У дверей я уже поигрывал ключами в кармане. А иззамочной скважины Соболевых струилась толика света. Ого! Возможно, ясам забыл и там горит, нагорает со вчерашнего вечера (плохо!). Но,конечно, сердце тукнуло об опасности. Открыл — быстро вошел.Двое. Оба сидели в креслах, пауза.
Мрачные, чутьвстревоженные хари: возможна разборка.
— Мужики. Надоуходить, — обратился я. Просто и без нажима, как к своим,а голос бодр: — По телевизору, говорят, фильм хороший! По домампора…
Могли пригрозить,приставив пистолет — газовый; у ближнего ко мне (торчкомзаткнут в кармане). Могли затолкать меня на кухню. Запереть в ванную,тоже бывает. (У них был выбор.) Но и у меня какие-никакие приемы.Важен момент. А ведь оба сидели у столика в креслах!
Пользуясьзамешательством, минутным, разумеется, я прошагал к шкафу и вынулпочатую бутылку водки (в шкафу ее и держу), два стакана (два и держу)— после чего налил им. Обоим. Все очень естественно.Замедленными движениями, не вспугивая ни взглядом, ни словом, япоставил стакан перед тем и перед другим, каждому — хорошиеманящие две трети. Глотнул крепко из горла сам, не отрава.
— На дорогувам, мужики, посошок! Чтоб без обиды. Чтоб честь честью, —приговаривал я. — И по домам.
Они переглянулись, выпили— и ушли. Один из них, едва выпив, крякнул и солидно, сзаметным достоинством отер рот. Мол, закусь не требуется. Мол, честьчестью.
Шаги их стихли, а я ещеэтак минут десять побыл один. Минут пятнадцать. Сегодня уже непридут. Я оглядел квартиру. В свой разведывательный (я так думаю)визит они вещей не потревожили, кроме одной — чехолпортативного японского компьютера был на проверку открыт и сновазакрыт (змейка съехала влево). Сам компьютер обнаружить не успели; язагодя припрятал, завернув в полотенце и бросив на антресоль —в хлам, где подшивки газет и журналы.
С утра купил новый замок,поставил на дверь; теперь будет два. Конечно, профессионал подберетключ к любому замку. Вот и пусть подбирает, время идет, Соболевы,глядишь, уже вернутся.
Прием с водкой —мой старинный прием, из самых давних, я мог бы запатентовать.
Початая бутылка идразнящие, родные их глазу граненые стаканы (я специально добылтакие, унес из дрянной столовки) — это важно; но кстаканам в плюс важно кое-что личное, взгляд или крепкий мужскойвздох, — тогда и сыграют спокойные руки, опыт ненарочитойсилы движений.
В те дни я только-толькобросил писать повести; точка, финиш — я спал, ел, раскачивалсяпоутру на стуле, а братья Рузаевы были молодые маляры, бесцеремонныйнапор и тупая смелость. «А мы Р-ррузаевы!» — рыкалиони в общежитском коридоре. Эти Р-ррузаевы уже унесли лучшие стульяиз телевизионной комнаты. А с третьего этажа (у кого, не помню)забрали из квартиры кресло, им нравилось, что оно на колесиках. Тогдаже нацелились на сторожимую мной квартиру.
В открытую и чуть ли нерядом с дверью оба сидели в коридоре на корточках и курили. Ждали,когда уйду.
— Да кто тытакой?! — выкрикивали братаны. Имелось в виду, что я здесьне прописан, что я — никто, прилепившийся к общаге бомж и (есличто) такого бесправного можно вмиг выбросить вон.
В те годы (вписательские) я бывал слишком удивлен той или иной людской черточкой:в случае с Рузаевыми меня поразили не сами крики, не коридорная нашаразборка, а наглые и обезоруживающе синие, распахнутые в мир глаза молодых маляров. Шут с ней, с психологией, с агрессивнойасоциальностью, а вот их глаза, ах, какие!.. Душа пишущегозафрахтована в текст, возможно, я и хотел сберечь и уже удерживал всебе это чувство (удивление человеком).
— Кто тытакой? — Они еще и засмеялись, два синеглазых братанаРузаевы, повернулись ко мне спиной. И ушли.
А я молчал, но ведь ниповести, ни рассказы я уже не писал, и тогда почему я скован изаторможен? — мысль была в новинку и показалась важна (иуже нужна мне). Я даже решился, помню, повторить разборку сбратанами — повторить и соответствующее чувство. Самауниженность их криками пустячна, уже мелочь, уже по боку, а вотповторенная униженность (и некая новая мысль в ней) была мне ценна.Да, да, я хотел прояснения, как в тексте.
Постучал к ним в дверь.Маляры Рузаевы, вообще говоря, тоже были на этаже бесправны(только-только прибыли по найму, а жили здесь у двоюродной сестры —школьной учительницы Ирины Сергеевны). Тем заметнее были в коридорахих вороватые, но неколеблющиеся синие глаза.
Я уже знал, что на этотраз им отвечу, вроде как я вспомнил — кто я. Я —сторож . (Я опекаю квартиры временно уехавших, зажигаю тамвечерами свет, за что мне и платят.) Более того: я вдруг сообразил,что их случайный вскрик-вопрос — как яблоко, павшее ко временина темя сэра Ньютона. И что отныне за обретенное самосознание я будублагодарен дураковатым братанам. Мое «я» уже рвалось житьсамо по себе, вне литературы, да, да, будь благодарен, —говорил я себе, да, да, пойди и возьми припасенную бутылку водки,распей с ними, они (мать их!) здорово тебе помогли сегодня своимслучайным и хамским кто ты такой !
Я так и сделал: пошел, ноприхватил теперь водку. Я поднимался на этаж к братьям Рузаевым. Надоотметить. Надо вбить кол, вбить осиновый, говорил я себе.
Один из Рузаевых дверьприоткрыл, но меня не впустил.
— Чего тебе? —спросил.
В руках он держалкартофелину, чистил ее скребком, спуская шкурку прямо на пол подноги. И повторил (не был большой выдумщик) те же апробированныеслова, приносившие братанам всегда и везде удачу:
— Вали отсюда.Кто ты такой?!
Но ведь я знал ответ (и явсе-все-все о себе теперь знал).
— Я с водкой.Пусти. — И я решительно пошел на него (он спешнопосторонился).
А я прошел на середину ихкухни. И сразу к столу. Я был тверд, как человек, почувствовавшийсуть дела.
Но и тут — страннаязапятая. Я с водкой, я у стола, а один из братанов уже со мной рядом.Второй Рузаев стоит у плиты. И вот я слышу, как первый подходит ковторому и говорит негромко: «Этот опять пришел. Ксеструхе, что ли?» — «Петрович?» —«Ага» — Второй стоит спиной и меня не видит; ивдруг (с явным смущением в голосе) зовет: «Ирина!..»
— Ирина! Ктебе! — кликнул он уже громче, высоким голосом.
После чего учительницаИрина Сергеевна (в опрятном платье, причесанная и строгая) вышла изкомнаты ко мне и с неожиданной энергией на меня напала — зачем,мол, вы ходите?! зачем смущаете людей? Это компрометирует. Этоподрывает авторитет!..
— Если женщинавам нравится, вы могли бы быть поделикатнее, да и посообразительнее!Цветы. Вино. Но не бутылка же водки! — выкрикивала она.
Вероятно, все эти словабыли в ходу в ее старших классах: она вполне допускала, что человеквлюблен и что страсть не дает ему быть тактичным, однако же люди, онаотчеканила — не животные! У людей разум. У людей мораль…
Я приметил в развороте еестрогой белой блузки тонкую жилку на шее — жилка жарко,бешено пульсировала! Она била тревогу. (Жилка гнала кровь, как напожар.) Тук-тук-тук-тук-тук…
В этой горячей жилке итаился вскрик женской души. (Давняя невысказанная забота?) Мне лучшебыло помолчать.
— И больше неприходите! Не смейте! Ни вы, ни ваши дружки!.. —вскрикнула она напоследок. Надела плащ. И выскочила за дверь.
А я остался с братанами.Они тоже стояли потрясенные.
Я уже взял было со столаохаянную бутылку. Взял, чтобы уйти, но поставил на место. (Заметил наподоконнике два граненых стакана. Третьего не было, я взял себечашку.)
Поставил стаканы на стол.Налил на две трети каждый. Не жалко.
— Нам, чтоли? — они хмыкнули.
— Вам.
Братья присели к столу.Откашлялись. Стали виниться — они, мол, не станут большевысматривать в сторожимой мной квартире. Даем слово, слово маляра,Петрович!..
Я поднял чашку:
— Давай,ребята. Чтоб по-доброму…
Хваткие братья-маляры(они ее двоюродные; из Тамбова) влились в какую-то строительнуюартель и очень скоро правдой-неправдой сумели добыть себе в Москве поотдельной квартире. А Ирина Сергеевна все там же — в своеймахонькой. Теперь ей под пятьдесят. Постарела. Кашляет.
Так у счастливых людей,без инфаркта и без вскрика, останавливается наработавшееся сердце,туки-тук — само собой, во время сна. Так я оставилписательство. В редакциях, в их набитых пыльных шкафах, в ихнепрочищенных мусоропроводах, возможно, еще валялись две-три моиповести с отказными рецензиями, десяток отвергнутых рассказов. В нихостаточным образом еще что-то пульсировало и постукивало; туки-тук.Но во мне уже тишина.
В известном смыслесостоялось (подтвердилось) сходство, как братская рифма —параллель Венедикту Петровичу, оставшемуся без рисунков. Кто мнемешает думать, что через пятьдесят-сто лет мои неопубликованныетексты будут так же искать и так же (частично) найдут. Их вдругнайдут. Их опубликуют. Неважно, кто прочтет и завопит первым. Важно,что их прочтут в их час. Скомканные и с перепутаннымистраницами, они будут отлеживаться в забытых редакционных углах, вбелой жучковой трухе и в пыли, пока Бог и счастливый случай им (моимтекстам) не подскажут: пора!
Осознанный статус сторожа меня уже менял; в особенности лицо, шаг. (Именно тогда я стал ходитькоридорами медленно, руки в карманы.) И удивительно: с той самойпоры, как только я назвался и сказал, что я сторож, люди на этажахстали считать меня писателем . Трудно понять. Что-то в них (вих мозгах) сместилось. Я выглядел для них Писателем, жил Писателем.Ведь знали и видели, что я не писал ни строки. Оказывается, это необязательно.
Ничеговысоконравственного в нашем не убий не было. И даже простонравственного — не было.
Это, то есть убийство,было не в личностной (не в твоей и не в моей) компетенции —убийство было и есть всецело в их компетенции. Они (государство, власть, КГБ) могли уничтожать миллионами. Я вовсе немечу в них молнии. Я спокойно разделяю, расщепляю вопрос на важныхдва. Мне важны не столько они, сколько отдельный человек — неони, а я. Не они , а я, ты и он.
Кесарю кесарево, аслесарю слесарево, вот в чем ответ. Ты убивать не мог и не смел. Они могли и убивали. Они рассуждали — надо или не надо. Адля тебя убийство даже не было грехом, греховным делом — этобыло просто не твое, сука, дело .
И ведь как сталопонятно!.. Не убий — не как заповедь, а как табу.
Размышлял о не убий. (Самое время.) Конечно, ХIХ век… и предупреждение литературы(литературой)… и сам Федор Михайлович, как же без него?!. —Но ведь только оттуда и тянуло ветерком подлинной нравственности. Аего мысль о саморазрушении убийством осталась почти какбезусловная. Классика. Канон. (Литература для русских — это ещеи огромное самовнушение.)
Замечательный сущностныйурок «не преступить убийства», к примеру, романДостоевского — все еще жив для нас. Но жив уже как мысль, какэнергично выраженная художественная абстракция. В старых и гениальных(и безусловно провидческих для своего времени) словах ужепросвечивается грядущее табу.
Литература — каквнушение. Как великий вирус. (Та литература все еще трудится внутринас.) Но не убий на страницах еще не есть не убий наснегу. И не роняя святого авторитета Ф.М., российский человек вправеотступить от его дней, от его страстотерпского времени на тридесятилетия (на одно поколение, всего-то!) и припасть к временидругих авторитетов. Не он же один. Не он один жизнь прожил… А.С. —упавший, кусая снег, как он целил! — уже раненый, уже спулей в животе, разве он хотел или собирался после покаяться? УбивДантеса, встал бы он на коленях на перекрестке после случившегося?..Ничуть не бывало. Даже десять лет спустя не стал бы на колени. Дажедвадцать лет спустя.
Уже смертельно раненный,лежа на том снегу, он целил в человека и знал, чего радицелил. И даже попал, ведь попал!..
Кавказец, сидящий наскамейке с проколом в спине, оставался в моих глазах, это понятно.
Но сама та скамейка и такровь не содержали в себе укора, тем более укора направленногоубийства. Не как умысел — скорее, как дуэль, мы оба вынулиножи. Притом, что и ударил меня, порезал (выстрелил) он первый. Яоправдывал себя. И пусть, мол, скажет время и время. И пусть Русскаялитература, что называется, в самое ухо мне сейчас кричит —вопиет, — но что именно она кричит?! но из какой половиныХIХ века она кричит мне и вопиет?.. — из дуэльнойполовины? или из покаянной? Именно так, альтернативно, я ставилвстречный вопрос и, разделяя времена, — себя оправдывал.
Сожалеть — да. Ноне каяться. Вот что отвечал я. Время любить и время не любить. Времяцелить в лбешник и время стоять на перекрестке на покаянных коленях.Мы, дорогой (говорил я ему —себе), скорее в первомвремени, чем во втором.
Достоевский тоже ведь инас побеждал словами. Но как только Ф.М., с последним словом,торжествовал победу, выяснялось, что победил он кого-то стороннего.Не меня. То есть побеждал лишь внутри, в полях своего текста; когда ячитал. Внутри текста — но не внутри моего «я».
Читать — да, читатьбыло лестно, сладко. Забирало душу. (Напоминало то высокое умиление,что испытывает, возможно, суровая блядь, слушая девственницу.) Но,умиляясь и восторгаясь, я верил этим словам только как словам. Малоли я читал (и когда-то писал сам) убедительных слов, отлично зная,что стоит начать размышлять вне текста — мир иной. Не страшный,нет, но иной… А однажды — в метро — размышляя на темуне убий , я в конце концов уснул, расслабился и сполз ссиденья на пол вагона. (Уже у солового мелькнула, заискрила мысль, неупасть бы; даже подумал, повыше бы голову — но, видно,только подумал.)
Упав с сиденья, на полу,вот именно — на полу вагона я спал, продолжая оставаться всонном обмороке (я, правда, плохо питался в те дни). Я очнулся, когдадва пассажира поднимали меня и взволнованно спрашивали:
— Что с вами?
А со мной ничего. Простоспал.
Единственное, в чем ясходился и соглашался с классиками от не убий , это ввозросшей жалостливой тяге к униженной женщине — но боже мой,разве эта тяга, эта боль не жила во мне сама по себе и до крови натой скамейке? Проверенное дело — женщина. Еще лучше ипровереннее — униженная женщина. Чувство, кстати сказать,вполне человеческое, лишь сколько-то у агэшника гипертрофированное.Хотелось такую женщину жалеть, хотелось приласкать и именно ейсказать, мол, жизнь как жизнь и всяко бывает. А то и попробоватьсамому ей пожаловаться. Поныть ей на пять копеек, мол, вот случайвышел…
Милиция закрыла (забыла)дело. Убийство стало моим личным фактом.
Человек с десятьючемоданами попросил Михаила помочь в аэропорту (Михаил прихватил ещеи меня) — и вот в Шереметьево, за шаг до паспортного контроля,этот навсегда отъезжающий, перевозбужденный бородач благодарилМихаила, а мне (услышал от Михаила, что я гений) сунул хрустящуюзеленую бумажку. Сто долларов. Для меня огромные деньги.
В тот денежный день ядаже двигался по-иному: шел улицей, как если бы в кармане таилась небумажка, а нечто, меняющее мою суть. Как оружие, как револьвер, прокоторый никто вокруг не знает. (Нет. Слабовато!) Как непрерывноизлучающийся в кармане кусок сворованного урана…
Я зашел — познанияради — в валютный магазин, никогда там не бывал. Оказалось, увхода вовсе не спрашивают (как спрашивали первое время: «Простите.А у вас есть валюта? Откуда она?») — Оказалось, валяй,проходи, глазей. Вот и зашел. Но и глазея, приятно было нет-нет исунуть руку в карман, похрустеть там свернутой купюрой. Мне кажется,я узнал бы ее из других уже наощупь; моя.
Неожиданность случилась,когда среди сотен красивых бутылок я вдруг взял и купил какое-толимонадное пойло. Сама бутылка, этикетка на ней были, вероятно, стольнарядны, эффектны, манящи, что рот мой и желудок разом наполнилисьслюной: удар. Весь трубопровод кишок заныл сосущими стенками иворсинками: жить не хотелось, хотелось пить , я уже разменивалкупюру. Зачем?.. Не знаю. Так получилось.
Правда, я позналудовольствие маленькой валютной очереди , но, едва выйдя измагазина, скрутил бутылке головку, первые два глотка… и все.Обожгло. Приятно. В желудке и в кишках улеглось. И пить, как сталоясно, я не хотел. И в кармане уже не было полновесной купюры.
Неожиданности в тот деньпродолжались (но хотя бы в предвиденном теперь направлении) — вметро в первом часу ночи зябла в вагонном углу жалкая девица, яподсел к ней. Почти тотчас подсел. Если я с деньгами, тяга к жалкимвыраженнее и острее слух; и слезки их аукаются слышнее.
Сказал ей — мол,что ж зря всхлипывать, когда никто и не слышит? (В вагоне, кроме насдвоих, никого.)
Она кривенько ощерилась:
— Дайзакурить.
Дал сигарету. Онаколебалась: в метро не курят даже ночью, известно всякому. Но ввагоне никого…
— Дай еще! Нежмись!
Я дал еще одну. Встал,чтобы на остановке выйти (увяжется или нет?) — оглянулся,она шла следом. Станция и переход еле освещены. На эскалаторе онаспросила, нельзя ли ей пойти ко мне домой, ей надо пописать. Язасмеялся. Если выйти из метро, всегда можно найти кусты, задниккиоска или просто темный угол: — Не хочу в кусты, —сказала она. — А ты хитер, папаша. Я ведь не спешу. Я бызаодно поела у тебя дома, а?..
И тут я ощутил в карманеденьги, притом доллары, не рубли. (Нет, не тут ощутил — всевремя о них помнил.) Она была совсем молода. А я староватый,одинокий, ночной мужчина. С долларами. Но вот чего-чего, а жилья небыло: ночью в общагу вахтер может ее не пустить, хоть стой наколенях. (Имидж честного квартирного стража мне и самому не очень-тоее позволял. То есть женщину с улицы.)
Она тотчас решила, чтодома у меня спит жена и, может, дети. С какой стати ее, страшноватую,вести в семейный дом?
— Жаль, —сказала. Голос у нее стал мягче.
Шагнув в сторонупротивоположной платформы, я решительным голосом уже сказал ей:«Пока». — А она вдруг метнулась ко мне,буквально кинулась на грудь. Объятие было и неуместно, и слишкомдлительно. Мы так и застыли. Мы не просто прощались, мы грандиознопрощались, словно мой океанский теплоход вот-вот отойдет, отчалит (аждал я обычный метропоезд в «таганскую» сторону). Но онатак прилипла к груди. Так тепло. Так неожиданно. А главное: ничего неговорила, просто лежала у меня на груди до самого поезда.
Ночные метропоезда редки.Мы стояли минут восемь-десять, почти на износ затянувшееся объятие.Но было совсем уж неожиданным, когда, заслышав шум поезда, я вдругвытащил сложенную двадцатидолларовую бумажку и отдал ей. Это былонеслыханно много. Моя рука дернулась запоздалым движением, пытаясьразделить купюру хотя бы на две. Но не разорвать же! А пересилитьсделанное (перерешить) я не сумел — не захотел. Отдал, не ища вкармане мелкой замены и уже не суетясь (не испортил жеста) —дал, что дал . Она сунула в свой кармашек в юбке, непоблагодарив. Она не разглядела купюру. Через стекло вагонной двери яизо всех сил смотрел, пытаясь углядеть хоть отсвет в ее глазах:неужели она не поняла, как много я дал?.. Глаза ее были пусты,бесцветны. Прощай, девочка.
Со следующего дня язаторопился тратить деньги разумно. (Испугался самого себя.) Преждевсего долги: я разгуливал вверх-вниз по этажам многоквартирнойобщаги, вспоминая, кому и сколько. Затем я принимал соответствующийвид (одолженным деньгам, сумме) и не спеша, вальяжно входил. Да,извини. Да, у меня к тебе важное дело. Мужик настораживался,женщина поджимала губы. Важное дело, повторял я…
Но следом уже самапристала миловидная девочка, поблядушка лет двадцати, явноначинающая. Возле антикварного магазина, на углу, случайно.
Я просто проходил мимо,она и увязалась (не разглядев моих ботинок, молодая!). Шла со мной, ая с какого-то момента не обращал внимания, даже пересталперебрасываться с ней словами, — пропустят со мной вобщагу или прогонят вон, мне все равно. Я был уверен, что прогонят,но ее пустили. И вот на шестом, в сторожимой мной квартиреКонобеевых, мы с ней коротаем время. Да пусть ее, подумал я. (Я ведьискал.) Конечно, видел, что на Вероничку она не тянет. Веронички (дляменя) из нее не получится. Страдающая — значит, хотьсколько-то осознающая, кто и почему ее жалеет. Страдающая —значит, и мучающаяся сама собой (скрытно; или пусть даже шумно,истерично). А девочка с улицы, почти профессионалка, была никакая и вобщем даже веселенькая. Смешная. Подчас плакала, но плакала отнеопытности. Начинающая.
Падшая птичка иподпольный (андеграундный) мужик, возможно, и составляют ровню, —думалось мне. То есть искомую психологическую ровню, а значит, пару —мужчину и женщину, с особенной и даже уникальной возможностьювзаимопонимания (и растворения друг в друге). Но мы с ней —какая мы пара и ровня, если у девчушки — свое означенное место,зарабатывает, трудится, акцентированная частица общества? И никакого,ни даже малого сегодняшнего горя не было в ее веселенькой улыбке, всмехе, в ее кругленькой жопке. Также и лоно ее, пушистое, смешное, ився ее мило откровенная сексуальная атрибутика (я не спал с ней, нодважды видел, как она выходила из ванной, нимало меня не стесняясь)не содержали ни горя, ни униженности. Даже в облегченном вариантеслучай Раскольникова и Сони не проходил. Выслушать ее, тем болееоткрыться ей было невозможно, немыслимо, все равно как в постели,вдвоем запеть советское, марш космонавтов. Она и знать не знала —кто она. Еще и свысока, снисходительно посматривала, как я,задумавшись, лежу на кровати. Или как несколько случайных минут стучуна машинке (чтобы отвлечься, просто разминка мысли). Или как готовлюсебе простецкую еду. «А чо ты бормочешь засыпая?..» —спросила. (На «ты», разумеется, хотя я с запасом годилсяей в отцы, если не в деды.)
— Разве ябормочу?
— Еще как!..
Сказала, что я в общем ейнравлюсь («Можешь трахнуть меня, совсем задаром». —Раньше уверяла, что она для меня «слишком дорогая»). Да,да, я в общем ей нравлюсь и симпатичен, но ей неспокойно, что я такнервно, дерганно сплю. Своим скромным умишком она как-то слишкомбыстро смекнула (вдруг почувствовала), что я ниже ее, если меритьмеркой грубо, то бишь социально. Падшая (в классическом смысле), онавсего-то пала на землю , низко, у самых ног. Я же, еслисравнивать, был андеграунд, был под землей , был слишком сам всебе — вот что ее, с ее недоопытом, настораживало. Пусть бы ипострашнее — но пусть попонятнее!.. Какой-нибудьпервачок-уголовничек, решивший навек завязать и сколотить семью,возможно, и мог бы сейчас составить ей пару. Экзистенциальную, гожуюдля любви и семейных забот, взаимно цепкую пару. Он и она — онибы разожгли свой греющий огонек (трением друг о друга). Возможно, онбы ее поколачивал. Возможно, она бы ему лгала. Но, глаза в глаза, онибы все больше прояснялись, отражаясь друг в друге. И по сути им будетхорошо. Им чудесно. (Пусть поищут друг друга в сутолоке жизни.)
Она бы бросала в неготарелками, орала бы, визжала, устраивала сцены и крикливо матюкалась,меня же она тихо побаивалась. Она косилась на меня — не работающего, не запойного, но вдруг собравшегося пойти вметро, чтобы почитать книгу под стук колес. Или встающего среди ночи,чтобы записать две фразы и, погасив свет, снова лечь спать. Она дажепосмеивалась надо мной и моей краткой депрессией тех дней: мол, нам,какие мы ни есть, все по фигу, живем! а вот живешь ли ты?..
Желания ее еще даже неимпульсивны, они у нее умозрительны, как у школьницы. (Еще не вполнепроснулась, юна.) Она сидит в постели: сидит неподалеку от меня,скрестив ноги, и, как на нескромном рисунке, промельк меж ее ногнет-нет и попадает в мое поле зрения. Она после ванны. Онапоглядывает. Уже сообразившая про мою изгойность (чувствуя себя вышеменя), думает: может, кинуть ему задаром сладкую косточку?.. Ей вобщем хочется со мной ладить. Но она опять хихикает. Лицо нет, а телоее трясется от попавшей смешинки, груди трясутся, коленки трясутся,пушок пепельный, прикрывающий лоно, прыгает, трясется.
Нет, нет, я ей неподходил. (Она не подходила.) Обычный наш, отечественный молодойполугангстер, придушив (или замочив) своего дружка, сейчас, на этойразобранной чистой постели, признался бы ей в свой первый в жизнираз. Он признался бы как на духу — покаялся ей, растер быкулаком грязную слезу и выговорился от души, добиваясь в ответжалости от маленькой бляди (от Женщины!); после чего, вероятно, ожил,воспрял бы, и все с тем же слезливым надрывом приступил к ее телу, кпушку, к жопке… Он, может, и ударил бы ее через день-другой, новедь после опять бы с ней же поплакал (что там поплакал —порыдал!). Чего-то подобного она и ждала от мужчины. От всякогомужчины. Постель и раскаяние рядом, в одном слое души. И от меня,возможно, какое-то время ждала.
Но каяться было не в чем.Убийство на той скамейке (в общем случайное) меня не тяготило. Воттолько с совсем юной женщиной я чувствовал себя усталым —непонятно усталым. Или эта пробная подавленность чувств былакак предупреждение самому себе, словно я уже готовил себя к болеесложному и уже набегавшему будущему — впрок ли урок?..
Прошла и спокойная мысль:человек, мол, примитивен и изначально устроен с оглядкой — иможет статься, это правильно, что неслучившееся раскаяние так насизматывает?..
Проверил квартируЛялиных, вернулся, курил, пил чай, а она все сидела, голая, нежасьпосле ванны. Для чего-то же я ее привел. Оставил. Хотел контакта. Яподумал про ее лифчик, который меня отталкивал (голая, но в каком-тожеваном лифчике). Затем решил, что отталкивающая суть в шраме, в двухили даже трех. Когда она сняла лифчик, тонкие лезвийные полоски подгрудью стали виднее, понятнее.
И, значит, вот какаяреальность (вполне обнаженная и слегка опасливая) окружала менясейчас — такой я ее увидел после ванны. Так ее и понял. Голая,но в лифчике. И никому не судья.
Метафора уже жила, можнотолковать. Сам наш мир — это всего-то молоденькая блядь. Совсеммолоденькая и еще мало чувствующая. Всеядная, она ведь и сейчасцелится на любовь с милой и откровенной примитивностью. И не хочетсяей твоего раскаяния, живи проще. Сидит и смотрит. После ванны. Сшрамами. Со смешным пушком меж ног. И не прочь тебя полюбить, даже ибез денег, но сколько-то побаивается.
— Что это утебя? — спросил я, показав глазами на ее кривенькие шрамы,что тремя полосками с выходом на правую грудь.
Она хмыкнула:
— Побили.
Неприятие молоденькойпотаскушки, при ясной человеческой к ней симпатии, так и осталось мнетогда непонятным — невнятное или, лучше сказать, непрочитанноеприложение к той кровавой стычке на скамейке. К ночи стало холодно,мы спали с ней в постели, как дети. Без желаний. Только ранним утром,чувствуя известный долг перед приютившим и покормившим ее мужчиной,она ручонкой поиграла в паху, но меня не проняло. Она и без тогознала, что я к ней чужд (чувствовала). Но попытку сделала. Простовежливость.
Мне предстоял разговор свысоколобым Анатолием, встали рано — чай с утра и в путь.Получилось, уходили с ней вместе. Что называется — своимипутями. Она тотчас похорошела и защебетала. Пташка поутру. Смеялась,легко заигрывая с мужиками там и тут. Девчушка (как же ее звали?) шлапо улице, как по своей жизни.
Даже в теснотетроллейбуса, по пути к метро, она выставляла коленки, округлялаглаза. Или вдруг придавливала своими грудками спину дядьки, грея емулопатки и ожидая, когда, прожаренный до нужного градуса, онвстрепенется, оглянется и окажется не слишком занудным. Все верно. Ейвсе хороши.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Андеграунд
Эксперта Уманского (снекими рисунками) нет. Вот-вот будет.
— Ждем, —говорит Василек Пятов.
И добавляет:
— Надеюсь, тыне зря пришел.
Я тоже готов был ждать: яголоден, а Василек Пятов всегда при еде, с полным и легкооткрывающимся (с легкой дверцей) холодильником.
В нынешние перебойныевремена его подкармливает мать, донская казачка: присылает по сотнеяиц, копченую конину на ребрах, постное масло и даже вяленогодонского леща, тает во рту, от запаха можно сойти с ума. Но все этомимо : всем этим Василек прикармливает натурщиц, позирующихему девиц. «Не про вашу честь!» — говорит он наглои отодвигает снедь. Сидишь, глотаешь слюну. (Но к чаю хлеб с масломон, конечно, даст, побалует.) В выборе девиц Василек пародийнымобразом похож на меня: подыскивает обиженных или просто бедныхженщин, выхватывая их из толпы наметанным глазом рисовальщика.Василек их рисует. Они жалки, убоги, тощи. Живут и греются. И как всеполуголодные, отъедаются слишком быстро. Уже на третьей неделенатурщица (на его харчах) стремительно полнеет, добреет телом, еесловно бы разносит, и Василек — чертыхаясь! — гонитее: не жалкая, она ему не нужна.
Я пришел рано утром,когда он разводил краски. Девиц две — обе спали. Два небольшихтела, два бугорка, покрытые общим одеялом.
Не бросая кистей икрасок, Василек велит мне угощаться чаем с вареньем (а значит, ихлеб, масло). Но — не больше. Он сурово оговаривает, мол, вхолодильник не лезть.
Я (пока поспеет чай)подошел к девицам. Обе скрючились от утреннего сна, но уже не мерзлии не жались друг к другу; их посапывающие носики торчали в разныестороны.
— Что ты наних смотришь?
— Простосмотрю.
Сидя на старом табурете,я не отрывал глаз: оба живых холмика дышали, оба (обе) до такойстепени жалкие, мои , обе задавлены (одеялом), но тем болеевыразительны контуры их маленьких тел. Веня в былые годы (его бытронуло) нарисовал бы их именно спящими. Вот как есть. Не надо имвставать и позировать. Я вспомнил легкое и размашистое, летящеедвижение руки Вени; рисовал быстро! — с лету коснулся бысейчас невидимой кистью их выпирающих плеч, их тощих шей, ихоголенных ключиц… Василек, я думаю, подобрал их на улицетолько-только вчера. Голодные, мелкие личики. Носики, шмыгающие дажево сне.
Чайник закипел. Василеквелел мне к хлебу взять из холодильника донского масла.
— Там двакуска. Тот, который большой, — не бери.
— Василек! Ноздесь так много крупных яичек! — с воодушевлением сообщиля.
— Обойдешься.Мне уже второй месяц не присылают.
Пили чай, говорили обэксперте, который так и не пришел — причина проста: Василекэксперту только пообещал заплатить. Не заплатил ему вперед. Нетденег.
— Потому и непришел, сукин сын! — Василек, как оказалось, сильно намели, даже курить нечего. (А если бы не мать и не ее донские дары!)Оказалось — курит чужие бычки. Я был потрясен не меньше, чемвидом спаренно голодных девиц. Чтобы сын донской казачки был способенперевернуть урну возле метро и выискивать там окурки торопящихся(недокуривших) людей. Я не поверил. Нет и нет. «Первая затяжканастолько мерзкая, можно просто свихнуться!» —рассказывал он.
— А что КоляСокол? — поинтересовался я.
— Живет…Выставился в Питере.
— А ты?
— А я сижу.Денег нет, чтобы ехать.
Коля Соколов — егососед; мастерская рядом. Проходя мимо, я видел, что она заколочена.
— Слушай,слушай! — вскрикивает вдруг радостно Василек. —А ты знаешь, что сделал этот «делатель ведер»?!
Василек смеется,обыгрывая фамилию немца из Бохума: немецкий профессор выпустил вГермании прекрасную книгу о Яковлеве, об одном изхудожников-андеграундистов брежневской поры. И с какимииллюстрациями!.. — восторгается Василек.
Я примолк — Яковлевуже не оценит. Как и Веня, он безвылазно сидит в психушке. (Сошел сума сам. Без залечиванья.) Ему, я думаю, шестьдесят. Трясутся руки,падает изо рта пища, и, если спросить, Яковлев охотно говорит о себев третьем лице…
В дверь стучали. Ужекулаком.
— Опять звонокне работает, мать его! — ругнулся Василек.
Боялся, что разбудятусталых и полуголодных натурщиц. (У них нет сил, пусть хоть поспят.)
Но и я ругнулся: поди иоткрой!
— Иливолнуешься, что я полезу в холодильник, пока ты дойдешь до двери?
Василек засмеялся —волнуюсь!
Пришел Чубик, или, болееполно, Чубисов, человек острый на язык и в кругах известный —любил живопись, прекрасно в ней разбирался, а в наши дни пыталсязаработать критикой. Чубик даже выпустил (в соавторстве, сам писатьленив) две неглупые обзорные статьи, их прочли, их знали. При всемэтом Чубик был обычный стукач. (Тоже знали.)
— Приве-ет!Что пье-еоом? — закричал Чубик весело и с очевиднойнадеждой примкнуть к нам и, глядишь, быть у стола третьим. Тоже ведьбедный. (Стучал он, понятное дело, на своих же, на художников. Нозаодно и на пишущих постукивал. Злые языки говорили и про музыкантов;и что вообще Чубик принципиально не стучал только на скульпторов,мол, руки у этих господ тяжелые, как у их статуй в парках.)
— ГосподинЧубисов, стоп, стоп! Пьянки здесь не предвидится, — строгосказал Василек, собиравшийся работать.
Но Василек Пятов человекмилый и весь свойский, то есть в такой день нечаянных встреч ему иработа по фигу. Через пять минут он же и дал из последних денег наводку.
— Чубик. Ну-каслетай!
А тот (сорокалетний;может, и сорок пять, крепкий, брутальный) с готовностью выскочил измастерской. И вскоре вернулся с бутылкой.
Пили, и знающий Чубисовнам объяснил, что эксперт Уманский непредсказуем и затащить его накакую-то дохлую бутылку, то бишь на водку, не так просто. Но вот чтонаверняка — это то, что старичок Уманский демократ из активныхи пойдет, ясное дело, на демонстрацию. Все достойные художники тудапойдут. Ему, Чубику, быть там тоже интересно. Идем, а?..
А Василек с улыбкой мнемигнул. Что равносильно постукиванью по столу костяшкой пальца.
— Так мыидем? — уже настаивал Чубик.
Разговаривали мы закруглым столиком (украденным Васильком с улицы возле пивной палатки,из-под грибка). Смеялись. А на плоскости столика Василек, балуясь,рисовал мелками широкую улицу и толпу на ней. Демонстрациюдемократов. Конную милицию. Даже танк. (Кто знает!) Знамена (в триколера). Мелки крошились. Из-под мелков выскакивали туловища, шляпы,поднятые руки.
Решили так: сойдемся надемонстрации, а потом часть художников завернет ко мне в общагу(иногда заглядывали, особенно с женщинами). Оба вдруг разгорячились,так сильно хотели дружеской встречи. Я сказал — согласен. Но,конечно, предупредил: без эксперта вы мне неинтересны; не пущу.
— Но мы же ктебе не на пять минут! — вроде как обиделся Чубисов.
Василек Пятов уговаривал:
— Придем ктебе с Уманским… Демонстрация — это праздник и только какповод. А тебе — как личное знакомство со знаменитым экспертом.Поверь, Петрович, это надо, надо! Немного водки. Немножко лести.Уманский — такой же нормальный человечишка, как все мы, вотразве что одряхлел. Но для лести его уши еще вполне приоткрыты исвежи…
Этот молодой Василек меняеще и учил.
— … Надо,надо отметить. Будет как встреча в праздник. Будет как Деньхудожника.
— День кого? —я засмеялся.
Но он хорошо мне врезал.Молодой, а умеет.
— День твоегобрата Вени.
И я тут же ощутил комок вгорле.
Поговорили: экспертУманский сможет, пожалуй, подключить и немцев, заинтересовать Венейтого же Аймермахера, — два известных рисунка как начало? АЧубик развел руками, мол, о Венедикте Петровиче пора и статьюписать!..
Василек: — Придем свыпивкой. Но водку и ты сколько-то поставишь…
— Чем я-тосмогу заинтересовать Уманского?
Я мало верил в добрыедела за просто так. А водку старичок пить не станет — выпьютони.
— Как чем?..Ты — брат Венедикта Петровича.
Мы, видно, шумели; дважалких холмика под одеялами стали ворочаться. Одна громко охнула. Ивыдала долгий-долгий стон (выстонала боль голодного сновидения).Тс-с. Василек погрозил нам пальцем.
Мы решили перейти изсобственно мастерской в комнату-боковушку.
Встали и — взявразом в руки (с трех сторон) — понесли круглый разрисованныймелками столик с покачивающейся на нем бутылкой и стаканами. Шаткийстолик с впрок нарисованной толпой (с будущей демонстрацией!), и какже бережно и чутко мы в ту минуту его несли, минуя узкое место привыходе, — андеграундный художник, андеграундный писательи, если верить слухам, стукач — все трое. Миг единения. Символтишины с покачивающейся бутылкой. Тс-с.
Чубик расхваливалворонежские портреты, сделанные недавно Васильком — трилица как три лика (почему-то безглазые). Заговорили о глубинке, ожалких там нынче выставках и о малых ценах. Я примолк. Я смотрел.Лица с полотен источали суровость, их безглазье отдавало страшнымнераспаханным черноземом. Беды. Бездорожье. Безденежье. Вурдалаки скротким и чистым взглядом. В таких портретах я не любил свою давнююпровинциальную укорененность, вой души, который так и не спрятался вистончившуюся боль.
На северной сторонеобщаги (смотреть из окна Конобеевых) тянулась неухоженная серенькаямосковская улочка — по ней, словно бы ей в контраст, ходилитуда-сюда веселые и красивые люди. Там светился окнами известныйспортзал, тренировались прыгуны, гимнасты на батуте ,разъезжавшие по всему миру.
Имевшие возможность яркоодеться и просты душой, они были совсем не против (им нравилось),чтобы их красота и их достаток били в глаза другим. Особенно в дождь,в слякоть эти броско, богато одетые женщины и мужчины казались наспуске улочки не людьми, а внезапным десантом с неба. Сравнение снебесным десантом только усиливалось, когда я видел их в окнахгромадного высокого зала: мужчины в спортивных костюмах и женщины(иногда в купальниках) совершали там свои прыжки, эффектные итягучие, как пригретая в зубах молочная жвачка. Переворачиваясь ввоздухе, женщины в купальниках вдруг кланялись друг другу.Раскланявшись — разлетались в стороны. Они бились о пружинящуюткань спиной и рельефной задницей, но тут же вновь мягко-мягковзлетали, бескостные инопланетяне. Михаил и я, застывшие надесятилетия в андеграунде, казались вблизи них издержками природы,просто червячками — ссутулившийся, постаревший, копошащийсячервячок сидит и перебирает буквы (на пишущей машинке), а совсемрядом, в доме напротив, красивые люди взлетают и падают — скаждым аховым падением не только не погибая, но еще более взлетая исближаясь с небом. Не птицы еще, но уже и не люди.
— Там женщины.Там — настоящие! — Михаил, появившись (с рукописью)в тот вечер у меня, застыл у окна. Он жевал бутерброд с колбасой, неотрывая взгляда от полуптиц.
Я засмеялся:
— Не то чтотвои! — Женские образы Михаилу сколько-то удавались, спорунет, но настораживало, что вокруг и рядом с автором (мне ли не знать)жили женщины почему-то совсем-совсем иные. Жесткие и цепкие. И чутьчто дававшие ему пинка (начиная с его решительной жены, удравшей отМихаила за границу, едва ей там засветило).
Михаил тоже понималнесоответствие. И как только в очередной повести возникаласентиментальная женщина, приносил мне почитать, устраивая ей (и себе)проверку. Знал, что ждет разнос. Так уж сложилось. Потеряй я боевыеклыки и подобрей вдруг к своим ли, к чужим, не важно чьим, текстам,для Михаила (для нас обоих) рухнуло бы одно из измерений вербальногомира.
Но с некоторых пор я ужене в состоянии читать с начала; тяготят усилия. Возможно, не хочуиметь дела с замыслом, который скоро угадываю. (Возможно, простостарею.) Зато произвольные куски из середины, из четвертой главы,любые десять шелестящих страниц подряд — вот мое удовольствие.Лучшие тексты в моей жизни я прочитал урывками в метро. Под пристукколес. Вот и Михаил вновь описывал своих плачущих, плаксивых,слезокапающих, слезовыжимающих женщин — а что? а почему нет? —писали же вновь и вновь живописцы пухлых, пухленьких, пухлоемких,пухлодразнящих мадонн. Читал, и мало-помалу меня захватывало. Ах, какон стал писать! — думалось с завистью. На сереньком, надешевом бумажном листе, дважды кряду, текст довел меня досердцебиения: снисхождение к женщине было явлено в строчках с такойболью и с такой бессмысленной силой прощения, что какое-то время я несмог читать, закрыл глаза. Станцию за станцией ехал, тихо сглатываяволнение.
Провожая немощнуюстаруху, Михаил слетал в Израиль (по просьбе и на деньги ееродственников). Заодно повидался там с братом. С братом не виделисьдесять лет! Они общались, не расставаясь, все три дня. Брат следил засобытиями в России, сопереживал. Но как только Михаил, воодушевясь,стал рассказывать, как он вместе с другими во время августовскогопутча строил заграждения у Белого дома и спешил защищать шаткуюдемократию, брат, выслушав, грустно ему заметил:
— Когда вы наконец оставите эту несчастную страну в покое?
— Эта страна —моя, — сказал Михаил.
Брат промолчал.
Михаил был задет. Онвернулся обиженным.
И теперь спросил меня:
— Как тыдумаешь: брат имел в виду (он ведь сказал вы ) евреев,оставшихся в России?
Я пожал плечами: разговорбратьев понимать трудно, еще труднее интерпретировать за глаза.
— Возможно, онимел в виду вообще всех наших либералов…
— Начинаясчитать, скажем, с Герцена? с Петра Великого?..
Я засмеялся: некоторыеначинают отсчет с отшельников — со святых отцов, убежавших отмира в пустынь.
Я попыталсяимпровизировать (не умея объяснить).
Вы — вконтексте упрека! — могло и впрямь означать всех вообщевозмутителей и без того нескучного российского спокойствия: волна заволной. Отшельник — как внутренний эмигрант. Едва кончаютсяотшельники, как раз и начинаются эмигранты. Эмигрантов сменяютдиссиденты. А когда испаряются диссиденты, заступает андеграунд.Прочтений (интерпретаций) русского отступничества достанет на всякийвкус. И прекрасно. Это — мы. В России, как нигде, новизна любойидеи оборачивается через время своим выворотом. Мы мученики не идей,а их мучительно меняющихся прочтений, еще когда заметил мойнасмешливый брат Веня.
— Вы —это и есть мы. Вы — это ты да я, да Вик Викыч, вот ктоне оставит Россию в покое, мы не оставим ее в покое, Миша, неволнуйся, сказал я уже с вдохновением. (Я впал в экстаз!) Мы —подсознание России. Нас тут прописали. При любом здесь раскладе (приподлом или даже самом светлом) нас будут гнать пинками, а мы будемтыкаться из двери в дверь и восторгаться длиной коридора! Будемслоняться с нашими дешевыми пластмассовыми машинками в надежде, что инам отыщется комнатка в бесконечном коридоре гигантской российскойобщаги.
Что до светящегося окна всамом конце коридора (я показал Михаилу рукой в торец), оно неозначает, кстати сказать, выхода: не означает ни выхода, ни концатуннеля, ни путеводной звезды, ни даже знака — это просто нашафизическая смерть, износ тела. Просто конец нашей жизни, Миша. Слабоепятнышко света, которое дает нам отсрочку; но с ней вместе дает исвоеобразное счастье жить в этом гениальном российском коридоре сдесятками тысяч говенных комнат.
Вот и господин Смоликов,уже обретший литературную известность, сообщил Михаилу, что хочетпоностальгировать. По былым временам, по нашей молодости — поандеграунду.
Меня он побаивался, а ВикВикыч в отъезде, так что Смоликов, ища встречи, звонил Михаилу —хочется, мол, Миша, посидеть «глаза в глаза», пообщаться.Хочется обменяться нашими «сгорбленными от подземности»человеческими чувствами. (Все его словечки, стиль.) Ему ведьдействительно хочется, это правда!
Но правда еще и в том,что уже через самое короткое время господин Смоликов, словно дляэтого и встречался, живо и с подробностями перескажет наши разговорыв очередных интервью на телевидении, на радио и в газетах. На голубомглазу он продаст все эти наши «сгорбленные чувства» врозницу (в розницу дороже). Или он думает, что мы совсем уж ничего незнаем? (Нет, он думает, пропускаем мимо, прощаем — забываем,поддавшись каждый раз чувству встречи.)
Он, собственно, пригласилв Дом литераторов только Михаила, «выпить вместе злойводчонки», но Михаил тут же вспомнил обо мне, мол, двое нас.Смоликов помялся и согласился. Существует определенное неудобство,когда ему со мной надо пить водку (не задеть, не ущемить меняненароком!) Но, может, ему хотелось посмотреть, что со мной сталось.(Что может статься с человеком, который был и остался каменеть вагэ.) Риск, как я понимаю, Смоликов свел к минимуму: встречу устроилине в ресторане (где межблюдное томление), а как бы случайно и на бегу— в проходном затоптанном зале, где шум и галдеж, где скорыебутерброды, а водка в розлив. Короче: напились легко и быстро; и безскандала. (Меня подмывало, но не каждый же раз я срываюсь.)
— Пришли?! —уже в самом начале Смоликов спрашивал нас, сияя глазами и подчеркнутоволнуясь; ему, мол, важно.
Как не прийти, он —наш ужин, он подвалил к нам, с руками, полными сыров, и с палкойсалями, и с водкой, кофе опосля! Нет, нет, мужики, не шикуем, всенаскоро — садитесь же, садитесь! И вот он поит нас и говорит обискусстве. (И уже сразу, мимоходом вбирает наши новые словечки,жесты, повадки. Ему пригодится.) Он выспрашивает, кто из агэшниковпогиб, и просит припомнить, как, каким образом — повесился илиспился? а что слышно о Вик Викыче? жив-здоров? Молодец!.. И вновь —всем по полной! Смоликов наливает, пьет. Он дышит нами. Он стараетсярассмешить нас. (Он любит нас.) Он даже припоминает взахлеб строчкинаших текстов. Он как сучонка, которая всю неделю трахалась с кемпопало, а теперь приползла к мужу в клинику с двумя апельсинами,поешь, бедный больной.
Худ, как и прежде. Но влице, в очерке скул Смоликова появилась холеная пригожесть,красивость человека, которого потребляют уже каждый день. (Похорошел,как пугливая семнадцатилетняя, зажившая наконец в браке.) Но осталсяпотаенный испуг Смоликова — испуг всякого нынешнего с именем,понимающего, что его слова, тексты, имя (и сам он вкупе) зыбки,ничтожны и что только телевизионный экран, постоянное мелькание тамделает из ничего нечто . До глубокой старости Смоликову хватиттеперь волнений. Ведь люди беспечны, люди могут забыть. Телеэкран какгигантская лупа, нависшая над мошкой.
— … Расскажио конгрессе интеллектуалов в Милане, — просит Михаил.
Чуть позже:
— Расскажи обИспании.
Михаил старательнопомогает Смоликову, помогая тем самым всем нам вместе — общениюи миру за столом.
— Да, да.Испания… — И, набирая свежего воздуху в грудь себе (ирассказу), Смоликов вновь искоса бросает глазок на нас: а не будет лион, Смоликов, при звуках своего вкрадчивого испанского каприччиовыглядеть (рядом с чужими судьбами) слишком счастливым — обидносчастливым? Не будем ли мы с Михаилом (в особенности я, бойцовыйстарикан) во время его каприччиозного рассказа корчиться. То есть отболи. То есть от поздней нынешней горечи навсегда отставших .Если да — он, Смоликов, уже в зачине своего рассказапостарается и, в особенности мне (косвенно и тонко), посочувствует. Ислегка воздаст. Мол, думал о тебе. Мол, думал и помнил о тебе, старыйпес Петрович. Талант, мол, и какая проза!..

И пусть; пусть онпосострадает хотя бы внешне, хотя бы лицом — я пойму, потомучто тоже знаю, как тяжело являть (выявлять) сочувствие человеку, оттебя уже давно отчужденному; сочувствие — бездонная яма.Посострадай, Смоликов. Мы ведь сострадаем всем и всему. Детям вбольнице. Старикам. Забиваемым животным. Я иногда сочувствую, смешносказать, поломанной под ногами былинке. Мне больно, куда ни глянь.
Смоликов сострадал мне, ая ему. Как знать, может, это он сейчас — как забиваемоеживотное. Как сломанная былинка…
Состоявшийся Смоликов неменьше меня (и не меньше Михаила) все про боль понимал, носострадания преуспевшего всегда сомнительны — скорее кривлянья,чем корчи. Он очень аккуратно, гуманно корчился. Он мог говорить намо «засасывающем» небе Италии и об Испании (нет, накорриде он не был; нервы), об Англии, о своих выступлениях в Питере(появился литературный салон с шикарными блядями), о финишеГорбачева, о наших демократах, о новых русских — о чем угодно,но, конечно, не о себе. Такого он не позволит. Говорить о себе —это раздеться. Это ведь наголо; это уже не молитва, мил человек, амольба. А как раздеться, если он весь беленький. Весь-весь. Как оноткроется и как признается, что был в андеграунде только потому, чтопри брежневщине не воздали за его тексты, не сунули в рот пряник.Теперь пряник занимает весь его рот, пряник торчит, и Смоликов бегаетс ним, как верная собака с потаской — служка Славы.
А ведь как ему не можется— как не хочется, чтобы его, Смоликова, считали сытым изанимающим посты. (Слыть одним из перелицованных секретарейперелицованного Союза писателей.) И потому повсюду, и особенновыезжая на Запад, господин Смоликов кричит, что он агэ, онандеграунд, он подземен по своей сути, а пряник во рту случаен,застрял сам собой, ибо таким, как Смоликов, ничего не надо, кромеискусства. Он искренен, мил, остроумен и даже к людям добр, но он —сука. Он зарабатывает на подземных писательских тенях, какзарабатывают на согбенных мудаках шахтерах, на их тягловых спинах.Общаясь с нами за водкой и ностальгируя, Смоликов берет белойручонкой нашу андеграундную угольную пыль, грязь, гарь. Онприхватывает и какого-никакого уголька, въевшегося нам в кожу —собирает, соскребывает и быстро-быстро обмазывает свои висячие щеки,но еще и лоб, шею, плечи, руки, чтобы почернее и чтобыпосверкивающими белками глаз (хотя бы) походить на тощего горняка,только-только вылезшего из забоя.
После того как выпили впамять наших мертвых, Смоликов тут же вновь — по полной.
Чтоб всем нам,оставшимся, и дальше ходить по траве, дышать…
— По полной?!
Водка кого хочешьподталкивает к щедрости, и Смоликов не забыл, как не забываютзапятую, сказать, что он поможет нам с Михаилом — нам, то бишьнашим текстам (такие слова всегда говорятся). Он, мол, готов быть длянас лестницей на литературном плоскогорье , хотя быступенькой. Обычная ступенька, мужики.
— Ступенька…Но для кого? — раздумчиво спросил Смоликов, затягиваясьсигаретой. Но тут же и смекнул, что невольно проговаривается на вдругзаскользившем слове.
Замел следы.
— Словесность!I love It! — выкрикнул (уже в сторону и как бы совсемпьяно) Смоликов.
Но именно плоскогорье смирило меня — зримый образ всеобщего взаимно настороженногоравенства. Смоликов хорошо слукавил, талантливо: человеку за водкойприятно, когда нет выпендрежа. Когда нет выпирающих тщеславных гор икогда уравнивающее всех нас великое плоскогорье помогает людямзатеряться — дает им жить жизнь каждому свою.
— Ностальгируй.Ностальгируй, сука, — шепчу я мысленно; шепчу ему ,чокаясь с ним его водкой; и на один скорый миг наши глазавстречаются.
Михаил, миря нас,перепил. А я все закуривал сигарету с фильтром — старательно,но не с того конца. Смоликов мне, пьяному, и подсказал про сигарету;помог. Посмеялись. Уже вставали из-за стола; посошок, и я все-такиплеснул ему водкой в лицо. Но ведь не ударил.
Ближе к полуночи всетрое, уже сильно набравшиеся, стояли у продуваемой ветромтроллейбусной остановки на Садовом — все трое, помню,покачивались. Михаил слегка блевал; а Смоликов, уже не обидчивый ипод занавес осмелев, меня выспрашивал.
Выкрикивая, господинСмоликов спрашивал то самое, что давно поди жгло ему язык (а может, исердце; был ведь и этот орган):
— Почему?..Почему тебе не печататься? Почему пишущий и та-лан-тли-вый человек нехочет печататься?!. Не по-ни-маю! — пьяно, полуистерично(и, конечно, пережимая, переигрывая в своем недоумении) выкрикивалон, Смоликов, вполне состоявшийся писатель, стоя лицом к пустой шириСадового кольца.
Смоликов повернулся кМихаилу. И спрашивал (строгий судья) обо мне уже в третьем лице:
— Скажи:почему он не публикуется?
Михаил тяготел к столбу.Только махнул рукой — иди ты с расспросами подальше…
В полуночном метро яудачно сел в углу вагона и, не вставая, ехал себе и ехал кольцевойлинией. Однако и кольцевой поезд (как ни парадоксально) имеетконечную станцию: погнали вдруг в запасной туннель. Облаяли там.
С матерком, с шуточками,с издевками (пригрозив милицией) посадили в обратный поезд вместе снесколькими заспавшимися пьяндыгами. Неужели было видно, что я сильнопьян? Но ведь не падал. (Если агэшник падает, это конец.) Ах, как наменя кричала, изгоняя, женщина в красной фуражке и с жезлом.
Но вот уже опять еду;сижу; зад угрелся. В позе кучера, то есть собрав плечи и свесивголову (не набок, а прямо себе на грудь), я ехал, ехал, ехал… мойотдых. Не думая ни о чем. Моя нирвана. (И ведь в любую погоду. Ненадо зонта, не бывает дождя.) Стоит только спуститься, нырск подземлю, и я успокаиваюсь в этой гудящей на рельсах расслабухе, втолкучке этих людей — их усредненный социум (и здесьплоскогорье) тотчас принимает всякого человека, растворяя в себе.Главное успеть до метро добраться. Если угодно, здесь драма минуты,столь любимая в перипетиях кино. Не успевает человек перейти мост(мост уже взлетает на воздух). Не успевают удрать за границу (ихарестовывают). Не успевают уехать из отеля (а там бубонная чума). Неуспеваю иной раз и я нырнуть в метро, где первый же гудящий поезд,как гигантский многорукий экстрасенс, дает мягко сесть, укачивает имало-помалу снимает мою боль в висках…
Человек с собакой. Вметровагоне было не много, но и не так мало — человекпятнадцать-двадцать, а псина вдруг уткнулась в мои колени. Не вчьи-то, в мои. И стихла. И не взлаяла больше ни разу, вот до какойстепени под землей я удерживал в себе покой и мир. Даже и люди ввагоне, эти пятнадцать-двадцать, эти озленные, один за одним вдругсмолкли и на хозяина собаки перестали кричать. Хозяин собаки (должнобыть, в полной растерянности) шепнул мне: «Спасибо. Большоеспасибо». — Он вышел из вагона на станции «Парккультуры», собака за ним. Скоренько семенила за хозяином поплатформе. Шла, подобрав хвост, вновь боясь пинка или криков.Лишившись моей ауры, собака вернулась в мир страхов.
Другой Смоликов шел комне той давней ночью — три остановки метро он шел пешком, курилна ходу, спешил, может быть, бежал. Талантливый, вихрастый, пылкий,наивный и неуемно шумный.
Тогда появился возле насэмигрирующий важный господин; он сказал нам как объявил (отрывистыйголос, резкий) — лечу в Мюнхен, готов помочь, самолет вовторник, давайте тексты. Все забегали. Нас всех, заржавевших в агэ,вдруг взволновало и всполошило. Вот тогда Смоликов и сообщил мне —прибежал среди ночи, пришел, три остановки метро.
Дать знать в ту пору былои значило куда больше, чем дать, скажем, денег — датьзнать было больше, чем помочь . Для наших повестей и рассказов(еще был и роман) тем самым наметилась торная тропка — ход кдиссидентуре, а там, глядишь, и к качественному Самиздату. (Туда тожебыло непросто попасть.) Непризнание стояло стеной. Отчаянная попыткавырваться (одна из самых радужных) была связана в тот год с новойидеей — с микрофильмованием андеграундных текстов. ИменноСмоликов, а еще больше Юра Ачиев, недосыпая ночами и портя зрение,научились загнать любой наш текст в объем, вполовину меньшийспичечного коробка. Были, помню, микропленки, столь истонченнолегкие, что для вывоза за кордон их можно было подсунуть под переплетлюбой советской книги. Были микропленки «водозащитные», впоезде следовало бросить в свой стакан с крепким чаем. (Стакан придосмотре на самом виду. На столике.) «Микропленки в эластике»,это чтобы проглотить или сунуть в задний проход, если на границеначнут потрошить до белья. Особая техника была, когда пленкиподгонялись одна к одной — называлось «собраниесочинений».
Надежда на оказию, чтокто-то свой внезапно уедет, а кто-то полетит — или же вдруг самсобой встретится рисковый человек из западного посольства, мало лигде и как! В ожидании случая к Смоликову и к героическому Юре Ачиевухлынули дурно слепленные пленки (их переделывали) из Оренбурга,Калуги, Саратова, Астрахани — пошла микрофильмовать губерния!Совпало еще и то, что вдруг повесился Костя Рогов, а Алик Зирфель, вбелой горячке, был отправлен в психушку. (Привязали к кровати, Аликмотал головой так, что слюна летела в обе стороны, пенные кружева набольничных стенах.) Потому и торопились в тот день, в ту ночь.Сошлись, собрались вместе, молчали, зажав микрофильмы (каждый свои) впотных кулаках. И как же скоро вновь разуверились…
Некоторые, впрочем,надеялись на этот посыл еще и год, и два.
В тот день, отправив забугор микропленки, счастливые тем, что вот оно, свершилось(теперь-то Слово отзовется!), мы были немыслимо возбуждены, взвинченыи, конечно, хотели отметить событие, но кто-то суеверно-опасливосказал, что сегодня нам нельзя ни пьянки, ни драки. А было слишкомлегко на душе, был легок шаг, легко было смеяться, бежать, прыгать(тяжелы были невесомые микропленки, пока зажаты в руке).
— Парни!Ребята! — выкрикивал Смоликов. Да, это он выкрикивал.Пылкий, шумный, как сумасшедший! Впрочем, мы все кричали: —Парни! Ребята! (тогда не говорили мужики ). Только без срывов,без проколов — все к фене, к едрене фене, победили, молодцы,ура, но сегодня без срывов!.. — кричали, перебиваядруг друга.
Решили все-таки выпить,середина дня, а самолет улетел в одиннадцать — выпить хотьпивка, хоть винца, но где-нибудь на отшибе, подальше от центра.
Мы поехали на пляж вСеребряный бор (в те годы далеко от центра), плавали там, висли набуйках и даже перевернули бакен. Приставали к женщинам в пестрыхкупальниках, пили пиво, били мяч, а потом попадали в песок,разомлевшие от жары и внезапного спада душевных сил. В песок лицом испали, спали. Самолет тем часом улетел, а с ним и наши надежды —в черную дыру. Разумеется, проверка, контроль, микропленки попали вчей-то зад и долго-долго там лежали. Думаю, они все еще там.
В общаге нет-нет ипоявлялся по разным квартирным делам высоколобый Анатолий,интеллигентный, лет 35-ти — Анатолий Юрьевич. Деловой.Денежный. Был здесь известен.
— … Надо быпосторожить кой-какую квартирку, Петрович.
— Какую?
— 706-а.
Я, конечно, спросил —а кто жилец?
— Жильца поканет.
Но что-то я такихинтересных 706-а квартирок на примете не знаю. Не помню. Что еще за«а»?.. Убогие углы заманчивы для кого ни попадя — вэтом и проблема. Стеречь такую нору хлопотно. (Нет-нет и вскроетзамок слесарь-жэковец, заночевать с новой бабенкой.)
Но высоколобый Анатолийвполне серьезен, солиден: предлагает мне подняться на седьмой —он все покажет! Да и я кстати припомнил, что очень скоро ко мневвалятся пьяноватой ватагой художники (после демонстрации, визвестном мне состоянии и с жаждой погулять). Пустить их шастатьтуда-сюда по квартире Бересцовых, где финская мебель и сытоблагоухающие добропорядочные кв метры, не хотелось. Ладно: посмотримнору!.. набросив куртку (Бересцовых, она мне впору) и поеживаясь отпрохлады, иду с Анатолием на седьмой.
706-а оказалась бывшейподсобкой, где хранили лом стульев — теперь она выглядела какнебольшая квартирка-комната.
Стулья, конечно,выброшены вон. (Я тотчас вспомнил: гора треногих стульев горела водворе, большой костер, я еще подумал, откуда столько?) Проведенводопровод. Кой-какой ремонтишко. Беленые стены. Побелка грубовата…
— Кто будетжить?
— Посмотрим,Петрович. Твое дело стеречь. Твое дело, чтоб соседи не захватили.
Он прав. Узнав про такуюкомнатушку, соседи — хоть справа, хоть слева (кто первыйуспеет) — проламывают стену и спешно присоединяют комнатушку ксвоим двум. А входную дверь в эту комнату-подсобку попросту забивают.А то и замуровывают. Придешь на другой день, а на тебя смотритчудесная голая стена, свежепокрашенная. — «Но здесьбыла (должна быть) моя дверь?» — спрашиваешь. Толькопожимают плечами. Не знаем. Не помним. «Но не могла же дверьисчезнуть?» — А ловкач, тот козел, кто ее замуровал,соединив комнату со своими, тебя еще и переспросит (несколькоудивленно): «На том ли этаже ищете? Не ошиблись?..» —и отправляет тебя этажом выше, где ты и вовсе бродишь дурак дураком.
Высоколобый Анатолий,льстец, меж тем нечаянно проговаривается, мол, как сторож и какчеловек я уже давно внушаю ему (и людям) доверие.
— … Времяперемен. Возможно, Петрович, я тебе хорошую работенку найду, а?
— Ну-ну, —говорю.
Мол, кто же против.(Агэшник легко искушаем. Готов. Хотя и не хваток.)
Вскоре же 706-а совсемпреобразилась: слепили вдоль капитальной тонкую, изящную стеночку,поставили за ней ванну (сидячую, с душем), а в самый угол удачновместили сортир — теперь и впрямь квартирка! Уже и кой-какаямеблишка. Грубо беленные стены не казались слишком голы и словно бысами потянулись под мою опеку.
Как только краскавыветрилась, я попробовал здесь спать. Оказалось хорошо, уютно —кв метры, как и всегда после ремонта, пахли свежестью и честнымтрудом.
Высоколобый Анатолийугостил меня «Мальборо».
— Кто здесьбудет жить? — спросил я, затягиваясь.
Анатолий курил, сидянапротив — за столом.
— Жить здесь,Петрович, будет тот счастливчик, кто будет стеречь дачу моему шефу.
А шефом его, как я тут жеузнал, был начинающий, но уже изрядно богатый компьютерный бизнесменДулов.
Вырисовывалось, чтобеленая квартирка будет мне не просто для пригляда — будет моей. Я, вероятно, взволновался. Во всяком случае, сигарета «Мальборо»кончилась мгновенно; быстро они, вкусные, кончаются! Я зачем-товертел окурок в руках, а высоколобый Анатолий уже протягивал ещеодну.
Я спросил: далеко ли мнепредстоит ездить?.. Нет, нет. Дача господина Дулова, двухкорпусная,строилась от Москвы совсем близко, 48-й километр; машиной час, аэлектричкой (ты ведь электричкой будешь ездить, Петрович! —это он мне загодя) — электричкой и вовсе минут сорок пять. Твоеглавное занятие — честность. Чтоб ни с кем в контакт. Ни потелефону, ни на ушко. Только и дел — обойти дачу кругом. Чтобвсегда на снегу вокруг (если зимой) твои следы…
Зная Подмосковье, я безтруда представил будущую двухкорпусную , с полукруглымивенецианскими окнами по фасаду. С башенками, конечно. А также сострельчатыми воротами, с решетками и бойницами — из декораций кисторическим фильмам. Мрачноватая роскошь. Эстетика раннегосредневековья, занозой застрявшая в их ранних мозгах.
Когда на станции метро,ожидая, долго смотришь в туннельный зев, кажется, что дыра дышит. Чтосилой твоей воли и твоего ожидания темная пасть туннеля вот-вотматериализуется в нечто — в шум. Сначала в шум и в рельсы сдвойной, с двуплоской змейкой света, а потом и в набегающийметропоезд. Но, увы. Смотришь — а там ничего. Кусок тьмы.Черная дыра. И осторожный (нешизоидный) контакт с космосом.
Смоликов рассказывал, чтов Париже станции метро так близки, что, глядя в туннельный зев однойстанции, ты видишь слабое пятнышко света другой. Видишь под землей.Если угодно, сквозь землю. Это наводит на мысль о перекличкеподземелий. О контакте андеграундов. Можно посылать привет. Хотя быпростой энергетический посыл через пространство и время.
«Поэта далекозаводит речь», — оговорилась предтеча нынешнегоандеграунда Цветаева, столь долгие годы (столь зрелое время своейжизни) не смогшая вполне постичь темного счастья подполья. Просилажилья и пайки у секретарей. Писала письма. (Мы тоже с этого начинали:писали, просили.) Объяснялась в любви ко всем, кто сумел жить и растина свету. Лишь в Елабуге, лишь с сыном, она поняла, что есть люди илюди — что она из тех, а не из этих. Она из тех, кто был ибудет человек подземелья — кто умеет видеть вне света. А то ивопреки ему. Молчание нас тоже далеко заводит…
Но не люблю мысль доконца. Она (такая мысль) топчется, словно боится не попасть в дверь,где выход , — она слабеет, нищбя и уже сама собойспешно теоретизируясь. У стоящей мысли нет окончания. За ней встаюттишина и открытость — встает степь по всему горизонту…
Племя подпольных людей,порожденное в Москве и Питере, — тоже наследие культуры.То есть сами люди в их преемственности, люди живьем , помимоих текстов, помимо книг — наследие.
Возможно, малая, затосамая человеческая (очеловеченная) часть наследия; момент завещания.Как непромотанный капитал.
Я, разумеется, потакаюсвоим. Но я в пять минут изменю точку зрения, пусть только опыт дастиное положительное знание андеграунда. Я не утверждаю. Я ни-ни. Ялишь задумался о перекличке подземелий, глядя в темное жерло туннеляв ожидании метропоезда.
Обычная рубашка от брата,серая, уже грязноватая (забрал в палате у Вени) — я ее сразу жебросил в ванну, чтобы постирать.
Бросил в ванну, ноподзабыл, она там лежала, сплетя рукава и посылая мне свою вялуюболь.
Дулычов и другие
— … А нужнали боссу квартира сейчас? Нужна ли, если господин Дулов, покадостроят дачу, может себе позволить жить в гостинице? —рассуждал высоколобый Анатолий.
Возражали ему двое бойкихребятишек, тоже лет тридцати-тридцати пяти:
— Люкс неплох.Но господин Дулов может здесь заскучать…
— ГосподинДулов может здесь столкнуться с проблемами… — Нет-нет ивыстреливало новое в обиходе словцо господин .
Сам бизнесмен сидел застолом без лишних слов и только щурил глаза.

Когда приводят в давно(давно и затяжно) пьющую компанию, не так уж и важно, как тебяназовут, как представят и как посадят. Меня не представили никак.Просто показали стул — садись. Ешь. Я был для них уже «старик».Ешь и пей, Петрович. Напротив меня — вероятно, приравненныйрангом — сидел и жевал тихий телохран .
Пили из бокалов, пили иели этак неспешно, сыто. Вино дорогое. Да и стол был не простобогатый, стол был рыбный. Стол был ах.
— … Но дачагосподина Дулова будет месяца через три.
— Аподшустрить?
Плыл сигаретный, сигарныйдым — а вот людей вокруг господина Дулова было изысканно мало:пятеро. (Не считая меня.) И еще один, правда уже пьян, полеживал надиванчике в полной отключке, но интеллигентно, то бишь сняв обувь идемонстрируя красивые носки. Никому не мешал. Как пейзаж.
Телохранитель, тощ ижилист, все посматривал на меня. Я даже подумал, что так надо и чтотелохрану обязательно должен кто-то не нравиться, так сказать,острить его глаз. Возможно, он ревновал ко всякому нанимаемому наохранную работу.
Высоколобый Анатолий(попросту, оказывается, Толя) как раз стал нахваливать меня за особуючестность, за обеспеченную интеллектом «порядочность стража»,помянул и о суровой закалке «поколения отцов», знал слово«андеграунд», надо же как!.. Я при такой речи, кудадеться — помалкивал и не отрывал глаз от красной рыбы. (Была несовсем близко.)
— А непринести ли, люди , еще вина? — Бизнесмензаговорил, и сразу стало понятно, что этот господин простоватит своюречь. (Чуть насмешливо простоватит. Но и чуть всерьез — подкупца.)
— Вина!Вина! — подхватили.
Бизнесмен засмеялся:
— А непопросить ли, мил друг , заодно и горяченького? Супа, что ли?
Он и простоватил речь, изаметно окал. Но надо сказать, у него получалось, ему шло —почему бы и нет? Лет 35—37, и ведь очаровательно купеческаяфамилия Дулов, Дулычов…
Все были в восторге:
— Супа!Рыбного супца!.. Это отлично!
Окающий бизнесмен Дуловсловно бы недоговаривал, но его желания (как световые кванты) тут жеулавливались сидящим рядом высоколобым Толей:
— … Супа? дапринесут, принесут! Если бы все было так же просто, господа, какпринести всем вам горячего супа! — И Толя отбил паузу тем,что подцепил пласт рыбы (к которому издалека только-только потянулсяя). — Прошу прощения. — Он успел перехватитьмой остекленевший на миг взгляд (мол, извини).
Но как раз с супом вышлазаминка: оказалось, в наш люксовый номер никто из обслуги неприходит, так как сработалась кнопка вызова. (Вдавили намертво встену. В ближайшие час-два мы сами попеременно спускались вниз,приносили ящик с боржоми, водку, еду.)
Пить продолжали, пока чтобез супа, и вот один из тридцатилетних ребятишек, рыжебородый, свином в руке говорил тост:
— …Уда-аача? Удача — дело звериное. Но где и в чем живет настоящаяудача?
Ему сразу подбросилислово: удача в наши дни не в чем, а в ком — в умных и смелыхлюдях!
— А чтодальше? — крикнул высоколобый Толя, хотя отлично понимал,куда подкручивают тост.
— А то, чтоумного и смелого человека мы, господа, нашли. Он — наш босс. Ион сидит с нами рядом. И мы должны выпить за то, что он есть — раз; и за то, что его нашли — два!
— Ура, —согласился высоколобый Толя.
Все слегка скосились наДулова. Мол, пьяная лесть, босс. Сойдет?.. Тот кивнул —валяйте.
— Ур-ра-а! —вскричали.
Бокалы вновь наполнились,на огромном блюде затрещал костями уже доедаемый жареный судак.
Дулов выговорил ещенесколько своих слов. Простецкий, жесткий говорок:
— Ладно.Ла-аадно, господа. Л-аадно, люди. Завтра посмотрим.
Все тотчас вновьвзликовали. Завтра — это как новое начало. Схватились забокалы. (Я так и не понимал, о чем речь.)
— За завтра! —кричали.
А Дулов щурил глаза.Люди, мил друг, — этот сдержанный молодой человек лепилиз себя волжского купчика былых времен. Но при этом у Дулова, как яслышал, был современнейший компьютерный бизнес (с американцами). Давот и сейчас господин Дулов присматривался не к баржам астраханским,а к комплексу московского бассейна «Чайка», где можнобудет не только плавать с резиновой шапочкой на голове (на головке —ассоциативный юморок, высоколобый Толя шутит!), но заодно устраиватьрайские встречи состоятельных господ с нашими глазастыми инеутомимыми девицами. Эту плавательную идею, проект, высоколобый Толякак раз Дулову и подсовывал. Они обговаривали покупку комплекса вцелом, затраты. Дулов кивал: мол, верно… мол, понимаю… Потом ярасслышал его решительные слова, Дулов заокал: «ДелО как делО.Да вот Опять же кОманда нужна…» А я подумал о себе: человеккоманды Дулова.
Дулов настораживал (я вэтом отношении ревнив): с какой подозрительной скоростью онсостоялся, с какой легкостью обрел свое «я» — какупавшие с неба пять копеек. Мальчишка, окающий дундук, табуретка, авот ведь обрел себя вопиюще быстро. (А я, лишь начав седеть. И всюжизнь бившись о лед башкой.) Разумеется, Дулов неизбежен. ПоявлениеДулова — как дожди осенью. Купцу сделали искусственное дыхание,и вот он легко и сразу заокал, после того как 70 лет провалялся надне глубокой воды. Которую утюжили в разных направлениях крейсер«Аврора» и броненосец «Потемкин». (Это вам нес резиновой шапочкой в бассейне плавать!) Конечно, от долгого лежанияна дне Финского залива у новых купчиков легкие забиты водой, голосхрипл, в волосах водоросли, а на теле следы мелких раков,безбоязненно щипавших там и тут мясца помаленьку…
Словно поймав моюревнивую мысль, бизнесмен сказал Анатолию (они были на «ты»)— сказал и картинно раздвинул рот в улыбке, какие белые зубы!
— … Да не я,не я это сделал, дуре-еоох. Не хвали. Не захваливай, за что ненадо, — смеялся Дулов (эта его простоватая речь): —Не я сделал, а они .
Высоколобый Толя бегло (ипьяновато напористо) уточнил:
— Они —это Горбачев и Ельцин?
Дулов и вовсе захохотал.Он не ответил. Он умело придержал слова, чтобы сказать их в точку.
Наклонившись к уху Толи,Дулов чуть хмыкнул:
— Они —это рубль и доллар.
Толя замедленнымдвижением наливал себе и боссу (боссу и себе).
Спросил:
— Может, поразакругляться? — Спросил он с очевидностью о пьянке: о всехнас, не изгнать ли лишних, босс? не отдохнуть ли от шума-гама?
Но бизнесмен, кажется, нехотел отдыхать — он не устал и не сник. (Несколько утомленныйприщур; не более того.) Он сидел, прикрыв ладонью глаза. Он не хотелбольше водки, он не хотел вина. Он даже курить не хотел. Слегкаусталый молодой бизнесмен с неограниченными возможностями, вот онвесь. Человек с деньгами. Он был как на холме, на вершине. Вероятно,ни с чем не сравнимо. (Разве что с другой какой вершиной.)
И, возможно, поэтомугосподин Дулов вдруг поинтересовался:
— А что у настеперь на повестке? (на повестке дня?) — И сам ответил, отнявладонь от лица и глаз. — А теперь она. Молодая. Красивая.
То есть женщина. Отвершины — к вершине.
Дулов произнес медленно,в разрядку. Вероятно, тема уже сколько-то обсуждалась и прежде (дотого, как меня привел сюда Анатолий).
Высоколобый Толя и тутнашелся с тостом:
— Господа!..Истинная мысль — это прежде всего мысль современная, читай —своевременная!.. Вот и сидящий с нами писатель (кивок в мою сторону)подтвердит: Алексей Максимович Горький — хоть вы, нынешниеписаки, его и не любите — сказал однажды замечательную вещь вовремя прогулки. Шли вместе лесом. Говорили об искусстве. Горькийизвинился. Горький остановился у куста. «Это и есть тоткарандаш, которым мы все пишем», — сказал и вынул.Знаете, что он вынул?
Все знали. Засмеялись.
— За это ивыпьем!
Бизнесмен Дулов заблестелнаконец глазами. И впрямь: что за вершина, если на ней нет женщины?..Женщина была обязана прийти к господину Дулову, если господин Дуловпочему-то не шел к ней сам. Прийти к нему как вершина к вершине.Прийти, крутануться на каблуках, взметнув юбчонкой… Слава временам,они позволяли. То есть ей прийти. Если 35-летний мужик (молодой, приденьгах) хотел в наши дни вынуть не зря свой карандаш, ему этозапросто — ему только и дел заглянуть под настроение в газету,в газетенку и тут же — напрямую — позвонить.
Анатолий подсказалтелохранителю — мол, поди в спальню, принеси. Телохран сготовностью (телом и душой) тотчас подался в сторону двери:
— Какую? —спросил он (и я было подумал, что о женщине, мол, сейчас принесет). —Какую? — переспросил, чтобы выбрать ту или иную газету.
— Там увидишь.С картинкой на первой странице.
Поджарый телохран,туда-обратно, быстро смотался в спальню Дулова, принес газетку. Ееразвернули — пошла по рукам.
Все посмеивались —как просто, как доступно. Только позвонить!..
— Господа!Завезли нарзан!.. — Появилась чахлая гостиничнаякастелянша (этого этажа), лет полста от роду. Унюхавшая, онабезошибочно заскочила сюда в поисках случайной стопки (одну, большени-ни, на работе !). Она и научила, что чай-кофе, пока нашукнопку вызова не оживят, можно заказать в буфете, а водку и нарзандвумя этажами ниже, есть лифт. В буфете и бутылки красивше! Есть икрабы… Все оживились, я вдруг тоже захотел быть чем-то полезным,сослужить и принести, а Толя меня придерживал, мол, есть ктопомоложе.
Но я все же пошел —за нарзаном или за вином? — шел, качался. По-видимому я,слегка пьян, с некоей минуты забылся и был уверен, что я в роднойобщаге. Отсюда и тревожившие меня неожиданности, вроде стен коридораи красоты ковровой дорожки под ногами: я удивился! Эти изящно и такровно пронумерованные двери. Этот ровный в нитку ковер. Я шел ивтягивал ноздрями воздух безжизненных (за дверьми) кв метров. Шел,покачиваясь, с четырьми бутылками вина на груди.
Явление женщины темвременем, кажется, откладывалось (или подготавливалось?). Мыпродолжали восседать за столом, а бизнесмену стало жарко, онизвинился, пошел принять душ, и теперь тощий телохранитель у нас наглазах делал ему классный массаж. Дулов лежал на животе. Мы видели нателе два шрама, оба пулевые.
Телохран —скуластый волгарь; жлоб, с мелкими проницательными глазками. С ним(неброским, но несомненно свирепым) у меня полчаса как произошламаленькая стычка. Вдвоем мы спустились за ящиком нарзана —телохранитель на кривоватых ногах шагал, как пьяненький, почему я ипосоветовал ему (шутка) переключиться с крепкого на нарзан, шефудешевле. Телохран промолчал. Хмыкнул. Я думаю, он опять взревновал.На обратном пути, как только вошли в лифт, а лифт медлителен, и кроменас, двоих, никого — телохранитель вынул из карманапистолет, маленький и тоже неброский с виду, чем-то похожий на негосамого. И ткнул им чувствительно мне в живот. В сплетение.
— Могузаставить лизать яйца. И будешь лизать. Как миленький, понял?..
Я замер. Но ведь невзорвался. Я вовсе не горяч и не вспыльчив.
Онемев в первую секунду,я сумел смолчать и во вторую. Пропустил мимо. А причина в том, чтомое «я» не было им задето (дурачок мог точно так жеугрожать любому-всякому, не различая). Вот именно: пистолетом в животон тыкал не меня, а просто-напросто того, кто рядом. Безымянно. Я ине обиделся.
Я и отыгрался столь жебезымянно. Когда (на этаже) выходили из лифта, я поднял ящик спозвенькивающими бутылками и дал ему держать, руки его заняты. Ссилой (в ответ) я ткнул большим пальцем ему тоже в сплетение. Всеравно, что ткнуть в стиральную доску. А все-таки он, профи, екнул,несмотря на бугры мышц. Все-таки издал болезненный звук. Но каковареакция!.. Он успел и ящик поставить на пол лифта (не разбив бутылки,даже не громыхнув ими), и ухватить меня за рукав. Держал меня, когдадвери лифта закрывались. Я уже не мешкал — выскользнул.Выскочил. Лишь правой рукой, пониже локтя, я задел до крови о двернуюзакраину лифта. Но это уже все. Точка. И телохран счеты сводить замной не поспешил; он даже не дернулся вслед. Возможно, счел, что мыпоквитались. На людях (на виду всех) он опять был тих ипрофессионален. Он поднял ящик с нарзаном и поволок в номер. Мы шлирядом.
Переодевшийся в свежуюбелую рубашку послемассажный Дулов (он завершил туалет, сменив ибрюки, для чего скрылся на минуту в ванную) повеселел — теперьи он захотел выкурить хорошую сигарету. Медлительный окающий купчик.Уже все было узнаваемо. Щурил глаза.
Портрет, думал я. Сприщуром. Портрет в раме… Я видел его вблизи, до самых мелкихчерточек лица, — видел его также поодаль — яосматривал бизнесмена Дулова, как изображенного в рост. Как в зале,где искусство. Исподтишка (снисходительный интеллектуал) явглядывался, пытаясь проникнуть в его духовную начинку: в его стольстремительное развитие в тип. (Старый типаж нового кроя. Мы все будемот него зависеть, неужели?..)
А портрет ожил: портретпошевелил рукой. Господин Дулов, как стало понятно, хотел курить, носначала ему хотелось выйти на балкон. Он потому и стоял в рост —стоял в раме балкона. Махнув мне рукой, вдруг улыбнулся. Портрет менязвал.
С сигаретой в руке (куримна воздухе) Дулов вышел на балкон, я за ним. Воздух был свеж.Облокотясь на перила, господин Дулов смотрел вниз — там шумелаТверская. Троллейбусы. Машины. Люди.
Стряхнув столбик пеплавниз, Дулов негромко произнес:
— Вряд ли вынам подойдете. Вы уже староваты.
Его речь — когдаодин на один — не рядилась в простецки купеческую. Речьоказалась вполне интеллигентной:
— … Нет,нет. Я ведь не сказал — старик. Но староваты. Извините.
Вполне-вполнеинтеллигентной оказалась его речь. (После оканья. После столь долгогомолчания с умным прищуром.)
— Говорю вампрямо. Как думаю.
— Понимаю, —сказал я. Я улыбался.
Он продолжал, легкоповедя рукой в сторону (в сторону улицы и толпы):
— Честность —это немало. Но сумеете ли вы защитить?.. Владеете ли вы каратэ?занимались боксом?
Я покачал головой: нет.
— Стрелять,скажем?.. Я мог бы дать оружие.
Я опять покачал головой:нет. Ничего кроме, только честность.
— Так я идумал, — заключил он.
Мы вернулись в номер —к столу. Если поразмыслить, я и точно не сумел бы защитить от набеговего дачу или там гараж с дорогими машинами. Общага как раз по мне имое — это как хижина; я не смогу охранять небоскребы.
Протянув в мою сторонустопку с водкой, Дулов предложил чокнуться и на этом покончить осерьезном.
— Да-а, —сказал я с улыбкой. — Мое место в общежитии. Мой верх.
— Если бызнать верх! — произнес он задумчиво и опять же мягко,интеллигентно.
Мы еще раз чокнулись,выпили. Водка вкусна, водка была великолепная и хорошо охлажденная. Ирыбу тоже заново поднесли. Разве я мог быть обижен?
Высоколобый Толя всеслышал, хотя он и оставался за столом (за рыбой) на протяжении нашегос Дуловым разговора на балконе. Если не слышал — значит, онотлично угадывал, что угадывать ему было должно.
Минутой позже Толя подселсбоку и сказал мне вполне дружелюбно.
— Не спеши.Поешь. Выпей как следует. И иди на … — лады?
Матерное слово необожгло. Оно было на месте. Оно было по делу. Я кивнул.
Наше вымирающее поколение(литературное , как скажет после Ловянников) было и, вероятно,уже останется патриотами именно что романтической измены,романтического, если угодно, разврата, где как у мужчины, так и уженщины сначала и прежде всего остро возникшее взаимное желание. А ужпосле — встреча в какой-то удачный час на скромной квартиреприятеля. (Ключи как удача. Ключи выпрашиваются и бережно, золотойинструмент Буратино, хранятся в кармане. Или в сумочке.) Но такполучилось, что наш милый и уже едва-едва не старинный жанр стал длянас почему-то вял, прозаичен, сколько-то уже и скучноват (какскучновата при повторах квартира приятеля), в то время как куда болеестаринная, древнейшая любовь за деньги, за хруст купюр для нассделалась необычна и нова — парадокс?
Оплаченная и к тому жезаказная (к конкретному часу) любовь то ли нас сердит и злит,то ли слишком тревожит воображение — вот она-то и удивительнанам как запрет и как соблазн, а для иных как табу и как тайна. И ведьне на экране и не из-под полы, а в обычной газетенке, сегодня исейчас, бери не хочу!.. Газетенка как бы взлетала, вся легкая,вспархивала над столом — шла из рук в руки. Двумястраницами, два крыла, целым своим разворотом газета состояла изкалейдоскопа подобных объявлений. Из предложений, пестрых и сорных,но с ароматом (с горьким дымком) этой древней дешевенькой тайны.Среди них обведенное наугад синим карандашом: элегантная женщинапроведет вечер с состоятельным мужчиной , номер телефона, безимени, позвони, дорогой .
Мы только похихикивали, арыжебородый мальчишка тридцати лет, один из нас, спеша для Дулова,уже снял трубку и ковырялся в мелких цифрах. Все для него: мы пилипитье босса, мы радовались радостью босса, мы уже жили его жизнь.Набран подсиненный номер — мы посмеивались, — арыжебородый с пьяноватыми запинками уже начал так:
— Привет! Этоя, дорогая …
Она хотела 100 долларов,Дулов кивнул — нет проблем, он готов.
Однако рыжебородый, скорои несколько нагло торгуясь (и улыбаясь в нашу сторону), сбивал до 50.Да, она приедет. Она приедет с мужчиной, которому тут же у входа вгостиницу дорогой отдаст 50 долларов, деньги вперед, можно вкрупных рублевых купюрах по курсу, мой человек, он абсолютно надежен,да, дорогой … Теперь уже сам Дулов взял трубку (засмеялся —не впервые, мол, но ведь тоже с новизной в ощущениях заказывает себепокупную радость). Дулов сказал, что да, да, да, он ее ждет — ив тон, шутливо заключил разговор:
— … васвстретит мужчина, ниже среднего роста. С булавочной головкой. Я хочусказать, с маленькой. (Телохранитель кивнул, все верно — увхода и должен быть он, самый трезвый.) Он будет с газетой в руках.Газета, где ваше объявление. Передаст деньги и проведет вас ко мне.Это абсолютно надежно, мой человек, дорогая …
Красотка приехала,высокая, длинноногая, молодая, но одета не вызывающе, не привлекатьвнимание (иначе давать мзду у входа в гостиницу). Телохранительвстретил, провел ее к Дулову, после чего мы все из деликатноститотчас вывалились из номера и оставили их вдвоем.
Опять же выявиласьстепень уважения (одно дело наше загульное траханье, совсем другое заденьги ) — парадоксальная и опять же очень-очень советскаячерта. В мятых купюрах, заплаченных вперед женщине, — вденьгах — таилось вовсе не низменное, а, напротив, нечто строгообусловленное, четкое и для нас надежное. (Как редкий поезд, ставшийвдруг приходить в Москву минута в минуту.) И несомненно, что мы,только-только гурьбой из сытого гостиничного застолья, как раз иуважали эту надежную и нагую договоренность. Деликатные, каккрестьяне, мы скоренько разошлись кто куда. В основном перешли изномера Дулова в бар, что этажом ниже. Даже и в коридоре никто неостался слоняться, не дай бог, подумают, что подслушиваешь и ловишьее оплаченные стоны.
Когда часом позжетелохран провожал длиннногую красотку по коридору, он, вероятно,расслабился — он попытался затолкнуть ее в комнатку кастелянши(комнатка заманчиво приоткрыта; на нашем же этаже). Приятно окая иподталкивая железной кистью руки, он сообщил ей, что волгарь и чтобыл афганцем, и почему бы ей после бизнесмена не побыть с ним простоодин раз, ну, ровно один , — настаивал он. Красоткаответила, что ей глупить некогда и что ей плевать, что онволгарь и афганец. Он уже втолкнул ее в комнату, когда она ударила,лягнула его коленкой в сплетение (я вспомнил стиральную доску мышц) —телохран после нам объяснил: «Я ей не врезал в ответ толькопотому, что она за деньги …» — Было вроде бынепонятно, но мы и тут, с некоторой заминкой, поняли его. (Егосыновнее уважение к всеобщему мировому эквиваленту.)
Свирепый мужик сделалсяробок и мальчишески нежен при мысли, что ее груди и ноги твердооценены, валюта, — железные кисти его рук обмякли.Кастелянша, беззубая баба, прибежав на шум, вмешалась. А телохран ещеи еще повторял размахивающей руками красотке, что у него вся душагорит и неужели ей жалко ? — повторял страдальческимшепотом усталого боевика (честного, не позволяющего себе лишнего).Тогда кастелянша, карга, не слишком мудрствуя и исключительно издоброты (а также, чтобы замять шум) предложила строгим голосом ейуйти, а ему взять ее, кастеляншу, если у него и впрямь так горит…Кастелянша (в своей комнатке) даже решилась снимать ботики, когдателохран стал ее избивать «одной левой». Он наставил ейдва фингала, оба на правой половине лица; длинноногая тем временемвырвалась и сбежала. Слышали стук ее каблучков.
В коридоре никто сегоднятак звонко и цокающе не спешил — так нам казалось.
Окал, простоватил речь,таил интеллигентность и лишь на секунду приоткрылся, проговорился:«Ах, если бы знать верх!» (каждому знать свой достижимый верх) — и тогда же, вольтова дуга, как при вспышке,я Дулова увидел, углядел, успел. Как на мосту…
Я налегал на водку и, ужепьянея, с ревностью вглядывался в новоявленную его жизнь. Как качели.Меня слишком заносило в его скоросостоявшуюся судьбу — я былДуловым, молодел, резвел, проносясь вспять, через возраст, в моиминувшие тридцать пять-тридцать семь лет. Затем (со сладкой болью)меня оттуда выбрасывало в мое нынешнее «я». Когдапьянеешь, видишь вперед зорко. Но не давалось промежуточное состояние— переход из судьбы в судьбу — мост — на этом мостуи был Дулов. А меж Дуловым и моим «я» стояло (как силуэт)некое Время, которое, оглянувшись, я еще мог понять и даже видеть,но, увы, не прожить.
Я мог бы уже сегодняподсказать кое-что господину Дулову о его будущем, мог бы искорректировать, но зачем? Зачем Дулову откровение или даже знаниевпрок, если оно для него знание сторожа, постаревший этажныйсторож . Из человека к старости иной раз просто лезет его дерьмо,скопившееся за годы. (Пророчество — как высокая степеньворчания.) Я смолчал. Нам не предстояло обменяться опытом. Каждомусвое. Наши судьбы бесшумно отъезжали друг от друга. Моста не было(силуэта Времени уже не было) — было плавное отбытие черезреку, Дон, Донец, похоже, что отчалили на пароме, ни голоса надводой, ни стрекота мотора. Люди и их судьбы уже на том берегу. Дулов— маленький, как кузнечик.
Я еще видел судьбуДулова, но уже отделенную большой водой. (Оптика опьянения.) А тишина(провидческая) вдруг обрушилась: мы в люксе — в гостиничномномере, мы пьяны и все мы уже поем в несколько нестройных, но крепкихглоток, сыты, пьяны, как не петь…
Голоса слаживались струдом, это один из тридцатилетних ребятишек (рыжебородый) всеповышал некстати голос. Неумеющий лишь подтягивает, а этот на всякойвысокой ноте вылазил, пускал петушка. Экий, право!..
Тощий телохран, тактплебея, прошел сначала нейтрально к окну с красивой портьерой,поправил. (Возможно, глянул на вход с улицы.) Потом, как бы праздноогибая стол, приблизился сзади к рыжебородому и, окая, негромкопопросил: «Не пой. Пожалуйста. Помолчи…» — И тихоже отступил в сторону, сделавший дело.
Подлил себе в бокалминеральной, выпил, крякнул и подключился к песне, тоже неумеющий, новедь негромкий.
Зинаида в коридореостановила меня (подстерегла, я думаю):
— … Неялов ктебе приходил. Старичок.
— Что емунадо?
Она не знала.
Старичок Неялов жил навосьмом, высоко, я помнил его чистенькие кв метры — запахранних яблок и запах чистых подоконников, а с ними вместе легкийводочный дух.
Неялов ежедневно вытиралс подоконников пыль тряпочкой, тоже аккуратной, сделанной изпокупного белого бинта (а не из старых трусов). Старый алкаш былчистюля. Пьяниц особенно уважаешь за опрятность. Если я входил к немуднем, старичок — держа свою тряпочку (для сбора пыли) наотлете, на миг замерев и даже просветлев от собственной строгости —спрашивал:
— Ногивытерли?
Невыспавшиеся (я вижу)торопятся на работу женщины, спешат, размахивая сумочками —качают шаг в шаг головами, словно тянущие тягло общажныетрудяги-лошади. (Смотрю вниз из окна.) Но женщины хотя бы подкрашеныи припудрены, а мужики, что с ними рядом, серые, нечесаные, припухшиеи без желания жизни. Мелкие, угрюмые люди, не способные сейчасшевельнуть ни рукой, ни мозгами: такие они идут на работу. Такие ониподходят к остановке и бесконечно ждут, ждут, ждут троллейбус, послечего медленно, со вздохами и тусклым матом втискиваются в еготрескающиеся от тесноты двери. Думаю: неужели эти же люди когда-тошли и шли, пешие, яростные, неостановимые первооткрыватели на Урал ив Сибирь?.. Этого не может быть. Не верю. Это немыслимо.
В сомнении я высовываюсьуже по пояс, выглядывая из окна вниз — туда, где троллейбуснаяостановка и где скучились общажные наши работяги. Мелкие, бледныекартофельные ростки (это их блеклые лица). Стоят один возле другого икурят. Курят и курят в лунатической задумчивости, словно бы онипытаются вспомнить (как и я) и вяло недоумевают (как и я), как это ихпредкам удалось добраться до Берингова пролива, до золотой Аляски,включая ее саму, если сегодня потомкам так трудно войти, двеступеньки, в троллейбус.
Их попробовали (на свойманер) заставить работать коммуняки, теперь попробуют Дулычов идругие. Бог в помощь. Когда (с картой или хоть на память) пытаешьсяпредставить громадные просторы, эти немыслимые и непроходимыепространства, невольно думаешь, что размах, широта, упрямая удаль, даи сама немереная география земель были добыты не историческимоткрытием их в себе, а взяты напрямую из тех самых людей, которые шлии шли, неостановимые, по этим землям — из них взяли , изкрови, из тел, из их душ, взяли, сколько смогли, а больше там уженичего нет: бледный остаток. В них уже нет русского. Пространствавысосали их для себя, для своего размаха — для своей шири. Алюди, как оболочки, пусты и продуваемы, и чтобы хоть сколько-топомнить себя (помнить свое прошлое), они должны беспрерывно и молчакурить, курить, курить, держась, как за последнее, за сизую ниточкудыма. (Не упустить бы и ее.) Втискиваться в троллейбус им невыносимотрудно; работать трудно; жить трудно; курить трудно … Смотрювниз. Часть втиснулась, другая — ждет следующий троллейбус,сколько покорности, сколько щемящей жалкости в некрасивом уставшемнародце.
Отец мне в детстве пел —несжатая полоса , так она называлась, мучительная, протяжная,слегка воющая, царапавшая нежную мякоть детских сердчишек.
…Знал для чего-оо и пахал он и сеял,
Да не по си-ииилам работу затеял, —
тянул и вынимал душу изменя и из брата (и из мамы, я думаю, тоже) голос отца. Мы с братомсидели рядом, присмирев под гнетом песни — прижавшись иневольно слепившись в одно, два мальчика. Отец уже тогда пел о них: отех, испитых и серых, кто никак не может поутру сесть в переполненныйтроллейбус. Червь сосет их больное сердце. Червь-пространство —это уж я после сообразил; пространство, которого никому из них(никому из всех нас) не досталось ни пяди. Уже с детства я знал этогочервя — хотя еще ничего не знал. У прадедов ни пяди, даже еслипомещики, могли отнять , в любой день, хоть завтра, сломав надголовой сословную шпагу. У дедов ни пяди. У дядей и теток ни пяди.Ноль. Голые победители пространств. Червь выжрал и у меня. Сделалменя бледным и общинным, как моль; я других не лучше. И только кпятидесяти годам (к сорока, начал в сорок) я избавился: лишь теперьсумел, вытравил, изгнал жрущего мое нутро червя, я сожну своюполосу. На жалость меня больше не подцепить — на бессмысленную,слезящую там и тут жалость. Меня не втиснуть в тот утреннийтроллейбус. И уже не вызвать сострадательного желания растворитьсянавсегда, навеки в тех, стоящих на остановке троллейбуса и курящиходну за одной — в тех, кто лезет в потрескивающиетроллейбусные двери и никак, с натугой, не может влезть.
Вот и последствиятрудоустройства, то бишь попойки у господина Дулова. Очереднойгастрит. Лечусь. Третий день ем сухарики, жиденький рис.
Как-то я пожаловалсяврачу, он, бедный, тоже стоял, томился, мучительно долго курил икурил на троллейбусной остановке — оказалось, врач!Разговорились. Мне по случаю многое было интересно спросить (поврачам давно не хожу), но я только пожаловался на желудок. Онзасмеялся:
— Вам естьполста?.. Так чего вы хотите!
Я сказал, чего: чтобы неболел желудок после выпивки.
Он смеялся.
Вспомнил о жене, опервой, конечно, — забытая и потому сохраненная отвремени, она (ее лицо) все еще удерживала в себе сколько-то моихчувств. Наверное, она сдала: тоже за пятьдесят.
Да и чувства пережиты —лучше сказать, прожиты ; отработанный пар.
Пытался представить ееполуседой (как и я) — никак не удавалось. Лицо ее (для меня)уже без перемен. Молодые губы и глаза слишком врезаны в память.Выбита в камне. Узнаю ли я ее, скажем, на улице?.. Я тоже потрепанвремечком, но держусь. У меня нет живота. Жив и импульсивен. У меня —руки. У меня твердый шаг и хороший свитер; несколько чистых рубашек.(Если б еще ботинки!..)
Сведения (слухи) оприватизации приносил в основном Сем Иваныч Сурков, с пятого,когда-то мелкий работник Моссовета, а сейчас просто стареющий паникерс мутным взглядом.
Старый — он толькои напугал стариков. Им, еще вчера строптивым и вздорным, ничто не шлона ум. Ни осень. Ни партия в домино. Ни пивко из горла. Они словнопрощались с миром. За всю нынешнюю новизну (за все горы бананов) они,казалось, все-таки не отдадут и не выменяют общинно-совейскую труху,что угнездилась в их седых головах. Как это приватизировать и житьбез прописки ?.. Старухи прятали глаза, старики подозревалисговор. (Чтобы сын да обездолил родного отца?!.) Назывались,нашептывались баснословные суммы за каждый пахучий кв метр. Старухатотчас затевала говорить по телефону, старик молчал и курил, а черезпять минут, со слезящимися глазами, со стиснутыми челюстями стариканвдруг пробегал по коридору, на ходу напяливая кепку. Куда он бежал?..(Ничего не имеющий, я мог себе позволить посмеиваться.)
Первопричиной обидызачастую становилась их глухота. Старик Неялов, деликатный алкоголикс высокого этажа, пришел ко мне с четвертинкой. («Могу ли япоговорить с интеллигентным человеком?..» — известныйзачин.) Был уже под хмельком и говорил о людской жестокости.Выговаривался. Но и при обиде одинокий Неялов умел остаться честнымстариком: жалоба была обща, он так и не назвал обидчиков, возможно,родных детей, не захотевших помочь заплатить приватизационный взносза его чистую квартирку (но это уж я домышляю!)
Когда я спросил:
— Ну и какдальше?.. Сумеете выжить? — ему послышалось, я спрашиваю,сумеет ли он сегодня выпить.
В ответ, как все глухари,он сузил глаза. И несколько небрежно махнул рукой в сторону коридора— мол, порядок, мол, дома у него еще четвертинка, родненькая,зябнет в холодильнике. Кондицию он доберет. Не такой он человек,чтобы не оставить себе норму… В сузившихся глазах стояла, неуходила обида.
В конце разговора онвдруг поинтересовался, знаю ли я, как дохнут тараканы, когда ихморят. Как не знать. Конечно, знаю. Одурманенный химией тараканбродит там и тут, наконец сдыхает — почему-то как раз посрединекомнаты, под нашими ногами…
Старик не отрывал взглядаот моих губ (считывал с них).
На этот раз он всерасслышал и понял и мне возразил — вы не правы, то есть неправы про последний их час. Нет-нет, заторопился глуховатый старикНеялов, я не говорю, что тараканов не надо морить. Морить надо. Нотолько измените свою точку зрения на их последнее ползание и гибельпосреди пола: это вовсе не одурманенность. Они больше уже не хотятпрятаться, последний час: это они прощаются. Это они прощаются сземлей и с жизнью.
Поздним вечером, проверивквартиры, я проходил мимо его двери и насторожился. Стариковские квметры пахли ожившей пылью, что на подоконниках, на столе, на зеркалеи на старинном комоде — пылью, с которой старик Неялов билсядень за днем с тряпицей в руках. Через двери тянуло южным, как быастраханским полынным настоем. Старику-алкоголику под восемьдесят;скоро умрет? — отметил я машинально.
Зато молодые волки(экзистенциально) щелкали зубами куда ни глянь. Мое «я»нет-нет и ощущало ревность. Я приглядывался к их силе, пружинящейпоходке и почему-то особенно к тому, как энергично они, молодые, едятна ходу — жуют, играя скулами. Ешь, пока рот свеж. Жили своюжизнь, а задевали мою. Их опьяняла сама возможностьпокупать-продавать, да и просто толкаться по улицам у бесчисленныхприлавков. Они сторожили дачи, особняки, банки — они моглистрелять, убивать за пустяк и сами столь же легко расставаться сжизнью за вздорную плату. Я мог только приглядывать за кв метрами.
Как и ожидалось, меняпопросили вон из беленых стен. Там, в квартирке, поселился нанятыймужчина лет тридцати-сорока — то есть явно помоложе меня,покряжистей, да и покруче челюстью. Утром я шел обходом и встречалего в коридоре, мордатого и крепкого, возвращавшегося с ночногосторожения дачи господина Дулова. Профи. Он не здоровался, даже некивал. Через месяц его там ночью и застрелили.
Меня (вероятно, как егопредшественника в беленых стенах) и плюс вахтера Трофимыча —нас двоих вызвали в милицию для опознания. Откинули простынь ипоказали знакомое лицо в запеках крови. Выстрел в висок (сказали,контрольный) разворотил его красивую крепкую голову. Губы остались. Ичелюсть знакомо торчала.
Высоколобый Анатолий итут не хотел упустить — к выносу тела подоспев, он показалбумагу с печатью. Там документально оговаривалось, что в случаесмерти сторожа (бывает же, человек умирает) беленая квартирка 706-авновь отходит к высоколобому Толе: он может в ней заново поселитьочередного бомжа, готового ночами ходить вокруг дачи Дулова.
Однако общага в этипервые приватизационные дни боялась упустить хоть самый плохонький квметр. Соседствовавший с беленой квартиркой Сухинин успел в один деньсломать стенку, присоединил сомнительные кв метры к своим и скоренькоих оформил. У Сухинина двое детей. Судиться с ним трудно, сложно —общага бы безусловно встала за «своего». Так чтовысоколобый Толя, взяв с Сухинина отступного (всю летнюю зарплату,так говорили), оставил квартирку ему — живи и плодись дальше,хер с тобой!.. Упомянутый и точно был с ним — уже на будущийгод у Сухинина, вернее, у его жены, появился третий ребенок, дочка.
Когда я шел мимо, оттуда(из-за двери) тянуло запахом новой мебели и — уже совсемслабо — стенной побелкой, пылью моего недолгого там пребывания.
Я встретил вас
… и все былое.
Древко транспаранта,кренясь, ударило рядом мужика по спине, по кожану, и с отскоком меня— уже небольно. Притиснутых друг к другу людей стало заноситьвлево к воротам магазина «Российские вина» (в те днипустовавшего). Толпа гудела. Оттого что ворота, с высокой красивойрешеткой, оказались полуоткрыты, нас вталкивало, впихивало,вдавливало в проходной двор. Мы начали кричать. (Жертвы, всемизвестно, как раз возле таких чугунных решеток. Из нас могли выдавитьне только наш демократический дух.) Милиционеры лишь теперьсообразили, что людей вдавило вовнутрь, в то самое время как огромнаядемонстрация продолжала продвигаться все дальше, минуя Манеж и кподъему на Красную площадь.
Закрыв с трудом первуюстворку ворот, а затем кое-как и вторую, милиционеры обезопасили нас,но и, конечно, отрезали. Человек до ста, и я с ними.
— Ничегострашного: пройдете дворами! — кричали милиционеры. —Идите домой!..
Милиция материла нас —мы их. Едва опасность чугунных ворот миновала, изоляция стала обидна:какого черта мы тут, а не там?! Гражданин с красивым российскимфлагом возмущался: он пришел на демонстрацию демократов, а не навстречу (в проходном дворе) с работниками милиции. «Откройте!»— требовал он. И нервно подергивал флагом.
— Да кактеперь их откроешь?
— Обязаныоткрыть!
— Вот ты сам иоткрой! — огрызнулся молодой милиционер.
Ворота с решеткой(неважно, открытые или нет) уже намертво придавило проходящей толпой.Ни шанса. Мы поостыли. Видеть в прикрытых воротах происк милиции, недопускавшей часть людской массы на демонстрацию, было глупо. (Хотяпоутру такие случаи отмечались.)
Гражданин с флагомвозмущался, но уже вяло.
И тут я ее увидел:крупная стареющая женщина. На голове — перемежающиеся кольцачерных и контрастно седых прядей.
Леся Дмитриевна Воинова.Не узнал бы ее, не сведи нас здесь лицом к лицу. (Она тем более менязабыла.) Я назвал ее по имени-отчеству.
— Добрый день.
Она вгляделась.
— Простите…Никак вас не вспомню.
После стольких-то лет этобыло не удивительно. Мы (напомнил я) работали когда-то вместе. Вы,скорее всего, меня не знали, но зато я вас знал. Да и кто же в стенахинститута (я назвал тот НИИ) — кто же там не знал ЛесюДмитриевну Воинову! — я произнес с некоторойторжественностью, мол, запоминаются же нам на жизненном пути яркиелюди.
Ей понравилось, как ясказал. Было ясно, что она и точно ничего не помнит. Вот и хорошо.
Оказавшиеся за чугуннойрешеткой, мы смотрели теперь из подворотни на продолжающийся мощныйход толпы: видели, как валит и валит по ту сторону высоких ворот(всех не отрежете!) демократический наш люд.
— Многосегодня народу.
— Очень!.. —Леся Дмитриевна уже явно оживилась, улыбалась: лицо постаревшейгордячки.
Ей было приятно (как ясообразил после) не только оттого, что кто-то вспомнил ее былые дни(и, стало быть, ее былую красоту), но еще и оттого, что ее узналипрямо на улице.
А я в эти минуты вдругприметил возле самой решетки молодого милиционера — он был весьпоглощен одним из интереснейших, надо полагать, дел в своей жизни. Отнего нельзя было глаз оторвать.
— Но мы свами, — говорила Леся Дмитриевна, — сегодня уженичего не продемонстрируем.
— Похоже, чтотак!
Молодой милиционер,стоявший у ворот, занимался (сам для себя, бесцельно) вот чем: онтыкал дубинкой меж прутьями решетки. Нет, не в воздух. Он бил тычкамив проходящих людей толпы. Людей (оживленных, энергично кричащих, странспарантами в руках) проносило, протаскивало мимо нас, миморешетки, а он их как бы метил. Мент лет тридцати. Чуть моложе.Наносил удар меж прутьев. А люди толпы на бегу время от времениподставляли ему свои спины. (Выражение его лица я еще не увидел.)Удар был тычковым движением снизу. Одному. Другому. Третьему… Ментстоял затененный столбом. (Но дубинка-то его мелькала!) Я, занятыйЛесей Дмитриевной, только вбирал эти беззвучно-тупые тычки в себя,перемалчивал, а внутри каменело.
Почувствовав во мнеперемену (какую именно, она не знала), ЛД взволновалась и спросила:
— Выторопитесь?.. не очень?
Она тронула, еще ипопридержала меня за рукав:
— Нет-нет. Неоставляйте меня, мне не сладить сегодня с толчеей… Мы вместе? —и вопросительно-встревоженно смотрела. Взгляд когда-то красивойженщины, которая не знает, позволительно ли ей вот так улыбатьсяспустя столько лет. (Ей было позволительно. Я так подумал.)
Мент тыкать дубинкойперестал; возможно, до его лычек дошли мои нервозные флюиды. Но,возможно, его просто оторвали (от столь притягательно незащищенныхспин и почек), его прервали: появился лейтенантик и закричал, мол, нефига тут стоять, передислоцируйтесь, да побыстрее, к Манежу!.. Ментопустил дубинку и повернулся (наконец-то) к нам лицом: на юном лицезастыло счастье, улыбка длящейся девственной радости.
Милиционеры, за ними ивсе мы двинулись вверх по узкой трубе проходного двора. Ветерок дулчувствительно. Я видел, что Леся Дмитриевна зябнет, и, поколебавшись,взял ее под руку. Она поблагодарила. Так мы и шли. После она скажет,что сразу же заметила, что я одет просто, а то и бедно. Из тех, кто ивнешне сам себе соответствует. (Претерпел за брежневские десятилетияи вполне, мол, шел за опустившегося интеллектуала, отчасти жертву.)
По дороге к метро ЛесяДмитриевна рассказала, что одинока и что все в жизни потеряла.Красоту с возрастом. А социальное положение — с переменами.
То есть ЛД была из тех,кто терял и падал сейчас, при демократах. Ага! —подумал я. Меня вдруг взволновало. «Вы меня слушаете?» —спросила она. — «Конечно» — Я на мигзатаился, ощущая свой подпольный интерес, медленно и помимовольно(злорадно) выползавший в минуту ее откровения из моих подземных недр.Я не ограничился тем, что проводил ее до метро — я поехал до еедома. Мы пили чай. Мы послушали музыку. Мы сошлись. Это далосьнетрудно, она все время хотела говорить мне (хотя бы кому-то) о своихбедах. Я и заночевал у нее. Не проверил в тот вечер сторожимые вобщаге две «мои» квартиры (можно сказать, пропустилдежурство). Так после долгого поиска грибов перед глазами спящего всемелькают и мелькают у пней бурые и желтые опавшие листья. Той ночьюсреди сна мне являлись лица толпы, флаги в полоску и шаркающие тысячиног. И мент. Он тоже нет-нет возникал с дубинкой. Лет двадцати пяти.(Я оживил его улыбчивое молодое лицо.) Он бил незаметно, но ведь непрячась. Никакого, скажем, садизма или ребяческого озорства (мол,тычу вас дубинкой через решетку, а вам меня не достать) —ничего такого не было. Никакой психологии. Просто бил. Улыбался.
Раза три ночью япросыпался, ощущая рядом нависающее крупное тело, дышащее женскимтеплом. Леся лежала (вот ведь образ) протянувшимся горным хребтом.Случайный расклад тех дней: от любви к любви. Пойдя на демонстрациюпо телевизионному призыву худенькой Вероники (а также Дворикова), явстретил там Лесю Дмитриевну.
Едва я проснулся,сработал мой нюх на кв метры, и, как ни удерживала ЛД меня на кухневозле чашечек кофе, я прошелся по квартире и увидел разор. На стенахбросались в глаза два высветленных прямоугольных пятна от проданныхкартин. Также и от проданной мебели (что получше) — пустоты вуглах. Там и тут узнавалась эта легкая пустота: даже в серванте —от красовавшейся там прежде, вероятно, дорогой посуды. ЛД схватиламеня за рукав и потянула назад, на кухню. Она не спохватиласьсказать: «Тяжелая полоса жизни» — или: «Сейчастяжелые времена…» — нет, она только тянула за рукав,уводила от пустот поскорее, но еще и опускала, прятала глаза, мол,отвлекся на пустяки, на мебель, и, слава богу, не увидит, не углядитглавную ее пустоту и нынешнюю утрату — в лице, в душе. Моя, подумал я тотчас. Вариант плачущей в метро. Я даже попыталсяпредставить ее тихо сидящей в углу вагона. Аура падения: угол.
В отличие от многихдругих «бывших и номенклатурных», ЛД, с точки зрениясоциума, ничем не была защищена. Ни мужем. Ни кланом друзей. Ни дажепрофессией. А красота Леси Дмитриевны уже который год тратилась;следы.
Падение в таких случаяхстремительно — сразу же отняли большую квартиру. Ей объяснили,что квартира ведомственная.
И добавили:
— Съезжайте,голубушка.
Слезы. Телефонныеистерики. А профессор НН, объявившийся тут как тут, уже въезжал. Да,один из ее веселых коллег. Он продолжал с ней мило здороваться. Онуже ввез часть мебели. ЛД рыдала, хотела покончить с собой (несумела), а потом стала тихонько снимать со стен портреты покойногомужа-партийца (все еще виделся ей опорой). С портретами она хотелакуда-нибудь съехать… но куда?.. Как куда?! — ейподсказали — а вот в ту, в маленькую скромную квартирку. Ксчастью, у вас она есть (оставил уехавший в Германию сын). Так что иместо определилось. По мышке и норка. А тут (после демонстрации) ужепоявился я.
Я посмеялся — да,да, я посмеялся, вдруг увидев ее, сидевшую на тахте с трагическимлицом и с портретами мужа в руках. Что ж сидеть, когда надо ехать. Ятак и сказал, поехали ?.. Мол, как преемник я чувствую себяобязанным развесить портреты мужа по стенам — скажи только где?адрес?..
Продать она не успела:оставшуюся мебель какие-то дяди вынесли именно что среди бела дня. Аночью мебель другие дяди и вовсе забрали — решили, чтовыброшена — кто свез на дачу, кто себе в дом. Попростурастащили. Узлы, три узла только и сохранила Леся Дмитриевна,дожидаясь машины; сидела всю ночь на одном из узлов, а на другиеположила свои колоды-ноги. У нее отекли ноги в те дни. Поутрупереехали в маленькую. Плакала, вспоминая (то ли долгую ночь наузлах, то ли утраченную мебель). А я забирал у нее из рук иразвешивал в квартирке портреты мужа. Я бил молотком по гвоздику,хотя хотелось дать ему по балде.
В НИИ ее освободили отдолжности завотдела, а затем стали платить и вовсе мизерную зарплату.Затем предложили искать место. По сути, выгнали. И уже нигде неустроиться, так как ее общественная активность в брежневские годы(изгоняла с работы) была, хоть и не широко, а все же известна. Еслисо временем что и подзабылось, так ведь найдутся люди, кто подскажет:«А-а! Та самая Воинова!» — еще и фамилия какая,фамилии тоже нам помогают. Номенклатурный рой (брежневский) повсюду вэти дни опускался сильно пониже, однако же и пониже они находили назапах травку и какие-никакие цветочки, в которые можно сунуть своинежно выдроченные хоботки, а там и понюхать, подсосать кой-какойнектар за счет старых связей и связишек. А ЛД оказалась одна. Нанулях. И ведь она не была из свирепых, из числа известных своемувремени общественных обвинителей, но ее теперь припоминали (делали,лепили) именно такой.
А как так случилось, чтоона пошла на демонстрацию демократов? Неужто из покаяния? —хотелось спросить. (С елейной и чуть ернической интонацией.) Поначалус этим смешанным чувством, любопытным и отчасти злорадным, я нет-нети приходил, наблюдал ее продолжающееся падение и всласть спал с ней,с тем большим рвением, что со стен на меня (на нас) постоянносмотрели глаза гладко выбритого честного партийца. В скромнойоднокомнатной квартирке его фотографий — развешанных его лиц —сделалось многовато. Глаза доставали где угодно. Взгляд, исполненныйдостоинства. Все вижу, говорил проницательный партиец. (В отношенияхдвух мужчин всегда найдется место для ревности.) Словно бы вдруг онвозникал в коридоре — подслушивал на кухне. Даже в туалете я небыл спокоен (его там не видел, но это не значило, что он не виделменя. И что не притаился где-то портретик, хотя бы и совсеммаленький). У ЛД к этим дням только и оставался небольшой научныйсеминар. Но собирались отнять. Воинова? Скажите, пожалуйста, что заученый?! она все еще руководит семинаром?.. Или мы не знаем,чем она этот семинар заработала? (Редкий случай, когда имелась в видуне красота женщины, а общественное рвение. Красоту не трогали,забыли.) Семинар — последнее, что осталось. Важны не рубли скопейками (хотя были совсем не лишни), важнее, что Леся Дмитриевнакуда-то приходила и что-то делала. Лишись она семинара, она никто. Ейдаже некуда пойти. И три года до пенсии.
Меж тем подголадывала.Уже при мне она продала последний кулон и сережки былых времен. Примне — но по-тихому (мне ни звука) — и за одежду взялась.Тряпье стоило теперь копейки. Ничего не стоило. Однако же вотисчезла, улетучилась куда-то одежда партийца, занимавшая половинушкафа. Не удежурил. (Такой внимательный, с запасной парой глаз вкаждом углу.) Продавала и свое. Вероятно, несла в комиссионныемагазины. Не представляю ее стоящей с барахлом в руках на выходеотдаленной (не слишком интеллигентной) станции метро. Хотя возможно.Уже возникла потребность унижаться.
Одна; мужа схоронила; аих единственный сын, давным-давно (к поре взросления) разругавшийсявдрызг с партийными родителями, женился на белокуренькой немке иудрал в Бундес. Там и живет. От него только и есть что красивые наимя Леси Дмитриевны поздравления к Рождеству, но даже их за сынапишет его немка-жена. (Небось, чертыхаясь на немереную русскую лень.)
Ее покаяние не началось спостели — началось проще, с еды; ЛД меня кормила. Покупая напоследние деньги говядину, она готовила борщ, иногда жаркое, и внешневыглядело так, будто бы женщина на излете лет просто-напростообхаживает столь же немолодого и одинокого мужика. Как добрая мамочка— скушай того, этого, а к чаю, как же без сладкого, варенье!Однако с днями мотив отношений наших усложнялся. Мотив суровел. Нет,не сведение счетов ко времени перемен, разве что их оттенок,как-никак часы тикали, и вот одна из бывших судей и общественныхдержиморд (теперь-то это осознавших), такая и сякая, нехорошая,ухаживала теперь за агэшником, за погубленным писателем — такаявот кающаяся мамочка! Добрая, большая, чуток громоздкая. Я не безудовольствия подключился к ее борщам. Она даже за иголку с ниткойбралась: штопала мое дырье. (До ботинок не дошло, мои вечные.) Новскоре ЛД совсем обеднела, и сюжетец иссякал. Денег-то нет. Так чтоедой, застольной сменой блюд она только и покаялась недели три,пожалуй что месяц. Маловато-с! За два десятилетия брежневщины моглабы и побольше расстараться. Борщи и варенье со стола уже как сдуло,картошка да супчик бледный. Она и сама понимала, что маловато. Толькои осталось тепло женских рук, уютец вечерний, постель.
Стиральной машины у неене оказалось; эти «бывшие», если вне своих связей, нищаютвмиг, не умея держаться стойкой середины. Они как проваливаются.Постельное белье было лишь немногим лучше, чем мое в крыле К. Воттут-то, приглядываясь, я и отметил, что в минуты близости ЛесяДмитриевна (Леся — так я ее звал, вырос, дорос до краткогоимени) тоже вела себя теперь как кающаяся. Она плакала. И как-то ужслишком она старалась, торопилась угодить. Огромная женщина с белымтелом, да ведь и возраст, не пылкая же девочка! Всхлипывала — ипоначалу это еще могло быть как-то истолковано: как затаенноепродление пережитого в постели, как чувственность или неумелый,скажем, сексуальный восторг. Однако и для чувственности отстояние вовремени становилось уже неправдоподобно большим. Уже полчаса-часспустя (в полудреме, устало лежал с ней рядом) ее тело подрагивало, авсхлипы обретали клокотание и затем слышный звук: сдавленныйнепонятный плач.
— Плохо? Тебеплохо, Леся? — спрашивал я, мало что понимая и малосочувствуя. Хорошо жалеть маленьких.
Крупность женщины и точномешает понять в ней происходящее. Белое тело, как гора, занимало всюпостель со мной рядом, а ведь горы спокойны. Лишь где-то вверху(далеко и высоко) плакало отдельно от тела ее лицо — плакало,взывая негромкими (и пытающимися затаиться) всхлипами.
— … Тебеплохо? — спрашивал я уже настойчивее. Она (шепот)оправдывалась. Пожалуйста… Не обращай внимания… И тут жевырвавшийся стон, она тоненько, плачуще завывала.
Я не ночевал у нее,уезжал в общагу. Но перед уходом успевал заснуть (как всякий мужчина,наскоро набирающийся сил). В тишине и в темноте, вероятно, околодвенадцати ночи, ее рыдания… и я просыпался.
Хоть и не сразу, ядогадался, что женщине хотелось вроде как вываляться в земле и вдерьме: облепиться грязью, как покаянием. (Чувство, почти неподдававшееся на просвет. Из потаенных.)
Сложность в том —еще и в том , что покаяние, хотя бы и самое искреннее, умирского человека редко бывает стопроцентным. Мы — люди, с намижизнь. Так и у Леси. Был у нее, помимо покаяния, также и крохотный,еле ощутимый расчетец. Она покается, она унизится — и тогда, ейв ответ, кто-то или что-то (высшее в нашей жизни, Судьба, Бог) пойметее и простит. И (тонкий момент!) даст шанс опять подняться в жизни иблагоденствовать. Самобичевание искреннее, с болью, с мукой, но и сжитейски нацеленной мыслью вперед и впрок. Так ли замаливают грех, неберусь судить. За полста лет своей жизни я впервые видел кающуюсяженщину.
Речь не о признании вины— не о горьком сожалении о том или ином проступке (такихсожалеющих женщин и мужчин предостаточно). Она сожалела о целыхдесятилетиях жизни. Неужели же полжизни своей хотела выбросить?(перечеркнуть?) — неудивительно, что ЛД в те дни казалась мнеотчасти ненормальной. Громадная кающаяся женщина. Там и тут виселискладки лишнего веса. Лицо уже худое, голодное, в морщинах, а бокависят. Напомнила мне саму империю. Глупо сравнивать; но я и несравнивал. Просто вдруг напомнила. Бывает.
Денег нет; и продаватьнечего. Тогда на что жить?.. Она потеряет семинар (последний тонкийсосудик, по которому пульсирует жизнь), после чего с ее репутациейнет ходу нигде. В черном списке… Она не слышала, где кончается еежалоба и начинается отчаянное нытье, обращенное уже не ко мне —к небу.
Теперь, разумеется, онаискренне ненавидела свое участие в общественных судах.
— А как же вы,Туров (Абрамов, Гуревич, Зимин, Чуриловский…), думали житьдальше? — задавала Леся Дмитриевна Воинова свой частый вте дни вопрос. Спрашивая, она вскидывала столь многим памятные(редкой красоты) глаза.
Все остальные — засудилищным столом — важно, почти ритуально, смолкали. Покакто-нибудь из них, охотливый, не подгонял бедолагу вновь:
— Вам задаливопрос. Как вы собирались жить дальше?
А меня (сейчас) язвиламысль, что Леся Дмитриевна как раз и была настоящей в то фальшивоебрежневское время, когда она со товарищи сидела за судным столом ивеским словом изгоняла людей с работы. Та демагогша, красивая ирешительная, обожавшая своего гладко выбритого мужа, партийца истепенного карьериста, не позволявшая себе амурных развлечений (ниразу за жизнь, сказала) — та ЛД была житейски настоящей ипо-своему искренней. А эта, в плохонькой квартирке, одна-одинешенька,без копейки денег, обнищавшая и неприспособленная, виделась ноющей итем сильнее фальшивой, чем старательнее она унижалась. (Хотя каялась.Хотя как раз сейчас, возможно, она становилась настоящей, а ее мукиискренними.) В каждой крупной женщине — маленькая девочка, этоизвестно, но девочка оказалась совсем уж маленькая. Ее растерянность.Ее голосок! Куда делись ее приятели? Не имела даже соседей в привычножитейском смысле. Чтобы продать сервант, позвала людей с улицы. Гдеты их нашла?.. Они видели, как ЛД продала серьги, подошли к ней послев метро и спросили, не продаст ли она им шубу, которая на ней. Онаиспугалась, а они все шли и шли за ней до самого дома. Тогда онасказала — вот сервант, сервант она продаст, они сунули ейденег, к парадному тут же подрулила машина, и стильный сервантптичкой выпорхнул в дверь. Она плачет. Денег мало. Дали совсем мало.А что она могла? Звать милицию, кричать?.. она не умеет кричать. (Иникогда не умела. Умела выступать в общественном судилище.) Плачет,но ведь агэшника жалостью не сразу проймешь; тем более белым днем.
Плач-то о мебельнойпогибели — плачет, а я думаю о ее необыкновенных габаритах, ах,жаль, не живописец! Вот ведь она лежит: большие и узкие белые грудистекают с горы вниз, завершаясь огромными бутонами сосков,налившихся, ах, эпитет — алым цветом. А белое тело дает линию иперерастает (по линии взгляда) в еще большую, в ослепительно-белуюгору ее зада. Как-кая линия. Ловлю себя на величественных мыслях: мнебы поработать, да, да, принести машинку и здесь поработать.Сию минуту. Это как на пленэре. Поставить машинку прямо на гору еезадницы, и я бы сейчас же вернулся к Литературе, вдохновившись настраничку-другую. Застрекотал бы! (Какой там Мур! Здесь попыткасравняться с богоравностью древнеегипетской скульптуры…) Какоевдохновенное могло быть сочинительство — я бы себе стрекотал поклавишам, как в былые времена, тихо-тихо, никому в мире не мешая, мояюгославская машинка на этом русском айсберге была бы неприметна, какэльф. Как мушка. Ну, сидит себе. Ну, маленькая. Ну, пусть.
Плачет… Конечно, еераскаяние вынужденное, отчасти головное, но ведь кто и когда мог еенаучить? Культура покаяния не пустяк. Самообучение униженностью?..Плачет, — но что-то же в этих всхлипах и от молитвы. Тоесть с каждым унижением и последующим рыданием она вымаливала себеповорот судьбы. Поворачиваюсь к ней, полный жалости, но вновьнатыкаюсь взглядом на громадное белое бедро. Да что ж такое?! А тутеще энергичная загробная ревность — встречный взгляд выбритогопартийца. Следит со стены. Тень мужа как-то особенно зорко устремлялаглаза, когда я, сбросив ботинки, забирался в его спальное царство.
Просыпается желудок:чувство голода. (И с голодом — проблема еды.) Я не могу себепозволить ее объедать, ЛД нища. Надо бы хоть что-то с собойприносить, но что?.. Могу купить только гнусной колбасы. Я, правда,принес свежайший батон хлеба.
Я так и сказал:
— Свежайший.(Мол, только потому и принес. От свежести. А не от ее безденежья.)
Но не могу же носитьтолько хлеб. Каждый день приходить и докладывать:
— Свежайший.
Поужинай со мной, говоритЛД. Отказываюсь: я, мол, плотно пообедал. Ну, хоть чай. Сегодня нет,говорю решительно. Пора уходить. Леся Дмитриевна стоит у зеркала,наскоро приглаживая волосы и оглядывая себя для последнего (насегодня) объятия, взгляда глаза в глаза — у самых дверей.
Общественный суд нашегоНИИ являл собой типичное заседание тех давних лет, спрос за столом, аодним из семи судей была красивая Леся Воинова (мне 27 —значит, ей было 24—25, всего-то!). Леся Воинова произнеслатогда энергическую краткую речь, глаза ее лучились. Она еще иодернула сидящих за столом мужчин:
— … Скучноваше препирательство. Пора голосовать — виновен он? или невиновен?
Как и многие в НИИ, я нераз слышал ее имя, знал в лицо (она меня нет). Возможно, был влюблен.Она еще не защитила диссертацию, но уже завершала ее — никто несомневался в успехе. Общественной карьеры Леся Воинова не делала,именно и только научную, но ведь красивой женщине хотелось быть навиду — быть на людях. Какой из молодых женщин не хочется, чтобысказали, мол, ах, ах, выступила с блеском! И чтобы еще на ушкошепнули «и красивая, и умная!» — и ей, разумеется,сказали и шепнули, с тем сладким придыханием, что так женщине льстит.Ее уже тогда нет-нет и звали Леся Дмитриевна. Имя ей шло. Она мненравилась. И, если честно, женская красота ее взволновала меня за темстолом куда больше, чем то, что после ее краткой речи и голосованияменя выгнали из НИИ. Я и сам собирался слинять; уже лепил первуюповесть.
Теперь гнали ее. Двадцать(и семь) лет спустя.
Из отчаяния и последнихсил (и на последние деньги) Леся Дмитриевна зазвала к себе на ужин сбутылкой вина троих влиятельных дядей. «Один с именем. Другой удемократов на хорошем счету», — возбужденно шепталаона, выставляя меня из теплой постели и начиная готовить стол. Я ещене понимал, что она меня стесняется. То есть внешне понимал. Но непонимал степени ее стеснения. Она дважды отсылала меня в магазин,чтобы купить то и прикупить это. И вот на собранные копейки, на нашиобщие — на столе как-никак что-то было, стояло, лежало втарелках. А на кухне дымилось: ЛД готовила, засучив рукава. (Правилоизвестно: денег нет — стой у плиты.) Но меня вновь отослали, иприготовленного стола в его полной и зрелой красе я не увидел. Яувидел уже измазанную посуду (в полночь). И грязные их вилки. Зато,вернувшись, я опять нырнул в ее теплую постель.
Трое, пришедшие к ней втот вечер, вели долгий разговор о политике. О науке. О ведомственныхдотациях, грантах и прочей своей застольной чепухе. Повздыхали о том,как время идет. Один из них даже решился на тост — мол, ЛесяДмитриевна не стареет. Они, конечно, записали день, когда Ученыйсовет будет заседать и в числе прочего решать вопрос о ее семинаре.Но ни один из них туда не пришел. И не по какой-то там сложнойнравственной причине. Просто забыли.
Зато из НИИ ей позвонили— интеллигентно, приватно, но с мягкой угрозой сказали, пустьЛеся Дмитриевна не приходит на разговор о закрытии ее семинара, таклучше. Мол, что уж тут. Пусть не цепляется.
Я не поверил: —Леся. Не преувеличивай!.. Кто это мог так звонить?
Но, поразмыслив, я нехотясогласился, что так, пожалуй, оно и есть: нашлись и всегда найдутсялюди, готовые толкать падающего. Они очень хорошо толкали вбрежневскую эру диссидентов или сочувствующих им. Сейчас с затаенным,с уже заждавшимся удовольствием они толкали и топтали «бывших».Те же самые люди. Троечники, посмеивался в молодости Веня.
А поздним вечеромраздался еще один звонок, Леся спала — я взял трубку:
— … Мы ведьее помним, — предупреждающе произнес голос.
Я спросил:
— Мы —это кто?
Обсуждение назначено,продолжал ровный голос, а дело решенное, так что он звонит, чтобы ЛДне вздумала на люди приходить, иначе мы (опять мы ) сумеемпопить ее крови. Повод подходящий. Пусть только придет, а уж мынапомним, мы откроем Лесе Дмитриевне ее слипающиеся старые глазки…
— Мы —это кто? — повторил я вопрос.
— Мы —это… (он запнулся, сдержался. Мы это мы, сам знаешь , вотчто он хотел бы сейчас выразить голосом либо интонацией. И он выразилвполне.) — Мы — это мы, — произнес ровно,спокойно.
Еще с молодых лет, ссамых беспечных моих лет, когда там и тут гнали, я отлично знал голосс этой хорошо интонированной начинкой. И спроси я в брежневские годы(а я мог спросить, я не был наивен), этот коллективный голос,приспособленный ко всем временам, ответил бы точно так же: мы —это мы.
У меня застучало ввисках.
— Слушай,сука, — сказал я, перейдя вдруг на хрип. — Незнаю, кому ты звонишь и по какому телефону (я отвел от ЛД, от еенынешней квартирки). Но гнусный твой голос я узнал. На тебе, сука,уже подлого клейма негде поставить. И потому предостерегаю: уймись!
И бросил трубку.
Он выждал. Колебался —ошибся ли он номером?.. Набрал наконец опять.
— Алло? —тем же хрипом выдавил я.
— ЛесюДмитриевну, пожалуйста.
— Опять ты,гнида, — захрипел я. — Ты, пальцем деланный, тыбуишь набирать правильно номер?!
Теперь он (поскорее)бросил трубку.
Каялась — и тембольше открывалась. И вот уже всплыл в ее со мной разговорах (не впамяти, помнить она помнила всегда) — всплыл тот алкаш, тотстарикашка, пускавший слюни, как только уборщицы, расставив ноги исогнувшись, начинали надраивать поздним вечером в коридорах НИИнатоптанные полы. Когда-то давно объединенный профком (ЛД,разумеется, в его составе) вызвал на спрос и наказал его. Выговор,что ли. Премии лишили. Короче, потоптали малость, а человек спился.Спохватившись, они его теперь всем миром жалели, сокрушались, делализа него непосредственную его работу, он же пил еще больше: приходил вотдел пьян, получал ни за что зарплату, а вечерами собирал пустыебутылки. Алкаш, превратившийся со временем в пьющего грязногостарикашку. Когда Леся Дмитриевна, пятидесяти двух лет от роду,решила каяться (это уже наши, покаянные дни), она первым выбрала его.Был перед глазами. Живой укор. Жертва. (Хотя он спился бы, я думаю, ибез их профкомовского комариного укуса.)
Гнусно облизывался науборщиц, но, судя по всему, и уборщицы были недоступны и жаловалисьна него, мол, лезет, именно что во время мойки полов пристает —ну, мразь. Его все чурались. Жил недалеко от НИИ. Этот старикашка истал первой попыткой ее самоунижения. Леся Дмитриевна Воинова (еетеперь тоже все пинали) пришла сама в его зачуханную отвратительнуюоднокомнатную конуру. Он, открыв дверь, осердился. Всякий нежданнопришедший вызывает в нас то или иное невольное соответствие. Лицо клицу, старикашка осердился, даже распрямился (отраженно, как отражаетзеркало — он перенял лицом ее же былую горделивость). Итолько вдруг сообразив, зачем женщина к нему пришла, алкаш тоненькимголоском вскрикнул, засюсюкал, его всего затрясло от счастья, —замлел, а руки заходили ходуном, так он, сирый, жаждал урвать. Но онаушла. Сработали запахи. В конуре воняло, ком тошноты подкатывалпоминутно.
Бегом, бегом,пробормотав, мол, пришла только проведать, ЛД оттолкнула тряские рукии ушла — плохо, гнусно, весь вечер после ее одолевали позывы.Читала, пыталась читать, сидя на кухне в полуметре от раковины, вполушаге от шумно льющейся чистой воды (на случай).
Ушла — но ведьприходила. Она хотела, чтобы я теперь как-то (словами) отреагировал —или хоть поругал, осудил: может быть, она ненормальная? Скажи.
— Давай же.Скажи. Чтобы честно… Хочу, чтобы ты меня понимал.
Я понимал, как не понять.Но ведь я теперь понимал (догадывался) и о том — что дальше.
То есть следующим-тошагом (культура покаяния в нас все-таки отчасти жива) Леся Дмитриевнасообразила, что каяться не обязательно перед тем, перед кем личновиновен. Не обязательно виниться перед тем, кого судил. Дляуниженности и чтобы избыть вину (и гордыню) каяться можно перед любымвчерашним говном.
До меня вдруг дошло: японял, кто я.
А еще чуть позже понял, скем, с ее точки зрения, я схож. С тем старикашкой. Я чуть получше, ноиз того же ряда. Пространство вдруг сильно расширилось — ивидно до горизонта. В воздухе зазвенело. Старикашка — этои есть я. Нигде не работающий и без жилья (ошивающийся в общаге). Онаведь не знала, что 27 лет назад выгоняла из НИИ и меня тоже.Неудачник, самолюбивый графоман, одетый в жуткие брюки, с разбитымиботинками на ногах, — вот с кем она сошлась, выбрав какболее подходящего. Тот старикашка был уже слишком; замучили быпозывы. А с опустившимся сторожем из андеграунда (со мной) ееунижение и покаяние вошли в куда более прочерченное культурное русло.
Я (самолюбие) не сумел необидеться. Но я хотя бы сумел другое: обиды не выявил. Простоперестал к ней ходить.
Замаливала… Вот откудаслезы в постели, ее всхлипы, получасом позже после наших объятий.Я-то, старый козел, млел. Ее унижала именно постель со мной. Мной онаи унижалась.
… Прошла черезквартирную вонь того алкаша. Не гнусно, не мерзко ли тебе этослышать? — спросила. — Скажи.
Я, видно, смолчал.
— Ну? —спросила она вновь (с нажимом). Словно бы полнота ночного покаяниявключала в себя не только ее рассказ о старикашке, но и мой о немответ. Вроде как и впрямь именно я должен был отпустить ей грехи.
Я сказал — да ужладно; проехали.
— Я бояласьзапахов, позывов этих, я полдня мылась, мылась, я страшноперепугалась. Ты не слушаешь?..
— Слушаю, —усмехнулся я.
Она сказала, и вдруг тожесо смехом, — погладив меня по голове:
— Ну да. Тыведь и сам, как ты выражаешься, общажная сволочь — тебе всеравно!.. Скажи честно, как часто ты моешься? Но ведь ты следишь засобой? При такой жизни — то есть на разных этажах —должен же быть у мужчины какой-то банный ритм?
Я не озлился. Уже нет.Подумать только. Эти бывшие, лебезившие перед своей властьюполулакеи-партийцы, они, оказывается, исполнены своей гордости! У них, оказывается, еще и спесь! — я, видите ли,возле них грязный общажник, мучаются и унижены, став рядом со мной.
Всего-то на миг яподпылал злобой. Ах, мать вашу, зажравшиеся, подумал… Но сдержался.Досадно было другое: я не сумел не обидеться. Неужели вид со стороны,взгляд и вид чьими-то чуждыми глазами все еще может меня задеть,царапнуть? Стыдно, Петрович. Стыдись, — укорил я себя. Иисчез. К ней больше не приходил.
Реплика Вик Викыча (онкак-то нас увидел вдвоем):
— Нашел о комскорбеть? Такие, как она, и загнали в психушку твоего брата.
Вик Викыч был наслышан оней:
— … Если быне такие, как твоя ЛД! Старая толстая, рыхлая стервь. Ты хоть видишь,что она — старая?
— Не вижу.
— Так-таки невидишь?
— Нет, —признался я. (Я и правда уже не видел.)
Перед тем, как пришли наужин те трое ученых дядей (могли замолвить за нее словцо, но незамолвили), Леся попросила меня купить ей помаду. Чтобы ей, когда тепридут, хотя бы наскоро подкрасить губы. Дело понятное. (Чтоб неруины.) После столь долгого перерыва, в двадцать семь лет, я могвновь увидеть ее подкрашенные, легко играющие губы. Розовые вкрасноту , с оттенком ранней вишни, так она называла виднедорогой помады, которую я (ее просьба) всюду в тот день спрашивал иискал у перепродававших. Я купил. Я хотел. (Хотел увидеть губы.) Но втот же день я навещал в больнице Веню.
Едва я к нему направился,на входе, в самых дверях больничного коридора ко мне (запах?) вдругподскочили два дюжих медбрата и вывернули карманы, обыскали: ничегоне нашли. Я, собственно, не противился — знал, что они вправедосмотреть, не проношу ли больному чего острого или таблеток. (Виселаобъявлюшка, уважаемые посетители и родственники больных ,крупными буквами.) Обыскав, дружески подтолкнули: иди. Я даже махнулим рукой. Не сразу я и заметил, как эту пахучую помаду они успелиотделить от содержимого моих карманов: отторгли в свою пользу. Яоглянулся чистым случаем. И увидел — ее, мной купленную,розовую в красноту , медбрат держал в своих мощных руках. Онее сжевал, схавал, сглотнул мигом, тоскуя по любой химии (взаментаблеток). Я, как водится, ничего не сказал (говори — неговори: поздно). Я даже отвел глаза. Я к Вене. Через час, когда явышел из Вениной палаты, этот дежурящий стоял там же, на входе,сложив на животе сильные руки, — обычный страж, чинный иуверенный, в меру наблюдателен, спокоен лицом, ну, может, только губычуть помнили цвет ранней вишни; если знать.
Обнаружил старый кусоксыра; и тотчас прикупил к нему макароны, но в квартире у Конобеевыхсготовить поесть было нельзя, отключен газ. Надо идти на общую кухню.Иду. Макароны с сыром это замечательно. Иду и насвистываю. Кто-то изюнцов выпустил пса (крик: «Почему пес в коридоре?!»), апес, полуовчарка, слава богу, сообразил — не дожидаясь хозяина,рванулся вниз, и сам, сам, по ступенькам, на улицу.
А там (вижу) тополиныйпух, как снег. Падает. И пес, счастливая душа, тут же поймал подтополями свою минуту. Сел у входа. Смотрит.
Я поставил варить. Изокна продолжаю видеть: во дворе у общежитского бака, что с пищевымиотходами, еще один пес. Явно приблудный. (Рифмой к тому красавцу,засмотревшемуся на падающие с тополя пушинки.) Этот дик. Запаршивлен.Вполне по-человечески — приблудный пес встал на задние лапы,заглядывает в контейнер с отбросами. Высматривает. Молодец! Главное втакой судьбе, чтоб росту хватило.
Кто-то меня тихо-тихо зарукав: я не оглянулся. Но меня еще разок тихо дернули — ЛесяДмитриевна! Я округлил глаза: как так? как ты нашла меня в общаге?это же невозможно… Возможно! — засмеялась. Решиланавестить тебя в твоей берлоге хоть однажды, нет, нет, не пугайся,кормить-поить не надо, просто покажи, где ты живешь.
— Есть и еда.И чаем напою. (Я свыкался с ее присутствием.) А вот живу, извини, нанескольких этажах…
— Знаю. Гдебог пошлет, — опять засмеялась.
На счастье, и точно,цейлонский чай. А она принесла с собой батон, и тоже сыр, вдругпоявился в магазинах адыгейский, недорогой. В детстве, помнится, онзвался у нас сыртворожный , произносили слитно, в одно слово.
И после чая, после первойже чашки ЛД и после второй моей (жадно пью, когда нежданный гость;возбуждаюсь) вспыхнула ссора — Леся Дмитриевна, как стало ясно,пришла повиниться и признать, какая она плохая (поганая, сказала); икак ей важно, чтобы именно я ее понял.
— А-а. Так тыкаяться? — я вроде как засмеялся.
Она смутилась (слово«каяться» озвучилось у нас впервые):
— Похоже, чтотак.
— Опять иопять каяться? И обязательно мне? — я все еще посмеивался;и, не сдержав гнев, вдруг задел ее по лицу.
Боясь своей тяжелой руки(не бил женщин), я руку, ладонь не довел, но пальцами все же пришлосьей по носу; кровь, конечно. Рука у меня нехороша (в этом смысле),шатает от болезни или от недоедания, еле хожу, а руки крепки, вкистях железо. Леся вела себя замечательно, это что-то новенькое, сказала, сошмыгивая и наклоняясь, чтобы не запачкать платья. Кровьстекала на стол (длинный стол общекоридорной кухни), ЛД на него сразуже, торопливо надвинулась, чтобы не залить ни свою одежду, ни пол.Клеенка приняла небольшую лужу. ЛД запрокинула голову к потолку и,недвижная, так сидела, держа в своих руках мои винящиеся руки. Оначто-то большее поняла, чем я: удерживала мои руки, мол, ладно,пустяки, знаю, что любишь, и знаю, что вышло нечаянно. Сказала,подталкивая наше с ней приостановившееся время: «Чай. Подогрейзаново», — попросила, я оторвался от ее рук,метнулся к чайнику, и тут в дверь кухни мне крикнули: «Петрович!»— меня звали вниз, к телефону на входе (редкий случай). И Лесямахнула мне рукой:
— Иди же.Иди…
Телефонный голос елезвучал: от напряжения расслышать я стискивал в руке старенькуютрубку, не ломал, а все-таки хрустнула или хрупнула — что-тобыло с моими руками, в них новое (новенькое, сказала она). Втелефонной трубке расслышался наконец голос бывшей жены моего брата(Наташа!..) — она в основном вздыхала. Поплакалась. Сказала,что вчера навестила Веню. Разговор никакой.
Я поднялся на этаж. Лесяспросила:
— Все впорядке?
Я кивнул. И обнял ее —с того памятного дня, я думаю, определилось. С той минуты. Возможно,мне надо было ее ударить, чтобы полюбить, то есть хотя бы похожесть,внешняя имитация удара . Но возможно, что и любовь сама собойприспевала (становилась все более спелой) к часу наибольшего паденияЛД — к утрате семинара.
Клятый семинар меняраздражал. Нашла, за что держаться. Уже и не семинар, а зибен дойченофицийрен. Идефикс.
Но надо ж такому быть,позвали к телефону , вахтерша! — а значит,давненько кто-то меня ищет, думал я, спускаясь к проходной. Бежал поступенькам, диву давался — надо же, на кухне отловили!
Наташа, бывшая жена Вени,не знала, конечно, чьей квартире я нынче сторож — она позвонилана вахту, мол, не позовете ли? ну, пожалуйста!.. И вот вверху ЛесяДмитриевна зажимает разбитый нос, я думаю о ней, как там ее струйкакрови, кляну свои руки и — одновременно — сжимаю рукой дохрупа телефонную трубку, говоря с Наташей.
Голос: — Это я.Я…
— Наташа! —узнаю ее, наконец, на слух. Мы с ней общаемся крайне редко. (Не виню.Женщина замужем, два сына, живет своей жизнью.)
Сейчас, услышав меня, онавсхлипывает — сбивчивые, мелко сыплющиеся слова. В чем дело?..А ни в чем — пятое, десятое, дети, цены в магазинах, страхпотерять работу, у нее нет сил жить. У нее бесконечные отрицательныеэмоции, вот навестила Веню — увидела и в слезы, его голос, еготаблетки… он выбрасывал таблетки в унитаз… наш брак, у нас былсчастливый брак, поймите меня правильно!..
— Да, —кричу. — Понимаю! — кричу. Аппарат разбит,слышно плохо, а тут еще к телефону лезет пьяный (возник рядом сомной) — лезет и рвет у меня трубку, я не даю, он прямо ко мне втрубку бубнит (и разит сивухой) Галка, любовь, 22-й вагон…
— Отстань, —рявкаю на него, тут же винюсь перед Наташей: — Нет-нет, богаради. Это не вам. Тут пьяндыга пристал. Телефон у самого входа…

— Почему?
— Да нипочему. Сброду полно.
Я переспрашиваю ее —чем могу помочь? (переспрашиваю в страхе, занервничал).
— Как быть спенсией?.. Вы слышите, Наташа — что с его пенсией? —Я толкаю пьяндыгу сильно в грудь, на минуту от него отделаться,вопрос о пенсии важный. (Вопрос вопросов, деньги. Кто будет получатьВенины крохотные рубли, почему Наташа не хочет?)
Получилось слишком.Пьяндыга от толчка полетел назад и тяжелым боком рухнул на пост нашейдневной вахтерши, опрокинув ее стол, ящик с ключами — она вкрик! вопли! ни слова не слышно, я кричу:
— А пенсия?
— Да-да. Яхотела, чтобы теперь получали и передавали ему вы.
— И что? И чтопосле? (Если Наташа перестанет получать его пенсию, она совсемперестанет к нему ходить. Это ж ясно… Я в длящемся испуге.)
— Ладно, —кричу. — Я буду, буду получать для него пенсию…
— Что?.. А я?
Ничего не понимаю. Слышноплохо, шум, пьяница опять рядом, вцепился в трубку и вырывает,выкручивает ее у меня из рук:
— Отстань.Сейчас в ухо!.. Сейчас получишь в ухо! (К счастью, Наташа не слышит.)
Меня выручает вахтерша.Едва поставив на ноги опрокинутый столик, она (в атаку!) бросается напьяного и виснет на нем, как отважная милицейская бульдожка. Оторвалаот меня, но надолго ли — вытолкнет ли она его в двери?..
Я наконец могу говорить(и веду разговор быстро).
— Да, Наташа.Все понял. Вы десять лет ходили к нему, спасибо вам…
— Спасибовам. — Она нервно смеется сквозь слезы.
— Жизньидет, — говорю я (нечто глубокое).
А Наташа вновь начинает обедах, о заботах.
— Надо, надожить, — повторяю, поддерживаю ее. У Наташи (помню)печальное честное лицо, такое лицо может сокрушить. Даже если бы онасразу его бросила (свалив все на меня), я б не винил: как-никак Венячужой ей человек, только что память.
Прожили три неполныхгода. Правда, она уверяет, три счастливых года. Время от времени Веняработал, а время от времени сидел в туалете на полу, обняв унитаз(там шипели, растворяясь, предписанные ему таблетки). Наконецоставила его. Но ведь навещала более десяти лет в больнице. И тосказать — за что ей? (Мне — хотя бы по родству,по-братски.) Стояли с ним на развилке дороги, два мальчика, и —пыль от проехавшего грузовика. Стоим, а пыль на лице, на зубах, пыльпод босыми пятками, вот за что. За ту белую летнюю пыль.
ЛД смотрела в сторону,скошенные яблоки глаз некрасивы, она все еще никак не хотела, чтобыэтот бездомный сторож, бомж, увидел, угадал, чем вызвано ее унижение.(А я уже угадал — чем.) В ее левом глазу застряла слеза.
Спросила-сказала:
— Ты,наверное, вот так любишь? да? — и как-то спешно стала начетвереньки, низко наклонив голову.
Вызова нисколько не было;голос сух. Но меня задело; да что ж такое?!
Я сердито сказал —что за надрыв, Леся? Перестань. Я, может, и бываю грубоват, но я,мол, живой человек и привык смотреть на эти наши человечьи делавеселее…
Сказал и смолк, нелепаясцена. Обидеть не хочется, а как сказать. И — напряженнаясумрачная тишина. Тень старикашки, вот кто появился. Вот кто стоялздесь же, ухмыляясь. Сумел, пристал-таки к уборщице сзади. Сопит. (Аона согнута. Моет пол, ей все равно.)
Голова Леси склонена,уткнута в простынь, в угол подушки, и голос оттуда дошел приглушенно:
— Вот и смотривеселее. Ну-ну. Продолжай. Не стесняйся… Прошу тебя, не стесняйся.
Час примерно спустя, какобычно, ее рвало, характерные горловые звуки своеобразногопокаяния-замаливания. Я проснулся. Ничего не сказал, только помогубрать. Что ж тут обсуждать. Может, и впрямь былую вину тем самымотринула, исторгла. (Может, ей завтра зачтется.) Я уже вполнечувствовал этот ее торг с небесами, когда ЛД включила свет и будничноубирала: в эту ночь ее рвало дважды. Замыла пол. Вытерла тряпкой, новедь не досуха, а по мокрому следу налетели из окна летние мухи. Какни тщательно замыла, мухам тоже осталось на влажном полу кое-что отзиминых и гуревичей (уволенных ею), так что и мухи своимимикроскопическими ртами заглатывали и тоже разбирали, уносили хотьсколько-то ее вины. Некрасиво?.. Понятно, что некрасиво. Не ах. (Онаизвинилась за свою слабость.) Замытая вина не пахнет ландышами. Чтоподелать.
Наконец уснули. Обаустали. Она плакала в углу постели, а я, сползший от жары на пол,голый — так и уснул, на коврике, как пес.
Среди ночи вновьрасслышались потаенные всхлипы. Это уж слишком. Ну, сколько можно! —ворчнул я в сторону Леси. Включил свет, но тут же выключил,наткнувшись на портрет ее мужа, глаза в глаза (строгий коммуняка иночью зрел все сквозь мрак). Да, сказал я ему, люблю. Люблю такую жестарую, как я сам. Огромную, старую, с ночными рыданиями, с вислымигрудями и с немыслимым задом.
Но не замолила. Еенаучный, в четыре или в пять человек, еле теплящийся небольшойсеминар был дружно распущен. Статус, официозная медалька, чушь (намой взгляд)… это о нем она, потоптанный советский человечек,просила и шептала по ночам (то есть я думаю, что шептала), обращаясьв растерянности то к небесам, то к Людям, коллективному своемубожеству.
Ей сообщили, как было:собрание как собрание, и люди как люди — ни одного голоса в еезащиту.
Она повесила трубку.Пошла принять душ. И поначалу, в этот же самый вечер, случился лишьмикроинсульт. Вызванный мной врач уверенно и даже с улыбкой пообещал,что все восстановится. Нужен-де покой. (И инъекции.) Препараты якупил. Я и колол ее сам; я умею.
Второй инсульт, староеназвание инсульта удар , свалил ЛД еще через три дня, кактолько стало известно, кому именно ее семинар передали. (Белкин,Булкин — мне имя ничего не говорило.) Удар уложил ее ужепо-настоящему, полностью. Неподвижная огромная, лежащая в лежкуженщина. Молчащая. И только правый ее глаз был живым. Он помаргивалмне. (Он жаловался мне.) И все косил влево.
Сначала я счел, что Лесякосит, указывая мне более удобное для обзора место (в ее лежачемположении) — мол, стань чуть левее. Потом решил, что дело вслезах (неподвижным веком они никак не смаргивались). Но в общем яоказался довольно ловок, ухаживая: кормил и поил с ложки, ставил иуносил судно, обмывал нехудеющее большое тело. Она худела с лица;морщины, синеватые мешки под глазами.
Не помню час, ужестемнело — я услышал грохот и скрежет, по улице шли танки. Явключил радио (телевизор ЛД испорчен).
Слуховые страхи —из самых сильных. Лязг на асфальте настолько ее испугал, что и рукойвдруг дернула, и на миг вернулась речь.
— Трактора.Наши трактора. — И… слова пресеклись, Леся вновьонемела.
В ночь я был озабочен ееносовым кровотечением. Нет-нет и билась струйка, усыхала, затемродничок снова протекал. Пока нашел вату, извел целую простынь. Янемного растерялся в поздний час ночи.
Я так и не уснул. Утромврач не пришел, пришел только после обеда, когда стрельба на улицах,начавшаяся еще с ночи, закончилась. Врача больше беспокоила кровь наулицах. Он рассказал про раненых. Сравнительно с улицами кровь ЛДбыла мелочью. (Я так не думал.) Врач успокоил: это кровотечение не опасно, организм сам собой сбрасывает в критическиеминуты давление: пробивается сосудик, и давление падает…
— Но почемунос?
— Слабый нос,вот и все, — ответил врач коротко.
А я вспомнил, как задел(не скажу, ударил) ее придвинувшееся лицо пальцами (не скажу, рукой).Вспомнил кровь на клеенке стола во время нелепой нашей ссоры наобщажной кухне.
Той, послеинсультнойночью я все боялся очередного внезапного кровотока и без конца рвалстаренькую простынь на длинные полосы (бинты в запас). Сгреб их горойв стороне, пусть наготове. Конечно, поднял ей голову, на переносицухолодные примочки.
Среди ночи пил чай, сиделна кухне. Чашка глиняная — шар с грубо срезанным верхом. Объем,притворившийся чашкой, но не сумевший скрыть честную простоту формы.
Я разгадал ее правыйглаз, который косил, все как бы направляя меня (или мою мысль) влевую сторону. Следовало нанять сиделку. Дело не в тех или иныхженских процедурах Леси, я вполне годился, я не стеснялся, я еелюбил. Но в те дни стало сложнее (напряженнее) приглядывать на этажахза квартирами, а вернувшись из общаги, бегом, бегом, я не успевал внужный час разогреть для Леси еду или сбегать в аптеку. Заботатребовала еще одной пары рук. Прямой смысл древнейшего выражения —пара рук — и привел к открытию. Я предположительноподумал о сиделке, затем о деньгах (в связи с сиделкой) и… угляделна левой недвижной руке Леси кольцо.
— Продать? —Я поднял вверх ее руку, поддерживая таким образом, чтобы палец скольцом оказался перед ее живо встрепенувшимся глазом. Глаз тотчасвыразил — да, да! наконец-то догадался, какой глупый!..
И даже уголок рта Лесичуть ожил, давая понять, как мог бы сейчас у кромки губ зародитьсяизначальный ход улыбки, ее разбег.
Поспрашивал в поликлиникеи сговорился: нашел приходящую женщину (час утром, два ввечеру) —Марь Ванна, так она представилась. Кольцо я снимал долго, мылилрасслабленный палец, тянул. Смачивал водкой, постным маслом, а потомна пробу принес из общаги (у Соболевых из ванной) дорогой шампунь илегонько смазал им золотой обод. Кольцо на пальце задышало,шевельнулось, заскользило и мало-помалу переползло недававшийсясустав.

Дня через два-три Лесязаговорила. А еще через два — зашевелила рукой, обеими сразу.
Среди ночи мне вдругпоказалось — она умерла. Уже под утро. Мы спали вместе, япочувствовал острый холод с той стороны, где она. (Помню, я спешноподумал о сползшем, об упавшем одеяле — я не хотел думать, чтохолод от ее плеча, остывшего тела.) Однако одеяло было на месте. Итогда я опять сквозь сон обманывал себя: со мной рядом, мол, вовсе нехолод смерти, просто Леся встала.
А Леся, и правда, встала.И холод с ее половины был понятен — она поднялась, одеялоостыло.
Она подошла:
— Чайзаваривать?.. — спросила — и засмеялась здоровымутренним смехом.
Впервые встала утромраньше меня. (Вот так и начинают уходить.)
Стали появляться, а потоми зачастили ее друзья из числа «бывших», уже набиравшихзаново социальную силу. Не столь важно, что из «бывших»,я не акцентирую — важно, что люди пришли и вдруг оказалисьдрузьями. Как бы дельфины, пришедшие человеку в конце концов напомощь в безбрежной морской воде. Они вынырнули из житейской пучины —они плыли, плыли и доплыли наконец ей помочь: «Вот она где!Вот!.. Нам, Леся Дмитриевна, очень вас не хватало. Ну, наконец-то!»
Они поддержали Лесюдобрым словом, приходили в гости, приносили еду, вино, подарки. Ужеискали ей достойное место работы.
А я стал бывать реже. Онауже уходила по делам, я не всегда заставал ее дома. Потом не мог еепоймать по телефону. Не все помню. Помню, что кончилось.
Леся так и не узнала, чтокогда-то, в числе прочих, изгоняла меня с работы. Считала, чтознакомство наше началось на демонстрации. Она, мол, помнит тот день.Как не помнить! Я ведь тоже, протискиваясь в тот день через ликующуютолпу, так и повторял про себя, мол, надо бы запомнить — какиелица!..
Сотен тысяч людей, таквесело и так взрывчато опьяненных свободой, на этих мостовых не былодавно (может быть, никогда), думал я в те минуты, пробиваясь ктранспаранту, изображавшему огромную кисть с красочными пятнамипалитры. Там я сразу увидел художников: Гошу, Киндяева и Володю Гогуас женой Линой (они тогда еще не уехали в Германию) — там же, сфлагом, Василек Пятов. Они шли группой. (Все это за час до моейслучайной встречи с Лесей Дмитриевной у высоких ворот с решеткой.)Шли в обнимку, кричали. Я тоже кричал. Был и крепыш Чубик, этакийхвостик, вившийся за художниками, стукач, все знали, но за годы кнему уже привыкли, притерлись, пусть, мол, отстаивает свойконцептуальный взгляд на Кандинского! Чубик тоже кричал, пел песни. Акто-то из художников, Коля Соколик, все-таки его поддел: сказалвскользь (вскользь, но все мы отлично поняли, засмеялись) — асказал Коля ему вот что: ты, Чубик, не опоздаешь ли сегодня наработу?..
— Сегодня ж нерабочий день, — заметила наивная Лина, не врубившись.
— Не у всехже.
Хохотнули.
Чубик погрозил пальцем:
— Но-но. Опятьэти кретинские шутки!
И вдруг Чубик счастливозасмеялся. Чубик (похоже, и для самого себя неожиданно) раскрылшироко рот и с вздохом — громко — выкрикнул:
— Свобо-о-ода!..
Меня в ту минутупоразило, как безусловно был он искренен: сегодня и ему —счастье. Он как все.
В подхват, эхом мыкричали: своо-боо-да-а! Его обнимали, хлопали по плечу: вот вам игосподин Чубисов! молодец, молодчина Чуб! мы вместе! (Работа эторабота, а свобода это свобода.) Воздух был перенасыщен возбуждением.Кричали. В голове у меня звенело, словно задаром, в гостях набрался,чашка за чашкой, высокосортного кофе. Самолюбивое «я»,даже оно посмирнело, умалилось, ушло, пребывая где-то в самых моихподошвах, в пятках, и шаркало по асфальту вместе с тысячью ног.Приобщились , вот уж прорыв духа! Нас всех захватило. Молнияправит миром! — повторял я, совершенно в те минутысчастливый (как и вся бурлящая толпа). Когда я оглянулся —кругом незнакомые лица.
В какую-то из счастливыхбезотчетных минут меня, вероятно, вынесло сильно вперед. Художниковтоже куда-то унесло. Их транспаранта (огромная кисть, похожая набородатый фаллос) в толпе уже видно не было.
С небольшой частью толпыменя потащило и стало заносить в подворотню на Тверской, что возле«Российских вин». В такие подворотни люди попадают самисобой. (Сбрасывается страшное давление людской массы.) Милиционеры,нас оттуда уже не выпуская, с трудом закрывали теперь красивыевысокие ворота.
Изгнание
Краснушкин, наладчик изАТК-6, а в прошлом известный вор (по молодости), притащился со своегочетвертого этажа и заговорил меня. Он готов болтать до ночи, была быбутылка. (Плюс полбутылки его дрянненького спирта, который мы с нимтщательно развели.)
Тут и нагрянулихудожники, был, конечно, Василек Пятов, были Киндяев и Гоша —они тоже принесли, но мало. Эксперт принес только портфель. Даже непомню его фамилии; мелкое личико; и весь мелкий. (Досадно.) Да и самВасилек, сукин сын, выглядел смущенным. А меня не задело, чтохудожники без звонка и так напрямую ввалились, пришли ко мне и кнашему с Краснушкиным спирту (нормально, я сам такой); задело как разто, что их наскок прикрывался как бы важным для всех нас событием.Как бы идентификация найденного рисунка Вени. (Сказали бы прямо: неполучилось у нас, Петрович, не сумели, прости!..) Уже то, что экспертбыл не Уманский (как оговаривалось), было нечестно.
Конечно, я не повел ибровью, предложил им с нами сесть, выпить — хозяин всегда рад!Я только не хотел, чтоб этот сморщенный эксперт раскрывал свойпортфель, но он раскрыл. Рисунок пошел по рукам. Там и говоритьоказалось не о чем: портрет как портрет. Мужик с очками. Очки состеклами. (Все правильно и понятно. Искусство!) Стекла очков сбликами. Блики, само собой, с игрой света, а свет с намеком наЖизнь…
— Пьем!Давайте-ка все будем здоровы! — И, первому из всех, ядружески придвинул эксперту стакан с разбавленным спиртом.
— Вроде незаслужил, — ответил он сморщенным голосом; но, конечно,выпил.
На демонстрации они,оказывается, меня потеряли и волновались.
— … Куда тытогда делся? Куда исчез?! Мы же тебя искали! — возмущенноспрашивали, нападали на меня теперь художники.
Кричали:
— Видишь —профессора тебе привели. Видишь, какую отловили птицу!
А я, конечно, видел, чтопришли выпить.
Но пить-то оставалиськапли. И, как водится, все без денег. Гоша, правда, намекнул, чтознает, где продается неподалеку дешевое вино, но сам-то и за дешевымне вызвался сбегать (знай, пил разбавленный спирт, вынесенныйКраснушкиным из родного АТК-6). При неловкости в застолье все какодин пьют и наливают помногу.
— И ничего посусекам? Как же так, Петрович! — Гоша и допил оставшуюсястопку, а стаканы уже стояли пусты. Я развел руками: точка. Я их(художников) люблю, и я, мол, не виноват. Я им выставил последнее.
А за окнами надвигалисьсумерки.
— Кхе-кхе, —Закашлявшийся Краснушкин мне подмигнул.
«Кхе-кхе», —ловко подкашливал мне Краснушкин (вор в молодые годы), мол, выпивкаесть. Мол, потерпи, Петрович. С рисунком у мужиков ничего не вышло, ипотому припрятать от них не грех. Мол, не хера поить козлов задарма.
А уже Василек Пятов вслухрассуждал: не пойти ли нам вместе, всем базаром, кженщинам-текстильщицам, что в коридорном сапожке на шестом этаже?может, там какое-никакое застолье? или к сестрам Асе и Маше —на пятом? Подсказывай, Петрович…
И Гоша давил:
— Петрович, тыхозяин. Ты уж помогай!.. — Все они алчно уставились наменя: может, где праздник, свадьба шумная? или, может, поминки? —Они были готовы разделить и горе, и радость. Опять спросили протекстильщиц. Я пожал плечами: не знаю. Кто ищет, найдет.
А сестры? сестры Маша иАнастасия?.. Не знаю, отвечал я. Кто ищет, тот найдет. Гуляк я, какхозяин, слегка поощрял, даже нацеливал, но сам с ними идти никуда нехотел. (Теперь я стал сердит за подмененного эксперта. И, конечно,помнил про припрятанную выпивку.) Наконец, художники встали. Ушли.
Василек, стоя в дверях,винился, мол, завтра же возобновит контакты с экспертами —продолжит поиски картин моего брата. (Вот и умница!) Ушли. А мы двоеостались.
Краснушкин сбегал к себена четвертый и принес водку, початую, но больше половины, вот это да!Пьем, и старый Краснушкин продолжает исповедальную болтовню, какуюзатеял еще час назад, до прихода художников. Ведь жизнь проходит.Ведь и квартира у него хорошая, теплая, отдельная, а он не женат! Изаново волна пьяного хвастовства (с сомнениями пополам) — все,мол, у него славно, все путем, вот только жениться ли ему в его годы?Ах, как хочется хорошую женщину. Ведь и зарабатывает он в АТК-6прилично. Солидный человек! Ласки — вот чего, Петрович, намнедостает, ласки и теплого словца ближе к ночи…
— Что ж вмолодости зевал?
— А трудно!
По словам Краснушкина, онбыл вор из деликатных, юн и незлобив.
— … А уворующих женщин всегда в запасе свой собственный интерес! Курево.Выпивка. Ревность. Их трудно угадать. Много мелких любвей,страстишки…
— Но я слышал,воровки — очень преданные подруги.
— Не верь.Обычные лярвы.
Краснушкин рассказывает.(Не смолкает. Жаль, быстро пьянеет.) Я вытянул ноги, сижу с чувствомотдыха, вбирая на слух уже и не сами слова, а их меланхолию:сбивчивые и столь манящие нас откровения чужой души.
Тут и постучали; звонокне работал (но при стуке я подумал про его неслучившийсязвук). Вошел наш квадратненький Чубисов, или просто Чубик, Чуб,хвостик. Едва-едва начинающий седеть стукач (некоторые уверяли,бывший стукач) ввалился запыхавшись. Спешил.
— А гделюди? — спрашивает он оглядевшись, то есть про художников.
Но уже, конечно, увидел,что никого нет. А раз нет, значит, и спешку побоку: здесь тоже теплои неплохо.
Чубик сел с нами изакуривает, мол, свой человек. Он и есть свой.
Я все-таки присвистнул:опоздал, браток. На работу нельзя опаздывать! (Я подтрунивал.) Аспьяневший Краснушкин понял так, что я присвистнул про нашу с нимводку, надонные капли — поднял бутылку и смотрит на просвет:да-а… поздно!
Но Чубик, едва увидел,что выпивки нет, смеется и руку в карман, у него завалялась, свой иесть свой! — вытащил красную купюрку и сует в ладоньКраснушкину. Слетай! Купи! Да он пьян, говорю. А ничего, ничего! Онзато местный, все знает: он еще и лучше разыщет на улице чуткойпьяной ноздрей! Да раздобудь еще черного хлеба!.. —крикнул вслед.
Краснушкин шатается. Ноза водкой ушел.
— Зачем тебехлеб? — спрашиваю.
— Хочу.
— Вот еще!
— А у меняогурцы соленые, — И нежлобистый Чубик вынимает из пакетабанку с солеными огурцами. Надо же, сколько нес, какой путь огурцыпроделали!..
Спрашиваю — своенес?.. Нет, конечно: прикупил. К художникам шел, не с пустыми жеруками!.. Да их, недопивших художников, разве теперь догонишь? —говорю. Догоним! — и Чуб резонно замечает: что ж, ихзакутки, их любимые гостевые места мы разве не знаем?! как, мол, намне знать, где могут дать (а могут и не дать) выпить. Чуб прав. Такчто давай, брат, по огурчику, слюна бежит!..
Мы жуем; входитКраснушкин, водка и полбуханки черного в руках, притом такогосвежего, аж запах бьет в нос от самых дверей.
— Ну,дела-а! — вскричали разом. Не ждали так быстро и такогочудесного приноса: летом снег выпал!
Тут же разлили бутылку,выпиваем и — опять за огурцы! Банку всю, как есть, сожраливприкус с ломтями черного хлеба. Хлеба оказалось даже мало, знайогурцы похрустывали. Но тут Краснушкина, такого осторожного встарости и велеречивого, подводит жадность. Он пьет рассол. Мы тожене прочь (огурцов уже нет), но Краснушкин припал к банке первый.Спешит, вкусно глотает, всасывает (я еще подумал, так ли алчно вмолодости он воровал?) — и… вдруг давится. Попало вдыхательное. Сразу. Сильно. Возможно, залепило горло кусочком листа.(Смородинный лист, покрошенный в рассол.) Мы хлопали его по спине,били по щекам. Заставляли ходить на четвереньках и мычать. И опять,опять по спине!
Краснушкин хрипел. Вкакую-то минуту, казалось, он уже готов, начал синеть. Конец фильма.Дыши носом! Носом! — кричали мы, трясли его, дергалитуда-сюда за руки. Еле-еле пришел в себя. Миновало. Лежит, стонет.
— Не уходи, —это он мне говорил.
Но нам хотелось выпить.
Я и Чуб, подхватив подруки, отводим Краснушкина в его квартиру на четвертом. С хорошеймебелью. С добром. Свежие обои. (Уже приготовившиеся к женщине сытые холостяцкие кв метры.) Нам вся эта благость сейчас ни к чему —хмель взыграл, как ударил! и гонит, гонит по телу силу,чувственность, даже молодость, изумительный самообман! И, конечно, наулицу потянуло: багряная осень…
А наладчик АТК-6, бывшийвор, совсем сник. Ему страшно. (Едва не захлебнулся рассолом!) Всвоей сыто пахнущей квартире, с непротертой пылью, он был бы сейчасрад кому угодно. Он даже малознакомому Чубу говорил, останься, чайпить будем.
— Но я жобещал, — Чубик отказывается.
— Погоди.
— Обещал! —Это Чубик мне пообещал выпивку, мы оставили, бросили его, ненужного,говорливого стареющего вора — и пошли. Пить значит пить. Ужесмеркалось.
Первая попытка (вокругобщаги) у женщин в северном крыле: текстильщицы? может, и нашихудожники там?! — волнуется Чубисов. Почему-то и яволнуюсь тоже. (Осень, читаю из Тютчева.) А Чуб уверяет, что послетекстильщиц мы так или иначе отыщем и нагоним художников, загулявшихв какой-нибудь расшикарной квартире в центре города, а вот увидишь! —у Чуба друзей пол-Москвы, уж сегодня-то он для меня расстарается ивыпить найдет. А я подумал — пусть.
Нехорошо было броситьКраснушкина, я и про него подумал — тогда же подумал, чтонехорошо, но жажда и на улицах осень победили. Пьянящий (вдогонспирту) сладкий осенний дух уверил меня, что Краснушкин сам наснагонит, не может он не нагнать и не поспешить за нами в такой вечер(Краснушкин не нагнал, уснул и всю ночь мучился чаем после рассола) —да, да, нагонит, куда он на хер денется, говорим мы с Чубиком другдругу, идем, смеемся. Текстильщицы дали нам выпить кисленькой бурды,невкусно, да и мало — притом уже полураздетые, одна в бигудях,одна в спортивных штанах, ложились бай-бай, делать там нечего. Такчто мы опять оказались двое на улице, с пьяной легкостью в сердце.Небо уже темнело. На меня нашло — в возбуждении я заговорил онас, об агэшниках, оставшихся верными себе и своему честному ,я нажимал на слово, подполью…
— Жить вандеграунде, остаться в андеграунде в самом конце века —неплохо, а?!. — Это я так восторгался. Но восторгаюсь ли яили гневлюсь, никому и никаких прощенческих скидок. Хмельной мойязык, знай, стенал: скольких нас сгноили! Зачем, зачем России столькоталантов, если разбрасывает их по своим и чужим дорогам, как россыпикозьего дерьма?!
Да уж! свирепая ночнаяпохвальба: слышать слышу (со стороны), что хорош, что уже лишнее, новсе равно говорю, изрыгаю, тащит меня. (Как чистенький луг, лужайка сцветиками. Как не потоптать.) Сужающийся круг ныне известныхлитераторов, ну, держись! — я (злой язык, моя пьяная беда)не хотел им беды или кары свыше — ни их красивым книгам, ни ихсемьям, ни им самим лично я не хотел ничего плохого, но я хотелтоптать и пинать их имена . Я хотел метить и выявлятьжитейской грязью тех, кто состоялся: кто ушел из подполья ради имени,славы, сытной жизни. Желчь взыграла — я говорил об отступниках.
Шли улицей; конечно, невдруг и не впервые я бездумно распускал язык в компании Чубика. Язнал, понимал. (Как все мы в общем знали, понимали.) Но было до фени,что особого в пьяной моей болтовне? — ну, пусть где-то икому-то перескажет, да хрен с ним. (Пусть себе подрабатывает, —смеялся в свое время Вик Викыч.)
— … Где жетвоя выпивка?
— Найдем, —уверял Чубик. А я даже подрагивал, хотел выпить; вместе с вспыхнувшейалкогольной жаждой, возможно, уже просилось войти предчувствие.(Набежавшее будущее уже постукивало в дверь.)
Лакеи, мол, и сучьеплемя, — нес я пишущую братию, писателей-отступников, —а за квартиры, а как за свои дачи литфондовские дрожат! Эти бывшиесекретари, мать их, кто левый, кто правый, купаются в зелени(рублево-долларовой), издательства завели! А этот Н. и эта НН.выпендриваются в посольствах, даже спят в иных, когда перепьют —там, в прихожей, для пьяных русских писателей диванчик бывалый,заблеванный диванчик для будущего музея! — я исходилзлостью, но ведь не злобой. Скорее желчью и болью, не за себя —за них! за захарканную Словесность, I’d like to love It, чтомне их диванчики и их валюта! Продаются и покупаются — не там,так здесь. Валяйте и дальше, мужики! Вы на виду. Ваше говно ужевсплыло. Вся ваша немощь и сучья запроданность прежде всего вылезаетв ваших строчках, господа, в ваших непородистых текстах!..
Гнев как гнев; как раз яоступился на мостовой (под гневливый свой накат). Ступил ногой мимо.Но устоял. Стою…
И — тихая,по-ночному уже замедленная минута, когда я перевел дух после длиннойи яростной фразы. Пауза. И я поднимаю глаза, спохватившись, словно бык главному авторитету — к небу. Ищу там, в темном пространстве,не вечного судью, конечно, а знакомый вечный рисунок, созвездие, ихорошо бы крупное, Медведицу или Кассиопею. (Отметиться в небесахсреди такой тишины. Отвести душу. Может, и заодно простить.) И вот, вэту уже незлую звездную паузу и тишину (так получилось) негромкийделовой голос Чубика: это, мол, хорошо, что вы позвонили. Этохорошо, что вы позвонили. Я хохотнул. Я решил, что Чуб пьян ещекруче меня — совсем заплелся языком, чушь мелет, как вдруг менясловно ужалило. Ах, ты…
Задним числом я уже не всостоянии определить, человек вне оценок, — определить тумгновенную боль и ту скорость, с какой я понял. Дыхание перехватило.И перед глазами пугающее пятно, выползавшее оттуда, где самые темныеуглы души (и где глагол не медлить ). Я протрезвел. Я начистопротрезвел. Душа, в предчувствии, для того и брала, быть может,алкогольный разгон, чтобы в этот подстереженный миг стать как белый изаново чистый лист бумаги. Но только писать уже не пером. Его фраза(магнитофон) зафиксировалась заодно с моей расхристанной пьянойболтовней; как поощрительная. Просто и как ловко вставил, вклинил,мол, вот вы и позвонили — мол, Чубисову нектоначинающий (я) докладывает.
С повторным, ужевзвинченным пониманием (включилось сознание) меня прихватил сильныйгорловой спазм, я едва не захлебнулся собственной мокротой в горле. Ястал кашлять, кашлять…
— Погоди,Чуб, — говорю и кашляю, чтобы сбить (а, возможно, чтобыуже и скрыть) волнение. — Я сейчас. Я сейчас же вернусь.
— Куда ты?
— В общагу иобратно. (Дом недалеко, мы только-только отошли.)
Чубик с подозрениемсмотрел на меня (а я кашлял, словно переняв у Краснушкина егорассольный недуг):
— Что этонынче вы все такие кашлюны?
— Сыы-сейчас, —выговорил я, давясь словами. — З-зы колбыысс-сой сбегаю…
— Да ты невернешься.
— Вернууу-усь.
Я метнулся в сторонуобщаги, торопился, бежал, но и на бегу меня болезненно колотило.Через пять или десять, через сто лет (вон куда дотягивается тщеславиеагэшника) я окажусь осведомителем, как только поднимут архивы. Покакому бы случаю их не подняли. Когда бы и где бы… неоправдаться… беззащитен. Никого из поколения уже ни в живых, ни встариках не будет, ни этой суки, ни меня, — будем в земле.В гробах или в ящичках. Мертвые беззащитны. Гниль или пепел, весь нашвыбор. А пленка гебистская с магнитной записью не умирает, вот ужкакая рукопись не горит. Сто лет будет лежать никому не нужная (ноживая), заброшенная в угол ржавого, скрипучего от ржи сейфа и вся впыли (но живая), — и однажды она закрутится, зашипит. Ктотогда хоть полслова скажет в мою защиту? кто?.. Если человекзнаменит, если жизнь на виду, возможно, запись припрячут. Упомянутвскользь, но пощадят. Пожалеют; глядишь, и не прилипнет. (Стряхнуткомочки грязи, как с брюк в осень, и живи в веках дальше.) А если тыникто? если человечек, инженер , агэшник, кто угодно, тварьживая, — кому ты, маленькое говно, нужен?
У агэшника ничего, кромечести, — повторял, подымаясь по лестнице вверх. Прыгаячерез две ступеньки, надсаживал сердце (пусть терпит, пустьнадорвется, пусть платит за болтливый язык!). Вспомнил (наконец-то) ио текстах, о затерянных, затраханных моих повестях и рассказах —к ним тоже прилипнет. Им-то за что? Я, при моей обособленности, готовслыть хоть подонком. Слыть драчливым, злобным, с чудовищной гордыней,неудачником — слыть кем угодно, но не осведомителем. Вбеспристрастных кагебэшных отчетах однажды отыщется не непризнанныйписатель, не гений литературного подземелья (как говорит обо мнедобряк Михаил), ни даже просто человек андеграундного искусства, аосведомитель, филер, стучавший (из зависти) на писателей, именакоторых хорошо известны и славны. Вот, значит, как завершилсямноголетний, за машинкой, труд.
Я вбежал в квартиру вознобе: как в малярийной лихорадке времен детства.
Думал (я все время думал)— отнять у него кассету (вероятно, в грудном кармане), но какотнять? Он из крепких. Оглушить? но я слишком выпил, а надо, чтобыудар наверняка. А мелькнула еще одна (из отягчающих) мысль —свирепая мысль, что отнять отниму, так ведь работа, поденный трудяга,ведь он на зарплате, а значит змеиная фраза вы позвонили неисчезнет. Поощрительная по интонации, а значит впервые, значитпозвонил (я) впервые, все-таки вы позвонили , подхвалил. Ещемогу успеть…
К любым и разнымпредыдущим записям (к чьим-то, а к моим наверняка) все равно оноднажды свою фразу прибавит, смонтирует, подклеит — от нее неуйти, она навеки в архивах, уже завтра — поздно. Завтра какрапорт, донесение от филера филеру, завтра и убить его будет ужемало , будет недостаточно, будет впустую… — Мысльлихорадила, я открывал-закрывал ящики на кухне Соболевых. Я уже знал.Я не выбрал — я просто взял нож. Попался хороший (хотя и вознобистую руку), складной. Я сунул его в ботинок, за носок. Идтиможно, только не прыгать. Лезвием вниз. Нет, закрыть, следует ножзакрыть, иначе порежусь, в ботинок натечет… ботинки киллера. Шаг вшаг. Следил убийца на асфальте, бежал бродяга с Сахалина … —Ерничающие, глуповатые, скачущие мыслишки (уже с самонасмешкой), покачеловек, ожесточаясь, собирает себя и волю в одно целое.
Взял я и колбасы, чужой,своей не было, грамм двести-триста, заскочил на бегу в квартиру кКурнеевым: Курнеев добр дать (да и жена Вера сердобольна). Вышел вкоридор. Крупно колбасу порезал, порубил кругляками, молодец, сказаля себе, — вот сейчас молодец. Если Чуб учует, угадает, яне дрогну. К твоей, мол, будущей (обещанной) выпивке взял закусь инож, не кусать же колбасу нам обоим в очередь…
Я выскочил на улицу, онменя ждал, минуты три прошло (пять?..), я сделал вид, что придавленхмелем, что чуть пошатываюсь и, конечно, алчно хочу водки. (Но я ужене хотел. Ничего не хотел.)
— Ну? и где жколбаса?
Я постучал по груди.Кусок выпирал заметно. Чуб (как легка и быстра, как умела его ощупь)коснулся меня рукой, убедился — и мы пошли дальше.
Наши с ним ночные поиски,хожения, как говорили в старину, имели своей внешней и вроде быединственной целью выпивку. Шли бок о бок ночной Москвой, как этоводится у безденежных алчущих агэшников. Просто выпить где-то водки.На халяву. Хотя бы сколько.
Но замыслами отличались —Чубик очень определенно нацелился «выдоить» меня, узнатьбольше и пространнее о писателях, кто уже с именем и с судьбой; да ио безымянных тоже. (Раз уж сообщение, раз уж я позвонил —должна же быть там своя тыща слов.) Как я убедился после, он хотелуслышать любой наворот, всякую сплетню, раздутую хоть до полнойнеправдоподобности, до мифа (отчет о мифе — тоже информация).Хотел услышать о том и о той, их деньгах, их смятых постелях, овизах, был или почему не был на приеме в посольствах —обыденщина стукачества, мало кому важная, уже и безвкусная, какперетертая пища. (И все же кому-то нужная, а ему, Чубику, необходимая— работа, зарплата.) Как-никак труд. Он довольно ловконакручивал на магнитофон мои раздерганные, сумбурные словеса. Онпопросту совал руку в карман, словно бы почесываясь, и там нажималмягкую кнопку пуска. Если я закуривал или замолкал, Чубисов вновьпочесывался, чтобы исключить холостой ход, зачем ему тишина? Как ниискусно он проделывал (отворачивался, чихал, искал в карманахплаток), я замечал. Не каждый раз, но замечал. Дело в знании. Когдазнаешь — заметишь. Итак, он хотел меня выдоить, я — егоубить. Так и было. В тот темный осенний вечер. Теперь я понимаю.
При всем том, оба пьяные,мы шли и поддерживали друг друга. И не только слово за слово и плечок плечу, мы поддерживали один другого на крючке взаимного интереса (снаживкой, у каждого своя, жало скрыто).
— Как-топрихожу к С-с-сережке. А он выпивает с кем, ты думаешь?..
— Ну-ну?
— П-потом.Р-расскажу потом. — И я пьяно махал рукой, мол, после.Мол, надо выпить, сил нет.
Он убирал руку из кармана(так и не включив запись) и в свою очередь поддерживал во мне духблизкой надеждой:
— Мы,Петрович, сы-сычас к Кирчонку. У него всегд-да найдется. В закромах.(То есть выпивка.)
Уже изрядно выпившие, обане притворялись. Непонятно только, почему Чубисов не хотел или не могпросто-напросто напоить, влив в меня (по дороге) бутылку-две пойла.Спровоцировать тем самым очередной взрыв пьяной болтовни и записатьсебе хоть все пять пустых пленок (у него их оказалось четыре, одна вработе). Почему он должен был водить меня по каким-то знакомым? —водить и возить! — дважды, притом с пересадками, мыподъезжали по адресу на троллейбусах (ночных и редких). Возможно,объяснения нет, и он тоже всего лишь хотел выпить-закусить. Он шел потечению. (Он жил. У жизни свой липкий цемент.) Но в заделе мог быть,конечно, и вовсе неведомый мне цепкий профессиональный его опыт: онмог опасаться, скажем, что я упьюсь и отключусь раньше времени. И онмало запишет. А значит — он умело и привычно расчетливо (он такдумал) поддерживал равновесное состояние алкоголя в моей крови и —соответственно — в моем сознании. Поддерживал за счет нашиххожений по свежему воздуху. Но, возможно (тоже не исключить), Чубисови впрямь чувствовал себя должным напоить меня как следует, таксказать, честно воздать филеру за полученную честную информацию.
На Суворовском бульваре(я ждал внизу у подъезда) он вместе с водкой вынес горячую, сочнуюкотлету на куске хлеба; свою он съел у них (у знакомых), а мне вынес.Мотнул головой: они, мол, с фанаберией!.. И, сколько-топоколебавшись, он в дом к ним меня не провел: постеснялся моихразбитых ботинок.
Но в громоздкий ржавыйангар, арендованный под мастерскую, мы ввалились с ним вместе: тамтолокся привычный пьющий люд — галдеж, крики, стеснять (истесняться) некого. Там, сняв марлю с картин, выясняли свои отношенияс вечностью человек пять художников, шумных, молодых и мне незнакомых. Какие замечательные говоруны! — я уже стар дляних. Девицы. Курят лихо. Рослые. Красивые. (Я стар и для них.) Нопьяный разговор с молодыми всегда легок, бодрящ: я зацепился. И пилихорошо. Напьемся здесь под завязку, и в переходах меж гаражами я наобратном пути его прикончу — в углу. (Глупая, пьяная мысль. Ноя почему-то навязчиво хотел, чтоб ржавые гаражи. Чтоб в углу.) Яуверял Чубика: хочу остаться здесь — здесь, мол, водка,умненький разговор, и куда еще дальше тащить нам свои старые ноги,копыта устали!
А Чуб не менее упорноменя отговаривал, уводил: вел дальше.
— Здесь пахнетн-н-настоящим искусством! — вдохновенно цеплялся я замолодых, за их свежие мысли, слова. (За проржавленный и просторныйуют их мастерской.) — Хочу быть с ними…
— Ты хочешь.Да вот они не хотят: ты для них пьянь!
— А ты?
— А вот я —нет.
Чубисова и здесьбезусловно знали как стукача, слух стойкий; и, как Василек икомпания, тоже время от времени подсмеивались. Некоторые кривили рты(презирали молчком). Но слушали всерьез. Он знал о выставках (неоткажешь), об Эрике Булатове (знал лично), а как уверенно онпрепарировал практику соцарта, последний погромыхивающий вагонсоцреализма — стоило слушать! Когда в кино убивают шпика, онполное ничтожество. (Чтоб не жалеть. Чтоб треск раздавленной вши.)Меж тем не один я рот раскрыл, едва Чубисов заговорил о Кандинском,мюнхенский период, «Голубой всадник», жена Нина —Чубик еще и заспорил с художниками, с этими всезнайками. Как раз оНине, немка-то была подругой Кандинского, великой подругой, а Нинавсе-таки женой — оказался прав! (Полезли в потрепанный том;выяснили; и шумно, уже колхозом, выпили за истину.)
Зато их шуточкистановились, я заметил, все более прицельны по мне и злы. Один измолодых, с кудрявенькими бакенбардами, юный Пушкин, шепотком, новпрямую спросил обо мне — со смешочком: «А он —тоже?..» — и костяшкой пальца по столу. Постучал. Незнаю, не расслышал ответ. Неясно, чем и как они меня пометили. Новыпить все-таки дали. И тут же еще один молодой и пьяноватый(портретист) обо мне вдруг запечалился. Приблизился. Прямо в ухо мне— шепотом — а вы, мол, знаете, кем был этот человек? —имея в виду Чубика.
— Почему был?.. Был и есть, — сказал я, пьяно раздвигая губы в улыбке.Тоже ему в ухо.
— Да?
— Да.
— За это надовыпить. За постоянство.
Художник принес,чокнулись, и я громко ему выдал, люблю, мол, балет за егопостоянство .
Все вокруг меня сталиорать, так им понравилось. Писатель сказал. Про балет писательсказал. А вы слышали, писатель сказал… А между тем сказал эту фразудругой писатель, в XIX, Салтыков-Щедрин. Они слишком молоды, чтобыценить его имя. Время ценить и время недооценивать. Губернатор.(Постоянный любитель перемен.) Я хотел сообщить молодой пьяни обавторстве, но губы не двигались. Накуренность жуткая. Девицы. Молодаяи совсем новая формация живописцев, еще не раздвоенная: еще ненацелившиеся ни удрать, ни продать . Толщь трех десятилетий.Мало их знаю. Я и литераторов молодых знаю мало, время знать и времяне знать, старые, старье, нас уже сносит на отмель.
Похоже, Чубик и здесьприслушивался, отцеживая по капле (пчелкин нектар). Он приходил к нимпросто отметиться: приходил, чтобы быть своим. Тропа не должна былазарасти. Он их пас. Я о том не думал (что думать о молодых!). Моенапряжение ума сводилось сейчас к борьбе с алкоголем, я ведь пил,добавлял, тяжелел, а дело еще только предстояло. Дело. ОЧубике-человеке — вот о чем я силился не помнить, не скорбеть,опять же опасаясь, что пожалею. После чего, как клинопись на камне, вгебистских анналах (возможно, самых прочных и вечных анналах нашеговека) в общем загаженном перечне… не отмыть. Но и распаляться настукача до верной минуты я себе не давал, ярость могла изойти внелепую ссору, в матерные крики и в воздух; в ничто.
Мы звоним в дверь. Состороны темной улицы. То есть Чуб звонит.
Ддз-зынь-трам-тра-ля-ля… —такая вот трель, в фа-мажоре. Кусочком знакомой музыки звонок даетзнать хозяевам о нашем приближении (о топтании под дверью). А Чубнапорист: он тоже частица андеграунда живописцев, он агэ, он наш,плоть от плоти, — и потому требует от людей (в кредит)внимания и крепкой выпивки. Внимания и выпивки, как требовал и всегдабудет требовать от общества непризнанный талант — дай давыложь!
— Не пущу. Ктотакие?! — Баба в передней не пускает, а под ногами полы(отмечаю) с дорогим покрытием.
Но Чуб уже вошел, за нимя.
— Куда лезете?да что ж такое!..
Чуб смеется — прочьс дороги. Твое дело доложить!
— Да знаешь литы, толстуха, что твои мне должны. Да, да, твои хозяева (ты еще«господа» скажи! ну, говори: гос-по-о-дааа…). Хозяинпроспорил и должен, должооо-он мне бутылку шотландского виски…
— Бутылку? —на лице бабы панический страх.
Появляется хозяин скрасными (от телевизора) глазами. Смеется:
— Я-то думаю,кто шумит, кто волну в берег гонит?!. Входи!
Появляется и хозяйка;красивая. Просит пройти в гостиную.
— Да зачем вгостиную! Да бросьте, трах-тарарах (мат) — и нам, и вам прощебудет на кухне! — кричит радостно Чуб.
Тем более что кухняогромна, со вкусом обставлена. Муж и жена — оба художники летпод пятьдесят: оба изящны, тонки, интеллигентны. И ведь как охотноего угощают! (Хотя он горланил.) Оба, я думаю, слышали про стороннийприработок господина Чубисова, но терпели и поили, и не гнали взашейвсе из той же нашей неокончательной уверенности, российская черточка,человек ведь. А еще и потому, конечно, что думали, что свой, чтокаждодневный и домашний и, опять же, по-своему человечный стукач.(Про кого-то. Но не станет же он с нами и про нас, вот так, с водкойи с шуткой-прибауткой.) На меня это мило шутейное с ним общениенеприятно давило. Потому что мне бы как раз и именно от человеческойего шелухи, от его домашности сейчас отстраниться, отвернуться, нечавникать в игривые мозги стукача, как и в последние профессиональныеего потуги.
Напряжение во мнеподдерживалось еще и тем, что Чуб тоже все помнил (все в своемсюжете) — помнил и повторял: уж сегодня он напоит меня какследует, в усмерть , клянется честью, что напоит!.. Он оченьрешительно увел меня с той замечательной кухни, от радушновзволнованной интеллигентной четы (повел дальше). Прощался он с ниминебрежно. И мне мигнул, пошли, мол, Петрович. Наш, мол, с тобой путьдальше, а эти муж и жена, ты же видишь, жмоты, — бутылкилишней с собой не дадут (и как художники полное говно) —пошли!..
Но в следующей компании(полуподвал, народу полно, тусклая неофициальная мастерская) Чубувлекся и сам едва-едва меня не забыл и не забросил: он клюнул наяркую болтливую пару — молодой наш, уже модныйхудожник-абстракционист, с ним девица-американка Кэрол (и вкруг них,конечно же, россыпь начинающих).
Чубик, душой и телом ужес ними (шустёр!), хотел меня сбыть, то есть даже совсем хотелвыпроводить, однако теперь я все помнил: а где же, мол, выпивкакрутая и обещанная? — А Чуб уже занервничал, торопит меня:«Иди, иди, Петрович. Пока!» — Но нет же. Не ухожу.Не соглашаюсь. Чубик покраснел и сует мне добытую здесь же, прямо состола, бутылку, мой гонорар: «Я же тебе сказал —пока!..» — Однако я не ухожу. Нет и нет. Чуб подзабылодно правило, есть у нас такое: бутылку жаждущий берет со стола (себе назавтра), а напиться жаждущий хочет у стола (сегодня,сейчас). Гонорар был мал, недостаточен. Разве что аванс. Некотороевремя мы вырываем (все по-тихому) бутылку друг у друга, крепкие руки,отмечаю я (будь начеку…).
Так что теперь я неотставал, ходил за Чубом, не упуская из виду. Я даже протолкнулся,весь потный, за ним к столу — Чубик там крутился, как пьяныйсолнцем шмель. Американка манила. Сияла выпуклым лбом. Но на ее уголстола пробиться было еще труднее, чем к выпивке. Кэрол плотноокружена молодыми. Смех. Свист. Кэрол учит на русском наши родненькиематерные слова, учит вслух, все вокруг счастливы и хохочут. Чубикнервничает. Меж тем молодой абстракционист вынес полотно, открыл —все вновь расступились, начинаются ахи и охи; Кэрол, тоже пьяненькая,уверяет, что она сейчас же звонит в посольство (нет, не позвонит, апрямо едет туда!) и даст знать своему богатому чикагскому другу,чтобы он, чокнутый, картину купил. С ее подачи. Деньги есть, деньги унего всегда в кармане. В правом или в левом кармане, это не вопрос.Он богатый чудак. Да, можно считать, что он уже купил. Купил ипоехали дальше, твою мать… — говорит Кэрол, под общийвосторженный смех.
Художник, гибкий, какпробудившийся хищник, нырнул в тусклые полуподвальные закрома. Сейчаспоявится с новой картиной. Ждали. До Чубика мало-помалу доходило, чтоэта пара занята сейчас друг другом (окрыленный художник и Кэрол) иему в руки не дастся. Сегодня во всяком случае. А может, и никогда.Чуб уже сердился:
— Что заабстракция? Одни перекосы! Мазня! — и он отвергающевзмахивал рукой, отрицал, спец по Кандинскому, смелый в чужоймастерской.
Ко мне подвалил молодоймудак и стал выталкивать вон. Двумя руками, где-то выучившись, ловкои больно толкал, тычок за тычком. Он принял меня за одного изстариков , бывшего деятеля Союза художников — засостарившегося на подачках некрупного секретаришку. А я не смог бы отнего отбиться без возни и без шума. Я помнил, что нож, что при резкомдвижении вывалится. Нож у ноги угрелся. (Как бы и нет его, толькотяжесть при шаге, если шаг скор.) Толкавший меня кричал: «…Чтож ордена снял? Брежневские выкормыши! Бездари! Когда вы толькоподохнете?!» — злобно и пьяно выкрикивал, а главное,больно толкал в грудь. Вопил…
В следующей мастерской(уже рябило в глазах, устал) мы нагнали, наконец, наших дневныхпьянчужек: здесь осели Василек Пятов и Киндяев, Гоша, дизайнер Рашид.Меня посадили на табурет, кормили магазинными пельменями, серыми,слипшимися, но горячими и в обжигающе горячем бульоне (мне былокстати). Василек пошучивал. Гоша с ним спорил.
Смешно: пельмени ониварили в большом чайнике. Табурет занят. Я сел было на пол, как сиделВасилек, но понизу дуло. Почки заныли, я встал, поискал — сел,наконец, на какой-то свернутый тюк с бельем. И сидел старик стариком.Устал. (Моя пауза. Законная, я старше их лет на десять-пятнадцать.) АЧубик меж тем яростно спорил. Чубик свой. Как всегда. Знающий стукачэнергично размахивал рукой, описывая нам окраину Парижа, последниедни Николя де Сталя. В сизой накуренности, в дыму и в разнобоесамолюбивых голосов я не мог не оценить его неиссякающей говорливойсилы. Но и другие говорили. Сидели на стульях. На табуретах. На полу.Париж… Американские выставки… Бульдозерщики… Целков…Шемякин… Сто тысяч… Двести тысяч… (Мы в свое время тоже ставиливехи, алмазные зарубки: Новый мир… Издание во Франции…Галлимар… Ардис… снежок с забытых вершин.) «Хорошийписатель», — вдруг сказали. А я расслышал, кажется,обо мне.
Об агэшнике на кухнетакое нет-нет и надо сказать, пусть ему померцает. Милостыня, бросилисловцо, жалко ли словца, если ты всю жизнь изгоем. (По их мнению,изгоем. Я мыслю иначе.) А кто-то дал мне закурить. Появилась рядом иженщина, высокая, с бедрами. Положила на меня глаз. Если об агэшникетрубят, на женщину действует: женщина открыта, как природа, какстепь, она суха и в степном этом смысле всегда ждет (авдруг?). На чуть плотского, на чуть обещающего, настоящий приемистыйострый глаз. С квартирой. С теплыми кв метрами недалеко от метро. Яни мыслью в ее степь не колыхнулся (я не Вик Викыч, я общажник).Тогда она подошла ближе, держалась хозяйкой, руки полные, и,прислонясь, чуть надавила теплым бедром. Я на табурете, я ощутил;стояла рядом.
Я не обернулся —только длил минуту (потреблял ее теплую тяжесть). Я мешкал, а мнепредлагалась вся бесконечность немужского мира. «Лариса?» —желая угадать имя, спросил не оборачиваясь. (И уже не сторонясь еегреющего тела.) «Лида» — смеясь, уточнила. Но ужтак повелось: когда меня напрямую брали, я не давался. Я ждал.Женщина свернет. (Они сворачивают — я по прямой.) Она менявскоре и оставила; летучая особь. Уже с кем-то другим. Пейзажистнекий. Подошла. С той же лаской хозяйки. С тем же теплом бедра.
В другом углу, натабуретах, спросили:
— … Астарикан, пьянь эта — кто он?
— Его Василекзнает.
— А-а!..
Возможно, обо мне. Ужестароват для них, мужик за пятьдесят, в разбитых ботинках, шастающийиз тусовки в тусовку в поисках выпивки. Пьянь. (Таскается за мелкимстукачом, вообразив, что спасает свою биографию для веков. И чтогебистские анналы единственные, что станут вровень с Тацитом.)
Мысль вновь и вновьвползала мягким следом, чтобы как бы нечаянно сделать мои рукиватными, а сердце готовым жалеть. Боль ведь не в веках, не в долгихстолетиях — в моем кратком «я», здесь и сейчас. Чтос того, если одним оболганным больше или меньше, когда их в анналахдесятки тысяч? Людишкам и вовек не разобрать эти пестрые километровыесписки. Как сказал один китаец: только забыть .
Началась икота;занервничал. Один из молодых и сильных, типичный бородач (возможно,скульптор, вот у кого ручищи!) тут же ко мне устремился:
— Поди.Поди… Проблюйся — потом придешь, — Он толкал меняза дверь, столько же брезгливо, сколько жалеючи. Свой.
Я вывалился на свежийвоздух; у подъезда меня, и правда, вырвало. Это хорошо. Ночь. Звезды.И блевотины под ногами я не видел — уже темно.
Надо. Отступать некуда.Два с лишним десятилетия барабанил по клавиатуре машинки. Мое «я»,мои тексты (я теперь нажимал и на тексты) выбросить в угоду тому, чтоон тоже человек?.. Да, выбросить, — сказал я вдруг самсебе. Да, человек . Хмель выходил. Хмель словно вываливался изменя кусками. Но оставшиеся куски (пласты) были все еще огромны. Яслабел… опять моя пауза.
Так вот и таскаются (такбесконечно) по знакомым местам в надежде добавить — в упрямойнадежде не дать пройти опьянению и накатывающим ему в подхватнеуправляемым мыслям. У пьяной ночи своя композиция, свой поминутныйкрепеж. Идти, добывая очередной обжигающий глоток не там, так тут, —это привилегия и одновременно цель. Это и забава, и рулетка.Изысканная и игровая нацеленность интеллектуалов дается не всем. Нам— да. (А они пусть спят. Они — это люди.)
Я стоял, покачивался. Ужередкие шли машины. Промчалась скорая помощь. (Подумал о брате Вене,как он там?)
Вышел Чуб.
— А-а. Тыздесь?.. — И меня, ждавшего, он похвалил: —Мол-лодец!
И показал полную бутылку,тот самый мой гонорар. На теле бутылки сверкнули змейки отражений.
Мы двинулись дальше.
Чубик меня не потерял, ая не потерял его. Чуб старался — я тоже. Я как-то вдруг сжилсяс ним. Шли рядом. Такова жизнь. Наши с ним два столь разных дела немогли стать одним, но ведь они совпали, совместились, а в надолгозатянувшемся совместном деле попутчик, хочешь или нет, почтиродственник.
— Выпей, брат, — стукач, инстинктивно чуткий, еще и иронизировал. Нецеля, он попадал. Не сознавая, что у слова брат есть смысл.
Я делал глоток,придававший силы. Но, похоже, не только мне — Чуб тоже послекаждого моего прикладывания к бутылке веселел. А улицы унылы. Раздесять за этот полутемный переход, за этот (не самый длинный) отрезокнаших блужданий и выпивонов по ту сторону Таганки я думал отменитьтяжкое предприятие. Колебался. И каждый раз возвращался к исходномумотиву: некуда деться; вынянченное, выпестованное всей моей жизнью,он загубит мое — большее, чем я.
Нас остановил милиционер.В темноте я почувствовал, как меня схватили за плечо и — рывком— развернули. Я тут же перестал пошатываться, выровнял тело, нежелая оказаться в милиции. Я уже не был сильно пьян, а пошатывалсяпросто так, из вялой ночной привычки (и отчасти для Чубика).Милиционер развернул меня к себе лицом. Смотрел. А второй начекустоял поодаль. Ко всему готовый. В опущенной руке дубинка.
И с какой же прорвавшейсяв голосе страстью, с какой вдруг заботой Чубик тотчас устремился комне и к схватившему меня менту: стоп, стоп, лейтенант!.. Чуб не могпозволить им меня забрать, ни увести в сторону, он не мог и помыслитьо таком, я был его добыча . Он, как узналось после, готовилсяпотратить на меня минимум еще кассету, 90 минут.
— Но-но,лейтенант. Мы приятели. Мы гуляем. Все хорошо, лейтенант!.. —заговорил Чубик, бросившись к нам. И ведь как быстро разглядел вотьме чужие звездочки.
Теперь и я передлейтенантом выпрямился, с некоторой даже нарочитостью — мол,трезв и крепок! смотри! Я хотел идти, хотел продолжать путь, и тожеведь, моя добыча , я не хотел остаться без Чубика.
Чуб коротко и напористообъяснялся с ними. Я стоял поодаль. Но чутко слушал. Быть отмеченныммилицией — плохое начало любого дела; хуже не бывает. Мне сталочуть полегче, когда Чубик также не захотел засвечиваться. Ни корочек,ни какого-либо удостоверения он не показал им, ничего — а, мол,паспорта, с собой, увы, нет.
— Петрович, —обратился он ко мне. — Есть у тебя паспорт?
Я колебался: произнесудва слова пьяным баском — могут забрать, скажу слишком трезво —насторожится Чубик; я молчал, серединка золотая, не подведи.
Меж тем это было худшее,что можно придумать: милиционер, реакция на молчанку, вдругпридвинулся ко мне и быстро провел руками по груди, по брюкам. Надоже. Он даже по коленям, оглаживая, провел, а вот до носков моих вботинках не добрался. Я онемел.
— Пустой, —сообщил он второму, давая понять, что вполне меня обыскал.
А тот подступил ближе,сам вывернул мне брючные карманы, выскреб оттуда бумажную труху. Ипятьсот рублей.
— Разве жденьги. На штраф нету! — негромко произнес я, пока онсветил фонариком на купюру.
Он оценил (мой голос). Невовсе, мол, пьян.
Купюру вернул. Но всекрутил в руках мои незначащие бумажонки: квитанция за свет всторожимой квартире, билет на электричку. Голос ли мой, негромкий итрезвый, неожиданно его встревожил. Трудно сказать. Ясно было одно —всматривается. Сейчас спросит.
А Чуб, с лейтенантом, кэтой минуте уже закурил, угостив того хорошей сигаретой, взятой уКэрол. Пахнуло дымком. Они беседовали — к ночи, мол, холодает,а вообще осень как осень.
— Кемработаешь?
Я молчал.
Чубик пришел на помощь.Стоя рядом с тем милиционером, он — через расстояние в три шага— крикнул этому:
— Сократилиего. Стесняется сказать… Их полтыщи сразу выгнали!
Мент криво улыбнулся:
— Перестра-аиваемся!Н-даа-а. Запросто работенку теперь не подыщешь…
И милиционер вдругнейтрально-дружески взял под козырек. (Еще минуту назаднамеревавшийся двинуть меня в ухо.) Чудо. Двинуть в ухо он собиралсяпросто так, чтоб согреться. И чтоб на его вопросы человек (я) отвечалпобыстрее, пошустрее. Я чувствовал, что он целит, и переступал с ногина ногу, меняя меж нами расстояние. Уха всегда жаль. Пусть ударит, ноне прицелившись, — такая вот пантомима разыгрывалась у насс ним минуту-две в блеклой полутьме. Но теперь он передумал. Купюрувернул; и под козырек взял. Бывает. Не ищи логики. (Ищи, как отлогики уйти.)
Остались вновь вдвоем,два пьяноватых верных попутчика. Шли. Чуб, довольный, насвистывал.
В темноте возникали,слева и справа, слабо освещенные старые пятиэтажки. Что за район?
— Дайвыпить, — сказал я Чубику. У него, в запас, оказалась ещебутылка.
— Успеешь.
— Жлоб. Нетяни душу… Дай!
Я только теперь и захотелвыпить. Нож не нашли (и меня вместе с ножом не забрали), что былочудом, а может быть, неким знаком. С той, однако, оговоркой, что сэтим чудом и знаком я не ловчил и не впутывал небо в свои мирскиеагэшные дела — Бог это Бог, он высоко. Бог меня любит, каким быя ни был. Но знаков не подает, зачем ему мелочиться. Знаки инетвердое умение их читать — человечьи проблемы. (Всего лишьзнак, что я иду в своем русле. Я как я.)
Я стал вырывать у Чубикабутылку, обычная сцена, двое пьяных посреди улицы, мои руки покрепчеего рук — Чуб не отдавал, посмеивался. Он, видно, уже хотел(надумал) где-либо сесть, остановиться: сесть и тихо обо всемвыспросить и дать, наконец, вылакать мне, бедному, бутылку до дна.После чего я, по-видимому, отключусь, идти не смогу. Разумеется, онне собирался тащить пьяного через весь город. (Но и бросить меня гдепопало не мог.) В таких случаях выбирают не перекресток и неподворотню, а место потише, поглуше. Избавиться от собутыльника, ночтобы тот не стал тащиться улицей, кричать с матом вслед, шуметь.Нет, нет, в каком-нибудь тихом месте.
Я шел за ним, угадываяего ищущую мысль и ничуть не противясь, потому что и меня такоеуединенное место — тихое, пригретое — устраивало. (Тожесобирался оставить его уснувшим.)
Душа заныла: япочувствовал, минута близка. Но стремительно нараставшее теперьвозбуждение (готовность к удару) я как мог скрывал, припрятывал внетерпеливом порыве, в алкашеской тяге к бутылке — мол, дайвыпить, жмот, жлоб!..
Я, и правда, хотелвыпить.
— Дай хотьглоток сделать.
— Обойдешься!
— Жмот сучий.Дай же глоток.
— Не стану находу открывать бутылку… Открою, когда найдем место получше. Когдаприсядем.
— Скот.Стукач.
— Заткнись. Тыи без бутылки уже сколько выжрал! Это мои, между прочим, друзья поилитебя весь вечер — или нет?.. В каждом доме подносили. А он ещенедоволен!
— Сука! Не зряговорят, ты гебэшник!.. Что-то давно у вас не было чистки —выгонят и будешь бегать искать работенку, а? — яхохотнул. — Небось, ты искусствоведом захочешь. А знаешь,куда стукачей берут запросто и безо всякого блата? — вистопники! Потому что колоть дрова — это все время стучать! — иронизировал я заплетающимися губами, исходя жаждой.Губы ссохлись, слушались плохо, но в руки свои я верил.
Он смеялся:
— Давай,давай!.. Болтай!
— Сука. Жлоб.Глотка водки пожалел…
— Болтай!
У дома, возле слабоосвещенного и захламленного подъезда — ночная машина. Мужчина иженщина. Она в нелепой шляпке. В хрущобах люди бедны. Ага,прощаются! — женщина садилась в такси. (Расстающаясяпотрепанная жизнью пара?)
Огоньки такси закачались— темень, урчал мотор. Поехали… К этой минуте я понял, что мыс Чубиком среди тесно стоящих пятиэтажек. Чубику дома были так женезнакомы, как и мне. Куда он вел?
Меж пятиэтажек лежаливповал шпалы. Если бы хоть закуток, ржавая стенка, чтоб прислониться.
— На шпалы? —вяло дернулся я.
— Еще чего! Яж сказал — выпьем в уютном месте. И чтоб не ветрено. Домишкивсё какие-то сраные, хрущевские, мать его бабку! — онругнулся, споткнувшись о первую же шпалу. Тоже устал.
А я занервничал.
— Я хотьпокурю здесь. (На шпале.)
— Погоди.
Чубисов нацелился шагом вближайший дом. Замысел был прост и читаем всяким, кому ночьюслучалось, спотыкаясь, искать приют. В таких домах (в хрущобах) наверхнем пятом этаже (точнее сказать, над пятым) есть еще одинполуэтаж, надстройка, где вверх уже хода нет, лишь тонкая ржавенькаяжелезная лестница упирается в запертую крышу. Там, возле лестницы,действительно можно обрести — найти, где сидеть ирасслабленно пить.
Мы поднимались этаж заэтажом. Пьянь знает свои гнездышки. Идти тяжело, ноги не слушались.
— Ну вот.Пришли.
Я тяжело дышал.
— Напьее-оомся! —несколько преувеличенно сказал он. — Смотри, как славно,как здесь хорошо.
Место выпало еще и лучше(и теплее), чем я предполагал, пока тяжело топал за Чубиком наверх.Этот подкрышный полуэтаж, над пятым, был захламлен и как бы весь длянас. Заставлен разобранными старыми кроватями (сетки тихо-тихопозвенькивали). Какие-то ящики. Паутина. Детская коляска. И, конечно,среди ночи сюда никто не заглянет. Дом спит.
Свет (на весь подъездодна хилая лампочка) горел на третьем, а сюда — к нам —проникали лишь отсветы. Мы могли говорить не шепчась. Выбрать иугадать такое местечко ночью гебэшники умеют, умение и опыт, кто,если не они! Тут я не удержался: вздохнул в темноте. Вот. Уже рядом.
Сели на гладкофанерованную поверхность. Могла быть дверца большого старинногошкафа. (Как половина пинг-понгового стола.)
Пора. Я отпустил,выпустил наконец-то мою зажатую боль и мой гнев, но вместо ярости(ожидаемой) высвободилось некое неопределенное и, увы, вялое чувство.Как слабость. Как пшик. (Слишком долго шли.) Я с натугой повторялсебе: пора, уже пора, нож складной, нож вынь… А Чубик, опережаяменя, проверял магнитофон (заботливый, он прежде всего сделал ухо). Мы оба готовились. Он тихо щелкнул перемотку туда-сюда. Он невключил, на кой ему тратить пленку в пустоту. Но он проверил —работает ли? Туда-сюда. Не заело ли, не вышло ли что из строя, покашли темными дворами, пока брели и спотыкались о шпалы (он и я —мы упали по разу).
Сидели рядом. Я тупо ипьяно свесил голову книзу; и также свои руки — книзу, кноскам, к ботинкам — в расслабленном ожидании алкогольногопойла (все равно какого, лучше водку, открой же скорей). Мояопущенная правая рука взяла нож. Но я не раскрыл. Настороженноподождал.
— Ладно, —Чубик вынул бутылку из кармана; стал сдергивать металлическую пробку.
Он поддевал ее ногтем. Несумев, он поискал в кармане ключи на связке, приладил один из ключей,р-раз — и сорвал скорым движением водочную белую шапочку. Ондержал бутылку наготове. А я уже раскрыл нож. И завел правую руку вего сторону. Оставалось приблизиться. Я потянулся как бы к бутылке:
— Погоди… —сказал он.
— Чего ждать?
— Расскажи. Описателях расскажи. Ты интересно рассказываешь… — Он,видно, уже включил магнитофон. В темноте каждый мог делать, чтохочет.
Он хотел, чтобы я пилтеперь глоток за глотком, неторопливо дурел и рассказывал. (Опасался,что я выпью полбутылки сразу.)
Я потянулся.
— Да подождиже!.. — Он отвел бутылку в темноту.
Но я уже достаточносблизился, прижался (оттолкнуть не успеет). И сразу, простымдвижением (за его лопаткой, как в знакомое место) я вогнал нож,ощутив острием провальную пустоту человеческого сердца. Он пискнул,как крыска в углу. «Ма-мма-аа…» — еще протянулон. Потом бился сколько-то, но уже беззвучно. Просто содрогалсятелом. Я вынул кассеты, переложил в свой карман. Такой маленькиймагнитофончик. Я все забрал, проверил. Посидел в темноте. Бутылкакуда-то укатилась, под ящики, за детскую коляску. Я не стал ееискать. Я ведь к ней не прикасался. Водки я не хотел.
Не хотелось и глоткасделать. Все произошло разом. (Как упавшее спелое яблоко.) Чувствосделанного дела, ничего больше. Тихо спустился по лестнице.
Пустые ночные улицы. Накаком-то углу я вспомнил, как вогнал нож, и сам звук хлюпающей крови(возможно, мнимый) вызвал мгновенный позыв и рвоту. У крови под ножомбыл звук.
Но прошел еще сто шагов,стало легче. Вырвало еще раз, уже до конца. До дна. Я опять былчеловек. Моя жизнь, какое-никакое мое бытие, а с ним и мое «я»,а также мои былые тексты (что еще?..) возвращались теперь к себедомой, шли вместе сереньким асфальтом, шли рядом и как бы держась заруки — как шли бы домой сбереженные в чистоте дети.
Я избавился от ножа.(Конечно, там не оставил, а завернул в платок.) Я выбросил нож вканализационный люк, в шумящий на дне ручей нечистот — выбросилуже в другом районе. Я долго нес. Я понимал, что рискую.
В квартире Соболевых —японский магнитофон; я курил и крутил пленки, прежде чем ихуничтожить.
Я много чего услышалзаписанного: и моего, и разного прочего. Толкотня у художников.Кэрол, катающая, как горошину, свое американское «р-р».Смех Василька и Гоши. Моя ночная хрипатая мольба о глотке водки.Последним звучал голос самого стукача — в конце:
— Да подождиже! — Это когда я потянулся к его бутылке и когда он,готовясь к долгой записи, пробовал фон.
Его голос придирчивоповторил мне:
— Погоди.
Получилось с некимзначением. Я выключил магнитофон. Ответил ему мертвому:
— Хорошо.Подожду.
Заспанный, помятый долгойлежкой, встал, чтобы открыть на звонок дверь — звонят снастроением! — входит родственник Соболевых (доверенноелицо), улыбчивый.
Соболевы в отъезде, унего все права. Я квартиру лишь стерегу, пасу. За ним, зародственником, вваливаются людишки из БТИ: новехонькое слово —Бюро технической инвентаризации. Все трое при галстуках, явноважничая, они замеряют жилье: перемножают длину на ширину и, комнатаза комнатой, переносят на бумагу эти кв метры (плодоносные, свежие,еще и припахивающие персидским ковром). Соболевы одними из первыхприобретали жилье в собственность.
Кто-то заглядывал,засовывая башку в дверь.
— Ну и чтодальше?.. Петрович, ну и как?
— Закройдверь! — я изгоняю любопытных. Общажный люд живоинтересуется. Не столько из жажды приобрести, сколько из вечнойбоязни потерять пригретый с годами угол.
Люди БТИ как раз и мерилив углах, в дверях, в простенках, а я стоял у окна. Смотрел. (Но иммешают и стоя у окна.)
— Кто вытакой?
Я не успел шевельнутьгубами, как родственник Соболевых, доверенный, вбежал с кухни исуетно, льстя им и почему-то подхихикивая, спешил сказать:
— Да так. Онтак . Он просто так. Вы меряйте, мужики. Вы меряйте…
Сказал и как бы поощрилих меня не замечать, не видеть. Нормально. (Оценивалось жилье —оценивался и жилья не имеющий.)
— А кто жеСоболев?.. Соболев и Соболева — кто они? — Их,замерявших метры, все-таки волновало, что хозяина нет. Возможно, онитеряли. (Как взять мзду, когда хозяин в отсутствии?)
Думаю, родственник имчто-то сунул. Они ушли. Уходя за ними последним — бегом,бегом, — шустрый родственник, все так же лебезя (передобычными замеряльщиками!), тараторил, вот и жизнь, вот и жизнь нашаидет-проходит…
А на этажах и в коридорахпотревоженный инстинкт собственности дал себя знать прежде всего уженщин: женщины обрели подчеркнуто агрессивные, резкие, вдругвизгливые голоса.
С оттягивающими рукуавоськами они, чтобы общаться, останавливались теперь у самого входа.Возле вахтера. Их было далеко слышно:
— …Хрымако-оовы?! Будут делиться?
— А как, еслииз двух комнат — одна проходная! Эти Хрымаковы (такие иразэтакие) бранятся втихую по ночам, едва детей спать уложат…
— А днем?!Днем тоже грызутся, как собаки! — Женщины судилиХрымаковых, Петровых, Сидоровых, кого угодно, и тем заметнее было,что их озлобленность — это их собственный страх передзавтрашним днем.
Едва одна замолкала,другая женщина должна была тотчас вступить, не то успеет влезть сосвоим злым захлебом третья. На какой-то миг женская яростьзахватывала и меня. (Изысканный словарь их нацеленного зла.) Здесь же— и вахтер. Встречи женщин как раз у входа, и вахтер, какпривязанный, был вынужден слушать, Одиссей и сирены. Их исподтишковоезло, их гнусная и по-своему талантливая ожесточенность вогналистарого служаку в транс. Он все ниже опускал голову, словно бы клеваллежащую перед ним на столе связку белых ключей.
И вдруг как заорет (явздрогнул, услышав немыслимой тональности свое имя):
— Петро-оо-ви-ччч!Гони их на … . Я их поубиваю!
И на той же высокой ноте:
— Су-ууу-уки!..
Через день его уволили.Формально: за коротенькое слово в три буквы.
Обычное дело: когда людизанервничали, кого-то уже надо, уже пора выгнать — изгнать.(Хотя бы кого-то.) Общага потеряла честнейшего на моем векувахтера-служаку. Он не был со мной дружен. И ни с кем другим. Онпросто следил за входом-выходом.
Если женщины,припозднившись, возвращались с работы, а я (вечерний обход) еще нелег и слонялся коридором — им становилось не по душе. Моекоридорное бдение, руки в карманы, теперь тоже выводило женщин изсебя. А я всего-то и шел в сортир покурить. Сортиры, как и положено,в квартирах, но на этаже есть и оставшийся от старых времен, общий.(Для курения в конце коридора. Тихо, чисто; жаль, всегда темно.)
Приблизилась. Поджала внитку губы:
— Идиработать. Иди трудиться, бездельник, — шипит ни с того, нис сего мне в лицо, проходя мимо и не ждя ответа.
Мощна, толста — изтех, кто полагает, что они сильны духом (сильны жизнью) толькопотому, что запросто дают оплеухи своим мужьям.
Науськала еще и мужа:«Поди. Поди, вправь ему мозги…» — и тот уже идет,вышагивает коридором, тоже сунув руки в карманы, — идет всторону сортира, где я курю и откуда (из темноты) выползает облакомоего дыма.
Но муж, понятное дело,разговаривает со мной куда мягче, чем жена, а то и сам, солидарный сомной, честит свою бабу. Мужики знают, что я не зол. И что взрывной,знают. И что в этих тусклых коридорах я не имею своего жилого угла,но тем трепетнее защищаю свое «я»; оно и есть мое жилье,пахучий жилой угол.
— Иди работай!Что ты здесь слонов слоняешь! — все-таки напустился наменя один из них, науськанный.
Я стоял и молчал. Нислова.
— Тунеядец.Седой, а не заработал и рваного рубля? на что ты живешь?!.
Кричал, накручивал самсебя.
Он ушел, так и не поняв,какое чувство на меня нагнал: страха в моих глазах он как-никак неувидел. А может, и увидел? (Не уверен, не знаю, как мимикрировало моелицо, когда я так сдерживался и старался не дать ему в лоб.) Онуходил, топоча ногами и даже рыкая (довольно громко) — исплевывая свое остаточное зло под ноги. Он тоже не зол. Он простохотел, чтобы я отсюда ушел и рыл траншею от Урала до Байкала.
Я стерпел. Я многое в тедни потому и стерпел, что Чубисов — Чубик живьем — ещестоял перед моими глазами. Нет-нет и возникало: живой Чубик и таночь. Особенно когда остановила милиция. Мент. Чубисов с ним закурил:оба в полутьме. (А другой мент меня обыскал. Я помнил телом егожесткие руки в скорый миг обыскивания.)
И ведь не десять, недвадцать минут — час за часом нацеленных ночных хожений, шли сним рядом, друзья навек. Терпеливо же таскался, ходил, обивал ногивместе со мной настырный гебэшник Чубик, — нет, не ихкличка, там он какой-нибудь Алексеев или Иван Иваныч, совсем просто,не уцепить. Но я уцепил. Я ходил с ним и за ним, тоже терпелив, —ходил из сборища в сборище и из дома в дом, словно бы добавлявший тами тут по полстакана алкаш, который все больше проговаривался. Есть,мол, знакомый (кто?) — а тот самый, один мой знакомый, разве неслышал, за мзду подделывает для литераторов визы, — Чубикслушал вполуха, а все же он был на крючке, он-то думал, что я накрючке (бутылка водки, непочатая, в его кармане)…
Годуновские мальчики,дети у гроба Чубисова (восьми и пяти лет) — первое, что должнобы подсовывать русскому писателю чувство вины, а с ним и мало-помалувыползающая из норы совесть. Писатель слаб против детишек, противиспуганных и примолкших (тетка их подтолкнула на шаг вперед, ближе котцовскому гробу. Два мальчика…). Но я не давался: я сказал себе,что у Чуба, скорее всего, уже взрослые дети. Я их повзрослил:двадцать и семнадцать. Парни снесут. Зарастет травой. И уж во всякомслучае не узнают однажды со стыдом и с негромким эхом позора, что онидети стукача, взрослеющие и кормящиеся на доносы. Так думалось тойстороной моего «я», которая не разъедалась ни при какойрефлексии и только твердела.
Но у «я» былаи оборотная сторона, другой его бок помягче, бочок , какговаривала моя мама. Стукач сгинул, обнаружили по вони, не смогутдаже опознать, — думалось о настырном и говорливомгебэшнике Чубисове, о Чубике, о трупе воочию. О том, что он все ещележит там неприбранный…
Кавказец в конце концовпонятен и простим, как-никак ножи мы вынули почти одновременно. Стольмгновенную развязку на скамейке в сквере можно и впрямь счестьразборкой и видом поединка в наши дни. (Соотносилось с дуэльнымивыстрелами на заснеженной опушке.) Но за гебэшника совесть настаивалана моей вине — зарезал бедолагу! Мол, тут-то никакойзаснеженной дуэли и ренессансности. Просто взял и зарезал. И оставилваляться труп. Ведь человек.
С той же, совестливойстороны еще и подсказывалось, гебэшники, мол, предусмотрены современным обществом: необходимы. Как необходимы менты. Какнеобходимы пожарники, разве нет?..
Более того: подползаланехорошая и почти подлая мысль (подлая, потому что нечестно, в обходпричин и следствий) — мысль, что даже эта нынешняя и всеобщаяко мне перемена (общажников, их жен, женщин), их вспыхнувшая нелюбовьинстинктивно связана у людей как раз с тем, что я сам собой выпал изих общинного гнезда. Сказать проще — я опасен, чинил самосуд,зарезал человека, оставил детей без отца…
Не пустили меня напоминки старичка Неялова.
— А чо тебе-тоздесь делать? Мы тут сами отлично сидим-поминаем, — Ибеззубый наш гигант-похоронщик (с первого этажа) плечом преградил мневход.
Я не ожидал. СтаричокНеялов, глуховатый алкаш и чистюля, был уже в земле сырой, а я дажене выпью за столом стопку ему в память? — как же так! (Илиопасаются, что мечу на освободившееся жилье?)
Но похоронщика поддержали слесарь Кимясов. Вышел — дымит беломориной. Не пускает…Возможно, будь у меня водка с собой, я бы и в узкую дверь прошел. Онибы не посмели. Но не было в тот день на водку.
Всю жизнь, как известно,люди ходят на поминки и пьют от души и задаром. Однако беззубыйпохоронщик тотчас использовал мое замешательство. Сука. Он ядовито (иуже прикрывая дверь) заметил мне:
— Ничо.Выпьешь как-нибудь в другой раз.
И слесарь Кимясов,пьяница, засмеялся:
— Не каждый жедень.
Но, конечно, женщины и внелюбви были первые. (Как и во многом другом более чуткие инепосредственные.) Могли бы, мол, и приветить тебя, Петрович, и щецдать в обед, и словцом утешить, сам знаешь! Но теперь — нет.Точка…
И опять их упор был нато, что не они переменились — я переменился, и что раздражениеи нелюбовь общажников только и объясняются моей, мол, перед нимивиной, чуть ли не кровью на моих руках, вот ведь как. Виноват-с! Мнойже придуманное чувство (чувство вины) становилось реальностью.Смешно, но со мной даже не здоровались.
Не здоровались и грубоокрикивали в коридоре, а под спудом (я чувствовал) в их зажатых душахбился тоненький голосок, исходил тоскливый плебейский крик, что всеравно, как с жильем, так и с собственностью, всех нас обманут. Родненькие, да нас же надуют. Да когда ж оно было, чтоб нас ненадули. Горькое знание уже давило, а чувство неизбежной (в будущем)обманутости загодя развязывало им защитные инстинкты.
От одной только мысли,что ты обманут, а другому задарма (и лишь некоторой торопливостью)удалось обрести собственность — а с ней и новый, с иголочки,смысл жизни! — от одной этой мысли общажный человек можетзаболеть. Выгнали Фалеева: жил на третьем этаже у родичей, на птичьихправах, лет уж пять. Клятвенно уверял Фалеев, что не собираетсяпрописываться, не претендует (и в приватизации не участвует), но емутвердо сказали — езжай в свой Ржев. Уехал.
Выгнали двух приживал,что с седьмого этажа.
На восьмом нанепрописанного электрика Колю донесли всем миром в милицию.
Затем обнаружили ивыперли старика Низовского, ютившегося на втором этаже, несчастного ибеспамятного, старик зажился в гостях — да так в комнатушке иостался, ан нет, уезжай! (К кому первоначально приехал, старик дажене помнил. Уж много лет. Забыли и те, к кому он приехал.)
Обнаружив обострившимсячутьем потенциальных претендентов на кв метры, выдавливали их изобщаги, как из тюбика. (Меня, разумеется, не надо было обнаруживать.Сторож. Меня знали.) Ловкий, мол, приживал, и опасный, опасный! Онибоялись общения — боялись подобреть. Отводили при встречеглаза: а вдруг он (я) возьмет да и тоже запретендует на какие-нибудьобщажные кв метры — мол, тоже ведь человек.
Особенно те, что сильнопостарше, вспоминали теперь как манну небесную советскую нищету,равную для всех.
— Мы былидругие! — восклицал старик Сундуков во дворе у столиков,где шахматы и залапанное их домино. Всерьез был расстроен.Ностальгирующий старик в мою сторону и не глянул, озлоблен. Не хотелменя видеть.
Правда, он трижды крядупроиграл в домино.
Вернулся Ловянников,вернулись срочно Конобеевы — прервали отъезд, чтобы тожеприватизировать свое жилье. Вернулись Соболевы (из-за границы).Осталась (из сторожимых мной) квартира Черчасовых, вот-вот моглиобъявиться и они.
Сам Струев черт бы с ним,но вот жена, злобная и тощая, выдубленная, высосанная пятью детьмисука, к которой как раз приехал ее братан шахтер. Простой мужик —просто все и понял. Приехавший в отпуск погостить и заодно (характер)покуражиться, он не давал мне пройти в коридоре, а Струеваподсказывала, мол, двинь-ка его шахтерским плечом, братан. Задень-каего!..
Коридоры — это жмое. А шахтер, с амбицией и с крепкой (по тем временам) деньгой,двигался, как среднего размера танк, именно что средний —мощно, ровно наезжающий. Я сторонился. Поближе к стене. Как-то прошлисовсем рядом, плечи коснулись, издав краткий шероховатый звук. Он,вероятно, пересказывал каждый раз, как я жмусь к стене, и бабаСтруева получала радость (и она, и ее муж, и сам герой-шахтерхохотали). В его коридорном надвижении на меня выявлялась философия,не личная, конечно, а с чужой подсказки — так легко им всемдающаяся общажная, общепитовская философия вытеснения.
Казалось, что эти людислишком долго меня терпели и любили — почему бы теперь им непопробовать не любить .
— Но все равноможно жить, — уверял себя я (вслух, в пустой квартиреЧерчасовых). В конце концов, что мне до их чувств. А на жизньнелюбимым (и потому изгоняемым) можно, мол, тоже посмотреть не как назло ключение, а как на при ключение — некоеинтеллектуальное и по-своему захватывающее приключение с твоим «я».
Ко мне вечерами (я уЧерчасовых) никто, разумеется, и ни разу не пришел пить чай, нирассказать про жизнь-злодейку, ни даже мрачно спросить, нет ли вовчерашней выдохшейся бутылке глотка водки.
Зато как-то, подымаясь полестнице, я расслышал, наконец, выраженный вслух глас народа —трое (этажом выше) стояли там, покуривали: «…А писателишка?Надо бы заявить на него в милицию. Если добром не уходит!» —«Запросто», — ответил второй голос, правда,негромкий, неуверенный. Они меня не видели. Третий скрепил: «Бомжи есть бомж», — и сплюнул никотинной струей в пролетвниз. Слюна летела мимо меня, обдавая ненавистью.
Даже пьяндыги, обычнозаискивавшие, набрались независимости. Им объяснили, что такое своежилье, свои углы, свои кв метры — и даже у них, запойных, когдаони видели в коридоре меня, вспыхивало теперь в лицеглуповато-счастливое выражение собственника.
Соседствующее свыражением всех обманутых: ведь нас все равно обманут, не так ли?
Меня тем временемугнетала, обессиливала мысль (тоже из литературы, но тоже моя) —мысль, что я порушил в себе нечто хрупкое и тонкое, данное мне сдетства. Мысль и рисовалась как детская игрушка, десятилетиямизабытая где-то под старинной кроватью — матрешка, паровозик,рогатка, кубик — не знаю что…
Старая, старенькая, какмир, мысль, что, убив человека, ты не только в нем — ты всебе рушишь.
Отслеживая мысль, ярассуждал и всяко философствовал, я как бы зажимал рукой рану —я был готов думать, сколько угодно думать, лишь бы не допустить сбой:не впустить в себя чудовищный, унижающий человека сюжетец о покаянномприходе с повинной. Покаяние — это распад. А покаяние им — глупость. Психологический прокол, когда в здравом уме ипамяти человек вдруг записывается на прием, является, садится застолом напротив и… убил, мол, гебэшника, погорячился в аффекте!(Простите. И дайте поменьше срок.)
А ведь будет легче,нашептывала совесть. Как только расскажешь — легче.
Но тут же, поспешая, явслух протестующе вскрикивал: а почему мне должно быть легко? убил —и помучься. И нечего облегчать жизнь…
Я еще только сходилкожицей (первым слоем), а они — вернее сказать, оно , ихжелейное коллективно-общинное нутро, уже среагировало и вовсю меняизгоняло. Оно меня отторгало, чуя опасный запашок присутствияна их сереньких этажах одиночки с ножом. (Опасный, в том самом смысле— мне все позволено.)
Жилье и закрепленные квметры тоже значили. (Собственнический инстинкт лишь обострил.) Нообщая на этажах встревоженность и страх, спешка меня изгнать —это был все-таки их инстинкт на кровь и на чужака.
Это был пробудившийсяинстинкт на чужого — защитный по сути инстинкт,перешедший (превентивно) в агрессию: в упреждающее желание от меняизбавиться.
Зинаида, конечно, меняпокормила. В лице вкрадчивая мягкость.
— Что?.. ИЗинку пришлось вспомнить? — Улыбнулась и прямо, отважносказала, что так и быть, готова постелить постель и меня приютить.
Готова воевать с общагой,да хоть и со всем миром, но завтра (в крайнем случае послезавтра —она ведь не даст себя обмануть!) мы должны совместно посетить загс.Провоцировала, конечно. Пробовала. А я даже не хмыкнул. Не засмеялся.Не смешно.
Но тут же и спохватилась,испугалась протянутой своей же соломинки, мол, шутка, Петрович, —тебе, мол, все это не нужно (верно) и тебе, мол, уже не помочь. Всеравно тебя выставят.
— И мнеспокойного житья не дадут, — И Зинаида вздохнула. Знакомыйвздох.
Соседка Зинаиды (квартирарядом) — Гурандина, та еще дамочка, муж в собесе; оттуда иприполз слушок, что я из общаги никак не ухожу и, вероятно, собираюсоответствующие справки: замыслил претендовать на часть их, общажногожилья. Мол, дйлите собственность — делите на всех. И уж вовсекак бред (дурь, до какой может докатиться всполошенное коллективноебессознательное) — слух, что на нищенские, собранныесторожением деньги я покупаю себе одну из квартир: на их, разумеется,этаже.
— Как одну? —возмутился я. Чего-чего, а денег хватает, и, глядишь, я куплюполовину этажа, а их всех выселю на хер в Строгино (пенсионеров —в Митино)…
— Будетболтать! — пугалась Зинаида. Она и вообще пребывала виспуге.
Боялась, как выяснилось,Зинаида и за сынов — вернутся из армии, а как им жить, амолодежь-то расцвела вокруг и на улицах совсем иная! Я этого ненаходил: молодые как молодые. Не злее нас, но пока и не добрее.
Они, молодые, и жили-тоне здесь, а как бы на других планетах — в иных, в сексуальноактивных эпицентрах Москвы, по уши в своих тусовках и диковатоймузыке. Казалось бы, что им общага, что им твоя-моя собственность ипередел наших затхлых углов — ан нет! — они тожесвежими юными глазами посматривали и послеживали за общей интригой вкоридорах. Следили как за обретением собственности, так и, вчастности, за ежедневным приростом нелюбви ко мне (к таким, как я),также и здоровались уже через раз, ждали изгнания. Известно: молодымпо душе очистные работы. (Очистительные.) Им нравилась необъявленнаятравля. Дурачки.
Из остро жаждущихкрутилась в коридорах еще и шустрая бабенка, Галина Анатольевна.Приятная. Смешливая. Когда-то давно (давненько уже) оба под сильнымхмельком мы с ней мило слюбились, понравилось, еще и продолжили подслучай раза три-четыре, не больше. Теперь она тоже почему-то хотела,чтоб мне, здесь зажившемуся, «дали наконец пинка!» И едвали не каждый день ждала теперь в коридорах драки. У этой ГалиныАнатольевны решительно не было никаких ко мне счетов. Ниположительных. Ни отрицательных. Даже представить не могу, в чем тутзатаилась встревожившаяся женская суть. Возможно, всех еевозлюбленных рано или поздно били. (Я был как недостающее звено?) Но,возможно, именно отсутствие ко мне претензий и недостача каких бы тони было чувств (шаткий вакуум внутри женщины) как раз и влекли милуюГалину Анатольевну к жажде коридорного насилия.

Я, выждав в коридоре,прямо спросил ее:
— Галь, аГаль. Тебе-то чего надо? В чем твое дело?
Она сначала зашипела.Потом изогнулась. И, гибкая (очень гибкое, страстное тело), словно бывытягивая шею в сторону шестого этажа, где жил наш вояка, онакрикнула:
— Акуло-ов!Поди сюда-а!
Никто не откликнулся.
Тогда милейшая ГалинаАнатольевна просто ушла, а я, озлившись, смотрел ей вслед, в зад ипытался вспомнить, какой он в голом виде. Ну, кобра.
Акулов и был, понятно,главным.
Он стал солиднее, нехорохорился, а на озабоченные призывы с этажей лишь с важностью кивал— мол, дело как дело; если человек сам не угадывает ситуацию ине понимает по-доброму, его силой выбросят отсюда вон. Он, мол,Акулов, меня и выбросит.
При коридорных со мнойвстречах — ни словом, ни жестом — Акулов пока что никаксебя не проявлял. Зато внутренне он весь подобрался. Как лебедь-самецв стадии брачного триумфального крика, он стал красив. Его мышцыподтянулись. Возникла та энергичная, напряженная осанка, так меняющаясилуэт воина. Каждый шаг с избыточностью силы — с напруженнымподспудом энергии. Я шел по коридору (уже несколько начеку), когдаАкулов преградил мне путь. Он только и сказал: приве-еет !.. Ятотчас метнул взгляд вперед и увидел там человек пять с нашего этажа.Мужики. Готовые сомкнуть кольцо. (По его знаку.) Я остановился,сердце подстукивало.
— Понима-аа-ешьли, какой поворот, — заговорил Акулов.
Руки он держалподчеркнуто сзади, приготовившись, вероятно, дать мне наотмашь. (Этоесли я привычно пущу в ход насмешку. Предусмотрел.)
— Мы тутзаняты своим жильем, заботами. Мы трудяги. Ты тут лишний, братец…
Слова набирали жесткость.«Бра-аа-атец», — вот как он протянул, свызовом. Мужчины пододвинулись. А сзади (ведь как интересно) хлопалитам и тут двери, выскакивали семейные женщины, вот и ГалинаАнатольевна (вся в бигудях, под косынкой) вроде как спешно к соседке— пройти ей надо, прошмыгнуть по коридору, умирая отлюбопытства.
Я Акулову кивал: мол, всепонял, понимаю — сторожение квартир как вид паразитизма; ихточка зрения.
— А вот имолодчина, если все понял!..
Они расступились —пропустили меня пройти коридором. Передышка, но, конечно, временная.У таких послаблений короткий век.
Я лег на кровать, долголежал. Я слышал не страх перед близким с ними столкновением, а некийвысший и, так сказать, индивидуальный мой страх: слышал руками,пальцами, телом, взбрыками сердца, гулом в ушах.
Не физическое насилие, немордобой, а отсутствие своей норы — отсутствие места, куда уйтии… их любви. Жизнь вне их — вот где неожиданноувиделась моя проблема. Вне этих тупых, глуповатых, травмированных ибедных людишек, любовь которых я вбирал и потреблял столь жеестественно, незаметно, как вбирают и потребляют бесцветный кислород,дыша воздухом. Я каждодневно жил этими людьми (вдруг оказалось). «Я»,пустив здесь корни, подпитывалось.
Додремывал плохую ночь, аза дверью с самого раннего утра опять загудели то близко, то вотдалении нервные коридорные выкрики — ищущие голоса.
Казалось, кого-то сейчасвот-вот найдут и выбросят тепленького прямо из постели: «Где?..Где он?» — Слышался энергичный, очень молодой голос,командные интонации недалекого ума.
Вернулись Черчасовы —те же приватизационные заботы: тоже уезжали на четыре месяца, авернулись через два. Так что уже поутру я лишился последних кв метров— с паркетной доской, строгие спартанские обои на стенах.
День казался длинным.Черчасовы по-хозяйски посмотрели, целы ли вещи (все цело), поливалисьли цветы (более или менее), не наговорил ли я по их телефону сПарижем и Лондоном (нет, ни разу)… Выдав вторую половинуоговоренной суммы (ничтожной; деньги дешевели), меня выставили. Всеправильно. Я еще пошастал по этажам в поисках. Как бы случаем инехотя выспрашивал, не уезжает ли кто хоть в отпуск, хоть на месяц.
Акулов, вновь встретив,сказал:
— Ты,бра-аа-атец, не ищи норы. Тебя же предупредили. Тебе же лучше…
Куривший с ним вместеслесарь Кимясов, глуповатый, тусклоглазый, прикрикнул вслед:
— С твоимиидеалами теперь только в Японию.
Почему пьяндыга такрешил, я думаю, не знает никто. Почему не в Таиланд? не в Австралию?
Я огрызнулся:
— Купи мнебилет, засранец — я уеду.
У меня не стало жилья, нидаже хилого статуса сторожа — ничего.
На день-другой яприткнулся у командировочных в крыле К. Но там ненадежно. (Сочередной волной приезжих деляг и мелких фирмачей из провинции —хоть завтра — меня выметут, как мусор.) Спал в крыле К на однойкойке, потом на другой, как перелетный, как птичка. Под пахучим чужимодеялом. Но и птичьи мои права кому-то мешали.
Объявился еще один из нетерпевших меня: мужик крупный, рыхлый и с мелкой фамилией Миушкин —его попросту звали Мушкин.
На восьмом этаже этотМушкин (моих лет, в домашней шерстяной кофте, надетой прямо на майку)шел коридором — он возвращался, уже покурив перед сном (некурит в квартире). Так совпало. Рядом со мной, шаг в шаг. Тусклыекоридорные лампы. Ни души. Не оборачиваясь и едва качнув в моюсторону головой, он произнес:
— Живет жетакая гнусь на свете.
То есть сказал мне и променя. Я (от неожиданности) не среагировал. Не понимал. Я почему-топринял на свой внешний вид: между тем, на беглый коридорный взгляд ив тот поздний час я был вполне прилично одетый поджарый мужчина; всвитере, и даже с выступающим белым воротничком рубашки. Брюки помяты— верно. Но чисты. И ведь я не был пьян.
Правда, как раз язакашлялся. Из носа потекло, и, застигнутый, я наскоро утиралсярукой. Что (возможно) его и возмутило:
— … гнусь насвете.
Со мной рядом, это ясно,шагал один из них — из вдруг возненавидевших.
Я спросил:
— Что-тослучилось?
Он косо глянул:
— Жаль мыпожилые люди. Не к лицу драться и набить тебе морду.
Я согласился:
— Были быпомоложе — уже б сцепились.
И продолжал кашлять,исходя мокротой.
Мушкин пошел быстрее, какбы не в силах больше меня выносить, ни даже видеть. И все бормотал,мол, гнусь, вот же гнусь какая…
Я шел сзади, отставал.Вдруг я словно бы его вспомнил: знает . Видел .Возникло (вспыхнуло) в памяти это лицо — его лицо — в тотсамый вечер с кавказцем, оставшимся навечно (в моих глазах) сидеть наскамейке с ножевым проколом в спине.
Если знает и видел,почему не заявил?.. (А просто потому, что не хотел, он такой. Никогдаи ни о ком не заявит. Живет свою жизнь.) Дойдя до концакоридора, я вновь увидел вполоборота его серое лицо, скрытноненавидящее — плоское, курносенькое и с жалящими совестливымиглазками.
Мушкин поливал цветы наподоконнике, из баночки. В том-то и дело, что ничьи цветы.Коридорные. (Но оттуда, из окна — видно скамейку в сквере.)
В своей бабьей кофте онуходил. Полив цветы для всех , шел, вероятно, собой довольный.Сделавший на копейку. А я машинально, то ли пробуя, то ли опасливопровоцируя притихшую неизвестность, поспешил за ним — нопослушайте, Мушкин (Миушкин, поправил он), вы ведь старый общажник,почему, скажите, надо гнать людей из жилья накануне зимы? почему вы,как я вижу, цветочки дохлые бережете, траву поливаете —а человека, меня, мою жизнь не цените вовсе?..
Он едва повернул голову:
— Вашу жизнь?да разве ее нужно оценивать? неужели чего-то стоит?
В бабьей полурасстегнутойкофте (прямо на майку, голая выставленная грудь), не повернувплоского лица, он сказал вдруг с подчеркнуто угрожающей интонацией:
— Не сердитеменя.
И добавил просто, безиных оттенков:
— Я бы судовольствием вас расстрелял. Не сам бы, конечно. Но я попросил бысолдатиков. Вот вам — ваша жизнь. Вот вам — ответ. Таких,как вы, просто бы вывести с земли…
Я спросил —негромко:
— Но почему?
— Заметьте, —сказал он (опять с той же угрожающей интонацией). —Заметьте, что я не хочу говорить о всяком ином деле.
Я тотчас смолк. Я смолк,не стоило и выспрашивать. Не стоило выявлять, ни даже на глаза,пожалуй, ему попадаться.
Мушкин отвернул своеплоское лицо. Уходил коридором.
Командировочный храпел.Не включая света, я разделся — шагнул к своей койке (у окна).
Не было слов. И не могприпомнить. Хотелось сказать, хотелось нашептать хоть бы какойзастрявший в моем мозгу кусок текста, фразу, строку, есть же светлые!Душа спохватывалась и нет-нет подвывала — как больная.
Я вперся глазами в окно,в клочок звездного неба — и смотрел, смотрел.
Наутро я ушел.
Приискать с ходу ночлегнепросто. Чем мучительнее и дольше выпирают из дома, темстремительнее оказываешься вдруг на улице.
Через два дня,набегавшийся, я кое-как приткнулся в старинную московскую общагу, чтоза Савеловским вокзалом. Койка с 16-го числа (еще через сутки). Вотличие от многоквартирного дома, где я сторожил (и жил) и которыйзвался общагой лишь по привычке, эта, новонайденная —действительно общага. Функционировала, говорят, еще с тридцатыхгодов. Бомжатник.
Но я надеялся, что навремя и что перевалочный пункт: где-то же я должен жить зиму.
В самый день моего уходаАкулов добился ужесточения еще и на входе — не из-за меня,разумеется, а вообще дисциплина . Новая метла мела. Возниклисразу два дюжих вахтера в пятнистом одеянии афганцев. Просто такпостороннему человеку уже не войти. (Мне в том числе.) Виселообъявление о тишине ближе к ночи и о порядке посещения: о гостях.
Ночь провел у кавказцев.Никогда прежде я не спал в торговом киоске — сами меняпозвали, окликнули, когда я в первой растерянности стоял у общажноговхода. Что, инженер, — выгнали?.. (У меня были целые суткивпереди: куда деться?) А они, кавказские мелкие торговцы, хорошознали, что такое быть изгнанным внезапно.
— Заходи,отец.

Я спал среди банок пива,кока-колы, коробок с шуршащим печеньем. Электрическая печурка даваласколько-то тепла. И воняла. Кавказцы ушли кто куда. (Мужчин кормятноги.) Остался заросший тощий малый, сизощекий, с выбитыми зубами. Онбеспрерывно курил. Он спал в одном углу, я, скорчившись, в другом. (Унего был с собой нож. У меня не было.) Я ворочался. А он спал совсемтихо. Проснувшись, он покормил меня, лепешка, лук, кофе из горелыхкорок.
И все-таки под крышей, нена улице. Тот, с проколотым сердцем, оставшийся в ту ночь сидеть наскамейке, мог быть его родич. Как знать. Я не спросил. Это былолишнее. Я принял их заботу просто: это жизнь. Это жизнь, мы ее живем.В тот раз он отнял у меня деньги, и я постоял за себя. (Не за деньги.За свое «я».) В этот раз они обогрели меня, накормили,дали ночлег. И я был благодарен. Не за кофе и не за плащишко нарыбьем меху, которым ночью как-никак дали укрыться. За свое «я».
Спросил перед уходом, ненадо ли заплатить. Денег не было. Но я спросил.
— Не-е. Будьздоров, отец! — и кавказец развел руками, мол, все впорядке. Три зуба спереди у него были выбиты, он улыбался.
16-го вечером, уходя, яоглянулся с расстояния на покидаемую общагу — на дом. На окна.Как раз падали, по одной, снежинки новой зимы. Композиция изгнания. Иокна в подсвет зажглись, тусклым и желтым: нестирающиеся знаки места,где тебя любили.
Так же я оглянулся на дом(поможет или не поможет, а ты оглянись!), когда выбежал вслед заЧубисовым, уже прихватив нож и сунув за носок, в ботинок. Долго мы втот вечер с ним шли. До окраинных хрущевских строений… Чубика явноустраивало подняться на самый верх пятиэтажки, под крышу, где обычнохлам и старые детские коляски. Подымались шаг в шаг. Напоить и тамменя бросить, хоть заблюйся. Или же, напротив, из приятельских чувствон не хотел бросить пьяного агэшника на ночной улице (хотел, чтобы япроспался в тепле, это тоже не исключено). Так или иначе, он самискал, и я догадался, он-то найдет хорошее место.
Собачье скерцо
Володька-маляр —человек счастливый, таков от рождения.
Володьке полста, то естьпомладше меня и к тому же дебилен, но в нашей трудовой паре он —старший. Ладить с ним просто. Обмануть — еще проще. Счастье егопростецкой жизни видно сразу, как только он обмакивает в краскукисть: глаза его округляются, он даже задерживает вдох. Млеет. Иводит, водит неустающей рукой… По совету какого-то хмыря —здесь же, у гаражей — мы разбавили краску дрянным сливнымкеросином, предложенным нам задешево. Краски, и точно, стало многобольше. Красили валиком на палке (вместо кисти): валик краску сжирал,зато как же быстро красилось! Быстро и деньги получили. Но один иззаказчиков ударил Володьку по лицу, а поручившаяся за нас Зинаидаоттаскала за ухо, так как после добавления «керосиновой дряни»гаражи день за днем никак не сохли. Машины всей округи казалисьбольными. (Как в нарывах — в пятнах краски, потекшей подсолнцем с крыш и стен.) Узнав такую машину на дороге уже издалека,Володька тотчас приветливо махал рукой: наша, родная!..
Когда красим, Володькажаждет рассказывать. Я уже несколько раз ознакомился с его детством,отрочеством и юностью, вплоть до вполне дебильной попытки жениться насвоей же тетке — счастливое, по его словам, времечко!
Красим, трудимся —рот Володьки полуоткрыт. Слышу свистящее легкое дыханье счастливца.
Но вот бежит собака.
— Видал? —спрашивает Володька.
И если я отвечу чтоугодно — нет , — или: а что там ? —или: угу , — ишь ты ! — да нуее !.. — любая из нехитрых реплик спровоцирует его наполучасовой монолог.
— Видал? —спрашивает Володька.
Молчу. Крашу.
— Собака, —Володька уже ослабил кисть и заметнее приоткрыл рот, готовый говоритьо детстве, юности и попытке жениться на тетке.
Молчу.
— Рыжая. Надож как! — говорит он ей вслед.
Но я непобедим, молчу,вожу кистью. Зато, когда в обед перекусываем, вареная колбаса, батони полбутылки водки, я в свою очередь спотыкаюсь о Володькино молчание— о его недвижное (никуда не движущееся) счастливое бытие здесьи сейчас, на траве, в тишине, меж двух недокрашенных гаражей,исходящих острой керосиновой вонью.
Сидим на бревне, хорошосидим . Легкий водочный хмель на ветру сносит мое «я»к былым дням. Не трава, не толчея крючковатых травинок и не сорподзаборный — это вязь текста возникает перед моими глазами, апальцы рук рефлекторно (собака Павлова) сами собой заводят мелкийприпляс, просясь к пишущей машинке, туки-так, туки-так.
— Володьк! —Теперь я затеваю расслабляющую болтовню: что с оплатой — идадут ли нам все деньги сразу? и как быть (как оспорить), еслинедодадут?.. Но Володька сопит, молчит. В чем дело?.. А ни в чем.Оказывается, я-то с ним за весь день возле олифленных заборов словомне обмолвился…
Я смеюсь:
— Так мы жработали. Кто, Володька, во время работы разговор ведет?!
— Самое оно, —говорит с укором. Обижен.
Гаражи и заборы — ябыл доволен деньгами; на круг хватило и себе, и расплатиться за былоежилье у Зинаиды. Какое-то время попахивал керосином. Посвистывал.Тогда же (без всякой цели) решил хорошо расстаться с Зинаидой, купилей желтоянтарные бусы и бутылку портвейна. Я приласкал ее, мы провеличас-полтора. Зинаида снова недоумевала — не знала, как понятьво мне перемену. Вдруг тоже сделалась нежной. Тихо (боясь спугнуть)нашептывала: «Оставайся. Раз у нас опять дело пошло…» —Даже попробовала курить, на меня глядя.
От счастья, что ли (какмало надо!), она забыла, что меня сюда больше не пускают. Пятнистыепарни на входе придержали мой паспорт, пропустив к Зинаиде именно чтона час-полтора. Еще и записав на бумажке время с минутами, когда япересек границу.
С Володькой распрощалисьу метро. Оказалось, Володька вовсе бездомный. Бомж. (Но в отличие отменя, уже привык.) Жмем руки. Пока. Пока.
— Где тыживешь? — этак легко спросил я, полюбопытствовав усчастливого человека. (Может, и я там зацеплюсь. За чье-то счастье.)
Он тоже этак легкоответил:
— А нигде.
Как отвратительно строилиэти десятилетия в Москве наверху и как неплохо (с теряющейся, но непотерянной до конца лубочной эстетикой) лепили метро, станцию застанцией — под землей, внизу. Подземность чувств — нетолько мое. Душа многих тяготеет сюда, под своды, от дневных глазподальше. Почему?..
— … Дай! Дайему пинка! — Пьяный, грязный, ссутулившийся мужичишка(закурил в вагоне метро!) был за нарушение тотчас выброшен вон. Всеминами. Дружно. Без сострадания.
После завершающего толчкав спину он вылетел на мраморный пол и под своды — на просторстанции. Двери за ним сползлись, закрылись, а мы все поехали дальше.(И вагон сделался чист.) Торжество эстетики. Однако на следующейстанции я не вынес и все-таки вышел из вагона, как бы вслед завыброшенным бедолагой (хотя по расстоянию уже за километр от него).Не смог ехать. На секунду подумалось, что все, кто ни есть, сзапоздалой солидарностью выскочат, спохватившись, из вагона вслед замной. И вагон покатит сам. Чистый. Торжественный. Как мечта истовогосоциалиста.
В окультуренном, вщадящем варианте чувство (всякое сильное чувство, вина тоже)уже по необходимости входит и втискивается, наконец, в реальную жизнь— но сначала его очищение Словом. Чувство дышит Словом. Так ужповелось. Человек привык. Но что если в наши дни человек и впрямьучится жить без литературы?
Что, если в наши дни (и скаждым днем все больше) жизнь — самодостаточное действо. Что,если нас только и заботит всеупреждающий страх самосохранения? Живеми живем. Как живу сейчас я. Без оглядки на возможный, параллельновозникающий о нас (и обо мне) текст — на его неодинаковоепрочтение.
Что нам дается (и чтотеряется), если мы отказались и если мысль наша уже не замерцает, несверкнет в счастливо гнущейся строке, а переживание наше —молча и для себя?
Выйдя из метро, едва ненаступил на пса. Едва не споткнулся, как о кочку. (Как о точку.Маленькая, но вечная и неустранимая болевая точка.) С вислыми ушами ичерно-белой географией на беспородной спине.
Пес легко отскочил всторону. «Извини», — сказал я. Один из сотенбездомных псов, что часами сидят у входа (точнее, у выхода )метро, повиливая грязным хвостом и высматривая: «Не мой лиХозяин?»
Скользящий, но цепкийсобачий глаз — и чуткий оттуда запрос в уже натянутой нитивзгляда. Сразу чувствуешь доверие, но и сразу же мысленно уходишь,сторонишься, пугаясь этой невостребованной и немереной любви,изначально заложенной во всякой брошенной московской собаке. Сидит,выставив торчащие ребра. Ждет. Побегает, утолит, чем придется, голод,и вновь ждет у метро — у выхода.
Удивительно, как онаследила-провожала (и мало-помалу отпускала) меня взглядом. Автономен, красивое слово. Автономность, то бишь моя вчерашняя изгнанность(сколько-то похожая на их, собачью, брошенность), чувствовалась,вероятно, в моем неспешном шаге. Тем самым дал о себе знать. Собакаподнялась с земли и пошла. Мы просто погуляли с ней. Я и она. Потом япостоял у метро и покурил, я редко курю, экономлю. (Да и возраст.Желание уже не рвет кишки, как раньше.) Собака тоже постояла со мной.Мы как бы провели вместе время.
Я ушел; она опять села(ждать хозяина) у дверей метро. Хозяин не появлялся, но ведь двериснова и снова хлопали, выпуская десятки, сотни людей навстречуцепкому собачьему взгляду и ожиданию.
Я видел, как их оставляютпоздно ночью: мужчины — с оглядкой и по-воровски,женщины — с нежностью, даже со слезой. Я давлю в себескорую жалость. (Бог, мол, не фраер, им попомнит.) В свой час каждыйиз них (из нас) поймет, что собака его ждала — собака ждетвозвращения хозяина вплоть до того дня, пока не попадет к крючникам.Это известно. Но и когда попадет, она ждет. И когда визжит в собачьемящике, и когда уже трансформировалась в кусок мыла — чтоподелать, умеет ждать.
Худеет; ребра (выпирающийкаркас) видны уже за много шагов. Сидит где оставили. Ночь, день иеще ночь. Собака вдруг пускается наугад, бегает, петляет в свободномпоиске, почему ей не понадеяться на случай — на шумную улицу снеожиданной встречей. Она долго бегает, ловя ветер в глаза. Но вкакой-то час собака возвращается окончательно, уже ослабев и зная,что силы на исходе. Туда, где ее оставили. Вот она я, Хозяин. На томже месте. Я здесь, Хозяин. Исполнив долг верности до конца,до точки, она уползает подыхать к забору, что поблизости. Под самыйзабор, под трубы. (Чтоб не увидели. Чтоб не бросить на хозяинастыдную тень.) Уходит, с той последней слабостью в лапах, когда ужене суметь вернуться.
Но и в полутьмеподгулявшая компания углядела ее под забором: молодые люди погладили,а потом и взяли с добрым словом собаку на руки. Однако тут же, межсобой вдруг рассорившись, бранясь и матюкаясь, бросили ее. Но бросилитеперь на виду — посреди асфальта. Собака, не в силах добратьсядо места, где можно честно сдохнуть, умоляюще смотрела им вслед:зачем, мол, было трогать?.. Она заскулила, заныла, как только увиделаменя: признала! — обострившиеся ночью подземные(автономные) биотоки подсказали собаке, что мы с ней одной крови. Онаподала голос, она мне подала голос, я подобрал, поднял ее и отнес ктемным кубам контейнеров, в мусорный угол, где ей не дадут пинка впоследний час.
И как раз девица, блеклаяк ночи:
— Ты что тудаотнес?
— Угадай. Трупспрятал.
— Ххе-хе. —Хохотнула и стала просить денег. Она просила требовательно,по-цыгански и почему-то не сводя глаз с моих рук. (Руки, легкимфокусом делающие из воздуха деньги.)
Я порылся, а чего тамбыло рыться — и выдал ей из кармана жеваную пятидесятку ужедостаточно обесцененных, но еще не вполне ничтожных тогда денег.
— Всего-то.Ну, ты даешь! — фыркнула она.
Она показалась мненикакой, но не отталкивающей. Еще чуть, и меня бы к ней потянуло.
— Пока. Нескучай. — Сунув пятидесятку в карман, она пошла, неумеловиляя угловатым задом.
Такой зад не приукрасить,но, конечно, и не утаить. (В Москве такая женщина открыта, как рана.)Существует скрытая и неистребимая асимметрия: за деньги и деньгамибольшой город может украсить свои улицы, кинотеатры, дома, машины,магазины и палатки, но не ночных людей, не ночных женщин. Впрочем, ямало знаю другие города. Ничего не знаю, не помню, кроме Москвы, да иМоскву толком не знаю — только ее подземность, метро, нескольковыходов…
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Зима и флейта
Бомжатник за Савеловским— сморщенная трехэтажная общажка — деревянный насыпнойдом, по которому давно скучает бульдозер.
Весь теплый низ (первыйэтаж) заполнен вьетнамцами. Маленькие люди, мяукающая речь царапаетухо, но привыкаешь, мяукает весь этаж. Квартир как таковых нет. И,разумеется, присмотр милиции. Люди, если не вьетнамцы, хмурые и явновременные. (Люди неспокойные.) Какие-то их делишки, их болезни,деньги, суета, полный чемодан рублей тут же обменивается у маленькихжелтых мужчин на доллары. «Они не держат рубли ни полдня», —сообщил мне лысоголовый Сергеич. И опасливо оглянулся: мимо как разидет накурившийся вьетнамец. Медленно идет. (Пахнет. Южный цветок.)
Но самый гнусный сброд натретьем — на моем этаже. Да еще погода: не помню солнечногодня. Какой-то холод и склизь. Замерзшие, зябкие лица. Мнеподсказывают: вот убийца, застрелил кого-то из своих склочных родных.Убийца это не характеристика. Это просто добрый совет, сигнал. Напредмет большей осторожности. Однако же человек не живет начеку: он вэтом смысле как растение, куда ни пересади, пускает корешки, забываяоб опасности. Жизнь как жизнь. И как-никак крыша над головой! Аснегопад, воющая третьи сутки кряду метель сделали меня и вовсе кокружающим равнодушным. Я занят собой. Я хожу присогнутый. Вялый. Мневсе без разницы. Я похож на осла, которого узбек так нагрузил, чтотот подгибает ноги. (Мой узбек куда-то ушел. Нагрузил и ушел.) Когданочью я подхожу к общажке, я даже не могу ее найти — такойснег. Но вот белая пелена расступилась, поредела, общажка-домкружится в снегу — возникают углы, стены, сам дом. Кусты вледяной изморози у входа. Наконец двери. Здесь я живу. Все вдругнаново обретается. И вот — нижний этаж, с мелкосеменящимивьетнамками, крохотными женщинами, которые ходят туда-сюда не подымаяглаз и каждые полчаса что-то варят.
Нас четверо. ЛысоголовыйСергеич (моих лет) движется, через каждые два-три шага вздергиваязадом, крестцом, у него что-то с позвонками, где затаиласьвзрывающаяся боль. (Невидимка идет за ним следом и нет-нет дает пинкав зад.) Не пьет. Не шумит. И ко мне расположен. Он — Сергеич,я — Петрович, можно поговорить. Работает он с савеловскимиханыгами, вынюхивая для них товар на складах и в магазинах, —клянет их, но прожить без них уже не может.
С нами еще два мужика:оба Сашки, молодые и заметно мрачные. Вчетвером в комнате —четыре кровати. Так же, как делал в крыле К, я привязываю цепочкой (сключиком) пишущую машинку к кроватной ножке. (Так спокойнее.)Предусмотрительность нелишняя. Оба Сашки встают рано утром, когда яеще сплю.
Я возвращаюсь из ночногометро — и всегда в буран, весь белый. К ночи метет. Сергеич,увидев, дружески кричит:
— А-а. Снежныйчеловек!..
Нет денег. Я постояннотрезв, ни грамма. Трезв, но кажется (из-за летящего снега), что выпиллишнего и что подолгу кружится голова, а с ней и земля, столбы.
Двое мрачных оживились: уних появились доллары. Сашки тут же пригласили, привели снизухуденькую некрасивую вьетнамку, которую и имели вдвоем в течение, ядумаю, двух-трех часов. Меня они выставили, я ходил по коридору взимней медитации. Ходил себе и размышлял, никуда не ушел —к счастью, потому что вьетнамка вышмыгнула из комнаты, неся моюпишущую машинку. Догнал и, пристыдив, буквально вырвал из ее хрупкихрук. За два шага от нее разило мужским духом моих сокомнатников.
Ублажившись и став чутоксчастливее, мрачные Сашки сели играть в карты. Один из них накровати, другой присел на корточки, по-этапному. Меж ними табурет. Натабурете дамы, десятки, девятки. Лысоголовый Сергеич тем временем всвоей тумбочке ищет, не может найти паспорт, нервы разыгрались,дергается (невидимка, знай, пинает его в крестец). Смотретьневыносимо. Я и не смотрю: лежу и слушаю сленг играющих Сашек —их мрачные мать-перемать, если мало козырей или карта идет не вмасть.
Они играют в дурака, сто,двести партий подряд. Нет-нет и жуют, поддатые, но я так и незаметил, что и когда они пили. По-тихому пьют дрянь. (Травиться навиду им стыдно?) Политура. Лачок , как сказал один из Сашек —он чуть помоложе и лицо в конопушках. (Я уже различаю.) Он сидит накорточках, считает козырей и все жалуется, жопа мерзнет.
От комнатного пола иправда — волна холода. Слышно, едва протянешь ладонь.
Я лежу в лежку и время отвремени думаю думу, я ее называю — мой сюжет .Навязчиво, как болезнь. Можно уже и без «как» — этоболезнь, я болен. (Сломал свою детскую игрушку.) Не отпускает меняубитый гебэшник Чубисов. Убиенный. Уже, конечно, нашли его, завонял,разложился и только тут жильцы с пятого, верхнего дружноспохватились. То-то переполох. Я (в последнюю минуту) поискалдокументы в его емких карманах; не чтобы имитировать ограбление иликак-то схитрить — поискал просто так. Не было их. Его неопознают. И вообще не станут им заниматься, в наши дни это еще одинтруп, вот и все. Менты даже счастливы, что ни документов, нибумажек — меньше работы.
Чтобы заснуть, прием: явызываю в памяти лица женщин. Реальные, они были бы недостаточны,были бы слабы мне помочь, да и любили-то они в меру сил, ворчали,ныли. Но с годами их осветленные лица обрели силу образов и даютстойкое тепло. Каждая женщина со своей лучшей минутой. Даже Зинаида.Даже Галина Анатольевна, что науськивала на меня бравых акуловцев.Умиротворение, ночная чистка души (женскими лицами) — линька,наркотик, с которым мягко переползаешь в сон.
Вахтер на входе (при всеммоем недоверии к служивым) — единственный здесь человек, в комя нашел близкое. Это потому, что у него маленькая гундящая дудка.Словно бы отнятая у ребенка. (Такого рода тоскливое нытье он из неевыдувает.) Конечно, он поддатый.
Едва успев увидеть, какон прикладывается к бутылке, вижу, как вслед (за бутылкой) онприкладывается к дудке. Его гуденье шумно, фальшиво, назойливо, нопри этом неумело и столь жалостно, что кажется, звуки творит весь нашбесталанный человеческий род. Как у метро заматерелый нищий. Хочет —и просит. Тоже ведь бесталанен, но зато навязчив, настырен и темсамым тоже имеет, заслужил свою трудовую каплю жалости. (А сжалостью — и каплю любви, разве нет?..) Этот вахтер дажене винтик в сторожевом механизме. С ним никто не считается, идут мимонего не глядя, не замечая, а некоторые щелкают его по лбу просто так,от нечего делать, на ходу. Он говно. Сам это знает — и несомневается на свой счет. Но что же тогда он так жалостно дует,надрывая мне сердце? Жалоба как теплая крыша, как самозащита от ещебольших невзгод. Его сусличье, крысиное гуденье — знак всегобомжатника в целом (пароль на входе) — звуковой иероглиф ихболи и сволочизма в сплетении.
Когда кто-то входит,вахтер пугливо вынимает дудку из беззубой пасти (в душе, вероятно,вытягиваясь по швам), смотрит, ожидая щелчка, насмешки. Если яулыбнусь ему, это его пугает. Он немеет. А с вынутой изо рта дудкикаплет на стол, покрытый толстым небьющимся стеклом, стариковскаяслюна, кап и кап и кап — слезки истощившегося гуденья.
Замерзший, я на входеприсел на стул возле радиатора отопления, пощипывая только чтокупленный батон хлеба. Прижало сердце. (Отпустило, но надо былопереждать известную подловатую слабость.) Сидел у самого входа.Старый вахтер услужливо записывал, а вьетнамец ему диктовалтоварно-магазинную информацию — для передачи другому вьетнамцу.Авторучка вдруг отказала. Старик мучительно долго тряс, чертил,давил, призывая ее (принуждая) оставить свой след на бумаге. Нонапрасно. Зашмыгав носом, старик тогда попросил (стеснительно) ручкуу вьетнамца. Тот с охотой дал, поблескивающую, небольшую, старикзаспешил чертить, но и тут авторучка выскальзывала из корявых рук,что вызывало в нем самом неуверенный смех: вот ведь неловок!..вьетнамец тоже смеялся. Старик хватал скользкую, как плотвичка,авторучку, а она выпрыгивала прямо на лист бумаги.
Пока действо длилось, я(с притихшим сердцем) вбирал в себя греющий спину радиаторотопления, — три стула, стол, жалкий вахтерский пост иметель за окнами. Если в дверь кто-то входил, порывом тотчас вносилоснег до самых моих ног. (Снежинки под взглядом укладывались одна кодной. И таяли.) С улицы с первородным гневом гудела пурга,сравнительно с ее воем стариковская дудка была бы совсем уж ничтожна,мала, вторична. Да и все мы здесь со своими бедами были суетны ивторичны. Лишь подвывали ей скороспелой своей болью.
Окно, что рядом, —в мощных морозных узорах. Мои глаза блуждали по стеклу, как в белыхлесах, как в детстве по снежным папоротниковым рощам иной природы.Кто только не отыскивал там свое примороженное человеческоедостоинство: притихшее «я». Старик-вахтер меж тем ручкусовсем уронил. Он сначала согнулся. Он сполз и елозил по полу, где вряд стулья, отодвигал, просовывал трясущиеся пальцы, нащупывал: ручка— ценность, ее надо вернуть. Ищи, старик.
На улице (сердцеотпустило) я словно попал в самое логово метели; как она выла!.. Веськосмос кричал этим дурным снегом, орал, вопил, бесновался, давая мнеясный и страшноватый знак свыше: знак присутствия. Горло залепило, яспешно кутался в шарф. Не просохнувшие с утра ноги заныли от мокройстужи, но было уже наплевать. Вот я весь перед этим воющим снегом,весь и открыт, какой есть, ничего не утаивший.
Я спросил старика (втретий, что ли, раз проходя мимо), что у него за дудка, а он, беззубоулыбаясь, рассказал про добрую девушку-флейтистку, что на первомэтаже в крохотной комнате-квартирке. (Где прежде жил общажныйкомендант, пока не получил отдельную квартиру в Москве. Купил напоборы с вьетнамцев.) Оказывается, и здесь притаилась квартирка. Такя познакомился с Натой. Вроде как миловидная. Вроде как сутуленькая.Подрабатывала Ната то в одной, то в другой музыкальной группе, из техсамодеятельных и полунищих ансамблей, десятками вдруг расплодившихсятам и тут. Получала гроши (но и этим была, конечно, довольна). Былафлейта, были и другие дудочки побольше-поменьше, одну из них выпросилстарик-вахтер. У нее можно было выпросить что угодно.
Ковровая дорожка подногами стерлась в длинную грязевую корку. Две крысы затаились уплинтуса, решили, что я их не вижу. Дверь слева вся в белой плесени ив остро-пряных запахах: на всю общину за этой дверью маринуется(взамен бамбука) копна наших скромных придорожных травок. На мои шагикто-то выглядывает, своего рода дозорный. Это милый и улыбчивыйТхень, он умеет ладить со всеми. Даже водку пьет с нами почти наравных, ни с кем однако за водкой не засиживаясь. Спокойный. Глазаего все видят, все понимают. Он кивнул мне — я ему, вот иконтакт. Поворот.
Третий этаж, как всегда,гаже первого и второго, его не видят, его и не метут. Одна лампа. Онакачается от сквозняка. Либо от сидящей на шнуре крысы. (Крысы натретьем не замирают в ожидании, они динамичны и чутки.) Толкаю дверь— и первый мой взгляд на мою кровать, с прикованной цепьюмашинкой, на месте . Сашка постарше и Сашка помладше (но тожесильный, квадратный, лицо в конопушках) занимают кровати у входа.«Привет!» — и оба внимательно и мрачно смотрят. Онифизиономисты и хотят знать, с чем человек пришел. (С деньгами. Сментом на хвосте. С истерикой. С ножом в руках. С газетой. А вдруг иc легкой возможностью подзаработать деньгу?) Я мимо них. Моя кровать.
Напротив —лысоголовый Сергеич. Завидев меня, всего-то от звука хлопнувшейдвери, он пугается и дергается, две-три кратких конвульсии. Кряхтит.Я (с газетой в руках) ложусь на кровать.
— У-ууух, —Это мой вздох (или это выдох; или просто кусок боли).
— Эт ты чего.Ты откуда?.. Газету принес? А я слышу топает, идет!.. Ну, думаю… — вступает (как бы в разговор, прощупывает) с дальнейкойки один из мрачных Сашек, конопатый. Но я не слушаю.
Мне без разницы, что ондумает (обезьяна, а вот ведь умеет думать), я не слышу его,слова как в вате, нет его, я и не отвечу. Лежу. В дреме. Я не читаюгазету. Просто лежу. Если сейчас некая огромная рука втиснется в нашудверь и станет шарить по комнате, по кроватям, ища живых, я уцелею —рука передушит их всех, а меня не тронет, так хорошо и покойно ялежу.
— Ты,Петрович, с ними хоть помалу поговори. Что тебе стоит!.. Не зли их.Они ж выродки, — шепотком докладывает мне лысый Сергеич.
Но и в слове «выродок»мне слышится лишь человеческая тщета: человек как-то рождается, апотом он уходит из жизни. Вход и выход. Только и всего. Роды ивыроды.
Я держал перед глазамигазету, не читал, смотрел на свою руку (зарезала человека) —как мало угрызений. И как слабенько пульсирует желание покаяться!Боль?.. Да, боль, ее я слышу. Но ведь не за человека убитого боль, аза себя, за свой финал (за ту приближающуюся запятую, где я однаждытак или иначе споткнусь). За мой сюжет боль. За мое «я»…
В покаянии-то не толькоутешение ищут — есть еще и подспудный охранительный смысл(вполне прагматический). Вот почему покаяние. Чтобы после двух раз несорваться в третий, в пятый. Однажды где-то наследишь… А покаешься— вроде как точку поставил. Все правильно. Все разумно. Оченьдаже продуманно. (И ведь скидку сделают.) Однако же что-то в нас, влюдях, не поддается столь простому самоотрицанию. Что-то в настопорщится. Что-то особое. Есть островок.
Все скверно: спазмы ввисках, от них темно в глазах. Сердчишко, скачущее давление, занылидаже зубы — хвори только и ждут в человеке подобную ухабистуюминуту. Но если «я» выдержит, вся эта мелочовка телесногораспада отступит (побежит под свист), ни на йоту не затронув ни тела,ни духа — ни моей самодостаточности. Ни образа жизни. Нимысли. А мысль была нужна, живая мысль, ах, как нужна здесь и сейчас.Мне бы опять (как и в тот раз!) выйти из моего сюжета. Как выходят извагона метропоезда (езжайте дальше без меня). Как переезжают в другуюстрану. Слишком разгулявшееся (автономное) «я» уже сейчасследовало осадить и скорректировать. Слишком «я»… ктомне пообещает (хоть какие-то гарантии), что после двух раз нож невозникнет в третий?.. в пятый?..
Важно, что я опережалмыслью мой сюжет . (На чуть, но опережал.) В этом крысиномбомжатнике под зимний вой ветра мое сознание вовсю трудилось —что да, то да. Я вытоптал шагами весь коридор. Пробил персональную,по снегу тропу до троллейбуса — и вдоль его пути до метро.(Лишь к ночи возвращался в конуру, где прихрапывали мрачные Сашки.)Сюжет и его боль я уже физически ощущал, как ощущают под рукой перилаподымающейся вверх лестницы. В будущем, то есть на неких самыхверхних ступеньках этого подъема, я совмещался с «я».Захватывающий интим. Я ощупывал будущее. Страшно не столько оттого,что меня поймают (однажды, конечно, подловят), а ведь еще и оболгуттрудную вынянченную жизнь словосочетанием убийца, маньяк, шиз, для них — дважды два… С их точки зрения, мне уже невырваться из круга. В самом лучшем и щадящем их варианте дляменя высветится клинический случай. Какая там дуэль, Пушкин на снегу,какой там ренессансный человек!..
Коридор бомжатникаобступил облупленными стенами. Я вышел курить (ночью). Всегдашнийшорох, толкотня крыс, их опасливый писк. И тишина… И вдруг —фигура, в глубине коридора. Стоит в рост. Кто это? Как бы с нимбом наголове (эффект далекой лампочки за его спиной).
— Кто? Ктотам? — спрашиваю. И направляю туда шаги — в конецкоридора.
Фигура исчезла. Кого-тоспугнул.
Никогда не страшилсягаллюцинаций: являющиеся нервным людям фигуры — это для нихпочти норма, это нормально! Психика изгоняет свои страхи вовне, а потому вовне и возникает образ-видение. Это лишь встряска ихсамозащищающегося сознания (перед употреблением взбалтывать).
Я посмеялся. (Не будетгаллюцинаций.) Этот явившийся мне в глубине коридора убиенный слишкомсмахивает на голодного вьетнамца. После опыта войн и лагерей никомупочему-то не являлись ночью миллионы закопанных или сожженных в печах(не отмщенные и униженные). Нет видений. Глюки (детские болезниубийц) закончились, как закончились ведьмы и кащеи. Они изжиты.Скорее всего, выполз к лестнице недремлющий и в то же время опасливыйТхень.
Ната с флейтой сама водин из дней подвернулась, но следует сказать, что и я (с осознаннонацеленной мыслью вырваться из сюжета) уже предчувствовал женщину:уже поворачивал к ней.
Мешал мне у Наты (сидел унее вечерами) некто Валентин, бывший штангист, а сейчас опустившийсяпьяница, кое-как сдерживающий свой порок (боится за сердце). Егонепьющие сотоварищи, бывшие спортсмены и тоже чемпионы, занялисьбизнесом, имели деньги, а он только честил, бранил их — иклянчил, я думаю, у них по старой памяти. Валентин сентиментален. Онрассказал мне и Нате, как продал последнюю из своих золотых медалей,как посмотрел на нее (на медаль). Как он ее поцеловал, отдавая вчужие руки. Потому что последняя… Вот и смотрел бы себе намедаль! — но ведь он смотрел на Нату.
Миловидное личико. В мерусутулая. В меру беспомощная, что еще надо? Поиметь, испортить еежизнь ничего не стоило. Поломать — и, перешагнув, пойти себедальше, на это годился любой, Валентин в том числе. Убогое существо,у нее как-то забрали деньги прямо на улице. Просто забрали. Моя. Жилье Наты крохотно, но тихо, спокойно и в углах чисто, квартирка —как оазис в бомжатнике, набитом вьетнамцами и монстрами. Заквартиркой приглядывает (подметает, прибирает) приходящая и поминутноохающая тетка Наты, баба с вислым пузом — Охо-хонюшка. СамаНата может только жалобно дуть во флейту. Двое мужиков — мы какбы гости, и Ната (по нашей просьбе) играет; когда она держит флейту урта, я и этот толстый, рыхлый Валентин невольно думаем об одном и томже. Ната интеллигентна, застенчива. Сидит и выдувает звуки.
За чаем Валентин заводитразговор о банках, о банкирах. Живот, рыхлая шея, обвисшее лицо, ноиз этой горы жира нацелен взгляд острых глаз. Пьяница неглуп. Я почтиуверен, что подспудно у него известные алкогольные нелады, заботитчлен, ссохшийся от спорта (полупридавленная мужская скромность), ипонятно, что с Натой, не смеющей глаз поднять, он надеется преуспетьи не переживать постельных комплексов.
— Если рубли —банк «Российский кредит». Если валюта — банкзарубежный. — Валентин вещает, разъясняя тонкости большойкоммерции. (Как множество нищих в нынешнее время.)
Чай. Тихий разговорвтроем.
— … Банквыбирают серьезно. Банки дают толчок всей экономике в целом. Деньгине лежат — деньги работают. Деньги.. Деньги… —повторяет зацикленный Валентин. (Бедняга. Его деньги шуршат, тысячи,миллионы, купюры уже устлали пол, и в скором времени Ната сможетзаворачивать флейту в стодолларовые бумажки, чтобы предохранитьнежные дырочки от пыли.)
Так что и здесь, вбомжатнике, — вопрос жизненного пространства. Валентинодинок, и тихая квартирка Наты, ведь он уже втерся сюда, для него непросто удачный случай — это его находка, его теплое место. Яего понимаю. Я знаю, что такое пядь облюбованных кв метров.
Понимаю, знаю — ивсе-таки его выгнал. Мне сейчас нужнее (и жизненнее) этопространство. Он сидит здесь в последний раз. Пусть посидит, пустьпослушает флейту. Пусть в конце концов поговорит о деньгах и банках:денег, конечно, не нюхал, много слышал о них… тысячи, миллионы…но как же утомительно он гонит, гонит зеленую волну! Создает имидж.Не для меня и даже не для Наты. Для самого себя. Для флейты, котораятак жалобно пищит в этих греющих его стенах. Он говорил бы и оженщинах, распушал бы блеклого цвета перья, тем самым —косвенно — приманивая ее робкий ум (ее незнание). Он бы пошелна выдумку, на миф. Рискнул бы. Но, увы, — при любомстороннем мужском ухе Валентин сфальшивит. Рядом третий, сижу ислышу. Не получится у него. (То ли дело наседать тет-а-тет надевственницу тридцати лет. Какой бы простор!) Он, конечно, счел, чтоя его гоню, чтобы опередить и самому жить в квартирке, спать с Натой.И пусть.
А за дверью, в коридореслышен мат, лунатические шаги пьяни. И попискиванье крыс. В голове неукладывалось, как в таком жутком бомжатнике прижилась тихая инетронутая Ната, полурусская-полуармянская женщина тридцати лет сосвоей флейтой и… одна. На островке. Боязливая. Но как толькослучай, как только случится один раз, хоть бы и с мягкосердымВалентином, ее беззащитность и плюс квартирка станут манить. Нет-нети станут заглядывать с полбутылкой. (Весь спектр спившихся хищников,усатых и с синими подглазьями.) Пока что ее не угадали, но я-то,сторож и этажный исповедник, имел достаточный опыт. Несомненно онабыла инфантильна, мозг ребенка.
Пришлось сказатьВалентину несколько жестких и прямых слов:
— Да, да.Хорошо, хорошо, — Валентин даже заторопился.
Привстал со стула, но ярукой усадил его: пусть посидит сегодняшний вечер, раз уж пришел. Нов последний. И повторять я не стану. (Хорошо, хорошо, он больше непридет сюда, он может поклясться!..) А я его опять пригнул,притяжелил рукой к стулу — сиди. И он сидит, слушает флейту впоследний раз. Ната держит флейту у губ… музыка музыкой; а жизнькак жизнь.
Валентин встал, сказавглуховатым голосом: «Пока. Счастливо», — Натавышла на минуту его проводить, а я, оставшись за столом, задумалсяи… уснул. (Полночи шастал по коридору, курил, обдумывал так и этак,и вот сморило. Сидел и спал.)
Похоже, я и уснул отсвежего предощущения: от неожиданно мелькнувшей мысли. То быломаленькое, но важное психологическое открытие по ходу моего сюжета — мысль, что меня (мою душу) давит сейчас не столько совесть,сколько невысказанность. Да, да, моя нынешняя беда не в угрызенияхсовести (в общем-то слабых) — беда в умолчании. В том, что нилиста бумаги передо мной, ни, хотя бы, слушателя. Ната звучало как надо , то есть надо ей (недалекой, неумной)попробовать рассказать: попробовать выговориться. О себе, но изопаски как некую то ли историю рассказать, то ли сказочку на случай.Разумеется, осторожно… сказать или хотя бы пере сказать, вотбез чего я задыхался.
На мысли я и уснул. Чтоза посыл души? — пока что мне не прояснилось: недодумалось. Вроде как хотя бы этим, пробалтывающим и опасным путемменя все-таки возвращало к Слову. Вроде как попадись мне глухая инемая (именно, чтоб не сказала никому, да и сама услышала плохо), такя бы и впрямь давно уже ей рассказал-покаялся. Ну, может, сначалаприласкал, а уж затем покаялся. Кто в этом смысле лучше Наты?..
А еще и какой получилсядуэт! (Когда Валентин ушел.) Я уснул, я на стуле сидя уснул,победитель, и, как узналось после, мощно храпел, — спал застолом, а Ната играла на флейте.
Сначала Ната растерялась:не знала, как быть, если гость спит сидя. Она мыслила словами-клише,но два ей известных слова сейчас отталкивались и взаимнопротиворечили: гость и спит . Ната ходила под храптуда-сюда, поставила заново чай, печенье на столе, а гость знайнаворачивал звук за звуком (я совсем забылся). Час был поздний. АНата не знала, как ей жить дальше.
День за днем и год загодом Ната существовала (и как-никак вписывалась во всех нас )только и именно благодаря этим устойчивым клише, которые на пробумедленно перебирались или, лучше сказать, подбирались в ее маленькоммозгу, ища ответ. Так и не найдя решения, она сходила на вахту ипозвонила вислопузой тетке, та выбранила ее, ох-ох, как же так вышло,ох-ох, однако, кряхтя, старая поднялась с постели и приехала. А я,сидя на стуле, все насвистывал, надсаживался, взрывался звуками вдругнабегавших снов. Ната мямлила, мол, вот поглядите на него, тетя, авот послушайте . Однако Охо-хонюшка только проверила газ,ванную комнату, потом сказала Нате:
— Ничо, ничо.Он хороший. Он не тронет. Он сам уйдет… — И ушла себе,уехала, вот ведь и за (за меня) народ выдал глас божий.
В житейском наборе Натыодним из первых, я думаю, как раз и стояло слово хороший ,важное слово, но подступала ночь , два клише вновь взаимновыталкивали друг друга, не стыкуясь и не доверяя. И в новых сомнениях— не зная, как быть — Ната взяла флейту и загудела. Ееволшебное нытье сливалось с моим всхрапываньем, на что я (во сне)сказал себе:
— Ага. Дуэт, —и снова закрыл глаза. Но все же проснулся и огляделся (и наконецсообразил, где я и что я).
Я пожелал Нате спокойнойночи. Она была счастлива, что ухожу, и тоже мне пожелала. Мыраскланялись, как два музыканта, рассыпающихся в комплиментах другдругу — хорошее было звучание, чудное, благодарю вас, какойвечер, какой дуэт!..
В ее квартирке тепло.Вечер, чай вдвоем. Зима и флейта.
После чая Ната поиграла —такие беспомощно-милые изливались звуки. Сидели за столом. (Жизненноепространство открыто.)
— Хочурассказать тебе одну историйку, Ната…
Я произнес первые словапробно: мол, какая сейчас тяжелая жизненная полоса! У многих людей.Слышишь, Ната?..
Ната (почти перебив)тотчас мне ответила:
— Да-а…Иногда голова болит.
Я выдержал паузу —повторил, мол, тяжелая полоса. Мол, есть у меня один приятель (хотел,как о приятеле). Неплохой человек…
— Частопростужаюсь, — сказала Ната.
Только-только я бралразбег, а Ната вновь быстро и как-то пустячно перебивала. Что-то протаблетки. Про теткин рецепт.
Еще несколько минут моихразговорных усилий, и выяснилось, что молодая женщина не умеетсобеседника выслушать: не умеет услышать. Ее маленький ум невоспринимал чужую речь долго . Пять слов — не больше. Тоесть на каждую мою (на любую!) фразу Ната торопилась ответить. Чтоугодно — но в ответ.
Она не перебивала —она так разговаривала. Милый человечек считал, что именно так,случайно сыплющимися словами, и надо вести долгий разговор вдвоем. Впромельк слов она оценивающе и даже этак бодренько глянула на меня —мол, неплохо, а?.. и еще раз, с некоторым сомнением, правильно ли,мол, идет у нас беседа? все ли впопад?.. К тому же она покраснела.Возможно, решила, что «старый джентльмен» надумалобъясниться в чувстве. Тетка подсказала? (Научила?) Но, конечно, Натаи сама могла знать про объяснения и умела волнение чувствовать (идаже этих мужских объяснений бояться) — смотрит же онателевизор.
Стала убирать со стола,перемыла обе чашки, блюдца, все очень медленно. (Давая мнепрозаическую возможность просто уйти, поблагодарив за чай и зафлейту.)
Но я не уходил.
— Поздно…Буду спать ложиться, — проговорила она робко.
А я сидел на стуле.
— Ложисьспать, — сказал.
Уговорить ничего нестоило. Ната отправилась в крохотную ванную и, там повозившись, вышлав пижамке — бледной, многажды стиранной и штопанной. Желтенькаяпижамка, в которой она вышагивала совсем девочкой. Да она и быладевочкой.
Легла, натянув одеяло. Ая все сидел неподалеку, на стуле.
— Ты спокойноспишь? — спросил.
— Да.
— А о чемдумаешь, когда засыпаешь?
Улыбнулась: — Описьме.
— О какомписьме?
Ната рассказала —она, мол, написала письмо дальним родственникам в Баку (по подсказкететки, конечно), а ответа нет. Может, письмо потерялось?..
Минута показаласьподходящей. (Вечерняя уходящая минута. Грело под сердцем.)
— Я…
Но теперь я осекся. АНата мягко повернулась на бок, лицом к стене — лицом от меня. Тихо лежала.
Удивительно, как тонко,как сильно почувствовал этот человечек. Ее отворот к стене былидеален для паузы. Для долгой вступительной паузы, в которую я смогбы начать о чем угодно — начать и житейски обыденнорассказывать (ей — как самому себе).
— Я…
Но — не смог. Явроде как сам не захотел форсировать и решил мягко отложить на потом,до другой такой же минуты. Мол, я выжду. Мол, буду ее (Нату) и ее(подходящую минуту) пасти на некотором еще расстоянии.
— Спокойнойночи, Ната.
Погасил свет. Услышал вответ приглушенное: «Спокойной ночи», — оназасыпала. Но она не спала.
Вышел. Дверьзахлопнулась, замок английский. (Промах. Это был промах. Я мог ейговорить и говорить. С подробностями. Что только не войдет в убогий,уже засыпающий ее ум?..)
Я оправдывал своюпассивность и умолчание тем, что мог ведь и напугать ее рассказом.Ната бы тотчас замкнулась, это ясно. Отчасти присутствовал и моментосторожности: вдруг бы, слово к слову, меня потащило, понесло каятьсявсе больше! (Убогие способствуют желанию раскрыться.) Да ведь ибоязно было (совестно) на детский ее ум навалить, нагрузить своюбеду?..
Купить в какой-нибудьночной палатке. Оделся, вышел. Ветер. Снег в лицо. А я так напрягалмозги, пытаясь обрести хоть какую-то живую мысль, что в глазахзапрыгали желтые и оранжевые круги — желтые, яркие, сбесившиесялуны…
Уличные палатки по поясзанесло снегом. И вой метели. (Опять этот с прорывами из черныхнебесных дыр космический вой.) Ноги устали, дрожь. А на водку нехватило (ночная цена), что меня вдруг озлобило. Ух, как повалил снег!
Человек и пьян-то былнесильно — его, видно, просто повело в мою сторону; заделплечом.
— Ну ты! —огрызнулся я с таким злом в голосе, что он спешно-спешно затопалпрочь. От греха подальше в самом прямом смысле.
Я даже погнался (скользяпо снегу плохонькими подметками) за ним. Хотелось ударить, уже ощутилту, внезапную железность в мышцах, в кулаке. Бежал, запыхавшись, ловяснежинки ртом.
Но я остановился. Богостановил меня. (Не дал. Не захотел.) Скажем проще: что-то меняостановило. (Я не помнил что.) Снег валил. Я не увязался за темпьяным. Я не бил кулаком в стекло палатки. Я не попал подтроллейбус… Улица за улицей, я тихо-тихо шел. Пока не увидел вредеющей круговерти хлопьев входную дверь бомжатника, а сквозь стекло— силуэт вахтера. Услышал его негромкую жалобную дудку (а сней, мысленно, и флейту Наты).
Слабость во всем теле, ноособенно в ногах. На третий этаж еле поднялся. Свалился в постель.(Не смог раздеться.) Меня словно бы выжали, выкрутили, как старенькуюдомашнюю тряпку.
Сокомнатники не спали.Лысоголовый Сергеич протопал раз, другой мимо меня (мимо моейкровати).
— Болен, чтоли? — спросил он с нерешительностью в голосе.
Двое мрачных Сашек,сбросив ботинки и забравшись с ногами в кровать (в ту, что ближе клампе — к свету), играли в подкидного. Они играли всегда толькомеж собой. У них были свои счеты, своя темная работа, своя некрасиваявьетнамка.
Один из них зорко глянулв мою сторону:
— Отстань отнего. Лучше водки ему принеси! — сказал он Сергеичу.
Тот стоял посредикомнаты, конвульсивно дергаясь. (Занервничал. На водку у него ненашлось.)
Я силился не бормотать,чтоб было без слов (чтоб для всех прочих без смысла) — толькопостанывал. Пробила испарина. Весь дрожал. Мои сокомнатникипереговорили меж собой: водка или лекарство — на все нужнырубли. Из продажного у меня имелась только машинка, смотались квьетнамцам, пришли Тхень и еще один, Ши, потрогали мой лоб ипослушали мои стоны. Потом осмотрели машинку. Да, они дадут за неесколько-то денег… Но это только сговор, ночной договор —живые деньги завтра.
Сергеич уснул. Двоемрачных Сашек еще долгое время сидели на кровати, поджав ноги, исбрасывали друг другу карты, молча, без эмоций. Мельком один из нихвскидывал на меня взгляд. Они не доверяли ни мне, ни моей болезни. Новсе-таки уснули. А меня лихорадило.
Среди ночи я вдруг встал.И шарил руками, выгребая мелочь из тех, из других карманов —искал деньги. Зажег лампу, на что один из Сашек, подняв сонную башку,зашипел — мол, сейчас схлопочешь, старая сука!.. Я погасил свети продолжал искать. Это было глупо: искать в темноте отсутствующиеденьги.
Утратил реальность, —объявил я себе. — Ищешь деньги на водку , когданадо искать водку , соберись с силами, пойди к людям (одно изоткровений литературы, разве нет?), пойди и попроси…
И пошел: шел ночью, побомжатнику, с его попискивающими крысами. Вьетнамцы спали. Я вновьвернулся на наш третий — самый гнусный этаж — какие-тополуодетые пропойцы, страшные морды отворяли мне с матом дверь. Кодним, к другим, к третьим. И ведь помогли. Нашелся-такиозаботившийся, один из них, затюканный подонок с подбитым глазом.Проявил участие. Отыскал бутылку, шмыгая соплей. Сказал простуднымголосом, сколько тебе? — а я попросил:
— Дай нежалей. Сколько можешь. Мне бы напиться, — и беззвучнозаплакал.
— Случилось? —сказал-спросил он (без особой охоты услышать ответ). А я и неотвечал.
Я только мотал головой,сбрасывая с глаз слезы. Он дал, поколебавшись, мне всю бутылку, явернулся, и, сев в постель, закутавшись в одеяло, всю ее выпил, пополстакана, чтобы и скоро, и сильно.
Зимний ветер всеподвывал. (Не стихло и к ночи.) Я сидел на постели в темноте: бутылкабыла ноль-пять, на голодный желудок достаточно. Но что-то во мне ещедергалось, не заглушалось, и тогда я поискал в тумбочке у Сергеича(радедорм, полутаблетки, унимать пинки в зад), нашел их ощупью.Припрятанное им на ночь — в трясущуюся ладонь я отсыпал себетри… четыре… пять… шесть… семь (напомнило о радуге, огармонии) — остановился на цифре. И опрокинул все в рот.
Я еще добрался оттумбочки до своей кровати. (Помню.) Над головой уже нависал страшныйобвал, а я хотел воды, выпить воды, опережающая мысль: быть ближе кводе. Мысль, нечаянно, мол, убил себя, вместо того, чтобы устроитьзатяжной сон. Ближе к воде… Но грохнулся не у воды, а в шаге отпостели (шум падения — последнее из реальности).
Проспал я на полу, возлесвоей кровати, ночь, а может быть, две (плюс лишние сутки). Новымутром, проснувшись (сокомнатники спали, в окне едва забрезжило), япополз — в прямом смысле слова — к воде. Как лежал наполу, так и пополз. До двери, открыл ее и — вперед — ползкоридором, низом которого свистел ледяной сквознячок.
Поднялся по коридорнойстенке, но упал — однако же вновь встал и шатко-валко вошел наобщую кухню. Открыл кран, поставил табурет рядом (душа уже кричала,но я переставил табурет ближе), сел и прильнул головой к крану, кструе. Я даже вскрикивал, так утолялась жажда. Я долго пил. Потомсидел, невнятно мыча. Потом опять пил. Склонялся к крану со стонами,с кряхтеньем, с ознобистыми вскриками, помалу приходя в себя. И опятьпил.
Туман в голове, густ, какстудень, стал рассеиваться. Туман редел — в просветы насекунду-две оттуда уже выглядывало как бы удивленное случившимся мое«я». Я жил. Я осваивался. С утра продав вьетнамцаммашинку, получил деньги (боялся пока что жить ночь без рубля). Вышелв магазин, купил еды. На кухне этажа (незанятая конфорка), бок о бокс Сергеичем, я поставил варить картошку, хорошо помню, как мыл ее,тер штуку за штукой, поставил на огонь. Надо было поддержать силы.
Я хорошо поел. Серединадня. Я подумывал о мелочовой работе в ближайшем гастрономе,грузить-разгрузить. Выздоравливая, человек с интересом цепляется зазаботы как за мелкие выступы бытийности — за разгрузку коробок;за еду; за покупку теплых носков. Там и тут уже хотелось искать себезанятие. Так что это случилось совершенно на ровном месте, когда кночи я завыл. Этот приступ был стремителен, беспричинен. Я кричал икричал.
Оно (возбуждение)налетало поначалу легкое, легонькое, легковесное, как ветерок. Образстраха был ткань — кусок полотняной серой ткани, прибитый кстене гвоздиками и хлопающий на ветру. Ветер рвал в том месте, гдеодин-два мелких гвоздика (из ста, допустим) выскочили, и вот некийкрай всей моей сущности теперь болтался, хлопал туда-сюда,незакрепленный. Сердце зависало…
— Оооо…Уууу… — И следом теперь налетала боль, настолько скорая,настолько нещадящая, что человек в такие минуты уже не человек, несам по себе — он уже как ломаемая ветка, как животное, он готовстать хоть глупым, хоть кающимся, примитивно бьющим поклоны, какимугодно, — только бы боль унять. «Аааа. Уууу…»— исходил я криком. Крик (отдать ему должное) снимал остротуналетающей боли: с воем, с каждым взвыванием (ненадолго) я словно бытоже взлетал, взмывал в обезболенную высоту неба. Это уже после япытался кричать словами , поначалу я выл. Голова в огне. Жар.А из детства — из далекого жаркого лета — выглядывает моямолодая мать; мать стоит в раме окна, занавешивая его серым полотном(тканью) от палящего солнца…
В комнате под мой вой вту ночь оставался только Сергеич. (Оба Сашки ушли на позднийпромысел.) Стараясь криков не слышать, Сергеич засунул лысую головупод подушку. И все равно он дергался на кровати всю долгую зимнююночь — умолял меня молчать, хотел уйти…
Дальше — с чужихслов. (Не все помню.) Я кричал, выл среди ночи, уже ничего неосознавая. Сергеичу пришлось встать и хоть кого-то звать. Набежаливьетнамцы. Я разбрасывал их по комнате; хилые, мерзнущие, в неудобныхшлепанцах, они тем более старательно и хватко висли на мне. Онивлезали на пустые кровати (обоих Сашек), чтобы прыгать на менясверху. Едва поднявшись с пола, в ушибах и в ссадинах, они вновь ивновь отважно бросались со спины или сбоку, с уговорами, спросительно-вежливым мяуканьем, — и все это безмало-мальской передышки, не прерывая комнатной охоты (облавы) ни наминуту, ни даже на секунду, столь невыносим был для них русский вой:утробные звуки чужого племени.
Но появившееся посредикомнаты белое пятно халата сделало, что надо: мои руки ослабевшими, амой голос вдруг сходящим на нет. Я сам дался санитарам. В карете, ввыстуженной машине, я, правда, вновь пробовал биться. Колеса скрипелина снегу. На поворотах, как только машину заносило, я «плыл»,кричал, а санитары, подозревая, что больной со стажем, спрашивали, вкакую психбольницу везти. (Зачем куда-то, если я чей-то постоянныйклиент?) Мужики с огромными руками кричали мне в самое ухо. И яназвал — почти машинально — больницу, где Веня.
Больница, номер которой яхорошо знал. Врач отметит после, что я сам определился в карете. Этот смышленый врач и счел, что я давний клиент — бил пощекам и спрашивал, в какой лечишься? — В какой ? —В какой ?.. — он спрашивал беспрерывно, пока измоего подсознания (из под подсознания) что-то паучье, какиероглиф, не вынырнуло — номер больницы — и помраченныймой рассудок тотчас его ухватил, назвал.
Случай из несложных, авсе же госпитализировали, хотя уже на другой день, утром, я вполнепришел в себя.
Голова раскалывалась(возможно, от инъекций). Но стало легче, и вечером я уже судовольствием поел. Оглядевшись в палате, я счел, что мне повезло: взнакомом месте. И Веня где-то здесь же. И если что, Иван Емельяновичтоже как-никак знакомец и меня припомнит, подлечит.
В дороге, как мнерассказали, я кричал и метался самым бесноватым образом. Во-первых,то есть более всего, я в своих криках пророчествовал о человекепогибающем — о «человечестве, которое учится житьвне Слова, потому что осталось без слова» (моиобрывочные мысли тех дней) — это все исходило из меня воплем,вызовом, проклятием погибающему человечеству, машина мчала, а сам ябился в руках санитаров, их ухмылок нимало не смущаясь. Вероятно, каквсе пророчествующие.
И лишь во-вторых,урывками, я кричал, что «не хочу убивать». (Пророчества ивызов человечеству не исключали попискиванья совести. Выла зима, ноподвывала и флейта.) Санитары и на это лишь ухмылялись —пересмеивались, убивать, мол, уже староват, слабо, мол, тебе папаша!Веселые мужики. Они умело лупили по щекам и со смешочками вкатили мнеуже в дороге пару хороших шприцев. Узнал я после. Было стыдно. Былонеловко, как если бы спящий, во сне обмочился. Нет, нет, я не кричалвпрямую не хочу убивать , это уж слишком (кричал солдат, мойсопалатник), но что-то ведь и я кричал. И про нож. И про чувствовины. И «не хочу» тоже было. (Не только стыдно. Еще иопасно.)
Но санитары же иуспокоили: чего не наговоришь после того, как весь вечер разбрасывалпо углам десяток вьетнамцев, — не я кричал и выл: кричалничем не защищенный, нагой край моего «я». У каждогоесть.
А ведь мог бы и непопасть в больничные стены, расскажи я хоть вполслова в тот вечерполусонной Нате. (Для чего-то же я выставил рыхлого Валентина.)Рассказать за чаем — это как выпустить через потайной клапанпары. Ната бы дула в свою флейту, и моя бы душа потихоньку дула всвою. Не успел. Ждал чего-то. Ее пожалел.
Так я корил себя (уженесколько прагматически), а уж если корил, значит, ожил.
Еще через день я уже каксвой расхаживал по больнице. Шел к столам, где ужин — сглатывална запахи слюнку. Безумцы мне не мешали.
Уже Иван в свое время мнеобъяснил, что это раньше (пока не появились нейролептики) психушкабуйных выглядела (да и была) сущим зверинцем. Теперь иначе: в ХХ векелюбое буйство лишь «для дома, для семьи» — и то накороткий период, до прихода санитаров.
Так что рядом со мнойбольные были как больные. Люди. Разумеется, я был гуманен и все проних и про их странноватую задумчивость понимал — я их жалел,помогал застелить постель, звал на укол и прикуривал сигарету (если укого тряслась рука).
Иван
И, конечно, этот старикбыл на своем месте — лежащий на кровати (в коридоре)старик-алкаш, без которого я не представляю себе полноценнойпсихушки. Как герб на вратах. Старый алконавт был «зафиксирован»,то бишь привязан к кровати. И плакал. Стонал. В его глазах вековоегнилье. Болотная жижа застаивалась под бровями, час за часом, онрасплескивал ее, только когда мотал головой. Бродячие дебилы вхалатах и выставленная на виду кровать со стариком, под которойлужица слез — вот что такое больничный коридор (плюс отсутствиеокон). Я расспросил: у старика не было родных — жил один,спивался и в белой горячке выбрасывал из дома все предметы, какиетолько мог поднять. Упекли, разумеется. Соседи, разумеется. (Теперьстарик не был опасен для проходящих под окнами.) Время от времени онметался; кровать скрипела на весь коридор. Буйство сошло, уже натретий день его развязали, но теперь он принципиально не вставал иходил под себя. Запахи? Воняет? — это ваши проблемы! А онхотел жить. Он жадно ел. Одна его рука все время была с решимостьювыброшена из-под одеяла вверх и в сторону: к людям, мол, если с едой,не проходите мимо! Великий старик. Сам в говне, а рука — кнебу.
Ему не нашлось места, амеж тем я видел в палатах свободные кровати. Одна-две. (Возможно,старик в коридоре просто обязателен, чтобы больница была настоящей.) Впрочем, свободные кровати могли быть кроватями отпущенных домой.Некоторых выпускают на субботу-воскресенье. Стариков выпускают.Молодых дебилов — нет. Вдруг вспоминаю: я-то старик (мысль моявсе еще как бы спохватывается и входит в реальность рывками:включается «я»). Меня тоже будут выпускать. Опять жизнь!А коридоры — моя слабость. Нет лучше места для дум. Руки вкарманы (халата), я шел завтракать кашей.
Жизнь в больнице,особенно поначалу, очаровательна своей медлительностью. Я легоньконасвистывал. Я вполне ожил. (Быстро пускаю корни.) На душе широко,легко, как после одержанной победы. Я тоже великий старик. Мучившееотступило. В результате ли инъекций, нещадно кололи двое суток, либоже как результат собственного срыва (когда я изошел в вое и в крике),мне полегчало. Я верю в крик. Вой не бывает неискренним. Тот ночнойкрик в бомжатнике был расслышан. Они (там, высоко наверху) принялимой вой и мою боль как покаяние; приняли и зачли. Мысль мне нравится.Тем провалом в кратковременный ужас и сумасшествие я оплатил первую(скажем, так) из присланных мне квитанций. Могу жить. Совесть,похоже, умолкла. (Бедный наш рудимент. Пришлось-таки с нейсчитаться!) Возможно, я оплатил уже и весь счет, знать я не мог.Сумму никто не знает. Людям не дано, — философствовал я,выгуливая себя по коридору. Прогулки полезны. Маячат пять или шестьпсихов, тоже туда-сюда, отдых.
Нас подкалывают,послеживают (боясь рецидива), и ведь какая-никакая еда, кормежка!Кормежка и, плюс, уже чуть-чуть манящая медсестра Маруся… вотприоритеты. Гребу двумя веслами.
В первый день я очнулся«зафиксированный», руки-ноги привязаны к кровати, вголове тупая боль, а над головой — белый-белый потолок. Янет-нет и проваливался в белое, плыл, но уже тогда как бы инстинктомдержался за глаза улыбчивой Маруси, а потом и за рысьи глаза Калерии,второй наклонявшейся ко мне, стареющей медсестры. Руки со шприцем.Окрики. Лечащий врач Зюзин. Меня развязали. Оглядевшись, я вдруглегко осознал себя среди десяти больничных коек. А улыбающаяся Марусяподала пить… Мой лечащий Зюзин звезд не хватал ни с неба, ни уначальства: из недалеких и слишком честных. Славный тугодумныймужичок. При обходе молча стоял возле моей кровати. С лекарствами неусердствовал. Когда я бурно и сбивчиво исходил в крике, Зюзин(принимал меня из рук «скорой») все повторял: мы васпонимаем! прекрасно вас понимаем!.. Зато теперь, в палате, я ужесвысока рассуждал, мол, надо же, этот мышонок, этот жеваный белыйхалат, он может меня понимать да еще прекрасно . (Онможет понимать Калерию, которая клянчит увеличить ей зарплату намизер.)
Молодой дебил Алик,ближайший ко мне, к кровати не привязан. Просто лежит. Забывший своибуйства, он как большая собака. Слушает. Но ни слова в ответ, хотя кнему пришли мать-отец, сидя рядышком, поругивают его за слюну изорта.
— Совсем неследишь за собой — как ты такое можешь, Алик! — Онинакачивают сынка светской мудростью. Не роняй изо рта. Люди видят. Невытирай сопли об одеяло. (Дебил кивает.) Не кивай по нескольку раз…
За Аликом — один кодному — еще два молодых дебила на койках. Лежат. Можнопредставить, как они страшноваты в минуты буйства. Оба. Огромные. Внашей шизоидной палате заметен возрастной разброс. (Старикиполоумные. И молодые дебилы.) Но в коридоре среди шастающих туда-сюда(из других палат) найдешь кого угодно. Есть и контактные, то есть неумолкающие. Есть молчуны. Есть даже и «блатные» —их устроили, положили сюда (почему не к тихим?), чтобы дать комугруппу, кому освобождение от армии. Они и не очень скрывали. Иногда,правда, словно спохватившись, делали задумчивые лица.
Я на недолго сдружился спугливым, уже седеющим Лешей из пятой палаты. Он подкармливал меняприносимыми ему фруктами. Этот Леша уверял, что кровь в минутыприступов горит, жжет его сосуды изнутри. Едва заслышав (едва ощутив)жгучую минуту, седой Леша бросался ко мне — к кому попало:«Фиксируйте меня! Фиксируйте!» — умолял, потому чтомедсестра, обычно занятая, отвечала погоди-не-спеши . Я егоохотно привязывал. На почве сумасшествия люди готовы объединяться,как и на всякой другой. Я чуть ли не бежал с Лешей вместе в ихпалату, привязывал его там крепко и тотчас спрашивал, не пора ли мнеприступить (угоститься) к его яблокам, бананам, что в тумбочке. Лешаотвечал: «Конечно! конечно!..» — Связать хозяинаяблок и потом есть его яблоки одно за одним, в этом было что-то отХаджи Насреддина; забавно.
Иван Емельянович меня ксебе так и не вызвал, ничем не отличив от других. Не скажу, чтозадело, но, кажется, я все-таки ожидал большего. Увы. Просто больной,так называемый бумажный больной . То есть движущийся вбумажном шелесте переворачиваемых страничек — в своейсобственной истории болезни, только и всего.
Лишь однажды ИванЕмельянович присутствовал, когда лечащий Зюзин привел меня к себе вкабинет, где вел эти свои бумажные записи о каждом больном.Присутствовал еще и завотделением Холин-Волин, ядовитый и молодой.Они оба (начальники) в общем молчали, а скучный Зюзин скучно же променя им объяснял, мол, все хорошо. Мол, даже не тянет на классическоекратковременное буйство. Всего-то нервный срыв. Много болтал внемотивированной горячке.
— А не связанли ваш нервный срыв с общими переменами? Статус писателя упал в нашидни, — сочувственно произнес Иван Емельянович.
— Зато,извините, для молодых какой простор! — усмехнулся ядовитыйХолин-Волин.
Иван (озабоченно исерьезно): — Простор, но не для всех. Простор — тожепроблема выживания…
Так они кратеньковысказались, обмен мнениями — пообщались; я молчал. (Соспятившими слесарями они говорят о кранах, с бизнесменом — обакциях МММ.) Оба тотчас и ушли.
Со времени этого визитаИван Емельянович сделался ко мне на чуть внимательнее. (Хотя я мог ипреувеличивать.) На редких утренних обходах Иван Емельянович иной разсам (и заметно строго) спрашивал с больного: вдруг придирался кнеумытому лицу, к невнятной жалобе. А меня не трогал, ни разу.Проходя мимо моей кровати, Иван только делал рукой жест: все знаю,все помню.
Или даже кивал Зюзину:
— Хорошо,хорошо — глаза ясные.
Этим определялось. Ипроходил мимо. И вообще, как судачили меж собой больные, Иванживет выше , то бишь что ему до наших каш, если он живет всобственных мыслях. Поговаривали, что скоро его и впрямь переведут всамые верха, в большие шишки. Зато тем азартнее больные следили заего уже наметившимся (и непростым) романом с медсестрой Инной. Егопобаивались. Иван Емельянович, массивный, большой, шел по коридору ивсегда смотрел прямо перед собой. Он крупно шагал. Внушал уважение. Возабоченных глазах стоял туман, довольно светлый, но без искороксчастья.
Едва обжился, я ужеподумывал навестить Веню, мы ведь рядом (вход к нему с другой стороныбольницы). Только не дергаться и тихо дождаться, когда меня станутвыпускать на субботу-воскресенье. Понятно, что все мы здесь были зазапертой дверью, и самый крепкий, крепчайший замок и засов плавал,растворенный в нашей крови: нейролептики.
Что касается улыбающейсясорокалетней медсестры Маруси, я представился ей старым холостяком(наивным и озабоченным своим здоровьишком). Я, будто бы от волнения,никак не мог запомнить препарат, которым Маруся набила мне уже обеягодицы. Шутил — не пора ли мне на будущее (то есть впрок)красть потихоньку бесценные ампулы?
Маруся смеялась (вновьзвучно назвала препарат) — мол, что ж красть, если сейчаспросто достать, были бы деньги. В аптеке. Приходишь и покупаешь. Апрепарат привозной ? — интересовался я. Да,зарубежный… Маруся объясняла (больному как маленькому). В аптекечеловек всегда может спросить — чем заменить? и нет лиотечественного аналога?.. В конце концов я смогу про аналог узнать утебя, Маруся, верно? (На фиг мне препарат, дай мне свою любовь ителефон домашний.)
— Зачем жедомой? Звони сюда. Звони в день, когда я дежурю, — всерасскажу, все объясню. (Легкий отказ.)
Поговорили и оживотрепещущем. Об Иване. И о сестре Инне. Такая длинноногая!
— … Далаему? — вопрос (шепотком).
— Не-ет. Ещене так скоро.
— Ну уж!.. —И Маруся строго на меня посмотрела. — Должно быть, наднях. — Упрекнула, словно бы из всех наших шизов именно ябуду зван присвечивать. Но по сути она просто призывала меня кбольшей коридорной бдительности.
Маруся потянулась, еегруди стали колесом:
— Она его(Ивана) вчера ждала. На дежурстве. А его вообще в больнице не было.
Я кивнул. Знаю.
Пока с Марусей лишьразговоры, и все же я изрядно продвинулся. Помягчел взгляд еекрохотных улыбчивых глазок. И она чаще при мне потягивалась, вздымаягруди. Я креп духом. А тут еще выбросился из окна мой соперник,уважаемый Марусей псих Головастенко, моих лет, раза два я с нимвместе курил. Маруся, всплакнув, сообщила: Петр Ефимыч, отпущенный насубботу-воскресенье, выбросился из окна у себя дома. Насмерть. Ужесхоронили. Маруся, и я вслед за ней, взгрустнули. (Здесь принято.Грустить о своих клиентах. Я, увы, с этим чувством запаздывал.) Мы сМарусей порассуждали о таинстве смерти — о торжественностивсякого конца жизни. Но вдруг я хе-хекнул…
— Тебе его нежалко?
Я мог потерять Марусю вминуту. Я постарался (хотя бы коротко) всплакнуть, но выжал всегоодну водянистую слезу, — тем и кончилось. Слеза была немоя, я даже не понял, откуда она упала.
Не плачется, сказал ей.
— Это препаратна тебя так сильно действует? — И сорокалетняя женщинаустремила на меня пытливо-оценочный взгляд.
Я пообещал: я, мол, квечеру обычно оживаю…
— А вдруг нет?(Вопрос о нашем будущем.)
— К вечеруоживаю!
— А вдруг? —Маруся тоже неожиданно засмеялась. (Мы сближались.)
В пятницу-субботу меня неотпустили (а я уже ожидал). Старшая сестра Калерия, она дежурила,объяснила, что не отпускают нас опять же из-за ЧП. Больной Кривошеин,будучи отпущен, угодил под мотоцикл. Нет, не сильно. Но Кривошеин такнапуган, что на всякий случай (Калерия скорбно скривила губы) ходит скостылем, а в другой руке — гнутая палка.
— Малостьвыждем. К праздникам всех выпустят, — уверенно пообещаламне Маруся, сменившая Калерию на другой день.
С Марусей я уже посиживалрядом. Сближению слегка мешал сломавшийся на днях (на больничномсухаре) мой передний зуб (какое-то время уйдет на речевоепривыкание). В особенности шипящие, нет-нет и я заплевывал моючистенькую, толстенькую собеседницу.
Она возмутилась:
— Что это тысегодня?
— Зуб.
Помолчали.
— Жены давнонет?
— Разоше-еоолся.Давно! — сказал я с очень точной доверительной интонацией.
Сближение (как идея) насобоих все более воодушевляло — сойтись, мол, как только я выйдуиз больницы. Можно сойтись на время. Можно и пожить. Ее кв метры(паркетная доска?) уже издалека манили большими пуховыми подушками,предрассветной свежестью и запахом кофе со сгущенным молоком (ведьона рано встает!). Меня подхватило:
— Приятная утебя фигура! Ах, эти плечи… — На этот раз я удачносдержал слюну напряжением в горле. Я не говорил — пел; онаснисходя слушала.
Дело известное: больныечасто увиваются вокруг сестер, а сестры (тем более старшие сестры)боятся скрытых или потенциальных наркоманов. Знают, как больнооторвать и как трудно бывает выставить сроднившегося с тобой и всебольше опускающегося мужика. Мой интерес выглядел честнее: мойпрепарат (мой наркотик) — это всего лишь теплота общения. Непод запретом. А что до предписанных мне препаратов, я, и точно, куплюв аптеке. (Но неужели Маруся покупает самой себе анальгетики? бинты,одноразовые шприцы?.. Не верю.)
В варианте мы гляделисьнеплохой парой: уже загодя едины, мы хихикали над Иваном идлинноногой Инной, над ядовитым Волиным-Холиным, что прощупываеткаждого больного своими учеными глазками. Совпадение мнений —это к совпадению чувств. Это к совпадению на ее кровати (высокой, нона мой вкус узковатой, одеяло верблюжье? в серую клетку?). Марусябудет посмеиваться над тощенькой воображалой Инной, а я буду Марусюмять, поворачивать и оставлять ей легкие синяки на крепких ее местах.(Будто бы из затаенной мести красивой Инне и Ивану Емельяновичу. Ихзнаменитому роману.)
А что — стану,пожалуй, делать вид, что ревнив к прошлому, выспрашивать, а как сней, с Марусей — до Инны — было ли что у Ивана сМарусей?.. «Да так. Было разок на диване!» —тщеславно солжет она, сболтнет наскоро и смешок небрежный (Иван ее ине замечал как женщину), а я помрачнею и надуюсь. Пока не скажет,спохватившись, насколько я умелее, а то и слаще Ивана.
— Ладно тебе.Засиделись, — прерывает Маруся наше с ней общение (ужетекучее, неостановимое, как жизнь).
Мы выходим из процедурнойпод зарешеченный свод. Маруся запирает дверь, бренча связкой ключей,а я сзади, как бы поправляя хлястик на ее белом халате (всегдасвежайший, свежее, чем у Инны), ощупываю ее тугие позвонки,сцементированные заматерелым жирком — она мою руку слышит! Япытаюсь жить. Я наращиваю желание, вопреки препаратам в крови.
Желания, к сожалению,пока что слабоваты и водянисты. Как та слеза, что я еле уронил. Ностараюсь: я пытаюсь разжечь себя заемным чувством — то естьсначала умом, через вторую сигнальную. Я представляю (в своих руках)не столько Марусю, сколько Марусину тяжесть. Или (в глазах) еепоздневечерний домашний вид: подкатывающееся ко мне белое тело —колобок в ночной рубашке. Но всякий образ — краток. Огонь елевспыхивает. Огнь (сказал бы поэт) не разгорается, тлеет, дымит,чадит, и я чувствую себя не активно домогающимся мужчиной, а старойблядью, хлопочущей ради выгоды. (Ради дармовых препаратов.) Однакостараюсь. Мысль-то ведет. И не навсегда же в моей крови нейролептики.
— Там шумок вкоридоре — кто это? — спрашивает Маруся, гремязамком напоследок.
— Никого.
Рукой (правой) все ещеоглаживаю ее крестец, а в левой зажат украденный одноразовый шприц.Просто так. Чтобы разбудить инстинкты. Шприцы дешевы, и я не придаюкраже значения. Но я хочу ожить: это как проба на поступок справонарушением (испытать себя на испуг поимки). Пробная затея,которая дается тем легче, что испуг водянист и тоже неотчетлив, как ивсе чувства.
Я помнил, что психушка —кусочек государства. Они, врачи (сестры, палаты, кровати, капельницы,шприцы, ампулы, все вместе) тоже дежурят и, значит, стерегут. Ониначеку даже ночью, и их ночные огни у въезда говорят куда больше, чемосвещение ворот и знак места, где следует въезжать машинам. (Такие жедежурящие ночные огни возле отделений милиции; возле тюрем.) Мне ли,сторожу, не знать, почему (зачем) всякое твое волнение оборачиваетсяв этих стенах с помощью нейролептиков в ничто: в пузырькиоткупоренного нарзана.
Но, возможно, как разпоэтому забота о своем «я» в таких стенах начинается свыходки — с шутки, включая и ее воровской игровой момент.Каждый знает, что прятать краденое надо не в свой, и даже не в чужой(накладка на совесть), а в свободный матрас. В палатепустовала койка Головастенки. В нас всех заложено и живет —зековское. Улучив минуту (психи заковыляли в коридор, к чаю), ябыстро откинул матрас, легко нашел в нем дырку и сунул туда шприц вхрустящей девственной упаковке. Шприц я намеревался отдатьСолипудову. Отдать ни ради чего; просто так — пусть простоскажет спасибо. Он подобные предметы ценил. (Болезнь мелочногособирательства.) Но Солипуд как раз из тех, кто отпущен насубботу-воскресенье. А куда еще было деть шприц до понедельника?

С мыслью, что и меня надень-два скоро отпустят, я попросился к телефону. Поклянчил, поныл ивот заскочил в сестринскую.
Позвонил я Зинаиде вродебы просто так — привет, привет! — просто так, но и сжитейским (с банным) прицелом: когда отпустят на праздники, не идтиво вьетнамский бомжатник, а попытаться к Зинаиде, хотя бы помоюсь какследует; при бабе и в тепле. Зинаида (ненормальная!) тут же сталасама напрашиваться в гости, ой, как хочу тебя видеть. Обрадовалась ирастаяла: где ты? как ты?! — кричала. Я уже жалел, чтопозвонил. Аппарат в сестринской ужасный: скрежеты и подземные шумы.Нагряну, забегу к тебе (кричала), хочу тебе, может, подарочек какой!Огурчиков! А выпить тебе можно?
Я заторопился, никакихогурчиков, ничего мне не надо, а она игривым шепотком: мол,соску-у-училась.
— … Бросишьмне палочку-другую, и на душе потеплеет, разве нет? (Ее стиль.)
Я сказал, Зина, больныетут, больница, какие палочки, с ума сошла, и вообще я не один впалате.
— Так я иподругу приведу, — заверила она на одном дыхании.
Была веселая, явно подградусом, рассуждала, что мне от нее никак не уйти — ни вжизни, ни в отпуске, ни в больнице: она нагрянет.
Хотелось попугать еедесятью психами, но подумал: зачем? — пусть потешится! (Изтаких ее легких мыслей складывается наше настроение, из такихнастроений — наша жизнь.) Да ладно! — подумал,отлично зная, как строг здесь контроль. И какие ручищи у санитаров.«Картошки с селедкой, а?» — кричала Зинаида. Ямолчал. Меня, ими изгнанного (и ею в том числе, я не забыл), обдалотеплом. Но не просто теплом пьяноватой бабы за сорок —человек общаги вновь хотел меня видеть, хотел дать мне помыться и(след высокой соборности, смешно!) хотел любить. Меня грело.
В больнице спишь нетолько много , но и много раз — из одного сна вдругой, в третий переходишь естественно и просто, без мучительныхоттуда (из ямы сна) выкарабкиваний. Это настолько срастается спсихикой, что границы сна размываются прямо в жизнь: я так и непонял, отдал я Солипуду шприц во сне или в реальности. Мы долго с нимспорили. Он обиделся. Его даже трясло, так он хотел этот шприц. Всемелочное Солипуд крал без удержу: таблетки, ампулы, валерьянку, дажебинты, и даже вдруг костыль — да, да, от погибшего Головастенкиоставался здесь сиротливый костылик, так ведь пропал! Искали полдня,жена хотела взять как память, плакала, бедная, в коридоре. Психи,роняя водянистые слезы, ходили за ней толпами взад-вперед. Но вотМаруся позвала двух медбратьев и те посбрасывали все матрасы скроватей на пол. Нашли. Зашумели. Несли костыль с ликованием, словнооживили Головастенку. Вдова, в слезах, к этому времени уже ушла, иМаруся бегала по коридору злая, тряся никому не нужным костылем игрозя, грозя санкциями… но неизвестно кому. (Солипудов еще не былзасвечен. А что костылик подсунут не под свой, под чужой матрас, былоясно.)
— Ча-ааай.Кому ча-аай?! — В мятых тренировочных костюмах (униформаходячих больных) мы стекались к чаю. Несколько столиков в концекоридора, но мест не на всех. Иногда больной ест стоя. Или на ходу:ходит кругами задумчив, черпает из миски. Колесники на чай не ходятвовсе: у кого-то из них (шепнули) спиртовая горелка, и (пока неотняли) они тихо чифирят в сортире.
Кружка зато у каждого (ясрочно сбегал за своей).
— Дома был насубботу-воскресенье. Неплохо! — солгал мне зачем-тосорокапятилетний мужик, с которым как раз в субботу мы раза трикурили вместе. Он как-то очень радостно солгал. Хотел, чтобы емузавидовали. Впрочем, мог не солгать, а забыть.
Я (прихлебывал чаек) емукивнул, мол, да, в субботу дома с родными это неплохо. Дома —не в больнице.
«Плесни-ка еще», —попросил я молодого дебила, бродящего возле нас с огромным чайником,на котором белый номер нашего отделения. Чаек со дна, пахнет баней,но уж какой есть, привыкли, зато горячий!..
Возможно, добавили: едваполучил у Калерии в зарешеченной процедурной свои два укола, как повсему телу меня изнутри уже сотрясали эти нарзанные взрывчики. Безболи. Взрывчики клубились где-то в ногах, затем щекотно поднималисьпо мне вверх (как по нарзанной бутылке) до самых ушей. В ушахтихонько пощелкивало. Может, препарат сменен на другой? Калерия нигу-гу, молчит (жаль, не Маруся сегодня). Иду на ужин, а щекотныепузыри, нет-нет и весело во мне взрываются. И странное чувство. То вэнтузиазм бросает, то в осень. Без причины.
— Тю-тю,Петрович. А вот на праздники я вас и не отпущу. Потерпите еще, —сказал Зюзин, мой лечащий.
— Потерплю, —согласился я.
А Зюзин объяснял:праздники эти и длинны, и несоразмерны ритмом, май торчит своими праздниками, вы заметили? Все хотят уйти. Все разбегаются. Все— скорей, скорей по домам! Но кто-то же должен быть в больнице.
Понять, кого отпускают икого нет, невозможно. Калерия, к примеру, удивилась: решила, что я,еды ради, напросился остаться в больнице сам.
— … Меня неотпустили. Уверяю вас, Калерия Сергеевна.
— Кому выздесь нужны! — Калерия раздражилась, так ей хотелось менявыпихнуть.
Им всем спокойнее, когдапсихов в коридоре становилось поменьше. (Всех бы изгнать.) Не колотьутром и не колоть вечером. Не кормить. Не видеть. Помимо всего, это жкакое сладостное удовольствие свалить осточертевших дебилов на головуих родных и близких (родня загодя трепетала от приближенияпраздников).
Дежурная на телефоне (ужехрипела) названивала:
— …Договорились к десяти! К де-ся-ти! Он уже три часа вас ждет: сидит имокнет!.. Никакой не дождь! Да нет же дождя — он мокрый, потомучто тепло одет! да в шубе же он! забыли?.. — с криком, схрипом выговаривала дежурная родным, которые по договоренностисегодня с утра своего забирали. (Но не спешили.)
Я слонялся. Черезогромные окна вестибюля в больницу ломилась весна. Земля и небо —все сверкало, хоть жмурь глаза. Слышны птицы. Сейчас бы приятно идтиулицей. Да и посидеть на просохшей скамейке — подышать…
Отпущенные на праздниксидели в вестибюле у самого выхода, уже одетые. (В ожидании родни.)Буйных сразу узнаешь, их привозили в спешке. Их привезли сюда зимой,в теплом. Одеты как попало. Наши . Издали, в ватниках с чужогоплеча и старых пальтишках, они похожи на сезонных рабочих.
Зато один господин, я егоеле узнал (хотя старикан из нашей палаты, так преобразила егоодежда!), сидел в добротном драповом пальто с меховым воротником, вшляпе, длинный элегантный шарф. Ему нехватало портфеля или —всего лучше — трости с набалдашником. Хорошей сигары, можетбыть.
— Привет, —сказал я, шляясь около. Он кивнул, но по сути не среагировал. Сиделустремленный в огромные окна вестибюля: высматривал родню.
Собрался и дебил Алик,мой сосед, кровати рядом. Его забирали мать-отец, Алик был в полномзабытьи и беспрерывно то улыбался, то хмурился.
— Пока, —я помахал ему рукой. Он меня не помнил.
К вечеру стало всюдупусто. И тихо. Медбратья, скучая, прошлись парами по коридору.Сегодня на уколах Маруся; подтянув на халате пояс, я тихонькопоплелся к ней. Маруся мила. Поболтали. Я в общем смирился снеобходимостью праздников — в больнице значит в больнице.Уколола: жду минуту, когда препарат мягко придавит мозг. Нарзанныевзрывающиеся пузыри в ногах, в руках, в душе, шампанское во всем теле— рай! И плевать, что впридачу к столь выраженному телесномусчастью (одновременно с ним) в моих глазах, вероятно, уже появилосьспокойное и стоячее (два болотца) глуповатое выражение лица, как увсех сопалатников.
Вечерело. Я пошел вкурилку. Там уже дымил санитар: — Что? застрял на праздники? —Он курил и все сплевывал.
Стал рассказывать, что унапарника-санитара руки трясутся: оказался пьющий, вот-вот выгонят. Иленив работать на приеме буйных. Дома крушит мебель, жену гоняет,соседей в трепете держит — а придет сюда тихонький-тихонький,психа боится по башке стукнуть. Бьет, конечно, но так робко, что психуспевает дважды врезать ему в ответ, ха-ха! — гоготнул он.
Стал хвастать —мол, он не таков. Бью, не сжимая кулака, — говорил он. Бьюв меру. Если сожму кулак, психу конец.
— Психу —да. А милиционеру? — спросил я.
— Менту?
— Менту.
— А зачем егобить? Ты чо?
Я помолчал. Пауза. (Слабуврезать менту?)
Он опять показал кулак —в сжатом и в несжатом виде. И почему и как именно, умелый, он бьетсжатым кулаком вполсилы. Сильный тычок псих тоже не выдерживает.
— А мент? —опять спросил я.
Он вперился:
— Ты чо? Ты,что ли, ментом работал прежде?
— Да не, —сказал я. — Шутка.
— Ничо себешутка!
Он пооткровенничал: усанитаров только с виду работа кулачная, силу надо соразмерять,думать надо, — он одного психа ненароком убил. Да, да,убил. По лицу бить нельзя, это он знал, предупредили. Врезал поребрам, и там, под ребрами, что-то смялось. Рентген, то да се, авечером тот отбросил копыта…
И, плюнув на сигарету, онвыразительно выстрелил бычком в сторону крохотного окна. Пугает,подумал я. Сам боится.
Но тут и меня понесло.Препарат плюс опустевшая стихшая больница — это страннымобразом возбуждало, коктейль говорливости. Я стал ему (низачем!)рассказывать, как я рыбачил на Урале.
— … Да ужрека! — воодушевлялся я. — Всем рекам река, арыбнадзор какой!.. На ночь нам ловить едва разрешили. Только на ночь,на одну ночь, а чтоб утром сматывались. Забросили перемет, двадцатькрючков. Я сам крючки вязал. Из двадцати на пятнадцати крючках селисудаки. Пятнадцать судаков поутру!
— Урал? —санитар удивлялся. Он плохо знал географию и думал, что Урал —это только горы. Про реку и рыбу не знал.
— Ты что! —кричал я. — В Урале рыбы, как… (я искал сравнение) как вухе.
— Ну? —он даже крякнул.
А рыба-щука?! А сыройтлен речной лозы (острый запах реки)? а какая бахча на берегу ссеро-полосатыми и белыми гигантами! А с реки ничей крик:«Алекса-а-аша! Вражина-а! Верни лодку!» — имолчание с противоположного темного берега… Я говорил и говорил,поймал себя на том, что еще немного и начну всхлипывать. (Накачивают.На праздники чего-то добавили, — догадался.) Но, казалось,именно сейчас река, лодка, рыба, арбузы собираются,фокусируются моей речью в нечто сверхважное — говорение кактворческий акт. Казалось, я так легко и гениально (и на века, этопонятно) оставляю сейчас свой след в этих подверстывающихся, скорых,почти лихорадочных словах.
Бродил еще с час возлеопустевших палат. В сестринской пусто, вновь везенье! — ябыстренько туда, к аппарату, — поколебавшись, позвонилНате. Телефонный разговор ей был труден: Ната запиналась, заикалась.Я сказал, что в больнице (не сказал, что в психушке) — и она(наконец впопад) пожелала здоровья.
— Спасибо, —сказал я.
— Спасибо, —сказала и она в ответ на мое спасибо.
Говорить трудно, но ведьиграть ей не так трудно, верно? И я попросил сыграть мне на флейте,хоть что-нибудь. Да, да, прямо сейчас — я буду слушать. Извторой английской. (Тот, популярный кусочек.) Ната села играть:бедняжка трудилась, выдувала доступные ей пискляво-сладкие звуки,стараясь порадовать больного, но перед самым исполнением, увы… давотбой. То есть положив телефонную трубку не возле себя, а на место.Частые гудки. Я понял, в чем дело. Я ее простил. Пусть играет.
Дорвавшийся до телефона —все равно, что голодный. Тут же я попробовал звонить Михаилу, новошли медсестры и сразу в крик. Прогнали. Мол, а если ЧП? А еслилечащий врач позвонит, а телефон занят! Вон, вон в палату!..
Горит наша тусклая лампа.Все кровати ровно застелены. В палате осталось нас двое. Перед сном«логический» дебил Юрий Несторович негромко сообщает мнепоследние новости:
— … Свет впалате дважды выключали. Это неправильно. Это совершенно неправильно.Я только что принял одну таблетку седалгина…
Но вот и он, отчитавшись,смолк.
Можно спать. Тихо. Палатакак пустыня. Луна. Лунный свет (далекий, заоконный) напоминал о лугахс высокой травой.
Тихо. Но в коридоре (илиэто в раковинах ушей) я расслышал некий жалобный звук. Я прислушался.Я догадался. Это за много километров, далеко-далеко отсюда, вбомжатнике, на первом его этаже, на убогих кв метрах все еще звучала(для меня) мелодия. Ната играла. Я слышал ее слабые неслышные звуки.Она старалась. Она, конечно, выполнит просьбу и сыграет всю флейтовуючасть сонаты; до конца.
С утра — на укол, ястоял возле решетки, вяло поглядывая, как Калерия обламывает ампулы.Никакой толчеи, трое-четверо, отчего в процедурной показалось зябко.Зябко — да и стоял я, просунув за прут руку, словно дружескиобнимал решетку.
Телефонный звонок, иКалерия говорит:
— Да… Да…А вот он рядом стоит.
И мне:
— Возьмитетрубку.
— Я?.. Трубку?
Это что-то новенькое. Втрубке знакомый и неожиданно бодрый голос Ивана Емельяновича:
— Васоставили? Вас не отпустили на праздники? Ужас!..
Главврач (телефоннаявежливость) мне, обычному больному, объясняет — мол, онтут ни при чем. К сожалению, отменить насчет праздников не может. Тоесть он может, конечно. Но коллега Зюзин обидчив. Знаете ли, чтотакое обида рядового врача на начальника? Так что празднички вы ужкак-нибудь здесь, а? — перетерпите?.. Ну, и молодцом! Ачтобы вам совсем не заскучать, приходите ко мне. Поговорим дапоболтаем. Можно попозже. А можно и прямо сейчас. В кабинет. Вы ведьзнаете, где кабинет…
Наконец-то большойчеловек меня припомнил! Когда я ходил к нему как брат Вени, у насвелись интеллектуальные беседы. Чуть ли не отношения складывались. (Язнаю, где кабинет.) Нет, я не досадовал: понятно, что главврачу,сверхзанятому Ивану Емельяновичу не до меня и не до досужих со мнойразговоров. (Ну а в праздники он вспомнил, можно пообщаться.) Пока яу телефона, Калерия призывно подняла шприц, выпрыскивая веселыймикрофонтанчик — я приспустил штаны — и одновременно сбонтонной неспешностью говорил в трубку: да, время вполне удобное…да, да, сейчас, пожалуй, мне удобно… приду, — отвечал яИвану Емельяновичу, придерживая рукой штаны, а Калерия недовольнозыркнула: мол, как долго в такой позе можно болтать!..
Отреагировала она на моеинтеллигентное затягивание разговора довольно злостно, сдернув рывкоммои штаны сильно книзу и вбив в меня смаху шприц, когда стоишь врост, это больно. Ягодицу полагается расслабить, ей ли не знать. Но яей только улыбнулся — вот тебе, мегера. (А вот и небольно.) И сулыбкой же, без штанов продолжал светскую беседу, мол, конечно, ярад, Иван Емельянович, мол, спасибо, и разумеется, я приду —сейчас же приду…
В его кабинете сидел ещеи завотделением Холин-Волин, Алексей Игоревич.
— Знако-оо-мьтесьпоближе, — сказал Иван, и тут у него слегка (но заметно)повело язык.
Странно бодрый голос егостал теперь понятен:
— … Нетолько фамилия чересполосная, но и кровь. Вот ведь как бывает: дедаристократ! А другой дед большевик, притом большевик первого,героического периода революции, то бишь настоящий!.. А сам господинХолин-Волин — незнамо что. Ненастойчив. Неактивен. Не умеетпить. Такие две прекра-аа-сные ветви, а что в итоге?!
— В итоге —мутант, — радостно вскрикнул Холин-Волин.
В первую минуту я был,пожалуй, потрясен. Сидели под хмельком, да, да, пьяны — оба!Пили при мне, ничуть не смущались. Но, с другой стороны, праздникиэто праздники, и чего (или кого?) смущаться боярам в своейсобственной вотчине — еще и в отдельном просторном кабинете?(Меня, что ли? Шиза в больничной одежке.) Им и в голову не пришлосмущаться. Больше того: в открытости их приглашения (я сразу,разумеется, понял), то есть в самом факте моего здесь появления, быловыказано определенное мне доверие. Учитывался интеллигент, а не шиз водежке. Оттого и речь их была вполне раскованна, необязательна, развечто празднично приподнята. Оба возбуждены. (Я все еще стоял. Больнойзнает свое место.)
— …Холин-Волин — мой верный глаз в Минздраве. Доносит мне особытиях в неприятельском лагере. Но иногда нето-оочен!
— Я шпион, —снова вскрикнул Холин-Волин. Он как-то боком держал голову. И быловидно, какой он молодой. Лет тридцать пять!
— Садитесьже, — приглашает Иван Емельянович.
Я сел.
— А раз сели,то и выпьем! — Холин-Волин повел глазом на пустой (ужепустой) графинчик на столе.
Я, конечно, осторожничаю,спрашиваю — а можно ли мне пить сегодня?
Холин-Волин в хохот:
— Вот какойделикатный больной пошел нынче!
Но Иван Емельяновичстановится на миг серьезным:
— Обеденныйукол вам следует пропустить. А ваш утренний — выпивке непомеха. Вы не спьянеете быстро?
Я улыбнулся.
— Тогдапоехали! — уже умоляюще вскрикнул Холин-Волин.
Не так уж они оба былипьяны, скорее, возбуждены предстоящей им выпивкой — почему бы инет? Большие начальники, волею случая вынужденные дежурить впраздник, пьют себе в удовольствие. (Могут себе позволить. Еще и меняпозвали. Могли не позвать.) Иван Емельянович с серьезным видом извлекиз шкафа емкий медицинский сосуд с красной сеткой делений. Спирта тамна треть. Иван всмотрелся в черточки делений, черпнул ковшиком вдругом сосуде (вода) и строгой рукой доливает до нужных градусов —как я понял, до сорока любимых и привычных. Смешивает ложечкой,сбросив туда маленькую щепотку марганцовки. («Серебряная!»— подмигнул мне про ложечку Холин-Волин.) Теперь капля молокаиз пакета. Иван Емельянович (улыбнулся) помешивает. И, наконец,пропускает через снежно-белую марлю, отцеживая редкие хлопья.
Было общеизвестно, чтопродажная водка в этот год в магазинах всюду плоха, так чтоакадемический ее эквивалент созидался прямо на глазах: с улыбкой ибез объяснений. Виртуозно, но не торопясь.
Холин-Волин разливал втонкостенные химстаканы, а Иван ему пенял:
— … Неуглядел. Срезневского зарубили. И ты, Холин, в этом определенновиноват. Срезневский видит больных. Срезневский — врачнастоящий.
— Настоящих-товрачей никто и не любит! — хмыкал Холин-Волин,оправдываясь и вылавливая пальцами из целлофанового пакета кислуюкапусту.
На столе ничего больше —спирт; и высокие химстаканы. И пакет, наполовину с кислой капустой.
Иван Емельяновичповорачивается ко мне:
— Больноговидеть — это дар. Наш милый и талантливый Холин-Волин (когдапьян, он приглупляет себя) тоже великолепно видит больных.Замечательно видит! Но он слишком копается в душах. А больные этогоне хотят…
— Хотят. Ещекак хотят!
— Каждыйбольной хочет, чтобы его видели, но видели не до конца, Холин, и ненасквозь, а в пределах болезни!
В кабинетном застольеневольно чувствуешь себя значительным. И так приятно обволакивалпервый хмель. (Я и не заметил, как выпил.) Разговор. Стакан тебе вруки. И в мягком кресле. Я даже несколько приосанился (вбольничной-то одежке!). Давненько же я не слышал кабинетныхфилософствований. А они, как на Олимпе, опять о Срезневском, одиссертациях, о Минздраве… Я ведь понимал, что мне оказана честь.Что зван. В разговор, понятно, не лез. Их разговор. Я только слушал,посматривая в окно. И нет-нет кивал, мол, вполне согласен.
За окном тоже былоинтересно: разъезд. Машины. Би-би-би-би. Забирали на праздникипоследних. Такси, что под окнами больницы, дорого, больного везутлишь до ближайшего метро, пятьсот метров, а дальше беднягу до самыхродных стен будут мять в общественном транспорте. Матерые таксисты,зная расклад, не подъезжали к больнице вовсе. Таксисты помоложе(неопытные), поняв, что к ним сажают психа, тотчас набавляли цену.Неопытные — всегда рвачи. Как не слупить лишнюю денежку!«Совесть у тебя есть?» — кричал родственник.
— Ни совести.Ни денег! — кричал таксист. Они шумно, громко торговались,опьянев от воздуха. А больной, ежась на весеннем ветру, хотелпомочиться и переступал ногами.
— … Увсякой, даже у самой мало-мальской нацеленности есть острие. Как этонет цели?.. Интеллигенция обрела цели еще при брежневщине.
— Нужда вслуживых людях — это цель?..
— Именно!Именно! — ударяет словом Иван, и мне приходит на ум, чтоглавврач так возбужден и бодр (и так безоглядно выпивает) еще поодной веской причине, помимо дежурства в праздник. Я вспомнил! УКалерии, стоя в череде больных со спущенными штанами, я слышал, чтоИван Емельянович ждет Инну, что длинноногая медсестра должна быприйти, хотя как раз сегодня она и не дежурит. Больные все знают.
— … А с намирядом тоже человек интересный и тоже — наша интеллигенция:писатель! — говорит Холин-Волин, вспомнив о моемприсутствии (или, может, случайно наткнувшись на меня взглядом,блуждающим в поисках химстакана).
— И что изтого?
— А то, что онтоже пережил нервный срыв. Как и вся интеллигенция, которая такстрастно подталкивала Время. Но хотел ли он срыва? Отвечайте, ИванЕмельянович. Отвечайте прямо!.. Что? Пережить чудовищную нервнуювстряску в переходное время — тоже было целью нашейинтеллигенции?
— Нет.Отрицательная цель — не цель.
Холин-Волин задирается:
— Э-э. Вопроссерьезный. А может, тут философия: может, нервный срыв это награда иодновременно наша плата за всякое нацеливание, так?.. Еще серьезнеевопрос к самой нашей интеллигенции — когда целили (то бишь,имели цель), нервный срыв предощущался?..
И опять ко мне:
— Срыввнезапен. Срыва нельзя хотеть даже в интуитивных предчувствиях. Нехотели же вы и впрямь вопить среди ночи и расшвыривать в сторонысвоих вьетнамских товарищей?
Я пожимаю плечами: явообще ничего не хотел.
— Э-э, стоп,стоп! Вы, товарищ, кричали — вы среди ночи проорали санитарамномер нашей больницы. (Я настораживаюсь. У него такое ядовитоетова-арищ .) Вы в помрачении рассудка кричали опсихиатрической больнице. И я вам верю. Вы интуитивно хотели именно кнам. Здесь — ваше место. Но ведь это не цель?
— Я могу уйтив палату, — отвечаю я улыбаясь (подвыпившему врачу).
— И чтодальше? Ведь праздники!

— Ничего.
Он смеется:
— В палате вытоже будете иметь единственную цель: хотеть выпить.
Я кивнул (вновьулыбаясь): да.
Иван Емельянович (отошелк окну — теперь он смотрит разъезд больных) прикрикнул:
— Оставь его впокое. Он приглашен посидеть с нами.
— Он в полномпокое!
— Поговори олитературе.
— Но я хочуего раздергать. Я психолог, а не пюре в обед. Я его раздергаю! Даюслово — он просто мало выпил и корчит из себя крутогоинтеллигента. Думает, что он классно умеет сдерживаться. Ничего вы неумеете. До-оза-аа! Доза алкоголя мала! Вот и все. Все дело в дозе. Авот выпейте-ка, сколько я — и посмотрим — посмотрим, чтотам у вас за душой: интеллигентская цель? или вы просто и грубочего-то хотите?!
Холин вроде как нападаетна меня. Но ведь при этом он подмигнул мне и (чуть дурачась)подчеркивает нарочитую серьезность слов. Мол, он заводит не меня, аего, Ивана Емельяновича. Начальника не подзавести — грех.Теперь я слышу, что он передразнивает не только интонацию, но и(карикатурит) саму мысль Ивана:
— Нужда влюдях, которые имеют цель. Имеют цель, но ничего не хотят, а?
Иван только мычит отокна:
— М-м…
— Что «м-м»?..Как можно иметь цель, ничего себе не хотя?! Я теперь при встречахоткрыто спрашиваю каждого: кто чего хочет?
Улыбаюсь и в тон емуговорю:
— Хочу кислойкапусты.
— Вот! —с восторгом кричит Холин-Волин. — Но сначала доза —спиритус, а?
Выпив, смотрю на свойопустевший химстакан — с неожиданным ощущением пустогопраздника, один, мол, я за столом.
Так и есть: Холин-Волинвстал и тоже у обзорного окна: они там с Иваном смотрят и вместекостерят медсестру — выскочила в нечистом белом халатепроводить больного к машине! Ботинки толком не надела, шнуркиболтаются на полметра…
— Нет, тытолько глянь на эту неряху. Вся на виду. И, разумеется, в праздники!
— Говоренобыло сто раз.
— Скажи ей стопервый!
— … А ведьвы (это уже мне!) — вы хотели повидаться с братом. Сейчас онпридет. Я сделал вам приятное, — объявляет с улыбкой ИванЕмельянович, едва вернувшись от окна к столу.
Это неожиданность.
То есть я действительнокак-то просил (не Ивана, а Зюзина, моего лечащего), чтобы отпустилменя на полчаса в отделение «тихих», повидаться с Веней.Но предполагалось, что я надену цивильное и обойду больницу кругом.
— Сейчас?!. —Предполагалось, что навещу я Веню в положенный час свиданий. Что-тоему куплю, передам — то есть навещу как всегда, как родственникс воли, как брат. (А что я скажу и что ему передам в начальническомкабинете здесь и сейчас: больной больному?)
Я сказал-спросил(осторожно):
— Может быть,лучше в другой раз?
— Времяудобное. Лучше не будет. Какой еще другой раз! — как быдаже рассердился, заворчал Иван Емельянович.
И ведь он уже дал тудакоманду (когда?..), он позвонил, когда наседал, когда меняподдразнивал Холин-Волин, этот вертлявый проныра, ученичок, рвущийсяв учителя, так я его себе пометил. С ним спокойнее: никакой реакциина его колкости (а при случае польсти ему — молодой!)
— Но как жетак?.. Но Иван Емельянович! — я с обидой в голосе, явскинулся, зачем лепить одно на другое: давайте отложим приход брата(разве я зван не пообщаться за стопкой в праздник — так хорошосидим!).
Иван:
— Полно вам.Брат уже идет. (В том смысле, что уже позвонил, позвал и что Веня ужев коридоре, кто-то ведет.)
Холин-Волин вдругподскакивает ближе. Заглядывая мне в самые зрачки (маленький, он ещеи сгибался, чтобы заглянуть поглубже), он этак хитроватозаговорил-запел:
— А что это мытак взволновались? Или за наш внешний вид? Или стыдно, что мы тожетеперь в этой больнице? Ах, ах!.. — И он с подчеркнутойчуткостью ведет ноздрями. Якобы что-то важное он сейчас унюхает вмоем волнении.
Глупо. Этотначальствующий мальчишка пьян (лет тридцати пяти) — пьян и ещешуточки шутит! Будь со мной один Иван Емельянович, разговор с Венеймог бы и здесь получиться. Я совсем не против пообщаться с братом вприсутствии умного, знающего человека. Могли бы поговорить, я бы дажеобрадовался! Но этот дергающийся шут словно специально усиливал чужое(чуждое) нам присутствие. Чуждое, вплоть до тревоги и до моего (ужеострого) нежелания видеть брата в этих кабинетных стенах.
Холин-Волин приплясывал,словно чуя поживу:
— Внешний вид?Что это мы так побледнели?.. А доза? А не вырвет ли нас с чистого-тоспиртика, а?
Шут меж тем был отчастиправ (и прозорлив): во мне и точно топорщилась стыдная мысль: как явыгляжу? В этой, мол, выношенной больничной одежке — каким меняувидит брат? что подумает? Сижу молчальником, лишний в чужом пиру.Никакой. Ноги в тапочках. (Задвинуть под стол поглубже.)
Холин-Волин совсемразошелся:
— А вот мывдогон вашего братика сейчас поспрашиваем — чего мы хотим вжизни и чего не хотим?
Я понимал: с братом онимне давали пообщаться по моей же просьбе (я несколько раз приставал клечащему), а теперь я вдруг уйду или, допустим, нахамлюХолину-Волину. Нет, нет, отрезано. Молчу.
Я понимал: оба врачаубивают скучноватые праздничные часы, которые им приходится провестиздесь по долгу службы. Они попросту переводят стрелки. Человек пьет —время идет. А заодно пусть, мол, и братья повидаются. До них недоходила небрежность, если не вульгарность, их доброго действа.(Молотком постукивали по микроскопу.) Откуда им знать, что к каждомусвиданию Веня припоминал для меня из детских наших лет: вырвав изтьмы времен, приберегал кусочек детства для суетного и забывчивогостаршего брата. Он отдавал его мне. Обменный интим. Отдавал в ответна мой принос двух-трех яблок, сыра, свежего хлеба и досужей братскойболтовни с воли. А сейчас здесь был не я, а некто в выношенной одеждебольного, в тапках на босу ногу. (Веня впервые увидит меня, как своеотражение.)
Холин-Волин,ухмыльнувшись, уже спешил скачущим шагом, чтобы открыть дверь межотделениями — там слышался звонок. Как легко поладить с Иваноми как мешает этот Холин-Волин, суетный, тщеславный, что захарактер! — я смотрел ему вслед: если бы гнусныйкандидатишко поскользнулся сейчас на линолеуме и сломал ногу, я судовольствием отнес бы его на руках до самого лифта.
Веня…
— … Также иу нас — праздники! Присаживайтесь. И не стесняйтесь, —великодушно предложил ему Иван Емельянович.
— О да. Нестесняйтесь, — жесткий голос пьяного Холина-Волина.
Веня сел на краешекстула. Я-то чувствую, что слово праздники на него давит.(Можно отменить праздник, но нельзя убрать праздничность в людях, вих насмешливых голосах. Венедикт Петрович с опаской оглядывается.)Сидит со мной рядом.
— А Венечкепить, я думаю, нельзя-яя!.. — Это остерегает Холин-Волин.
Я отметил, что слегкапьянею. (Пусть. Мне хорошо.)
— …Нельзя-яя. Ему сегодня нельзя. Но все остальные това-аа-рищи —разумеется, пьющие!
Звучало как тост.
Иван Емельянович кликнулна помощь: появилась здоровенная, рукастая Адель Семеновна, их,кабинетная, медсестра — теперь она «химичит» соспиртом, наливает-переливает… а как же чуточку соли? вот как! —на кончике ножа — Адель Семеновна сбрасывает в сосудкристаллики марганцовки с солью, отцеживает, разбавляет, хмыкает, а яне могу оторвать любопытных глаз от ее огромной родинки на шее.(Волна опьянения слишком горяча и сейчас пойдет на убыль сама собой.Все знаю. Сижу, мне хорошо.)
Веня рядом со мной, сидитна выдвинутом (ближе к креслу) стуле. Тих. Свесил голову. Смотрит насвои тонкие пальцы.
— Ну как,Венедикт Петрович — узнали брата?
Веня кивает.
— Рады?
Кивает.
— Естьвозможность пообщаться. Вам с братом найдется о чем поговорить,верно? — Иван Емельянович пытается ему помочь: пробудить внем (в нас обоих) родственность.
Веня кивает: верно…
Оба врача и медсестрачутко и с пониманием отстранились — они отдалились, они ивыпивают теперь отдельно от нас (медсестра лишь пригубила). Ведутсвой разговор. Но я выхватываю глазом особый штрих: Иван и от нихотстраняется: он отворачивается от Холина и Адели Семеновны и —к аппарату, звонит — тихо крутит диск, тихо же спрашивает:пришла ?.. — нет. Вероятно, нет. Нет и нет, судя поего рыбьим глазам, в которых не прибавилось счастья. (Обидно. Тожеведь ждет.) Иван Емельянович бросил трубку и хочешь не хочешь опятьустремился в разговор с Холиным и медсестрой. Они (трое) спорят —мы (двое) молчим, что и дает нам с Веней ощущение, что мы наконецвдвоем и рядом.
Молчим. Я погладил его поплечу. Он виновато улыбнулся. Не знаю, разглядел ли, видит ли Веняменя в тапках на босу ногу? Что вообще он видит?.. А вот Холин-Волингромко и нам слышно заспорил с Иваном о политике, им азартно, а намскучно, и даже Адель Семеновна бежит от них. Она возле стола:торопится женским глазом приметить мелкий непорядок. Сметает крошки.Принесла тарелку, перекладывает на нее капусту, а куски хлеба на листбумаги. Подсуетилась — и уже салфетки, маленькие тарелочки,вилки, можно не пальцами…
— Но пальцамивкуснее! — уверяет Иван Емельянович.
На что Холин-Волин пьянозаявляет ему, чтобы шеф не смел отклоняться от темы. Спор есть спор.А о чем мы?..
— О цезарях.
— Тогда учет.
— Учетцезарей! — кричит, смеется Холин-Волин.
— Учет ибеспристрастный их подсчет! Традиция неубиваема, —продолжает (или возражает) Иван Емельянович. Он настаивает, чтотрадиция проявляется как день и ночь — как зримая и какнезримая… «Лысые через раз!» — перебивая,кричит Холин. Оба шумно толкуют о Горбачеве и о его рассыпавшемсяцарстве-цезарстве. О трясущихся руках Янаева… А что? Хотя бы тридня, а тоже поцезарствовал! А значит, приплюсуем! Учет как учет…
— Восемь уже.
— Есть идевятый… — Громко, голосисто и с каким азартом считаютони российских правителей.
А поодаль от них мы сВеней, сидим рядом, два брата, два постаревших шиза. (Вне цезарскихпроблем. Вне их шума.) Веня держит мою руку в ладонях: возможно,опасается, что я — так внезапно и необычно здесь появившийся —ему приснился; и сейчас исчезну.
Я тихо (почти на ухо)спрашиваю Веню о том о сем, приходила ли Наташа, его бывшая жена?Веня тихо же отвечает: нет, не приходила, у нее сейчас трудности.Спрашивает, может, и у меня трудности?.. Я несколько пьяно развожуруками — мол, пока что буду здесь, в больнице (не объясняяпочему и как). Веня явно не понимает, но кивает: да… да… да…
Но и в присутствии чужихВеня ищет наш привычный контакт — не сразу и осторожно онназывает (как бы задевает) приготовленные слова. Они вспыхиваютпередо мной, как свечи, в правильном ряду. Я поражался: какбесконечно много Веня вырвал у времени: выбрал, выцарапал, удержал всебе! (Тем самым выдал и мне братскую индульгенцию, оправдывающую моезабвение.) Он был больной старик и одновременно бескорыстныйхранитель наших детских дней. Он здесь и хранил. В своей потухшейголове. (В этих больничных стенах, откуда ему не выйти.) Мальчишки…Потеряли ключи от входной двери . Мы ползали по траве насклоне оврага возле дома, нет-нет и подымая глаза кверху, где маячилоразмытое стеклом лицо отца. Отец грозил пальцем — мол, ищите,ищите!
Не только детство, но исамого Веню я не держал в памяти: я жил. Полуседой монстр на общажныхкв метрах, автономен и сиюминутен, я и жил сегодняшней, сейчасной минутой. Потому я и волновался, напрягался перед каждым посещениемВени в больнице: искал, что ему купить и что принести, и что самомунадеть, чтобы выглядеть счастливее. Но, возможно, и он, Веня,напрягался каждый раз перед моим приходом, чтобы хоть что-то для меняприпомнить. Он тоже, возможно, изо всех сил рылся в наших бесцветныхдетских годах, не был же он бездонный кладезь. Не бесконечны же былии его там тайники.
Сидим рядом: — А тывыходишь на улицу? к дождевым ручьям? — спрашиваю я (обольничном режиме).
— В дождь непускают.
— Почему?Раньше ты мог постоять у выхода.
Веня лаконичен:
— Сестрановая.
Холин-Волин (видно, хотелвновь выпить) поощряет выпить заодно и меня. Пью. Когда мы чокаемся,Веня отводит глаза (его детская душа съеживается).
Я, надо признать,опрокидывал стопки в рот с большим удовольствием; также судовольствием и с некоторым уже любопытством вслушивался в ихзастольный спор, полупьяные врачи о политике! Иван Емельяновичутверждал, что цезаризм — явление традиционное и историческое,настолько историческое, что совместим с чем угодно, хоть с разрухой,хоть с азами демократии, а вы (это Холину) — вы простонетерпеливы, как все молодые и живущие. Молодые и жующие , —тут же корректирует Холин-Волин…
Вижу — меня манитАдель Семеновна. Она уходила — и опять пришла.
— Что такое? —я встрепенулся (тотчас вспомнил, что я никто, больной).
Но Адель Семеновна толькоделает знак: подожди! Она занята: она наново смешивает для врачей«чистенький» с водой. Священнодействует, превращая воду вводку. Как торопящийся мессия, она осеняет святую жидкостьтрехперстием (с зажатыми в нем фиолетовыми кристалликамимарганцовки).
Завершив со спиртом инеспешно шагнув поближе, Адель Семеновна, медсестра с родинкой нашее, сообщает мне шепотком: «Женщины там», — сподмигом, хитрый и спокойный ее шепот. Для врачей ни звука. (Зачемтревожить — они ведь сразу с вопросами, кто, куда и почему?!)Мы с ней, лицо к лицу, перешептываемся. «Какие женщины?»— «Твои, наверно» — «Кто такие?»— переспрашиваю я. (Никак не могу понять.) — «Поди,поди. Бабы пришли», — велит она уже приказным тоном,но опять же спокойно, шепотом, не для их дипломированных ушей.Вышколена. И своя в доску.
Высвобождаю руку из рукВени. Он (оглянулся на медсестру) боязливо вжимает голову в плечи.
Адель Семеновна, глазомне моргнув — Ивану:
— Ему (мне)надо выйти. Ему, Иван Емельянович, надо в палату. Он (я) скоровернется…
Иван кивает: да, да,пожалуйста!
Холин-Волин и вовсе машетрукой: не мешайте!..
Их политический, подводку, разговор вновь достиг высокой степени обобщения (и тем самымнового запальчивого счета цезарей). Холин-Волин вскидывает брови:
— … Но тогдаперебор! Боря разве десятый? Боря, извини, уже сам двенадцатый!откуда так много?! — Оба шумно пересчитывают цезарей. — Не получается, господа! Володя, Ося, Хрущ,Леня, Миша, Янаев, Борис…
— А старички?Андропов и Черненко?
— Но тогда иМаленкова перед Хрущевым приходится взять в счет?
— А-а. Ясно,ясно! Забыли! Надо начинать не с Вовы, а с Керенского! ну,разумеется, вот ведь кто первый у нас — первый после чередыцарей!
Под их столь пристрастныйучет (под строгий счет до двенадцати ) я, неприметный, ухожуиз кабинета, шепнув Вене, что сейчас же вернусь.
Иду больничным коридором— это не коридор отделения, здесь простор, кабинеты, здеськакие окна! (Двенадцать тех цезарей как двенадцать этих окон.)Спускаюсь вниз.
В вестибюле, в видуогромных больничных дверей я останавливаюсь на миг в потрясении: тамЗинаида!.. Зинаида, да еще приведшая с собой подругу, также заметнопредпраздничную и тех же обещанных мне лет сорока с небольшим. Обе,конечно, уже под хмельком. Надо же! (Я только тут вспомнил нелепыйтелефонный уговор.) «Твой-то не мальчик?» —спрашивает Зинаида, и я не сразу понимаю о ком. «Мой?» —«Ну да. Который в палате!» — Ах вот что: она имеетв виду единственного в моей палате, кого также оставили стеречь стенына праздник. Логичного дурачка Юрия Несторовича.
— Ему, ядумаю, сорок, — говорю в некотором раздумье.
— Ну, иотлично! — хвалит Зинаида. И подруга тоже показывает зубыс металлом: мол, самое оно.
Сидим, сели в вестибюле,неподалеку от слегка испортившейся и потому беспрестанно мигающейнадписи: выход . На скамье. (Пять длинных скамей для короткихвстреч.) Пригляд двух гардеробщиц нас мало трогал. А дежурящая ввестибюле сестра и вовсе сюда не смотрит (торчит за столом, в беломновехоньком халате, читает книжонку).
— Отлично илине отлично, но вас не пропустят. Зачем пришла?
— Как зачем?
— Я же тебяпредупреждал. Я тебе по телефону все объяснил! — сержусья.
Они хмыкают, обе слегкарастерялись: как так?.. праздник или не праздник?
Их женскаяневостребованная душа горела (горело их участие, их принос ).А что было делать? Как быть, если им уже не терпелось. Зинаидаоткрывает свою громадную сумку и (не вынимая из недр) там же, втемноте сумки, принесенную бутылку довольно ловко откупоривает.Слышно бульканье. Появляются стаканчики. Длинные холодныевестибюльные скамьи, а все-таки праздник! Обе женщины пересмеиваются,но смущены, на чуть робеют, и вот Зинаида значаще спрашивает: «Может,позовешь его?» — «Не пьет он» —«Совсем?» — «Совсем» — Обе онисомневаются: неужели ж такой больной? — «Чуждый намчеловек», — говорю я, помалу обретая иронию.
Зинаида ловит мой запах,когда мы (все трое) нешумно чокаемся:
— А ты, милый,уже где-то и с кем-то — а?
— Ерунда. Сврачами.
— Сврача-аами?..
А я не свожу глаз сприведенной Зинаидой женщины (как я понял, для услады логическогодебила). Вдруг и разглядел: кака-аая! Юрий Несторович заслуживал,конечно, крошку счастья с нашего праздничного стола, выпивки, скажем,но он не заслуживал этих плеч и этой статной спины. Несомненно ихзаслуживал я. К чертям нейролептики! — я слышал взыгравшийхмель и уже припрятывал от Зинаиды свои косые погляды.
А Зинаида расстроилась:до нее дошло, что меня далее, чем на больничную территорию невыпустят. Кусты на территории еще голы, травка только-только —ах, ей бы, Зинаиде, лето! ах, утонуть бы в зелени кой с кем (то естьсо мной)! — она бы искала, уж она бы нашла среди раннейприбольничной зелени землю посуше, да ветви поглуше. Ан, нет!..
Меня окликает пробежавшаямимо Калерия, строго, по фамилии:
— Ну-ка,ну-ка! к главврачу — быстро!.. — Но и на бегу она нисловца про нашу потайную в вестибюле выпивку. Даже сушеная Калерияуважает праздник. Иду. Уже иду. Оклик тотчас делает меня управляемым— послушный больной, пожилой, с седыми усами и с препаратом вкрови (я вмиг сделался таким), ухожу.
Машу женщинам рукой: мол,пока, пока!
Поднимаюсь — наэтажах тишина и безжизненность. Никого. Но стены стоят. Больница тихопроживает праздник. Я тоже присмирел, я сыт. Женщины дали мне съестьдве куриные ноги, да и беломясую грудку (обедать я вряд ли пойду).
Я подходил к кабинету всеближе, крутя по часовой нитку, вылезшую из шва на рукаве. Времяостановилось, часы без стрелок. А в коридорной тишине (из тишины)звучал и доносился до моих ушей характерный поющий голос, которогоуже нет на земле. Голос никак не мог быть. Но был, звучал…
Я слышал голос моегоотца.
Только не сжа-ааата полоска-ааа одна-а…
Трай-трай-трай-та-та навооо-одит она-ааа, —
поет отец, это голосомотца поет Веня.
Казалось, он и на этотраз вспомнил для меня и интонацией выкачивает из тайниковнашего детства волнующее и забытое.
— Еще!Пожалуйста, еще! — слышен напористый Холин-Волин.
Он, белохалатныйгипнотизер, командует сейчас Веней, а тот, бедный, поет. (Внушаем.Подвластный тип больного.) Я, едва вошел, вижу, как Холин-Волинвоздействует — рисует руками в воздухе изящные круги,завораживающие пасы, и как через «не хочу» Веня (мойседой брат Венедикт Петрович) приоткрывает свое детское «я»,распахивая закрома перед этим ловким дипломированным гангстером. Яиспытываю укол обиды. Крохи детства, пенье отца и пришелсолдат, стоит на пороге … Веня припомнил для меня, мне. Моипосещения раз в один-два месяца. Два месяца Веня роется в своейвеликой (но не бесконечной же) памяти, чтобы передать брату забытыйим светлый детский миг.
— Еще!..
По горестному лицу вижу,что Веня (он никогда не пел, не умеет) мучается и что даже подгипнозом, в дурмане подчиненности чужой воле он понимает, что у негоотнимают, грабят: он сожалеет, что отдает.
— Еще, еще.Прошу!
И Веня снова. Имитируясильный отцовский баритон, он заводит, но, сорвавшись в фальцет,пищит, как женщина:
Выхожу-уу оди-иии-н я-яяя…
Смеется Иван Емельянович,смеется медсестра Адель Семеновна, что с родинкой, даже мне смешно.Голос Холина-Волина: «Ну, ну!.. Смелее! Продолжайте!..» —Психиатр упоен. Психиатр демонстрирует свои возможности (а вовсе неВенины). В его мягких пасах, в его повелевающих словах власть,ликование — самоопьянение властной минутой!
А я?.. Я слушал и тольковиновато улыбался: поет, мол, отец… его узнаваемый голос.
Веня смолк и взглянул настаршего брата (на меня). А старший (я вижу себя со стороны) кивает вответ, это было странно, это было немыслимо, гадко, но я ему кивнул,мол, да, да, да, — мол, они врачи знают, пой, пой, Веня, все правильно, это жизнь. (Не зря они кололи меня и вовсе не вбеспорядке, как я полагал!) Вместо запальчивости и гнева во мнепродолжала длиться смиренная тишина. Сердце пропускало взрывной такт,ровно один такт, но в нужную и точную секунду. А препарат,растворенный в крови, в этот контрольный миг плавно переносил мое«я», возносил в высокое воздушное пространство. Я парил.Я видел все сверху. Сердце млело.
В кабинете (вид сверху)Иван Емельянович сидит за столом и разговаривает с моим лечащим (ага!и Зюзин здесь!). Они о зарплате: больница без денег… не выплачиваютвторой месяц… индексация… письмо, но не министру, азамминистру! — заявляет осторожничающий Иван. А те двоезаняты пением (тоже вижу сверху) — брат Веня поет, в егоглазах, на щеках мокро, но едва ли от унижения, скорее от полного подгипнозом сопереживания (отец, когда пел; глаза слезились).Седоголовый беззубый Венедикт Петрович поет отцовским голосом, аХолин-Волин в упоении машет ему рукой, определяя темп властнымипсевдодирижерскими жестами. А где я?.. А я в стороне. Вижу свою седуюмакушку (вид сверху). Плечи. И мои руки, сплетясь на коленях, тихо,зло похрустывают пальцами в суставах, в то самое время как на меня(слушающего пение) накатывает волнами счастье, почему-то счастье.
Отвести Веню в егоотделение — это, конечно, доверие. Мягкий приказ-просьба. Ноеще и дополнительная их, врачей, доброта, мол, вот тебе на десерт:путь недолгий, а по пути вы, братья, сколько-то еще пообщаетесь.Двое, никого больше. (А то и попоете, если у вас принято, —напослед подшутил и подмигнул не столько злой, сколько пьяныйХолин-Волин.) Я с радостью, я — с Веней. Коридор, казалось, длянас и сверкал. Такая весна за окнами! Не столько злой, сколькопьяный, пьяный, пьяный Холин-Волин, повторял я про себя, счастливоулыбался и был готов любить даже Холина-Волина, хоро-оо-ший же врач!У-умный!
Стоп, Веня, лифт не длянас, в обход, в обход! — мы спускаемся, марш за маршем, поступенькам, пахнущим хлоркой. Венедикт Петрович ничему не удивляется,он рядом, покорно идет. В его покорности все же занозка,микроскопическая обида на старшего брата, который не прервал егоподгипнозного пения, не вступился, когда пьяный Холин показывал свойталант (вынимал душу). Веня, впрочем, забыл. Незлобив.
Но я, видно, сам напомнило моей вине. «Не сердись. Не сумел я», —говорю ему, потому что не хочу пропустить случая немного перед нимпокаяться. (Неважно в чем.) Он кивает: да… да… да… Простил.Сначала забыл, теперь простил. Чувство замкнулось на самое себя, яобнял брата за плечо. Мы даже не знаем, чего это мы оба вдругзасмеялись, заулыбались. Так от мрамора отпадает кусок грязи, дайтолько ей подсохнуть. Мы дали. Родство.
А минутой позже мыпопадаем в совсем иные чувственные объятия: в женские. С ума сойти:обе женщины, эти выпивохи, все еще здесь! Под мигающе-испорченнойнадписью выход на той же длинной скамье для посетителей (ввестибюле) сидят и закусывают Бриджит Бардо и Мерилин Монро, обенавеселе. «А говоришь, вас никуда не пускают! Лгун!» —прикрикивает Зинаида, хмыкая и обдавая запахом съеденной курицы,который я тотчас припоминаю на своих усах. Женщины и не уходили.Помахав мне тогда рукой, они не ушли, а решили, что праздник и чтонадо же им допить начатую. Но тогда зачем им долго возвращаться домойили искать скамейку в парке, если скамейка вот она и если они на нейхорошо сидят? «…Да и чувство мне верно подсказывало, что тыего как раз уговорил. Что уговорил и сейчас приведешь!»— поясняет Зинаида, перестав наконец радостно жать меняручищами и наливая в пластмассовые стакашки недопитое.
Ее подруга (уже подзабыл,а ведь как остро ее хотел!) разламывает руками очередную курицу, нона этот раз не вареную, а жареную — из-под рук, из развернутогосвертка нас обдает морем чеснока и вожделенной обжаркой домашнейготовки. Венедикт Петрович, раскрыв беззубый рот, сронил на полдлинную струйку слюны. «Но-но!» — это я ему строго.Подсказываю: «Но-но, Веня!» — отирая ладонью ещеодну набегающую его струйку и сглатывая две или три своих.
Сидим. Подруга Зинаиды(не помню имя) доламывает куриную грудку, но и времени не теряет:рукой она крепко обвила Венину седую голову. (Работала, возилась скурицей, но мужчину, прихватив, уже тоже не отпускала —мой .) Под хруст курицы я каждый раз боязливо взглядывал наВеню, все ли у него с шеей в порядке. Венедикт Петрович тоже внекотором страхе смотрел на меня, вернее, на мою ладонь, нагруженнуючетырьмя пластмассовыми стакашками, в них Зинаида бережно разливалапринесенный прозрачный дар. Четыре стакашки покачиваются на моейладони и тяжелеют. Я удерживаю их в равновесии. Не знаю, как теперьобъявить женщинам, что никого, увы, им не привел, со мной мой брат, авовсе не дебильно-логический Юрий Несторович.
— Не пьет. Неналивай ему, — велю я, едва горлышко наклоняется надчетвертым стакашкой. Женщины делают постные лица, какая жалость!
Но выпили — ипросветлели. Я тоже. Мы хрустим куриными сладкими хрящиками. Веня естмедленно, торжественно держа обжаренное птичье крыло. После каш,после каждодневной казенной ложки легкое крылышко в руке несомненноего волнует: тайники его памяти всколыхнулись (я чувствую), и в нашедетство, в темную воду Времени, вновь отправляется маленький водолаз:отыскать и извлечь.
— Неужелинельзя удрать? — сокрушается Зинаида, глядя глаза в глазаболее чем откровенно.
— В этихшлепанцах? В этих спортивных штанах?
— Не выпустят,думаешь?
— Думаю, невпустят. В метро.
— Если втакси, то впустят, — вторгается баском подруга. Онамедлительна и деловита. И спокойна: она уже не ломает Вене шею, онаего поняла , не мучая и лишь нежно оглаживая его красивыеруки. (Веня ценит прикосновение.)
— Я бы непротив такси, — мечтает вслух Зинаида.
Я молчу.
— А деньги —а платить чем? — фыркает Зинаида на свою же лихую мечтупрокатиться до самого дома с шальным ветерком.
— Разве чтонатурой! — веселится басовитая подруга, размышляя тожевслух.
Допиваем последниеполстакашки. Зинаида прямо-таки сильно расстроена. Шепчет: «Ах,как бы я тебе дала!» — шепчет мне в ухо, интим, ноподруга, как и положено подругам, слышит отлично. Она тоже вздыхает.Вздох (ее алчный выдох) случайно задевает рикошетом ВенедиктаПетровича (тотчас побледневшего). Но вздох направлен не ему:
— Обе. Обе быдали, — баском сожалеет подруга, глянув в мою сторону. Тоесть обе мне, тоже интим. Смеюсь. А подруга тихим шлепком мне по шее,мол, тс-с, наш секрет…
Прощаемся. Зинаида томноцелует меня, то закрывая глаза, то открывая. (И остро поблескиваябелками.) Обещаем друг другу скоро увидеться, увидеться, как толькоменя отпустят… послезавтра… нет завтра, завтра! Пахнет курицей отее рта, от моих усов, но и случайное прощанье так стискивает грудь,душу, каждый раз женщина прощается как навеки — столь острое истоль неадекватное бабье прощанье захватывает даже мое нынешнее,водянисто-препаратное сердце. Не увидимся. В том-то и печаль, что неувидимся! (Даже если увидимся.) Не увидимся и уж, конечно, не вернемсебе этой пьяноватой минуты, этого обвального расставания. Никогда,вот в чем вся штука, никогда , в том и жизнь. А ведь надоевшаябаба. Женские глаза при прощанье огромны и несоразмерно напуганы, этоеще зачем?.. «Дай же поплакать!» — сердитсяЗинаида. Басовитая подруга тем временем тихо ласкает ВенедиктаПетровича, обняв одной и запустив другую руку ему в карман. Венямлеет. Ласкает его она так бережно, мягко, мы бы и не заметили, еслиб она вслух не посожалела о нем, не проговорилась: мол, смотри-ка,седой, а коленки стискивает, в нем еще мальчик остался .Бросаю на нее строгий взгляд. Она взглядом же отвечает: успокойся, яс ним самую чуть, я ему, как родная. Не боись.
Встали. Разделились. Я иВеня, двое, уходим. Чтобы пройти к «тихим», мы обходимкорпус больницы — большой корпус с металлической стрельчатойоградой.
Почва бьет в ноздри:пахнет весной, землей. Мы нет-нет и оглядываемся (Веня) на нашихженщин. По пути к троллейбусной остановке женщины — обе —тоже оглянулись, машут рукой. Издали они выглядят старообразнее и,увы, не милее. Тетки с сумками.
На входе к «тихим»остановили: Веня свой, он дома, а мне пришлось объясняться. Дежурящаясестра меня предупреждает, чтобы я шел осторожнее, да, да, осторожнее— в их сонных коридорах ремонт, чинят трубы, всюду провода.Электросварка. Но ведь не чума.
За вестибюлем коридор, внем от силы метров пятнадцать-двадцать, но коридор поворачивает, итам — вот они — три сварщика, присев на корточки,высекают фонтаны искр. Зрелище! Три мужика в защитных масках словнобы сажают на полу (в своем огороде) некие огнистые марсианскиепапоротники, желтые и красные, которые прижиться (и живыми расти) вэтих больничных коридорах никак не желают. Веня испугался. Я уткнулего лицо себе в плечо, и вот так, слепым, веду его через всполохи. Мыидем в цветном сне, где все страшно, но не очень. Веня не видит,только слышит шипение сварки. Несколько белых искр (на излете, совсембелесые) падают на нас, безвредно и торжественно. И медлительны —как в счастливых снах — наши шаги.
Этих счастливых минут ихотели, ждали мои врачи (ждали и мои препараты, плавающие в крови).Проводив Веню, я возвращался. Общение с братом как чудо, а чудопотрясает! Скромное, но живое, реальное счастье. Мое «я»в эти особенные минуты было с легкостью распахнуто, открыто — испроси меня кто-то, я бы спешно (и с радостью!) тотчас бы все о себевыложил. Не стал бы ни противостоять, ни прятаться за лукавыемногоступенчатые объяснения. Вот он я весь. Берите. Я такой…
Но минуты заготовленного,лучше сказать, заказного счастья (по заказу) не удержались во мнеиз-за уличной случайности. Я обходил больницу не с той стороны (когдавышел от «тихих») и попал на проезжую улицу, где затор,шумная праздничная пробка машин, метров на сто.
Люди, тоже случайность,уже высыпали из разномастных иномарок, из «жигулей», из«москвичей», кричали, плясали, что им, что рядом сбольницей! Две или три машины свадебные, в первой — белый коконневесты в фате. Свадьбы часто объединяют с майскими празднествами(используют общий шум под свою радость). С шарами. С цветнымиразвевающимися лентами. С флажками. И с рожами, как на карнавале. Я,в шлепанцах, в выношенных спортивных штанах, мог бы тоже с нимисплясать, обмахиваясь, как белым платочком, выпиской из больницы.Маска: псих со справкой. Я спохватился, что стою и что по лицу ползутводянистые слезы, вот уж непрошеные, без повода. Слезы, а людипляшут, поют, орут. Рожи. Морды. Радостная, дурашливая пестрота.Стали в круг. Бьют в ладоши. Баба в каске пожарника, черт-те что!Родители молодоженов пляшут кто как, нелепые коленца сойдут, мол, запляс по-старинному. Этакий шумный языческий дурдом, и вот апофеоз:приняв больничного человека в шлепанцах за ряженого, пьяный дядяподталкивает меня к середине круга — мол, пляши, разнарядился!.. «Отстань!» — говорю. Ухожу в досаде —ухожу с ощущением недовольства, расплескав и оставив в толпе своесчастливое «я». Но эти-то площадные, языческие минутыостерегли и выручили меня, когда я вернулся. Я ведь непредчувствовал. Ни на йоту.
Вернулся — вошел вкабинет к Ивану Емельяновичу и (отлично помню) уже на пороге сдержалсвое чувство улицы: втянул в себя. Так мальчишка втягивает пузырьжвачки, припрятывая от взрослых свой кайф.
Подошел ближе и стал.Вот, мол, отвел брата.
Не помню, кто первый.Холин-Волин. Сразу оба. Все их заготовленные слова-вопросы какпрорвались — как посыпались! Голос справа (холодный, свкрадчивой интонацией), голос слева (напористый):
— … Вы несказали нам, врачам, о задуманном убийстве?
— Почему вы несказали?
— Вы были вшаге от убийства.
Иван: — Вы ведьубили человека. Признайтесь?
Холин-Волин: — Выхотели убить?..
— Мы врачи —скажите нам все.
— Вам будетлегче…
Внезапно — ирассчитано на разжиженность моей психики препаратами. Но еще и(безусловно) расчет на расслабленность дареным мне счастьем проводитьбрата. Помягчевший, я вдруг встрепенусь и сам, мол, потеку водой кним навстречу, как потек к ним мой брат Венедикт Петрович, запелголосом отца, воск в их руках, заплакал. (Они рассчитывали еще и народство — на одинаковость слома.)
Ожидали, что вдруг —и вскрикну сам, сглотнув спешно ком, — сам, с честнойторопливостью:
— Да. Да.Да! — и сам же онемею от неожиданности и легкостивыпорхнувшего признания.
Думали, что моя душасейчас с Веней (так и было), а душа неучтенным зигзагом оказалась вобнимку с грубой уличной толпой, застряла там на минуту, случайность.
Холин-Волин воздел руки иначал наскоро свои гипнотические пасы (возможно, те же, что и споющим Венедиктом Петровичем). «Сюда. Смотрите сюда!» —вскрикнул и навел ладонь на мои глаза. Во мне замерло, но и только. Ямолчал. Он медленно подносил ладони к моему лицу, не сводя с менявзгляда. А слева (еще медленнее) ко мне приближался, обходя стол,Иван Емельянович.
— Руки.Ру-ки, — вдавливал в меня четкие звуки Холин-Волин.Буравил глазами.
И удивительно: я (противволи, сам) медленно поднял обе руки, словно сдающийся в плен. Правда,вяло, вялыми рывками, как марионетка, а все же я подымал и подымалих, пока мои ладони не вышли вверх, за голову. В голове стал туман.Но не сплошняком. Сквозь пелену кое-что пробивалось.
— … Вамбудет лучше, если признаетесь.
— Безподробностей. Только сам факт. Чтобы мы смогли вас лечить…
Опять с обеих сторон.Говорили оба. Справа, слева.
— Вы невыживете без признания.
— Вы сойдете сума.
— Признаниестанет для вас радостью…
Но радостью стало другое:перед моими глазами возникла (сначала как туннель, из туманнойпелены) та улица с вереницей вставших машин, вспыхнули краски, ленты,воздушные шары из окон машин, фата, пищалки, свистки, действо пестроймещанской свадьбы и… та вульгарная пляшущая баба в каске пожарника.Гы-гы-гы, скалилась она. А я высвобождался из гипнотического тумана.Гы-гы-гы. Я медленно опускал руки. Туман ушел.
А они все ждали. И тогдана моих губах стал проступать смешок (как у мальчишки с жвачкой, изглубины рта вовне выступает припрятанный белый пузырь). Губыразошлись шире. Пузырь лопнул обоим им прямо в лица — яулыбался.
Они поняли, что моментпотерян. Они поняли, что почему-то не получилось. Не прошло. И тогдаоба (неискусные фокусники) возмутились и стали меня же винить.
— Где это выходили так долго?
— Что это высмеетесь?.. — возмущался Иван Емельянович.
А я молчал. Смолчи я идальше, они были бы и впрямь смешны, они бы остались попросту вдураках.
Было бы замечательно: неотвечать и продолжать тупо, по-мальчишьи улыбаться. И ведь к этомушло. Так издалека и загодя (и довольно тонко, ведь как тянули!)подготовленное ими психоаналитическое самораскрытие пациента едва непревратилось в ничто, в фарс.
Но… но ониспохватились. Иван (профессионал, ничего не скажешь!) уже черезнесколько минут сумел, спасая ситуацию (и лицо), меня взвинтить,сумел, как у них это называлось, — раздергать пациента.Вдруг прямым текстом Иван Емельянович стал объяснять мне (объяснялкак объявлял), что любой и каждый , кто в буйном припадкевопит про окно пятого этажа, про нож и про «бессловесную ночнуюсовесть» (вот, оказывается, что я выкрикивал, когда везла«скорая»), — этот кричащий человек либо ужеубил, либо собирается убить, готовя себе впрок смягчающееобстоятельство, мол, он не убийца, а шиз. Но вы никакой не шиз. Вы —это вы! — вот так нажимно винил, бросал мне в лицо(раскачивал мое «я») опытный психиатр, разом раскрываясебя — но и меня тоже.
А Холин-Волин, весьначеку, ему подыграл:
— Думали, чтоспрятались от нас, господин Удар!
Тоже внезапно, больно. Итоже, конечно, рассчитано спровоцировать. (Про Удар они могли знатьтолько от одного человека.)
Сумели: один меня открыл,а второй — по знаку — сразу же ткнул и попал в больное.«…Брата! Убогого брата выспрашивали! нашли у кого спросить!Разве вы врачи? — вы стукачи! суки!..» —взвился, завопил я в ответ, тут же, увы, им поддавшись и из своейводянистости напрямую перескакивая в истерику. И с каждым вскриком(сказали бы шахматисты) упуская выигрыш в хорошей позиции.

Но и они оба, такиеклассные врачи, а тоже понервничали — и тоже взорвались!Раздражены были не мной — своей неудачей. Они мне немогли простить своего худосочного гипнотического опыта: их пациент,их подопечный, обношенный подголадывающий старикан стоял себе и послевсех их усилий улыбался, как ребенок, как двум обманщикам.
— Не рано лирадуетесь?!
— Философа изсебя корчит! — загромыхали они оба необязательными дляврачей-психиатров словами.
И еще:
— Гераклит изтретьей палаты, койка слева ! — Холин, конечно.
Так и было, по смыслувпопад и про меня, но на сильно понизившемся уровне человеческогообщения — крикливо и базарно (и, я бы сказал, с какой-то минутысовсем бездарно). Кричали, стоя у самых дверей кабинета. Я, каквошел, там у дверей и стоял. Там они со мной заговорили, подступилико мне — там же я руки поднял под их гипнозом. Там же (теперьвсе трое) мы кричали. А с той стороны кабинета в приоткрытую дверь тозаглядывала медсестра Адель Семеновна, то — в испуге —прятала вновь свой лик (с родинкой) за срез двери. Страшно, когдатрое мужчин кричат.
— Стоп,стоп… — Иван Емельянович дал знак Холину.
Тот остановился (как сразбега) — замер.
Иван первый взвинтил,первый же и овладел ситуацией. Он выразительно показал Холину рукой,мол, хватит, хватит, закончили — все ясно!
Холин-Волин не понимал.
— Ясно же,Холин! Оформляй ему перевод в Первую палату. — После чегоглавврач Иван Емельянович отвернулся от меня, как поставивший точку.Крупнотелый, большой, он двинулся тяжелыми шагами к своему большомустолу и сел со вздохом, как садится человек, завершивший наконецсегодняшнее дело.
Он сел звонить. Он звонилпо другим делам (по другим, по завтрашним своим заботам).
А Холин-Волин (ужевыпустил пары) пояснял мне:
— … Вам этонеобходимо. Вам будет лучше. Ведь сейчас главное — лечитьвас…
Я смолк. Но меня трясло.
Холин-Волин (уже совсемспокойный) повторил принятое ими решение: меня переводят в Первуюпалату. Там мне лучше…
Все палаты отделения,кроме Первой, имели общий коридор (по которому я так замечательнорасхаживал!). Первая ни с кем не контактировала.
В Первой, как я знал сослов медсестры Маруси, находились люди, так или иначе подозреваемыеили уже отягощенные уголовным делом.
Вечером…
Вечером я пошелпроглотить манную кашу и — главным образом — выпить ихвеселого кофе с ложкой сгущенки. Выпить горячего. Два стакана пойламне в самый раз. Дадут и три, праздники, никого нет.
Редкие согнутые спиныбольных. На столах вожделенные горки незатребованного сахара.
На уколах увидел Марусю —она уже все знала (про мой перевод в Первую). Ее мнение: я попал подгорячую руку. Под злую, в этот день, его руку — разве я не вкурсе, что весь день Иван Емельянович ждал (он даже выглядывал ее попалатам) медсестру Инну? Ждал, потому что была договоренность,мучился, исходил нетерпением, а она (такая вот она!) не пришла. Неутерпел, позвонил — а Инны и дома нет! А ведь он выискал время,оторвал от семьи. Он остался на праздники дежурить, на оба дня согласился, а она…
Маруся не затягивала сомной разговор. (Опасно. Гнев начальства висит в воздухе.) И все же мысо вкусом поговорили про сестру Инну, не очень красивую, но высокую,привлекательную, прежде всего длинными-предлинными ногами. Иван снемалым трудом выбил ей ставку сменной «старшей»медсестры. Она рвалась ему отплатить, чем в таких случаях главному иплатят. Но что-то у них не получилось… тут Маруся уже темнила изнала мало. Но что знала, то знала: Иван Емельянович не толькоостался на постылое праздничное дежурство, он и старшую (Калерия)отослал в праздничный отгул уже с утра, пусть отдохнет, у нее слишкомнаметанный глаз, всюду лезет.
Марусино объяснение (вмире, мол, господствует простота желаний) представлялось мне слишкомлегковесным. Не верилось. Тянули со мной целых полдня! —пили спирт, чокались, заставили петь Веню, выспрашивали (меня),вынюхивали и в конце концов перевели в Первую, а все оттого лишь, чтосолидный мужчина был взволнован (и, возможно, взбешен) отсутствиеммолодой длинноногой бабенки? Неужели же известный психиатр полдняведет игру в психологические кошки-мышки, сплетает вокруг больного(вокруг меня) тончайшую убаюкивающую паутину разговоров, а в голове унего одна-единственная нелепо повторяющаяся фраза, еще не пришла. Не мог я в это верить. (Даже как-то обидно.) То есть сначала да,сначала медсестра, ожидание, даже нервозность и тягомотинапраздников, но потом-то врачи (оба — я уверен) пошли последу, как гончие. Их пристрастные слова. Их дыхание. Их гон.
Они, разумеется, знали.После моих криков про нож (когда везли в ночь) врачи приемногоотделения тотчас дали знать Ивану, а тот — тоже не медлил! —велел навести справки. Как я после узнал, уже на другой деньспрашивающие ловко вызнали (через Тхеня) про мою прежнюю общагу, вкакой я жил сторожем много лет. Стало понятнее. (Не писатель, абомж.) Позвонили в общагу, а через них — в соседствующееотделение милиции, где в следственном отделе им охотно подтвердили,да , был вызываем, да , проходил как один изподозреваемых — по делу об убийстве кавказца, да, ножом.
Не уверен, но, возможно,я даже повис на Иване Емельяновиче, мол, обязаны, коллега,такого перепроверить. Разумеется, я был где-то в самом концеразнородного списка дел. Мелочь. Номер 168. Главврач, понятно, и двухминут в голове меня не держал (больных много, всякие), но вот впраздники с разной мелкой суетой в подбор — именно так, я шелзаодно, — решил слегка поспросить. Просто вдруг вспомнил.К тому же в эти праздники с ним рядом оказался врач молодой иэнергичный. (Холин-Волин считался мастером психологическираздергивать.) Так что оба, вынужденные дежурить, отмечали вне домамай, выпивали, считали цезарей, обсуждали провал Срезневского вМинздраве и — заодно, по ходу долгого дня — раздергивалименя. Это жизнь. Притом что главным в их озабоченности был не я и неСрезневский, и не разведенный спирт на столе, и даже, я думаю, былане Инна, а праздничная тягомотина в четырех стенах. Подуматьтолько!..
Иван Емельяновичвключился всерьез лишь с какой-то неуловимой минуты — вдруг ина ровном месте (почему?) он повысил голос:
— … Есть дваслучая, мой милый, когда косят таким образом. Либо хотятубить. Либо уже приложили руку.
И не сводя глаз:
— Да, да. Ибледнеть не надо. Не поверю я вам и вашей бледности. Потому что неверю, что такой, как вы, испугались!
Вряд ли это были хорошорассчитанные (а то и заготовленные — мне в лицо) слова. Слишкомвсе-таки нервно. Ведь он уже давил, кричал. Все трое вдруг докраснараскалились. Иван давит. Холин вскрикивает. Я стою. (В моих мысляхтолько дерг, дерг, дерг! — как кончик поджатого собачьегохвоста.)
Ивана, возможно, простопонесло. Психиатр творил — да, да, прямо на глазах онвдохновенно вычислял, лепил мой образ, пытаясь угадать (и отчастиугадывая) меня и мою невидную жизнь.
— …Затаился! Какой тихий! На обходах ни жалобы, ни звука. А ведь выпомните, — это он Холину-Волину, — припоступлении наш больной все повторял про ночную бессловеснуюсовесть .
— И про нож.
— И про нож, но негромко… Похоже на умышленную проговорку? Еще как похоже! Нопроговорка-то была двусторонняя. Сначала я поддался и подумал (не могне подумать): мол, косит наш больной в сторону некоегобудущего правонарушения. Мол, почву готовит. А следом выйдет изклиники и кого-то прибьет. Или покалечит. И даже, мол, если поймают,со всех важных сторон защищен, так как только-только изпсихиатрической… Он показался мне одним из работающих наопережение , не более того…
Иван (впился глазами)продолжал кричать обо мне в третьем лице:
— … Нопригляделся я. Пораскинул умом. Мы, конечно, не психиатры с мировымименем. Но если не заедены проверками, не затолканы, не задерганы ине завалены отчетами — мы ведь тоже думаем. Тоже и загадкиразгадываем! Порасспросили заодно и вашего больного братца ВенедиктаПетровича…
Вслух рассуждая, онсловно бы торопился высказать на разгоне (не упустить свойвдохновенный порыв):
— … Накакой-то момент стало вас жаль. Седой уже человек. Неглупый.Поживший. Озабоченный своим «я», но так ничего и непонявший… Второй Венедикт Петрович.
Спокойнее, холоднее онтеперь говорил. Сидел за столом.
— … ВторойВенедикт Петрович, — повторил он так значаще, что мнепоказалось, что я увидел свет и услышал боль. Окна. Я увидел окна.Кабинет стал светел и огромен. А во мне (из-под их препаратов)оживала, прокатываясь под кожей нарзанными пузырьками, моя боль.
Через весь кабинет явдруг направляюсь к Ивану Емельяновичу — иду с моей ожившейболью. Боль еще оттуда, со слепящего снега брежневских десятилетий —боль тянется, а я несу ее (длинную боль, на плече), как несут наплече доску, которую где-то и кому-то прибить к забору.
Я подхожу совсем близко:они за столом уже взялись за чай. Просто чай. Малозаметный Зюзин сними — он-то и сделал, заварил им в электрическом чайникенапрямую, пачка на всех. Как водится у врачей. Легкий скорый чифирек.
Иван Емельяновичприхлебывает из чашки, пьет крупными горячими глотками, изгоняяизлишки хмеля.
— Это вы?Вы?.. — спрашиваю я.
Вероятно, мое лицоперекошено и столь явлено ему болью и внутренним потрясением, что онпонимает о чем я. Понимает, хотя горловой спазм оборвал (придавил всамом разбеге) мой недосказанный вопрос.
— Да.
— Это вы,стало быть (я нажимаю — нервно — на летописныеэти два слова)… вы залечили моего брата много лет назад?
Он вновь, повтором,кивает: да.
Я не мог говорить.
А он (ничуть неоправдываясь) продолжал ровным басовитым голосом:
— Я. Лечащимврачом был я — это уж можете не сомневаться…
И усмехнулся. У меняпотемнело в глазах — я чувствовал, как давит, прижимает моетело к земле чугунная тяжесть их препарата. Я дернулся шагнуть. И немог.
Тоном, усмешкой и ещенекоей игрой зрачков — глаза смеялись — психиатрпродолжал провоцировать. Он подготовил мою потрясенность. Теперь онвидел ее (эту потрясенность). Рассматривал. Хотел ли он понять ееприроду? степень ее криминальности? — не знаю. Уже вследующую секунду Зюзин кинулся и, сдерживая, повис мне на плече.
Холин-Волин вскрикивает(опасливый вскрик с иронией):
— Какой,однако, крутой!
Я, инстинктом, дергаюсьтеперь в его сторону, но белохалатный Зюзин так и висит на моемплече. Висит камнем.
— Ну-ну! У насведь и санитары ходят рядом. По двое. Только свистнуть! —Холин-Волин, кажется, все-таки на чуть испугался меня. (Веря, но и невполне веря в препараты.)
Я дергаюсь еще. Зюзинвисит. Тяжесть. В моей правой руке (чувствую) нет ее силы, нетсвободы движения, но… в ней пуговица. В рывке я прихватил ее срубашки Зюзина (в растворе белого халата).
Иван Емельяновичмедленно:
— Даотпустите. Отпустите его…
Пауза. Иван медленно пьетчай. Я тяжело дышу (но все-все вижу, каждую мелочь). Лечащий Зюзинтоже тяжело дышит, стоит рядом.
Холин (кот ироничный),протянув руку, ловит пальцами висячую нитку на рубашке Зюзина.Показывает: мол, как рванул пуговицу, сукин сын!.. Холин медленновытягивает нитку, наводя на чужой рубашке порядок. И улыбается: мол,всего-то в пуговицу обошелся взрыв, бранят, бранят медицину, а вотведь препарат какой стоящий!
Иван Емельянович сдержан— эмоция уступает место подчеркнуто холодной, характерной дляначальствующих психиатров ярости:
— …Уверовали, что вы не дурак? Да знаете ли вы, скольких не дураков яздесь видел-перевидел? скольких умных, и каких умных, я вывернулнаизнанку?.. Не чета вам.
В голосе тот же холод(голос тихо свирепеет):
— Думаете,задали нам загадку? Да мы каждый раз смеемся, когда видим и слышимваши пустячные потуги себя замаскировать!.. Вы никакой не больной. Вы— никто. С точки зрения психиатра, вы — бесформеннаяамебная человеческая каша, которую теперь я вытряхну-таки и выверну(вы меня заставили) наизнанку. Мне и нужно было сегодня только одно:вас почувствовать.
Перевел дыхание:
— … А дальшесами наизнанку вывернетесь — и сами же выложите мне все вашидела!
Лицо его передернулосьгримасой знания человеческих слабостей — гримасой привычногосострадания к людям (ко мне тоже).
Морщины коряво инесимметрично потянулись вниз, бороздя щеки, — человек,который сам колол . Человек помнящий. Человек отслеживающийбыл и всегда будет Иван Емельянович для властей предержащих. Какотстойник. Скудная мерка лояльности — функциональныйчеловечишко, вынюхивающий наши «я». Он лжет, подумал я.Он не меня знает. Он про меня знает.
— Залечилимоего брата. Вам не простится, — трудно выговорил я.
— Неужели? —он опять усмехнулся. Он провоцировал.
Я сделал полшага к нему.Ближе.
— Ну? —он смеялся, он нарочито меня недооценивал. Силен. Ему, мол, даже нетнужды кликать санитаров, чтобы выбросить человека вон.
Я еще шагнул. Я ничего (втумане) не видел. Возможно, Иван сделал Зюзину некий их знак: невмешивайся… Иначе бы тот опять уже повис на мне.
Усмехаясь, он еще испрашивал, как спрашивает врач:
— … Ум у васработает, ничего плохого не скажу. Механизм смазан. А как насчетвсего остального?.. Как руки? Как потенция?
— Руки? —Это я полушепотом, с угрозой (еще шаг, уже близко).
Отчасти Иван остерегся —он сидел, навалившись грудью на стол, теперь сидит несколько прямее.Отодвинулся. (Зрение приострилось. Все вижу.)
— Меня как разинтересуют ваши руки, — продолжал он, отодвинувшись(продолжал говорить в нем врач).
Но я-то знал своюреакцию, знал, что я его достану. Мне еще полшага, от силы шаг.
— … Ну?!
Я повел плечом, а замахане случилось. Я пытался, как пытается двинуться забывшийся паралитик.Вероятно, он предвидел. Кисть руки не набрякла кровью, пальцы несплелись в кулак — ничего, ноль, вялость. Да и сам мой гневоказался гневом-тенью, ничем — это и был так напугавший менянеудар.
Лицо Ивана Емельяновича,сжавшееся от силы моего гнева в точку (в которую я целил), теперьэтак плавно отъехало и расширилось, обретя свои черты — нос,лоб, крепкие надбровные дуги, крупноголовый мужчина. Лицо серьезно. Ивот что в лице: легкое торжество минуты. Сама минута. Усмешкачеловека, который эту провоцирующую минуту сотворил, высчитав загодя.
— Ну? —уже тихо.
Ощущение неудара для моейпсихики оказалось столь сложно, что я замер: лишился речи.
Но, вероятно, я все ещебыл им неясен. И слишком напряжен. И жалкая мокрота на моем лбу, шее,на щеках, на веках (вдруг) означила отнюдь не слезы и непришибленность всех больных в этом мире, а лишь выступивший там и тутс легкой испариной их препарат.
Вот тут Иван Емельяновичпроизнес, сказал Холину-Волину:
— Переводимего в Первую.
Знал, что я накачан и чтоперенакачан — знал, что ударить не смогу, но, вероятно, емубыло важно увидеть, насколько я заряжен на удар — и рванусь ли?В один миг (когда я рванулся) я стал ему, профессионалу, понятенбольше, чем за весь месяц (два?) здешнего пребывания. Он увидел моиглаза.
— Переводим вПервую. К Пыляеву.
Тут же пояснение (и какбы меж строк выговор) моему лечащему — Зюзину:
— И никакихбольше посещений. Ни баб, ни пьянок. Дом отдыха себе устроил!(Донесли, разумеется, про Зинаиду с ее подругой.)
Зюзин кивнул.
— … Ни баб,ни пьянок. Праздник кончился. Дозу Пыляев увеличит, но не сразу… Иобъясни этому бомжу (мне), что он у нас на игле.
Что-то еще, ироничное,стрекочет ему (подсказывает) Холин-Волин. Меня уводят. Точка. И ведьиду — я даже не помнил, как Зюзин взял меня под руку,безнажимно взял и не понукая повел. Я только чувствую — чтоиду, ведомый. Вероятно, как Венедикт Петрович, когда я вел его покоридору, меж вспыхивающих по обе стороны огнистых кустовэлектросварки.
В ушах еще звучатпоследние слова Ивана:
— … Гнуськакая. И ведь правда, ударить хотел. Лечишь их, лечишь! Приходят запомощью и еще готовы гадить тебе на голову…
Холин-Волин ему что-тозамечает — Иван разводит руками:
— Да разве натакой сучьей работе сдержишься!
Зюзин ведет. Держит меняпод руку. Недалекий, простецкий, исполнительный и, надо признать,отважный врачишко Зюзин. Я еще в палате его оценил. Психи — несахар, и тоже встают не с той ноги, страшна и пустячная ссора.Придавленные плавающими в крови нейролептиками, они вроде бы ладят.Но вот буйный заворчал — в ответ ему заворчал другой дебил,плечистый, как комод. Вопят. А вот и третий, бесноватый заика(пресечь их сразу, пресечь до драки, иначе не дай бог!) — Зюзинв белом халате, с болтающимися тесемками, бросается в самую их гущу.Разнимает и уговаривает. Расталкивает! (Судья среди осатаневшиххоккеистов.) Медсестра, ах-ах-ах, спешит, бежит, зовет санитаров,кличет, но к их приходу Зюзин уже развел, растолкал больных покроватям. Рассредоточил. Один. Обычный врачишко. Среднего росточка. Сфальцетным голосом.
Когда уводили, раздалсятелефонный звонок, и я еще успел увидеть, как Иван Емельянович взялтрубку. Исполнительный Зюзин застыл, уже было прихватив меня рукойпод локоть. Звонок приостановил. Может, какие перемены? (Иныераспоряжения?) Стоит Зюзин — стою я с ним рядом.
Иван Емельянович береттрубку (для него Зюзин и я, застывшие у дверей, — уженикто, запятая, секундная помеха) — слушает. Его щеки розовеют.Большой и теплый коровий язык облизывает главврачу его крупноесердце. Иван все же успевает указать Зюзину глазами (и рукой), мол,идите, идите! — но жест не вполне удался, и лечащий Зюзин,не будучи уверен, каменно стоит на полпути к дверям. Ждет. Жду и я. Итут мы — все мы — понимаем, Ивану Емельяновичу сообщили,что пришла, пришла, пришла подежурить длинноногая медсестра; Инна,наконец, на работе.
— А?
И еще он говорит в трубку(тоже нехотя):
— Да. Слышу.
Листает наугад какие-тобумаги — толщь бумаг, шелестящих в его крупных руках. (Вбумагах больные, много больных, сотни. Мог бы там затеряться и я,больной, как все, смолчи я сегодня.) Иван Емельянович достаетсигарету. Медленно закуривает, не отпуская ухом телефонную трубку —продолжая слушать. Возможно и так, что медсестра Инна еще не явилась.И вообще звонок мог быть сторонний (что-нибудь Минздрав, увольнениеСрезневского). Но и Холин-Волин, и насторожившийся Зюзин, и я, вкабинете случайный, все мы знаем, помним об Инне (как помнит всябольница) — и потому этот звонок все равно о ней.
Лечащий ведет меня покоридору.
Считая меня совершившимошибку (с Иваном надо ладить, умничать можно с кем другим), Зюзинвыговаривает мне, как нянька нашалившему мальчишке:
— Вы же напрепарате. Вы под защитой. Но вы ведь как неосторожны!..
А я смотрю вниз, накоридорные холодные кв метры, на свои выношенные тапки и на то, какразвевается белый халат врача при ровном шаге.
В палате праздничнопусто. Только Юрий Несторович, он спит. Зюзин и меня подтолкнул ккровати, спать, спать, — я лег. Я лег сразу и очень точно,в самую середину, словно Зюзин, прицелившись, попал мной в кровать.
Он отряхнул руки, как отпыли. И ушел.
Палаты наполнялисьбольными. После праздников и какой-никакой домашней пищи все они вобед казались вялы, жевали нехотя. Но зато разговорчивы. Мнесочувствовали. (Уже знали, что я угодил в Первую.) Сойдясь возлеМаруси и заголив задницы под ее шприц, спрашивали:
— Так ты чо?Теперь уже не наш?
Маруся, когда осталисьвдвоем, перекладывала коробки с ампулами, а я стоял с ужезахолодавшей левой ягодицей.
Шепнула, что дозапрепарата мне увеличена.
Я спросил: правда ли, чтов Первой палате так жутко? говорят, чернуха ? совсем другиебольные?..
— Больные какбольные. Конечно, не такие одуванчики…
Я сделался небрежен:
— Мне нужнолечение. Мне все равно — где.
Убирая шприцы, Марусяскороговоркой сообщает, чтобы на всякий случай я сторонился тамнекоего Чирова, убийца, мордатый такой, лобастый, по локти в крови.Кажется, даже ребенок десяти лет на его совести…
В процедурную (длязнакомства со мной) вошел вразвалку врач — мой новый лечащий.Доктор Пыляев — такой же бесцветный, как Зюзин. Немножкоскучный. Немножко оранг. (С очень длинными, до колен руками.) Нотоже, вероятно, храбр. Тоже на своем месте. И неспособен продвинутьсявыше.
— Скороувидимся, — сказал. И ушел.
Вечером… да, часов вдевять (после ужина).
Я не слишком корил себяза срыв с Иваном и с Холиным-Волиным — душа переворачивалась,душа болела за Веню, и как тут смолчать. Ищи теперь ветра в поле!Виновато время, эпоха, идеология, а все они только держали шприцы,только кололи . Люди как люди. Просты душой…
Пока я таким образомраздумывал, в нашу палату вошли еще два простака, два медбрата истали в дверях. (Досужие, они болтали с пропустившим сегодня уколшизом.) А я попросил дебила Алика выставить проклятую тумбочкуподальше к двери, хоть в коридор. Куда угодно, Алик, зачем она? Самже натыкаешься на нее ночью.
Я о тумбочке, а санитар,здоровенный, похожий на быка, тем временем подошел ко мне совсемблизко: «Заткнись!..» — и вдруг стал менявыталкивать — мол, пора, кажется , тебя переводить вдругую палату. (Не знаю, насколько у них было сговорено с врачами.Когда больной в немилости, санитары узнают сами и тотчас.) А я недался. «Привык выталкивать слабых, сука!» — Яувернулся и не без ловкости, коленом отправил его (быка) на койку,после чего ко мне кинулся второй. Тот был наготове. Стоял поодаль.Они уже вполне одолели меня, но, как у них водится, били и били еще.Несколько раз ударили лежачего (я все пытался хотя бы сесть на полу).Наконец, подняли меня за руки за ноги с пола и, оба разом, бросили накровать. Моя кровать, привинченная, не шелохнулась — принялажестко. «Хак!..» — со звуком вышел воздух, изглотки, из ушей, и, секундой позже, сзади: «Хак!..» —вот так они меня бросили.
Лежал отключенный, нословно бы вдалеке мне мерцало: да… нет… да… нет, нет, нет…да… нет… сознание было лишь перемигиваньем света и тени. Спогружением все больше и больше в тень. С тихим приплясом сердца…
Они, двое, тогда же«зафиксировали» меня, привязали к кровати, как это делаютс белогорячечными, которые мечутся и мешают всем жить. А в Первуюони, мол, переведут меня попозже.
Утром пришел сам ИванЕмельянович, строгим голосом (и, возможно, чуть совестясь) мневыговорил:
— Друг милый.Ну разве так можно!..
Я постарался улыбнутьсяразбитыми губами.
Он отвел мне веки,заглядывая в зрачки.
— Это жсанитары, — корил он с сожалением. — Это ж тебене у палатки пивко пить.
Я выговорил с трудом:
— Я хам нехахил Хвеню. (Я вам не простил Веню.)
Он понял. И кивнул —мол, да; это остается.
Левым глазом я виделплохо, нет-нет и казалось, что в вагоне метропоезда (в твоем вагоне)вырубили свет. Но, сказали, глаз оживет — это скоро. Ныли губыи скула. Лицо опухло. Хуже было, что ударили по почкам; денек ямочился красным; но прошло.
Ночь мне сделалиспокойной. (Доза старого плюс доза нового — ерш нейролептиков.)Я был бухой , как у них здесь говорилось. Бухих переводят изпалаты в палату с уважением, на каталке. Во время сна. Я уснул, аочнулся уже в Первой.
Увидел спину… спинаспящего на соседней койке. Приподняв голову, нахожу себя(обнаруживаю) в незнакомой больничной палате с восемью койками. Кромеспящей, мостом выставившейся в мою сторону спины соседа, ничегоживого не вижу. Все курят, а я тут. Заспался с побоев.
День начинался.
— М-мм… —я застонал. Послал первый сигнал телу: моей стареющей телеснойоболочке. И тотчас на самом ее верху, ожила боль — похоже,головная (с побоев, как с похмелья).
Некоторое время стонатьбыло приятно, потом я затих. Новый пасьянс препаратов погружал меня вособую жизнь, вернее сказать, в особую нежизнь (в недожизнь), с ещеболее запаздывающим откликом химически-препаратных чувствишек —моих нынешних чувств. В лежачем положении я хорошо слышал этинарзанные взрывчики в висках, в ушах, под кожей лба и щек —взрывчики переохлажденной психики. Мое «я» растворяли(как в кислоте), а я не рычал, не бил кулаком в стену, не кусалсоседа. Лежал себе на койке, с руками-ногами, с несолеными слезами инечувственными чувствами.
Услышал скрип. Больной (яузнбю его имя после, Сесеша) повернулся, и теперь он видел моювыгнутую мостом в его сторону спину. А я вполоборота смотрел вверх —больничный потолок был ровен, как белая дорога, как взлетная полоса.Как несколько параллельных высоких взлетных полос, размеченных,разделенных кантами белых панелей.
Интеллект полууправляем(как полууправляема, скажем, потенция), и будет ли толк, если я начнуусилием заставлять себя думать? (Спохватился.) Жить с желаниемпокурить, с желанием съесть две травянистые больничные сосиски вместоодной — вот весь смысл. Жить с этими теплыми струйками,готовыми политься из глаз вместо слез. А дернусь — забьют. Былопонятно. Но понятно как некий вариант. Без тотальной безнадежности.Забитая кулаками жизнь — тоже жизнь человеческая, а не жизньвши. Вот что я понял. (Забитому человеку, возможно, не все в жизнибудет удаваться. Но кому удается все?..) Забьют — окажусь вдругс тихими, где-то рядом с Веней — переведите-ка его к ВенедиктуПетровичу, доктор Пыляев! И ведь переведут, пойдут навстречу. ИванЕмельянович велит, а доктор Пыляев, из доброты, даст нам койкирядом… Почему нет? Я прямо-таки увидел нашу сцену встречи, Веня ия. Реальность будущего оборачивалась (обеспечивалась) реальностьюпрошлого. Двое впавших в детство. Качающие головами, да, да, да, да,на своих кроватях, и я тоже кивну — да . На прогулках вовнутреннем дворе больницы — оба — будем смотреть наручьи после дождя, как много-много весен назад. (Вернулись!) А отец имать с небес cмогут увидеть своих чад у ручья вместе: двух старичков,седых и безмозглых, с бумажными корабликами.
Палата номер раз
Перенакачанныенейролептиками, мы двигались, как фигуры из сна: из замедленного итяжело припоминаемого ночного сновидения. Вялые и никакие.Недообразы. Однако же мы, больные из Первой, были и оставались людьмиживыми.
Более того: оставалисьлюдьми опасными (в миру), хотя мы еле двигались и спали (и дажеспали) с лицами, готовыми вот-вот заплакать. Слез нет, но готовностьк слезе у всех. Врачебный эффект, похоже, в том и состоял: впереживаниях, не соответствующих реальности — скорбь, мучавшаятебя, была вечная, была ни о чем. Просто скорбь. Просто затянувшаясямука. Это как бы и не твои (по масштабу) скорбь и мука. Это вообще неты. Твоя увеличенная тень.
Нас было восемь теней, исамой страшной (у персонала — «Осторожней с ним. Мордатыйтакой. Беззубый…» — шепнула мне сестра Маруся)считалась тень с фамилией Чиров. Наемный убийца, он стрелял людей вих квартирах без разбора, детей тоже, и был прислан сюда на предметпоследней экспертизы, уже «с вышкой в кармане». Признаниепсихом — единственный шанс жить. Но и багровый Чиров в этихстенах не гляделся злодеем, ни даже угрюмцем — я представил,сколько (и каких!) кубиков плавало в его венах, чтобы придать еголицу банально человеческий облик. (Величие нейролептиков лишний развосхищало.)
Чиров тем и отличался,что, беззубый, ел дольше всех — плямкал и плямкалпо-стариковски деснами. Был еще насильник Вася, без фамилии, и тожевесь заплаканный, но неугрюмый. Были два солдата с правонарушениями —в кого-то стреляли то ли сами стрелялись. Оба проходили теперьпринудлечение. А страшным, на мой взгляд, был лишь сосед справаСережа — Сесеша (так он шепелявил). Он был молод и явнослабоумен. Он тоже что-то содеял. Не знаю, каким он виделся там, вмиру , вне препаратов, но здесь он был самой страдающей инесчастной тенью.
Невыносимы были его серыеглаза (два слизнячка в глазных провалах) — они умоляли. Незная, как выразить муку иначе, Сесеша неотрывно смотрел на меня ссоседней кровати (смотрел в упор, близко). Он уже не отдавал себеотчета. Он только хотел, чтобы ему помогли. Губы его вдруг беззвучношлепали, это он меня, полуседого мужика, пытался позвать: «Па-па…»— одна и та же, повторяющаяся детская ошибка: «Па-па.Па-па…» — вот чей взгляд страшил. А неприятные белесыеглаза Чирова вряд ли кого пугали. Бельмы. (Могло быть и от лекарств —глаза выпучиваются.) Волк с опущенной головой.
Я наткнулся на него,проходя вдоль кроватей. Я вдруг ему кивнул. И Чиров кивнул, чутьслышно обронив:
— Здоруво.
Поначалу каждого из насбуквально распирало желание поговорить и обнаружить (чуть ли необнародовать) себя, свои чувства. Делиться хотелось с каждым. ССесешей, страдальчески и немо смотрящим. С Чировым. И даже сисчирканной сортирной стеной, особенно с этой стеной — мы возленее курим и скрытно, по-тихому, водянисто плачем. (Стена плача, это япосле подумал.) Но уже с очередной серией уколов активные жизненныецентры блокируются, а чувства подавлены. Теперь рот замыкается. Рта утебя нет. Наступает мука отчуждения, мука молчания, но уже с сильнозапоздавшей жаждой выговориться. Эта новая одержимость молчанием (исамим собой) переходит в невероятную тоску. Плакать, вот чегохочется. Чтоб глаза были поминутно мокры и чтоб расслабленное сердцеобтаивало, как обмылок. Чувство вины давит. В этой твоей вине нет нисколько-нибудь интуитивного смысла, нет ей и разумного объяснения. Новсе равно ты виноват. Глаза полны слез. Все мы ходим придавленные.Врачи ждут. Как именно человек в таком состоянии в ближайшие дни себявыдаст — уже не вопрос. Как-то его прорвет.
И, конечно, больныезнали, что препараты нацелены и подталкивают каждого из нас краскаянию. К разговору со сладкой слезой. К тому, чтобы рассказатьвсе как было и тем самым переложить хоть на кого-то (наврачишку Пыляева, на Ивана, на медбратьев) свою раздувшуюся боль ивину. Но своя ли боль стучалась и просилась наружу? Что было и небыло в нас своим, если химия в крови подменяла чувства, затем мысли,а с какого-то необъявленного момента и самого тебя — твое «я»?Зато врачам воочию, как бы божьим перстом показывалась та сторонатвоей души, которой они (и ты сам тоже) не видели и не знали, как незнали люди до поры обратной стороны Луны.
Все мы питались здесь же,невыпускаемые в общую столовую.
Ни стола, ни стульев —сидящим на кроватях, нам давали в руки тарелку, в нее наливали изчерпака, вот и все. И хлеб с подноса. И кололи большинство нас здесьже. Лишь трое из восьми (я и оба принудлеченных солдата —вероятно, неопасные) сами ходили на уколы в ту привычную комнату сбольшой решеткой, где сидела с шприцами Маруся (или Калерия) и где явиделся с больными других палат — с шизами, с белогорячниками.Иногда сопровождал санитар. Единственные (в течение дня) двадцатьминут, когда я покидал палату теней и шел коридором. Ни дажепокурить, постоять с кем-то рядом из общих больных, потому что у нас,в Первой — свой сортир. Там и курили. Молча. Даже и не пыталисьобщаться, опасаясь друг друга. Известная осторожность и оглядка,когда от тебя ждут, что проговоришься. Курили молча, на корточках,прислонившись к стене и видя бетонные три очка прямо перед собой.Если кто-то мочился, мы видели его спину. Кормили плохо, большуюнужду мы почти не справляли.
Зато в один из днейрасслабление препаратами достигало той особой силы, когда человек немог в себе удержать даже малое, какое-никакое свое дерьмо. Прорывало,и поносника немедленно препровождали, а если вял, подгоняли тычками вбоковую нишу нашей палаты — отсек в две койки с зевами унитазоврядом. Время от времени каждого из нас доводили до ниши.Расслабляли, разумеется, мозг, психику, а не кишечник; с кишечникомприходилось считаться как с побочным явлением. Обычно по двое. Этобыла программная и физиологически точно нацеленная расслабуха, таккак сначала слезы и слюна, а позже дерьмо бежали с неудержимой силойвсегда сразу у двоих. Когда пришел мой час, меня загнали в унитазныйотсек с Сесешей.
Если таких монстров имолчальников раскрывают, выворачивают наизнанку до потрохов, дополного признания, как выдержу я? — прозаическая и чуть лине первая была моя мысль. Правда, я постарше их. Может, старикашке опыт подскажет. Спали семь часов. Холодно. Ночью мерзли уши.Заворачивались в два одеяла, дали по два (нас боялись,подумал я вдруг). Справа у меня Сесеша. Сосед, что слева, вообще неразворачивался из одеял, даже днем. Ел, спал, шел к унитазу,завернувшись в одеяло. Как кокон. Он был из тех, кто, по словамМаруси, косари опытные и кому химию закачивали в кровь сосудза сосудом, капилляр за капилляром. Пропитали насквозь от пальцев ногдо темени, и все-таки, крепкие орешки, они молчали за сутками сутки.Никто не кривлялся, не валял дурака. Серьезны. Ждут участи. Я казалсясебе слабым среди них, но ночью я расслышал кто-то глухо рыдал, этоменя укрепило. Среди ночи я тоже быстро-быстро поглотал слезы;сдерживаясь, кусал большой палец правой руки. На на другой же деньврач Пыляев (такой вроде без внимания, серенький) приметил мой палеци посиневший ноготь.
— Грыземледенцы? — спросил строго.
Отдушиной были лишьдвадцать минут похода на инъекции и там краткий кивок сестры Маруси;иногда с милой улыбкой. Уже издали звала она меня на укол, в обходнебольшой и тихой очереди больных (в четыре-пять человек). Завидит —махнет рукой:
— Иди ближе!
Пустячок, а приятно.Длила своими зазывными улыбками прервавшийся роман.
Возле Маруси я и увиделоднажды (через зарешеченные своды процедурной), как по коридорумедбрат тащит за волосы безумного колесника Сударькова (из пятойпалаты, моих лет), — медбрат тащил его волоком за седыедлинные волосы, а Сударьков сучил ногами. Я чувствовал, что должно быменя задеть, но нет, не задело. Было наплевать. Смотрел и смотрел.
Вернувшись в палату, яеще пошел в сортир покурить: подумал, что в одиночестве и в молчанииболь все же кольнет мне душу. Увы… Только бетонные дырки с урчащейводой. Да еще эхо клокочущей воды отдавало в оглохшее «я».Сортир — наш, и эта стена, когда, прислонившись, курим —наша. Бетонные дырки наши. Моча струей наша. (В одну из них весьпервый день я отливал красным.) А вот палата, койки и сами больные наних — чужое. Препарат вызывал полное, стопроцентное равнодушиек окружающим.
Волочимый за волосыСударьков явился (приснился) мне ночью, надо же с каким запозданием!Сострадание, вонзив свой шип, на этот раз кольнуло глубже и заметноточнее, больнее. Ночью душа оживала. Отставание чувства было все жестоль явно и очевидно, что я заплакал (о себе — не оСударькове). Вот тут я стал грызть палец. Долго не спал. В серединеночи по палате прокатилась волна — кто повернулся на спину, ктона бок. Я тоже поддался и повернулся. Один за одним, молчащие восемьчеловек, мы ворочались в тот ночной час койка за койкой; в насворочались слова, которые мы не сказали днем.
Извечный выворот истины:они хотели узнать, насколько мы больны, а узнавали — наскольковиновны. Врачей не интересовали с точки зрения спроса и сыска,пожалуй, двое: принудлечимые солдаты. Не ждали врачи покаянныхоткровений и от Сесеши. Но остальные пятеро? Но я?.. — отнас ждали, безусловно, и особенно доктор Пыляев ждал и, выдерживая вовремени, знай накачивал мое старое сердце химикатами и тоской. Не тойтоской, чтобы звереть и выть (это они у меня сняли классно), а той —чтобы всхлипывать, хотеть прощения и шаг за шагом самому прийти в миркающихся дурачков-убийц. В тот слезливо-уголовный мир, который они,врачи, придумали, утвердили и теперь его заполняли нами, какперсонажами.
Каждый должен был выйтиоднажды как бы на заранее освещенное место, выйти на свет и…заговорить для них. С ослепительной ясностью я увидел это место и на нем человека ХХ века как он есть: в групповой зависимости. Какни мучь этого человека в пустыне и как долго ни вели ему сидеть искучать в сыпучих барханах, он уже не заговорит про Бога — несотворит религию. Он набьет рот песком и будет кричать для них как для себя, выворачиваться для них как для себя (и чемнаивнее, чем пронзительнее, тем скорее его услышат, поверят, простят)— он уже живет и еще долго-долго будет жить для них какдля себя, а не как для неба. Есть нейролептики — нет пророков.Для того и придумано. Человек сколько угодно перестрадает, но уже невзорвется Словом.
А какая бессловеснаятяжесть в снах. Мама моя. Только тут я ее вспомнил. Я и в снах боялсяслова. Я хотел бы шептать хотя бы ей, давно умершей, хотя бы кому…Слова были как потребность. Как нужда. Я пошел среди ночи помочился,но нужду нуждой не перебьешь, вернулся, лег. «Нужда», —повторял я себе. И снова встал, заспешил в туалет. Выжал из почек ещетри капли. Снова лег. Сесеша — на соседней койке — выпализ своей животной дремы и больно смотрел на меня. Без единого слова.У нас их не было, слов друг для друга, у нас их не существовало, всеслова готовились им . Я смотрел на Сесешу и тоже немо (ответноему) сходил с ума.
В ту невыносимую ночь ясовершил рискованное — оно совершилось само, хотя и подсказалход мой полудохлый ум, который они глушили (но не до конца же).

Оторвавшись усилием отбездонного Сесешиного взгляда, я в третий — если не в пятый —пошел в туалет. Там оказался еще один, не спящий ночью. На корточках,привалившись к стене, курил убийца Чиров. Я присел рядом, такжеспиной к стене. Вынул сигарету. Но помедлил с ней. Тихо емупроговорил:
— Я тоже. Ятоже убил.
И помолчал.
— Двоих…
Я, возможно, заплакал. Нобеззвучно.
Чиров, не отрываясьспиной от стены, в полутьме протянул руку к моему плечу. Потом дернуллегонько за ухо. Потом руку забрал:
— Ла-ааднотебе, — с выдохом сигаретного дыма шептанул он.
Еще и повторил:
— Ла-адно. —Сочувствовал ли он, жалел ли он меня, не знаю. Но ему хотелосьжалеть. Выродок тоже был человек. И ничто ему было не чуждо.
Он сплюнул, целя вдалекое бетонное очко. И только после плевка, спохватившись, злоскосил глаза в сторону двери: тш-ш, мудила …
Молча курили.
Маруся рассказывала, какЧирова только-только привезли — держали в приемном покое и придвух милиционерах с пистолетами наголо, а она, Маруся, колола его ввену. Каждую секундочку, хочешь верь, хочешь нет, помнила, чтопротянутая ей обнаженная тяжелая рука по локоть в крови. Эта рукапротянулась и ко мне, медленная, вдоль бетонной стены.
Какое-то время после ябыл в испуге от собственных слов: проговорка, сбой, нечаянныйисповедальный выхлоп или просто темное спешное бормотание человека,прислонившегося к сортирной стене, что это было?!.. Сам Чиров едва лимог «стукнуть». (Но мог.) И, конечно, могли расслышатьснаружи, узнать за дверью мой голос подходившие покурить.Неосторожность и отчаяние. (И какая глупость.) Неосторожность,глупость — а стало легче.
Словно бы в ихраспираемом котле я сбросил на чуть давление пара и сколько-товремени выиграл, на что они, впрочем, ответили просто —увеличили дозу.
Успей я поговорить (чтостоило!) с убогой Натой, я, возможно, вообще не попал бы сюда, встены психушки, — эту трудную мою мысль (оневысказанности) я держал в уме как урок. Но и эту мысль препаратприспосабливал теперь под себя, сводя ее напрямую к радостномуоблегчению, что придет вслед за признанием в убийстве. Сводя ее(мысль о невысказанности) еще и к авторитету: к умному и благородномуИвану Емельяновичу, который вздохнет: мол, наконец-то. «Ну воти молодец!» — выговорит он своим смачным баском,похвалит, сопереживая мне и моим закончившимся наконец родовым мукамслова. Конечно, бывает, что психиатр подневолен и нацелен милицией, абывает, что и сам, своим азартом, своим интересом ищейка. Ноне Иван. Иван посочувствует. Вряд ли он захочет меня заложить. Онумен, добр. Он интеллигентен. Да, да, я так и думал. Я даже вдругрешил, что как врач, как ученый Иван Емельянович уже заинтересован(академически, разумеется) неожиданным экспериментом —сравнительной психикой двух лечившихся у него братьев. Надо же такпоглупеть.
Умен, добр… я ждал отнего участия. Ждал, кажется, большого обстоятельного разговора сИваном Емельяновичем один на один. Чай в его кабинете, конфета. (Кактолько я признаюсь.) Я чуть ли не вновь ждал его интеллектуальнойдружбы. Глупости, как птицы, стремительно влетали в мой мозг, потомучто мозг уже был не мой — их.
И лишь остатком моегодавнего (полузабытого) переживания выскочили однажды на языкнесколько слов — хвост уже задавленной, задушенной ими мысли.Как проблеск — мол, ключ к выживанию не в моих, а в чужихстраданиях…
— Почему? —спросил я сам себя. Но свет уже погас, и, похоже, это была последняямоя мысль. Я как бы умер.
Я еще и еще старался,силился думать — я напрягал мысль, а напрягались язык и горло(мысль не могла, не умела без слов).
Что за чужие страдания в стенах психушки? что за всеспасающая подсказка и что залитература опять? — пытался рассуждать я, мысль-тобыла старенькая, изношенная, но тем слышнее в ней жил старый же исуровый оклик. Оклик — как окрик. Мой мозг не желал получатьновое их знание (пусть самое высокое) за счет саморазрушения. Моймозг держался за поплавок. Старые слова косвенно предостерегали отпогружения в себя — от ухода в безумие. Задержаться,зацепиться, впасть в человеческую обыденность — вот чтоподсказывали старые слова, болея за меня — боясь, что я, какВеня, использую во спасение подступавшую ко мне ирреальность.
Что и на что меняется,когда человек исподволь утрачивает «я»? Если же подменапроизошла, как он, изнутри, догадается о подмене? —Никак…
В пику им, врачам (в пикуи взамен отнятой у меня мысли), я стал пытаться отвоевывать не стольохраняемую ими пядь земли: примитивную чувственность — я хотелчувствовать. Я хотел пересиливать водянистость, плавающую в крови. Яхотел — хотеть. (Раз не дано теперь думать.) Хотеть —и сделалось для меня теперь как каждодневная забота, как труд.
Поутру я хотел обжечьсявкусом горячей каши. Пытался читать в сортире старые грязноватыеобрывки газет. Я хотел сам переживать младенческие вскрики дебилаСесеши (так болезненно переносит уколы). Я медитировал, внушая себесначала его детскую панику и следом его взрослую боль —чувства, связанные с его, а значит, с чужими страданиями.(Последняя моя мысль, но не последняя ли мысль и Русской литературы?Я и тут был выученик.) И само собой я хотел ждать позволенныедвадцать минут похода на укол: я хотел чувствовать, когда смотрю навздымающуюся грудь медсестры Маруси. Я хотел хотеть, лучше нескажешь.
За минуту до инъекции,словно нечаянно, я столкнулся с Марусей, тело о тело. Чувство вотклик оказалось слабое, а все-таки различимое: похожее на подзабытыйюношеский стыд.
Так и поддерживалсягаснущий огонек моего «я». Казалось бы — мало, ностоль простенькие и упорные, а главное, ежедневные мои усилия делалисвое незримое дело: затягивали их время. Из покаянногографика нашей палаты я, по-видимому, уже насколько-то выбился —я выскочил, вышел, а лучше сказать, мало-помалу выполз из их красивосмоделированной научной картинки. То-то они (мой лечащий Пыляев)вдруг обеспокоились:
— … Что это,Петрович, вас сюда перевели? А что, собственно, у вас там случилось?
Я молчал.
— Вы профильно— не из моих больных. Я же вижу: интеллигентный человек. Что вытам натворили? — вот так заговорил вдруг со мной врачПыляев. Возможно, уже был слегка озадачен. Всматривался.
С утра перенакачанныйхимией и слезливый, я молчал. Я ждал подвоха. Но более всего ждал (ибоялся) доброго жеста; тронь он любого из нас за плечо, тотрасплачется.
Тронуть Пыляев в этуминуту не сообразил.
— … А непробовали дать взятку — ну тому следователю-милиционеру, что навас капнул? хоть бы посулили, пообещали ему!
Я пожал плечами: какомумилиционеру?
Он смеялся:
— Ну как жетак, Петрович! Интеллигентный человек обязан заблаговременно думать,как всучить взятку милиции. Единственная наша теперь защита…
Я молчал: да что же ты,врачишка, меня так мелко спрашиваешь — я разучился думать, япридавлен, я слезлив, но не глуп же! Но, возможно, сам Пыляев былглуп. Никак во мне не заинтересованный, он попросту выжидал. Он ждал.Вместо него работали нейролептики.
Заканчивая разговор,Пыляев пожал мне руку (тронуть плечо, погладить по голове так и недогадался). С важностью в голосе врач констатировал, что психика мояему в общем и целом уже нравится. Психика мягчеет, хотя и медленно.
— … Может, инеплохо, что вы здесь. У Зюзина для вас был дом отдыха — азачем?.. Зато в нашем отделении ход болезни высвечен. Болезнь навиду. Ваша боль сама из вас выйдет.
— Вы добры, —нашел в себе отваги ответить я.
Пыляев нескольковспыхнул:
— А вы слишкомпотаенны, мой милый. Старенький, а какая целка! До свиданья!..
Обострился голод. (Тоже,возможно, от моих усилий хотеть чувствовать.) Оба солдата умудрялисьеду раздобыть, но как? Не знаю. Видел, как они, торопливо жевавшие,выходили из туалета (спугнул их, придя по нужде). С набитыми ртамиони прошли мимо меня. Тени, готовые плакать, но жующие. Я настолькооголодал, что пожаловался Пыляеву, и тот заверил меня, что при случаепередаст мои слова министру здравоохранения; шутка, —однако в препаратах произошла небольшая подмена, и в тот же день, квечеру, я вдруг перестал хотеть есть. Только сухость во рту.
В тот день раскололсяШатилов, его койка у самого входа. Грабитель, заодно с ограблениемуложивший наповал сонного охранника в подмосковном магазине. Первымже выстрелом. (Теперь мы все о нем знали.) Маруся шепнула, чтоШатилов держался три месяца, а выложил все за три минуты. Шатилов идальше хотел о себе рассказывать, не только про грабежи иединственное убийство: он хотел поведать всю свою жизнь. Когда врачушел (записав слово в слово — и тут же, небось, звонокследователям!), грабитель Шатилов все еще рвался к общению как краскаянию. Теперь он рассказывал медбратьям, рассказывал соседям покойке, за ужином рассказывал мне — до такой степени ему,натерпевшемуся, хотелось. Палата все знала, все видела. Нельзя былоне увидеть: Шатилов на своей койке сидел среди нас, единственныйсчастливый и один единственный улыбающийся (уже отменили инъекции,кровь помалу очищалась). Через день он исчез.
Шатилов первым в палатупоступил, первым и раскололся, что говорило само за себя: человек немог им и их препаратам противостоять — белый халат дело знает.Мы, упиравшиеся, лишь тратили время, каждый свое. Следующим заШатиловым покаялся насильник Вася. Его уже оформляли , то естьизбавлялись от него. То есть наскоро, но по всей форме строчилиследователям, мол, наш подопечный — ваш подопечный: вполневменяем, можно судить. Признание врачу не является юридическизначимым, его губительная суть, однако, в том, что к врачу, заодно спризнанием, сами собой попадают подробности (на какой скамейкеподжидал жертву — кто помог ? — какпомог ? — на какой чердак заброшен , допустим,пистолет ?). Даже если больной, спохватившись, станет всеотрицать — поздно. Когда факты и фактики такой россыпьюпросеиваются к следователю, ему и признание ни к чему; можно судить.А Вася отрицать и не думал. Вася рассказывал подробности уже сверх. Вчастности, еще об одном недавнем своем насилии: в парке —насилие из неизвестных. Жертва не захотела огласки. Женщина леттридцати.
Вася, не он первый,оформлялся, ничуть не сожалея и с улыбкой — с минуты признаниячеловек улыбается стенам, даже медбратьям, так ему легко. Зато Вася,здоровея, уже не хотел, как все мы, на корточках подпирать спинойстену в сортирной курилке. Курил он в углу, сам по себе. Его ужесняли с питания, он смело крал у нас куски припасенного хлеба. Обрексебя на тюрьму, на срок, однако ходил меж нашими кроватями туда-сюдаи смеялся — был легкий, как шарик в руке мальчугана, не утаилничего. Раньше или позже это ждало других, ждало меня.
Когда препараты прониклив подкорку, во сне (в самый пик сновидения) стала накатывать острая ксамому себе жалость. Как рыба, я начинал хватать ртом воздух —ух… ух… ух!.. — выныривая из воды мутных захимиченныхснов. И наутро хватало отравленности: даже кашу на завтрак мы глоталис той же непреходящей к себе жалостью. Не знаю, кто так системно(Пыляев?) сбавлял или вдруг резко к ночи увеличивал дозы. Иванпо-прежнему никого из нас не замечал. Лишь однажды, если негаллюцинация, на возвратном пути из инъекционной в свою палату яувидел Ивана Емельяновича (вернее, его лицо) за стекляннойперегородкой тихого отделения (где Веня). Лицо смотрело на меня. Нет,не следило. Просто смотрело.
Но когда на другой деньво время вечерних уколов (все как в полусне) Маруся запоздало менязахотела, ее женская щедрость тоже казалась ее хитростью и его уловкой. В тот вечер коридоры опустели: карантинное опрыскивание,обязательное во всех углах. После укола Маруся попросила —останься, помоги прибраться. Да, Пыляеву она про эти лишние минутысказала. Пыляева, кстати, уже нет: ушел домой!.. Я подавал ейпрепараты, она их прятала в шкафы, запирала. Потом вытирали пыль.
Мы убирали ампулы ибились с пылью минут двадцать. И еще минут на двадцать, я думаю, мызадержались. Усадив меня на диванчик (прямо под решеткой —дверь заперта), Маруся со слезой мне выговорила — как такслучилось! как же ты, Петрович, умудрился сюда попасть, такойрассудительный и приятный человек?!. Она уверена, она убеждена, что япопал сюда случаем. (Но попал. Вот уж кусай пальцы.) Коснулась пухлойладошкой моего плеча, шеи. Минута или эти двадцать ее лишних минутбыли выбраны точно и чутко. Впрочем, я уже каждый день был на сносях— был в столь расслабленно-разжиженном состоянии, что простое иучастливое как ты, такой хороший, приятный, сюда попал ,пухлая ладошка, плюс легкое объятье тотчас вызвали на глазах обильныеслезы. Водянистые, мои или не мои, не уверен. Но слезы. Я спешнопоцеловал и уткнулся лицом ей в плечо. Я раскололся. Уже и рототкрыл, чтобы начать торопливый, с подробностями, искренний пересказ,вероятно, всей моей жизни. Однако остановился. Инстинкт все-такизаискрил. Насторожило одно неточное ее слово: приятным меняне называли даже в шутку. Этой словесной мелочи (чутье к слову)хватило, и — так взлетает спугнутая птица — яспохватился.
Я легко скорректировал ипустил свой (все еще искренний) рассказ, но не через боль, а поверху:да, одинок и родных никого, — да, старею!
Старею — а свозрастом, как известно, надежды на семью и домашнее тепло всеменьше, а в общежитии, Маруся, живут наглые, хочешь не хочешьсобачишься с ними, ссора за ссорой. «Сам убить кого-то хотел?»— «Глупости, Маруся! Это я защищаюсь. Во сне защищаюсь отнаглых…» — «Как так?» — «Атак…» — Я шепотком пожаловался ей, что иногда вечерамипрогуливаюсь с молотком в кармане: на случай коридорной драки. Пустьне лезут, дам по балде. А в снах (не в жизни, Маруся) — в снаху меня мечта нож купить. Просто попугать их. Нож бы мне хороший, сперламутром, видный!..
Я остановился. Нехитрогои чуть приземленного объяснения (версия, что и врачам, но в бытовомсоусе) ей хватило.
— Ну, ладно.Тогда давай. Только быстро, — сказала она и откинулась надиванчик.
Пока я возился со своимиштанами, Маруся спросила, не сильно ли придушили мою кровь химией? —расстегнула белый халат, а с ним и блузку, оголив груди, это чтоблучше встал, пояснила. Ее щедрое общение со мной, возможно, и не былохитростью Ивана Емельяновича, а просто минутным ее желанием.Работаешь, работаешь — скучно.
Я и кровать стали одно.Мои бока по ощущению переходили, перетекали в мой жесткий матрас —слияние было удивительно, и сначала приходила на ум мягкость слиянияс лодкой на реке. С лодкой, в которой лежишь, когда ее вяло несетмедленная река, с чуть заметным дрейфом к берегу. А к вечеру ощущениеслияния становилось еще на порядок мягче и изначальней: это быламягкость материнской утробы.
Думать я уже не умел, ноя и кровать, о чем-то же мы с ней вдвоем размышляем. Тихо… Вотвозникает белый халат, врач. Появляется его лицо: Пыляев. (Я икровать, мы под чужим взглядом начинаем на время отдаляться друг отдруга.) Ага. Врач Пыляев. А сзади маячит с помятым лицом ИванЕмельянович.
Я сел. (Это мы таквскакиваем при появлении начальства. Выслушиваем их слова. Строговытянувшись, но сидя.)
— Лежите,лежите.
Ложусь. Валюсь. Это тожеобычно — больной лежит, а Пыляев, присев на край постели, тоотодвигается, то нависает над тобой (над лежачим) своим жесткимлицом.
— Ну что,голубчик? как дела?
От ласкового «голубчик»сейчас захочется плакать.
Но всему своя минута. Какни близко, как ни рядом они подступили (их слезы) — еще нетекли.
— Что ж выплачете?
Ага. Значит, уже текут.
Пыляев не надоедает, неспрашивает и не давит словами — просто ждет. Не хочетпропустить момент признания, час, когда я наконец дозрею. Пришел исидит, играя тесемками своего белого халата. Так к парализованномуприходят перед ночью с судном. (Должен отлить в егоабстрактное судно хотя бы несколько слов. Пусть не все, сколькоскопилось.)
Ему ведь и правда меняжаль.
— Что же выплачете, голубчик…
— Это не я.Это они , — всхлипнув, я притрагиваюсь ладонью кнамокшим глазам.
От слабости у меня пропалголос, скоро вернулся, но совсем сиплый.
Пыляев уже на соседнейкойке, так же сидя и нависнув, он распекает бывшего буйногорецидивиста — тот сегодня почему-то не пошел курить в сортир.Накачан препаратами, подавлен, покорен, всегда послушен, но… курилв палате, почему?! — Уголовник жалко, слезливооправдывается: ведь в палате никого в ту минуту не было! один!..
Ведь оставшись один, онвреда никотином никому из людей не принес; себя за человека он давноне считает.
— Что заглупости! — сердится Пыляев.
И спрашивает строже:
— Это почемуже вы — не человек?
— Не зна-аю, —мямлит перенакачанный рецидивист. Он, и правда, не знает. Он хочетплакать.
Он хочет (и просит),чтобы ему уменьшили дозу его препарата. Таблетки бы выбросил, ноиглы, то бишь уколов, не миновать, медбратья тут как тут, зафиксируюти сами же уколят — грубо, с синяками.
Пыляев (готов уменьшитьдозу, но и здесь вопрос взаимных зачетов):
— Не пора личто-то рассказать. Не пора ли открыться, голубчик?
Ловит?.. Зашел испрашивает. У лежащего, вялого, полусонного человека. Да что ж он сним (с нами) так просто! И при людях. Рядом больные. Рядом медбраткопошится. Простота спроса меня особенно поражала. Что ж он такпоходя?
Пыляев и сам уже зевнул —устал. Вот так-то, походя, все дела и делаются, вдруг понимаюя. Не в кабинете же. Не в позе же роденовского мыслителя, незнающего, куда деть свой кулак. Именно так — походя и насреднедоступном профессиональном уровне. Пыляев не торопит, даже ненастаивает, а увидев, что больной пока что держится и молчит, докторПыляев лишь потреплет больного дружески по плечу и уйдет, ничуть неогорчившись. Зевнет еще раз.

Вот он уходит из палаты,а вот и тень заботы появилась в его честных глазах — онзаглянет, пожалуй, сейчас в столовую, чтобы взять кусок рыбы длябольничной кошки Мани, орет, мявкает ведь под окнами…
Ночной сон разбился напять-шесть-семь кусков, — Пыляев еще и там (со стороныснов) сколько мог, выматывал меня, вычерпывал. Сон давил. Один изпринудлечившихся солдат уже остерег (шепнул), что ночью я стал сиплопокрикивать и проговариваться. Я понимал, что приближаюсь к развязке.Что осталось немного. Как все. Не я первый.
«Посторонись!..»— Сестра, нас ненавидит и боится, везла на каталке кастрюлю сбледным супцом. Она подталкивала каталку, и половник колоколом гремелв кастрюле. (Половнику не обо что задержаться в жиже.) Но и нам,больным, уже все равно, что черпать или не черпать в тарелке. Нам нехочется есть — нам хочется рассказать кому-нибудь о себе; и приэтом не поплатиться. Я видел, как слезливый рецидивист скоренькопохлебал и поспешил в сортир, пока там никого нет. Уголовник,превращенный в полуидиота, царапает ногтем, спичкой сортирную стену,но все-таки без слов, без единого, стена испещрена, это рассказ.Птички, звери, нити, столбы и длинные провода, знаки, рожицы,человечки, — рассказать, но не проговориться.
Наутро очередной слух осломавшемся уже не удивил (Чиров… Чиров… Чиров уже !..) —удивило, пожалуй, то, что тем настойчивее я, самый из них старый,продолжал свои сострадательные усилия. Мне не отказать в упорстве. Япытался: я вызывал в себе чувство чужой боли.
Неизвестно, раскололся лии в какой степени Чиров на самом деле. Скорее всего, Иван Емельяновичсам, своей волей определил и означил его вменяемость (а Пыляев тотчаслегким дымком пустил опережающий и поддерживающий слух). Иван все,что надо, увидел, я думаю, на лице Чирова уже в день его поступления(Иван ли не опытен!). Все видел, все знал и давным-давно решил сдатьего под пулю; Иван, а с ним и Пыляев, они лишь страчивали время —тянули по необходимости, чтоб было солиднее и чтоб было похоже намедицинское заключение. В параллель Иван Емельянович мог,разумеется, провести спецанализы, кровь, пункция, энцефалограммы —мог так и мог этак. Мог как угодно. Но не верю я в выводы. Не верю вих обследования и исследования. Я никому из них, служивых, не верю —они это они , вот и все. И, значит, они на все сто вгосударственно оплаченном сговоре. Дурачат друг друга латинскимитерминами. А видят все русским прищуренным глазком.
И суровые молчуныуголовники, и солдаты с принудлечением, и оба идиота с раскрытымиртами (один из них Сесеша) уже знали, что бандит раскололся: ужеоформляют . Возможно, сболтнули санитары. Шепнули. Как-то жестановится всем известно. Даже подсмотрели уже заготовленную на негобумагу, будто бы с особо ответственной печатью и с веером подписей.(Конверт запечатан, но ведь некоторое видят сквозь.) «Чиров!Чиров… Уводят !» — кто-то кому-то шепотом.Свистящим (от долгого молчания) шепотом. Уж если он раскололся. Ужесли такой раскололся!.. «Пошли!» — крикнул Чировуодин из медбратьев.
Второй медбрат прямо ивесело смотрел Чирову в лицо. Знал, что теперь ему (наконец-то)выстрел в затылок. Его пуля уже не в ящиках лежит, уже тепленькая,подмигнул медбрат. Уже в обойме. Уже в стволе , поправилвторой. Ну, не щас, конечно, а только вечером. Может, его черезнеделю только. А прямо бы у выхода и шлепнуть, жаль, что не щас. Они подошли к нему ближе. Чиров все понял. По интонации. Можнокрикнуть, вызывая: «Пошли!» — и можно «Пошли!..» На его багровом лице — на лбу — вспыхнулобелое круглое пятно. (На щеках нет. Только на лбу.) Это Чиров такпобледнел. Вот он оглядывается на свою кровать, на тумбочку, измелкого барахла брать ли что — понадобится ли? может, еговсе-таки на анализы в другую больницу?.. Чиров понял. Но онспрашивает: «В какую?» — то есть куда, в какуюбольницу его переводят. «А угадай с трех раз», —отвечает медбрат. Теперь все ясно. Чиров идет к выходу. Я, как идругие, зачем-то жду его взгляда, жеста. Идет мимо. Так и не глянувна нас, он уходит, неся к дверям на лбу свою белую смертную печать.
Ночью я слышал, какпринудлечимый солдат с кем-то разговаривал. Я прислушался. Такихголосов у нас в палате не было. Я еще вслушался: солдат беседовал самс собой на два голоса. Спрашивал — отвечал. Слова громки, носонно невнятны. Под его дундеж проснулся седой, в шрамах уголовник,что прислан в палату на место (на койку) насильника Васи, —он прикрикнул, как на двоих:
— Вы, падлы,заткнетесь?
Подошел чередрасслабления, и я стал почти как Сесеша — Пыляев и подобралменя с ним в пару. (Уже добивали.) По ощущению мое тело сталоаморфно, вялотекуче, как один длинный кусок мяса с мелкими костями.Тело сделалось никаким, ничьим. (Меня можно было, как полотенце,повесить на крючок.) С Сесешей мы часами лежали рядом. Нас перевели всортирный отсек — в особый угол, весь пропитанный вонью. (Ниша,где кровати и унитазы рядом.) Обоим делали синхронные укол за уколом,один на полную вялость психики, другой на испражнение и, выждав едвали четверть часа, сначала меня, затем Сесешу подымали к унитазу,чтобы «прочистить». Три раза в сутки, последний, самыйслабящий и опустошающий укол — вечером.
Я спросил; я успел егоспросить в оставшийся нам двухминутный просвет времени (нас уже«прочистили» над унитазом, но нас еще не бросило в сон) —как тебя зовут?
— Сесеша(Сережа)… — ответил он разбитым ртом. И только тут явяло его припомнил: ведь это сосед по палате, это он, его кроватьрядом (в такую провальную расслабленность они вогнали мой ум).
Сережа был лет тридцати,не больше. Несчастный парень, подверженный сильным припадкам,становился вдруг агрессивен, буен, кого-то из родни ударил утюгом —он так и не вспомнил кого. Родные от него отказались, жил пока здесь.От припадка к припадку забиваемый кулаками санитаров, шаг за шагом,сколько выдержит…
На период расслабления мывсе становились ронявшими дерьмо , но Сесеша временамипревращался в совсем дурака и хватал свой кал. Я видел: он вдругпристально уставился в унитаз и полез рукой — быстрое, короткоезачерпывающее движение. Схватив, он только и успел измазать лицо,щеки. (Собаки, вымазываясь в уличном дерьме, отбивают свой запах,чтобы их не отличил зверь; инстинкт!) Возможно, Сесеша отбивал запахсвоего «я». Думал, что не отыщут. Санитар ударил егокулаком по шее, и Сесеша тоненько-тоненько заскулил:
— Оееей-оооей-оей… —даже не плач ребенка, плач щенка, вот что было.
Его утерли.
— Говноед! —сказал в сердцах санитар и толчками вогнал Сесешу в его кровать.
Я был немногим лучше. Каки другие, я был вполне приготовлен к покаянно-радостному признанию.Был уже загнан в исповедальный тупик и вскоре бы раскололся (ну пять,ну шесть бы дней еще мучился — две недели от силы). Спаслочудо; и чудо называлось все тем же моим словом: удар.
Я вяло плелся к Марусе,мои двадцать минут на укол. Зарешеченная арка, и Маруся — какобычно — сделала из-за решетки мне знак доброй пухлой рукой:проходи, уколю вперемежку с другими… Я прошел, спустившись(углубление) на несколько ступенек вниз.
Здесь уже кучковались,стояли, один к одному, мои бывшие знакомцы, дебил Алик. Я стал рядом.Колени дрожали. Был изнурен поносом.
Кружилась голова, авпереди еще… пять человек. Среди них грохочущий костылями (костылеми палкой) Кривошеин, этот всегда затягивает процедуру, трусоват имного раз переспрашивает Марусю назначение укола — и сколькокубиков, и нет ли ошибки!.. Но вот я обратил внимание, что Маруся несразу поймала мой взгляд. Глупо, но я думал об этом: вычислял, кто изприсутствующих здесь больных (взамен меня) решился претендовать наМарусю? Ага, Шашин! Язвительные больные добиваются медсестер первыми.Голова кружилась сильнее. Что мне Шашин и что мне сама Маруся, есличерез пять или шесть дней я…
Шум снаружи: по коридорудва медбрата опять волокли Сударькова — в палату, где егозафиксируют. Волокли медленно, за плечи и за волосы. Вдруг вспомнив,я затеял мой вялый ежедневный тренинг по сопереживанию: внушал себе,что больно, что ему очень больно. Как же так? —корил я себя. — И почему я — так?.. Почему стольбесчувственно (то есть не слыша чувства) я, человек Русскойлитературы, смотрю на насилие и созерцаю? (Накачанному препаратамиСударькову едва ли было и больно. Он хихикал. Волочимый, он началвдруг брыкаться.) А надо бы ему посострадать. Хоть бы крикнуть, хотьбы сипло-хрипло выматерить их! — упрекал и гневил я себя.
Сударьков тем временем,шут, раскинул ноги. Дурил. Медбратья, переругиваясь и короткимикриками согласовывая действия, ухватили его наконец —уловили, как скользкую рыбу, прижали Сударькова к полу и повернули набок. (На боку не очень-то раскинешь ноги.) Один из братьев сунул свойкулак Сударькову в сплетение. Сунул незаметно, но я-то заметил, я жевглядывался, силясь сострадать, — уух! —Сударьков обмяк; потащили. И вот тут мне удалось — удалосьчувствовать. В сонных и мертвых моих глубинах, как в забытых земныхнедрах, шевельнулся, дернулся хвостик боли: «я» быложиво.
Волочимый Сударьковпомалу исчезал из вида — голова его (седая) уже скрылась засрезом стены. Но ноги еще ползли мимо нас, без тапок (сбросил, когдабрыкался). Старые белые ноги в дивных венозных кружевах, в синюшноммраморе прожилок. Трк-трк, пятки Сударькова терли, тыркали, чутьскребли пол — там, на дощатом полу, доской я и ощутилболь и свое старое литературное сердце. Вот оно. Они меня тащили. Онименя (ткнув в сплетение) проволокли за угол — и дальше впалату. И шершавый треск моих седых волос я расслышал под ихпальцами.
Очередь продвинулась. Ятоже. Подставляли Марусе кто руку, кто ляжку. А я тихо радовался: был(в связи с Сударьковым) доволен собой, удавшейся медитацией. Больбыла опосредованная, не вполне подлинная, но я услышал, как дваждыстиснулось сердце, сопереживал, сочувствовал, сомнений нет!
Впереди (уже совсемблизко) Маруся, улыбчивая, с шприцем в руках… Шаги. Это вернувшиесямедбратья. Остановились — отдыхают, прислонившись оба к решеткемогучими спинами.
Оба они (с той сторонырешетки) вполголоса что-то свое обсуждали, а один из медбратьев сталотряхивать руки. Он отряхивал руки (после проволоченного за волосыСударькова), что меня вновь задело за больное. Задело — икуда острее, больнее при повторе вдруг оскорбило. Это мои наполовинуседые волосы сука отряхивал с рук, меня волокли по шершавому полу,это после меня он отдыхает, привалясь спиной к решетке. Неожиданнаясила сорвала меня с места, я схватил палку Кривошеина (костыль ипалка возле стула) и, с прыжка к ним подскочив, ударил одного, затемвторого. Удар за ударом, сколько успел, я наносил им сквозь решеткуувесистой этой палкой по почкам, по спинам! по лопаткам! тычками!..Сначала их вопли. А уж затем — громкая брань, мат. Топот ихног.
Счастливый(чувствующий!), я стоял и смотрел им прямо в лица, когда, обежаврешетку, они ворвались и обрушили на меня огромные кулаки.
Ворвался на шум еще одинсанитар (мой, сопровождавший к Марусе) — они, трое, били меня,пока я не потерял сознание. Как тащили, как бросили на койку —не помню. Поздно вечером в палату все трое зашли на минуту ипосмотрели, как я?..
Я был жив. Сине-черныепятна держались на теле, конечно же, долго. Синяки на скулах. Выбитытри зуба.
Приметным, помимосиняков, был сломанный мне палец, когда выкручивали руки. Пальчик,потому что мизинец. Его загипсовали, прибинтовав к нему небольшойкарандаш.
Но сверх всего неотпускала боль по ночам — час за часом я мучился без сна,скрипел зубами.
Тогда и обнаружилось, чтосломаны два ребра; и трещина в руке.
Так получилось, что вбольнице не имелось хирургического отделения. (Что было делать смоими ребрами? с рукой? — я уже кричал по ночам.)Посовещавшись, меня скоренько перевели в больницу, что специальнопридана в помощь московским психушкам. Довольно далекая, автобусомчетыре остановки от метро «Полежаевская». В этомпереселении и затаился поворот случая, а в нем и мой исключительныйшанс. Так получилось.
Ребра и руку — меняподлечили за два неполных месяца.
За эти-то за неполные двамесяца в психбольнице потеряли ко мне живой интерес, меня ещечислили, еще держали в уме, но уже подзабыли. Подумать только! Яопять стал бумажный больной.
Строго говоря, уже в деньмоего вынужденного переезда я был в психушке никому не нужен. Я ужебыл не их — я был чей-то. (С каждой минутой я словно бы терялчеловеческий вес, становясь легчайшей и трепетной в своемсуществовании эманацией — бумагой .) Когда в ту пятницу,избитого и мочащегося кровью, меня сажали в фургон с решеткой, нирожи того или иного санитара, ни даже врачишки Пыляева рядом неоказалось. (Езжай, мол, и живи теперь сам, бумага с тобой!) Яеще не понимал того, что само собой выстроилось. Не мог объяснить.Как это они отступились? Как отпустили?.. А как, каким образом мойзадавленный препаратами, дохлый, еле сопротивляющийся ум решился наатаку?.. Тоже не объяснить. Так получилось.
Перевезенный вхирургическое отделение, что у метро «Полежаевская», явсе еще был туп и тяжел мыслью, чтобы осознать происшедшее. Былперенакачан, но зато с каждым вдохом и выдохом, с каждоразовойкрасной мочой химия выходила вон. И однажды поутру я услышалнастоящую острую боль в висках: это была боль, и это была жизнь.Обычная моя (от подголадывания) живая головная боль. Язастонал, мое «я» возвращалось к моему телу —стонал и одновременно смеялся, догадавшись.
Лежу. На мягком. Вокругменя там и тут на кроватях лежат, сидят покалеченные психи. Этакиебольшие дети. (Обычно калечат сами себя. Нечаянно.) Они жалки —и они смешны. Я слушал их многоэтажные жалобы, жалобы обиженныхклоунов — руку-ногу сломал, ах-ох. Ребро. Сам выпрыгнул. Вот ишейка бедра. Шуточки с няньками. Клизмы…
А врач! К моей кроватиподвалил носатый старик с затуманенным взглядом — скучноспросил о стычке с медбратьями и о двух моих ребрах, обобстоятельствах перевода из психушки. Я отвечал правдиво, про ребратоже.
Но, конечно, я нескольковыровнял подробности: я настаивал, что медбратья с умыслом (варвары!)тащили Сударькова по коридору за волосы и что исключительно поэтому якинулся на них с палкой. Правдивый рассказ не был точным отражениембытия. Да ведь и зачем удваивать реальность? (Аристотель).
Я раскрылся столько,сколько мог. А врач сидел и слушал, держа в глазах свой скучныйтуман. Но, как после выяснилось, именно он настрочил важную бумагуИвану Емельяновичу, где заключалось, что я психически здоров, что всдерживающих препаратах нужды не имел (и не имею) и что буде его,старого врача, воля, он бы отпустил меня на все четыре.
Именно он, старый искучный, срастив мои ребра, запросил психбольницу: мол, ваш больнойуже склеен и вполне здоров (и готов вновь сражаться с санитарами) —как с ним быть? Возьмете ли опять его в психушку? (Или нам самимвыписать его на волю?) Маневр, которым я ускользнул от Ивана.
Сам Иван Емельянович иответил: выписывайте.
Иван Емельянович,возможно, вспомнил и тотчас мысленно отмахнулся — да нуего, драчливую мошку! Больница с десятками сложнейших больных, дела,дела, дела, а еще этот Минздрав с интригами, а еще своя собственнаясемья, а еще длинноногая Инна… Вспомнил — и отмахнулся, каквсе они это при случае отлично умеют. Он не больного имярек вспомнил,не болезнь и не ход болезни — он удар вспомнил, то-то.
Они сами хотели забыть.Забыть и вычеркнуть — не столько меня, сколько мои два ребра.
Но возможно, что даже и впромельк (лестный мне) Иван Емельянович и его врачи меня так и невспомнили. Бывает. Я стал для них обычный бумажный больной, атакие больные рано или поздно исчезают — двигался в Деле отстраницы к странице, с листа на лист, двигался, двигался и… нет.
А из хирургии менявыписали в первый же удобный понедельник.
Так остро, пряно пахлаземля, трава, пригретый асфальт. Я пил пиво у ларька. Сдувал пену.Держал на весу кружку, отставив в сторону загипсованный мизинец.
Триптих: расставание
Возможно, изначальныйэстетический импульс всей вообще скульптуре дала статика сломавшегосячеловека, вынужденная его остановка — к примеру, паралич иливдруг травма, рана, приковавшая атлета к постели. Женский вариантхарактерен. Большое тело Леси Дмитриевны стало в дни болезни как-тоособенно большим: белое и объемное (и рельефно красивое внеподвижности). Я ловил себя на том, что хочется обойти ее кругом(музейный синдром, совершенно неуместный; как статую).
Лицо больное, изможденное— лицо утратило, а тело ничуть! Я ругал себя, но не мог недумать об этом. Красота недвижного женского тела восхищала: красотанесмертельного паралича. Мрамор на постели.
Слезы набегали; я ихотирал, оглаживая ей лицо. ЛД смотрела, левый ее глазок мигал. Правыйбыл прост и прям, ничего не выражая — луч честно застывшегопрожектора (вероятно, видел только вперед).
— … Теперьмы поку-уушаем! Теперь у нас кашка. — Я кормил ее с ложки.Ухаживая, как за ребенком, и разговариваешь, как с ребенком. А левыйее глаз все мигал, нацеливая меня (мою мысль) на кольцо на еенедвижной руке, пока я не догадался. Пока кольцо не снял и не продал(и не нанял ухаживать за больной толстуху Марь Ванну).
Скоро Леся стала двигатьрукой. Затем — первые ее несколько шагов: она уже ходила дотуалета, до кухни. Но еду из магазина приносил, конечно, я. Былонесложно. В Москве не стало длинных, изнуряющих очередей.
Речь восстановилась. Нотиха. Леся рассказывает. Сижу около. Поднаторевший, терпеливый кдлиннотам общажных исповедей, я умею услышать и (искусство паузы) вверную минуту мягко поддакнуть, кивнуть, отпустив кающемуся человекуочередной выброс, не скажу его грехов — бед. Мне необязательновставлять свое словцо или комментировать.
Рассказывает. Губы еешелестят.
— … былазамужней, красивой, была на виду. Была к тому же известный в НИИчеловек, ты же знаешь, и, конечно, многие ухаживали, да, да, онивсерьез влюблялись! Как в старых романах!
Но она — ни-ни.Кореневский долго преследовал, молодой доктор наук, ученый с именем,цветы дарил, потом обиделся, розы исчезли — стал демонстративнодарить другой женщине! (Леся с мужем смеялись — мол, вот икончился розовый период…)
Она и мужу не позволялалишнего, так ценила себя, свое тело. Ну, иногда, когда уж он совсем сума сходил, а я лежала как королева, он бесился, дергался,возмущался, весь выходил из себя! Эта моя сдержанность (доска доской,говорят друг другу женщины, намекая на активность в постели… но яна их слова плевала, вам нужна активность, вот вы и крутитесь). А ясвое получала, как это теперь говорят — оргазм — ну да,оргазм обрушивался сам собой, лежу, как струна, натянута, напряжена,муж дышит часто-часто, сейчас взорвется и… вот оно. Зазвенело.Ударило. Я дышу, губу закусила. Муж, вечная боязнь, спрашивает: «Тебехорошо?.. Тебе, Леся, правда, хорошо?» — а я молчу, онподглядел закушенную губу, но я и тут не призналась, молчу, лежу,чуть набросив простынь, дыхание налаживается, королева.
Кореневский, Лазутин,Зимин, Гельфман, Гуревич, Олег Замятин, их было много, видишь, яфамилии их помню, всех их выгнали, я участвовала, да, да, виновата,заседали, графин с водой на столе посредине. Изгоняли одного за одним— а самим изгоняющим это было очень кстати, им было нужно, чтоя с ними и что я красива. В НИИ никого и близко не было, одна толькоконкурировала, ты, может, ее помнишь, блондинка, полулатышка,глазищи, грудь высокая — но стати все-таки моей у нее не было,тоже научный сотрудник. Только не говори, что я делала карьеру, акто-то там боролся за права (не говорю ), не говори и не думайэтого, прошу тебя. Если нет романов, если нет тайной личной жизни,чем еще заниматься красивой женщине, обычная общественная работа,профкомовское судилище, балаган — не говори и не думай плохо(не говорю и не думаю, жила своей жизнью. А Веня в психушке )— или ты думаешь, я одна их выгоняла, всех этих зиминых игуревичей, чего их теперь на меня вешают?
Она полулежала в постели.Я рядом. Я принес клюквы с рынка и сделал ей прохладный кислючийморс, как советовал врач.
— Подожди,Леся… — Подал клюквенную водицу (надо, надо, хотьнесколько глотков!).
А лекарство? —вспомнила — но я не советовал. Лучше бы выждать. Почему? —Кислая среда разрушит лекарство, какой прок его сейчас принимать?..
ЛД поправлялась. И, ужепора, — стали появляться (возвращаться) ее друзья.Сначала, как водится, появился один-другой. А я стал отдаляться. Новедь такое бывало, что я остывал к женщине, как только она,оправившись после падения и своих бед, мало-помалу подымалась вверх.Так ушел от Вероники — так уходил от ЛД.
Когда после большогоперерыва (после психбольницы) я появился у Леси Дмитриевны вновь, еедрузьям уже и счету не было: друзья позанимали все места, как вовновь открывшемся модном кинотеатре. Все занято, аншлаг. Ну, может,было еще в кассе, если постучать, нашлось бы один-два левых билетика.Но это уже стоя. И смотреть на экран уже издалека и сбоку.
Кино ее выздоровления(зима тревоги нашей) длилось долго. Я отсутствовал месяцев пять вобщей сложности (психушка плюс почти два месяца лечения ребер возлеметро «Полежаевская»). Когда я вернулся, ЛД уже выходилана улицу самостоятельно. Но, конечно, была слаба. ЛД из тех крупныхженщин, кто теряется в тесном и бедноватом быту, особенно у плиты —что сготовить и как? а что на завтра?.. Но всего заметнее вгоняла еев краску, как девочку, известная необходимость посещать туалет встоль маленькой квартирке, где все слышно, не скрыть, а ведь она покачто неловка и немощна. Она прогоняла меня. Так долго и сложноустраивалась, что я, в свое время ставивший на постель и затемвыносивший ее судно, кричал: «Да что ты за цаца! Я помогу тебесесть!» — «Уйди. Стой, где стоишь!» —кричала она с опасливым привизгиваньем в голосе, а я смеялся. Но исам уже слышал позыв. Всякое журчание воды действовало на мои отбитыепочки как приказ, который не обсуждают. Как только Леся выходила, явлетал туда, едва не сбив ее в узком коридорчике. Ей и это ненравилось. Ей виделось в этом что-то собачье, когда один пес безпромедления задирает лапу вслед за своим дружком. Я так не считал.Дыша всей грудью, с облегчением я направлял розово-красную струю вжурчащую воду. Вода окрашивалась, но в конце концов я иссякал, исветлое начало побеждало. Так что мы с Лесей все еще составляли пару;не скажу счастливую, но и не ущербную. Даже ее строгий муж-партиец(суров) посматривал со всех стен на нас с Лесей и вздыхал. Мол, вотвам женщина. Вот вам безусловная практичность — черта,проявляющаяся у женщин при первой же возможности улучшить жизнь!Переболела, и вот уже сидит, пьет рука к руке с сожителем чаек —черносмородинное варенье!.. Мертвые завидуют, как и живые.
Да и я теперь знал, чточеловеческое «я» практично и живуче, вот только онослабо, ах, как слабо и мало (и коротко памятью), сравнительно с тем,что предлагают тебе вспомнить — сравнительно с нестерпимой длячеловека принудительной жаждой покаяния. (Человек не может непризнаться.) Не скажу Ад — скромненькое типовое Чистилище,которое три месяца кряду обдирало мое «я» вполнесоразмерным железным скребком. (Я не виню. Нынешние люди, быть может,и не заслуживают лучшей участи.)
Что ж винить, если яхотел (я ведь хотел?) пройти в параллель, повторить путь Вени —путь отступничества, свой путь для своего времени.«Я» уцелело — вот и я уцелел. (Но в опытеотсутствовала хрупкая гениальность моего брата.) Ах, как дышалось!..Я выскочил (вынырнул) из метро в Текстилях, где у входа продавали всете же раскисающие пельмени в белых упаковках. И где у столба стоялапошатывающаяся пьянь, в вековечном гамлетовском раздумье: пасть илине пасть на землю?..
Стоило остановиться (а ялюблю вздохнуть на ветру возле метро), как шаткий ханыга уже косился:не ищу ли я с ним на пару выпить? Какой однако мощный московский лоби какой сизый сократовский нос!.. Но прежде чем двинуться к домуЛеси, я, конечно, позвонил. Мол, был на Урале, у родных, в глубинке,там и приболел, ни телефона, почта раз в месяц. Но сейчас ужежив-здоров, рад слышать голос, помню и все прочее. Да, да, купил ейпомаду, да, цвета ранней вишни, прикуплю еще возле метро, у старикакавказца.
Леся со мной ладила,старалась, все хорошо, и все же, как ни старайся, она была другая;другую я ее уже не любил. Но сначала появился первый. Как разведчик.И словно бы он призывно кликнул им, свистнул — через самоекраткое время появились остальные; вылезли из близких кустов. Они —ее друзья, они настоящие. (Появились цветы, которые они принесли.Бананы-апельсины на столе.) Само собой, тот, кто первый, оказался из«бывших». Он не был большим начальником — зам,притом не первый, а третий, из невеликих; попросту сказать, лакей,чего-изволите, с полотенцем через плечо и с сучьим глазом. Этотзам-лакей и принял меня за своего. Когда Леся Дмитриевна, знакомя нас(не могла же не подхвалить из приличия), представила, мол, вотПетрович, писатель; писатель, хотя его и не печатают, —он, с лету, на подхвате спросил меня. Спросил, как выстрелил:
— Пересталипечатать?
Это мог быть знак (оттискпострадавших от нового времени). Он увидел меня как одного из бонзбывшего Писательского Союза, притом не из первых, а тоже, еслисчитать, какого-нибудь сытого, нетщеславного третьего зама. Мол, вдоску наш и тоже на подхвате, с полотенцем и с чего-изволите, и самособой (как и он) с дачей, с машиной и с детьми в Цюрихе. (У него былив Аргентине, но ведь не разница). Он почти приветствовал меня:
— Пересталипечатать?
А я, конечно, ответил:
— Нет. Неначали.
Он засмеялся, дажегоготнул:
— Да ну?.. Этолюбопытно! — И словно бы переволновавшись от того, чторядом с ним, в шаге от него существуют такие вот, не способныеприсосаться к жизни людишки, люди ни для кого , он схватился(с извинениями) за живот и помчался в туалет. Мы с Лесей затеялибеседу. А он долго оставался там. Его, видно, прижало уже раньше(возможно, и суетен не так станет, когда облегчится). Запершись, сталпостанывать. Оооо-о. О-оооо, гггосс-споди… Ааа-аа! И так далее.Конечно, негромко. Но, конечно, слышно. Не прежняя, увы, огромнаяквартира Леси и ее покойного мужа. Оо-ооо! Ааа-аа!..
ЛД и я, мы переглянулисьс улыбкой. С домашней милой улыбкой Леся мне пояснила, что у еестаринного друга (шутя говорила, но другом-то старинным он былвсерьез) — у ее друга давняя и особая диета, которую толькоособый спецмагазин мог удовлетворить. А теперь вот страдает. Блага,увы, отрезали. Леся иронизировала. (Но по-доброму.) Заодно онаоткрыла на кухне кран, громкая сильная струя воды, чтобы не слышать.Мы с ней пересели к окну. Я подсказал, вода не поможет, тут бытелевизор. ЛД согласилась — да, да, но телевизор за времяее болезни сел, трубка села. Но звук-то работает! —настаивал я… и вот, включив звук без изображения, мы вслепуюслушали перестроечные заботы. Кто-то требовал зарплаты, грозязабастовкой, кому-то митинг можно, митинг нельзя, разрешение дали,снова не дали. (Вспомнил на миг Вероничку, сердце шевельнулось.)Вышел из туалета со слезами на глазах старинный друг и кисло (навопрошающий взгляд Леси) махнул рукой — мол, так себе, мол,разве это жизнь! А я мельком (тоже снисходительный) подумал, чтопрощу, пожалуй, демократам их неталантливость во власти, ихсуетность, даже их милые и несколько неожиданные игры с недвижимостью— прощу не только за первый чистый глоток свободы, но еще и зато, что не дали так сразу облегчиться этому господину — пусть,пусть, но не так сразу .
Надо признать, он былдобр к ЛД и участлив. Его правильно послали к ней первым.
Он спокойно спросил меня.(Когда ЛД вышла на звонок в комнату — к телефону.)
— Ешь ее?(такой, видно, зам-завовский сленг).
— Нет.
— М-м… А какже?
Я как бы пояснил:
— Она —меня.
В моих глазах, видно,мелькнуло недоброе (агэшник!). А он, конечно же, человек социумный ис интуицией, тут же все понял — понимал в людях! (Всю жизньсидел за большим столом и слушал упрашивающих и умоляющих. Отказывал.Но понимал их.)
Он важно и весомо сказал:
— Нашиинтересы совпадают. Надо помочь ей…
Мол, что же сейчас намссориться, если и ты, и я за Лесю. Я кивнул —разумеется.
Из кухни, где мы с нимсидели, я слышал, как Леся говорила по телефону еще с одним из«бывших». Тот тоже был — за. Они все о ней теперьозаботились: ведь ЛД поработает, если ее посадить на нужное им место;и еще как поработает! (Но они послали вперед этого лакея-зама,старинного друга, мол, посмотри, как там она , осталось лихоть что, не сплошные ли руины?..) В тот день я ушел раньше. Я ушел,а бывший третий зам (или кто он там — звали Андрей Андреевич)задержался. Я стоял на лестничной клетке, ожидая лифт. Дверь ЛДобита, хорошая и прочная дверь. Но все же через толщь двери ярасслышал, как они смеялись — схожий с чем-то прошлым и оченьсчастливый был ее смех. Этакий забыто-девичий смех Леси. Незнакомыймне смех. Нет, нет, не любовь, не секс, а просто их общее .Прежняя жизнь, прежний смех. Во мне аукнулось и сразу же заныло,заболело. Вот где (в том смехе) она жила. Вот где (в том смехе) мягколежалось ее сердцу. Смеяться бы ей вечерами, а не рыдать, стоя начетвереньках. Я позавидовал этому бывшему заму, этому запорнику,этому чего-изволите с дачей и с детьми в Цюрихе (пардон, вАргентине). Кольнуло острым не за его, конечно же, детей (пусть! радибога!), не за сытую былую жизнь, а за тот тучный пласт памяти,который счастливо срастил, сроднил его с Лесей.
Значило и время:демократы, первый призыв, уже линяли, не сумели они, так и недотянулись, косорукие, до тех рычагов и рычажков, колес, шестеренок,какими делается в России реальная власть. Держались пока чтоинерцией, но себе в помощь (к ржавым рычагам) они уже звали кой-когоиз сросшихся с прошлым. Конечно, не звали отпетых. Но середнячки,средненькие бонзы-партийцы уже пошли в гору. Уже было не обойтись.Поначалу их звали, конечно, в помощники на подступы, на пятые роли.Но скоро середнячок из пятого ряда выдвигался вперед, выпихиваядемократа (честного говоруна) на престижную отмель, полежи там,дружок, отдыхай! Справимся. Ты полежи (а мы посидим в кресле). Тывыступай по телевизору. (А мы в кресле.) Пришел их час: ползучеевозвращение, когда новое обновлялось старым.
Это к тому, что друзья,приходившие к Лесе (зачастившие теперь к ней), уже не были ниобиженными, ни бедными. Сидели в креслах. Пока что не в былых своих,но уже в мягких. И теперь (это им в плюс!) они вспомнили о друзьях,что тоже из «бывших». Они ожили. И каким серебромзаиграла благородная проседь в их головах! Некоторые из нихпреотлично усвоили и свежую тональность, легкий колокольчиковый звукречей демократов — серебрясь теперь во всем, были уженеотличимы. Жизнь сращивала; жизнь сращивала и не таких!
Как-то придя, ониувидели, что я торопливо чищу картошку — да, да, всеголишь торопливо чистил, скоблил картофелины тупым ножичком и сиделрядом с ЛД (Леся лежала). С этого часа и с этой минуты (я непреувеличиваю, это как часы ) они стали по-иному со мнойразговаривать. Мол, с ним не обсуждать и не спорить. Прислуга.Возможно, пока что он ей нужен. Возможно, сожитель, даже и е..рь еенеплохой, но ведь неплохой в том же значении и смысле (в смыслеприслуживания-обслуживания). Психология начальствующих: агэшник дляних всегда и только неудачник, никто. Он даже не пыль под ногами (непрах, который все-таки не топчи).
— Ты —добрый, Петрович. Ты добрый человек… Не ссорься с ними.
— А я нессорюсь, Леся.
Когда я чистил картошку,они пришли вдвоем: они приехали. (Одному уже вернули госмашину.)Этот, что с машиной, — типичный сыромясый начальник.Второй — игривый босс из Комитета по науке, все потерявший впервые годы перестройки. (Все, кроме умения ждать.) Оба, разумеется,повидали людей на своем властном веку и мигом (нюхом) сообразили, чтоя никто, временщик в этих стенах.
Но еще не появился самыйиз них симпатичный. Весельчак. Пузан.
Тем временем прошла нуждав больничной сиделке. Выпившая, видно, крепкого портвешку, Марь Ваннасказала мне, расхрабрившись, что ежели я так одинок и неухожен(слышала наши с ЛД разговоры), то она сойтись готова: обухоженбудешь! Обстиран будешь. Всегда, мол, с горячими щами в обед…
— Еще какнаживемси с тобой, — заключила она, дыхнув вином.Тихонько икнула и прикрыла рот: — Оссподи!..
Я с улыбкой пересказалЛД, подтрунивая над простецкой Марь Ванной. Думал, что нечаянныечужие слова иной раз приятны уху… Ан, нет. На другой же день ЛД еевыдворила, и больше Марь Ванны я никогда не видел. Мелочь. Пустяк. Ноагэшная душа затосковала по этой смешной бабе и ее щам. По темгениальным щам, которые мне (и Лесе) раза три-четыре успели сваритьпахнущие рассолом бабьи руки. Cвитер заштопан — тоже ее руки.Там и тут успевала Марь Ванна, с хлопотливой готовностью и сшуточками тихо-тихо шагавшая по жизни. (И с промашками. Увы,портвешок.) Когда хвори, словно сговорившись, набегают на меня совсех сторон, я знаю теперь заговор — слово как оружие. Едвавыйдя из метро и, с первыми шагами, окунувшись в уличный холод,говорю себе (помянув добром всех изгнанных):
— Ещенаживемси!..
На деревьях сентябрьскаяпаутина — к погоде; в один из погожих тех вечеров словно бывыпал из ветвей, упал паучком и оказался вдруг с намичетвертый из ее друзей, острослов и пузан. (Симпатичный мне, говоряобщо.) Он приносил Лесе красную рыбу — рыбку из недорогих, нослабого посола, вкуснейшую и явно в счет былых знакомств. Кто-тоделился с ним, с пузаном, по старой памяти. И толькоодин-единственный раз они привезли по-настоящему много икры иконьяки, но съели без меня. Я ушел не из комплексов (агэшник играючиуспевает на халяву съесть и, конечно, выпить) — ушел, потомучто не выгорело. Пузан (обычное пузцо, серый костюм, свободный крой)меня попросту выставил. Приобняв, отвел к окну. Дружок, —сказал, — уж извини. Мы тут хотели побыть все свои. Чтотебе наши излияния? Что тебе в чужом пиру болтовня?
Но тем сильнее Лесястаралась, чтобы я был не только с ней, но и с ними, беседовал,общался, был вместе, почему бы и нет?.. Потому и нет ,заспешил я, повторяя его же паутинно-мягкую интонацию — чтомне, Леся, их рожи, что мне их ужимки, их постноменклатурныеперемигивания, жрали всю жизнь, хапали, общались домами и ненавиделитаких, как я, — поверь, Леся, я лучше напьюсь, сидя наступеньках в холодном подъезде, на газетке, на еженедельнике«Коммерсантъ»…
— Дурак! Какойты дурак! — сокрушалась она.
Тут вновь вошел Пузан.(Самый из них симпатичный.) Возможно, Леся всегда ему нравилась.Возможно, подумывал о ней, мол, крупная и породистая, и красавицейкак-никак слыла в прошлом. Как не приласкать дамочку в печали вудачно подвернувшуюся минуту…
Леся его долговременныезамыслы едва ли понимала. Но ценила его веселость. И, сближаясь,охотно ему демонстрировала свою скромную нынешнюю жизнь — своизаботы, свою маленькую квартирку, свои красивые полные руки и дажеменя:
— Вот он —гордый! — показала на меня глазами. — Не хочетс вами поужинать.
Я уже надевал кепку.
— Не хочет свами вместе даже руки под краном помыть, — заторопиласьЛД, смягчая известный народный оборот.
Пузан умел милолавировать:
— Да. Мыотвратительны, — сказал он смеясь.
Возможно, я к нимнесправедлив, искали свое место и ведь тоже люди, но замшелый агэшникне то чтобы не может — не хочет быть справедливым.
— … Свинья!Грязная общажная свинья! — она и рыдала, и рычала, тохрипло выкрикивая, то жалко плача.
Но меня пробрало: яговорил. Если я хочу выразить мысль, меня не остановить:
— Потому ты иунижалась мной, что я — грязь. Смогли бы разве друзья, такиехорошие и сытые, — смогли бы они оценить твои слезы? твоистрадания? твою рвоту по ночам…
— Грязь!грязь!..
— Ты и нестыдишься меня, потому что я грязь. Ты этой грязью (мной) унижалась.Но унижалась втихую — не на миру, а только для себя самой.Отлично, Леся, придумано: унижаться унижением, которое никто невидит!.. Однако и общажная грязь (я) не внакладе — мы тоже своеполучаем, берешь и бери, только чтоб не кусать…
— Свинья-яя-аа…Ааа-аа, — ЛД рыдала, и я понял, что хватит. Сказал. Ужесказал. (Я еще кое-что держал в себе, но хватит.)
Время наносить раны ивремя жалеть. Ну, ладно, ладно, — шепнул. Я обнял ее, онабила меня по лицу, по шее, попала в ухо, звонко попала! —по моей стриженой (после психушки) голове, по лбу, даже в глаз, но яперехватил руки. Мои руки сильнее, она вскрикнула. Я стиснул,поцеловал ее; ей больно — мне больно. Иди, иди ко мне,Леся. Это я, время жалеть.
— Знаешь, чтоменя больше всего задело, — сказала она, лежа рядом(головой, затылком на моей руке). Она повернулась боком, прогреваятеплом, как печь, мои агэшные кости; атласный, греющий, жаркийбольшой женский живот.
— Что? —спросил я дремно, хотя знал.
— Задело,когда ты спросил: почему перед ними (перед своими) ты неунижаешься ?
— Такпочему? — переспросил я.
У Лесиных друзей я и начуть не научился, увы, их великому таланту сносить и ждать (сноситьчужое время и ждать свое).
Леся меня ругала. Как тымог, такой чуткий, добрый!.. (А как я мог, если я к тому же,редчайший мой случай, ничего не помнил?) Должно быть, с голода.
В тот день я так спьянел,что с какого-то (поворотного) момента в сознании не осталось ничего,даже той темной, черной ямы с искрами, обычной, когда пьешь водкуголодный. Даже этой успокаивающей чернильной черноты с искрами вглазах память не удержала. Но Леся, конечно, рассказала.
Бранила. Ты был хам —самый настоящий хам.
Я согласился. Я знаю.Разумеется, сука. Напившись их же водкой, я их же, как выяснилось,подначивал:
— … Почемубы вам не взяться за оружие и немножко не пострелять? —Посмеивался над ними, над «бывшими», как раз послеразгона на улицах какой-то их демонстрации.
Они-то в кустах, они ужеприкипели к зарплатам своим и к креслам, а разогнали их сотоварищей,тоже «бывших», но более прямолинейных дундуков, что так ивывалились на площадь с раззявленными ртами и с красными флагами.Понятно, что эти , которые уже в креслах, волновались и болелиза тех . Переживали. И без того унижены разгоном и поражением,а тут еще я язвил.
Я подсмеивался:
— Н-да. Вам бы«калашниковых» сейчас в руки, а?
И сокрушался:
— Жаль, вы нестреляете. Жаль, что только и умеете дрючить своих секретарш накабинетных столах.
Один из них плюнул мне влицо, через стол (у Леси вечером, через ее кухонный стол, за которымсидели и пили). Я после даже спросил Лесю — кто?.. Дажезауважал.
Леся сказала, что оннервный, он просто не сдержался. Плюнул, а я ударил его бутылкой побашке, но не сильно, кто-то из рядом сидящих успел отчастиперехватить руку. Нас разняли.
Они, ее друзья, добилиськвартиры (не такой, как в былые дни, но хорошей: две просторныекомнаты для доцента Л. Д. Воиновой) — и тотчас же купили ей вскладчину современную стильную мебель. Молодцы! А вот с местом ееработы не спешили. Подыскивали. Место было важно не только ей, имважно. (Иначе что за место.) Тут уж они присматривались с умом иприцельно — чтоб норка на много лет. Оклад и чтоб пенсия ей безтревоги. Они еще попьют водицы из колодца.
Она переехала —новоселье, свежие без запахов кв метры. И вот уже портретымужа-партийца перевесил на новые стены кто-то из ее друзей. Не я. Ито сказать — зачем я им? а они мне зачем?.. Сказал ей, что наэтой неделе не приду. ЛД спросила:
— Почему? —а я не ответил. Промолчал, дав нам обоим минуту чистого расставанья.
Но приходил. Мы нет-нет испали. И, конечно, без ее самоунижения в постели: спокойный здоровыйсекс, в согласии с возрастом, с в меру страстным и обоюдно молчаливымпроваливаньем в таинство акта. Я, правда, пробовал вернуться на одиниз тех ночных путей, какими она шла каяться (и после чего, среди ночирыдала). Но я наткнулся на пустоту. Мы оба словно ступили в паузу —в тихую чувственную недомолвку. А затем Леся осторожно означилась:она не хотела прежнего — с угадываемой во тьме мягкой улыбкойшепнула: «Ну-ну, милый. Нам же не семнадцать лет…» —и я согласился, мне ведь не нужен был повтор ее унижения.
В те же дни я наведывалсяв бомжатник, чтобы отыскать свою машинку. (Я не сразу зашел к Нате.)Вьетнамцы подняли писк, мелочный гвалт, оспаривали, кричали, что уних не ломбард и что машинка была продана им окончательно, но с тембольшей настырностью я упрямо спрашивал: «Где?..» —Из комнаты в комнату, не пропуская, я искал по всему их пропахшемумаринадом этажу — в конце концов нашел, выложил деньги ивыкупил. Я дал чуть больше денег, это их примирило. К тому же ещесвежо было в памяти, как в приступе безумия я разбрасывал их,вежливых, по кроватям.
Заглянул к Нате;сколько-то мы с ней посидели за чаем. Флейта после долгого перерывапоказалась визгливой. Но само время (мысленно) все еще делилось —на до и на после психушки. Сейчас я жил после. И тем старательнейвосстанавливал, выцарапывал частицы живой жизни из прошлого. Частицейбыла и Ната. Я помнил о ней. Не скажу, что мне хотелось ее видеть.Нет: я просто забегал мыслью вперед, в набегающее будущее: мол, ктознает … Подумать только! — я не попал бы в психушку,ни в Первую палату, расскажи я кое-что этой кроткой дурочке, даже нев постели, как водится, а просто сидя за столом. За чаем — заее привычным вечерним завываньем в дудку, я сказал бы, отложи-кафлейту, послушай теперь мой вой.
Кто знает, думал я, шелулицей, хватая свежий, уже слышный осенний ветер. Я был в свитере,продувало, в руке обретенная ненужная мне машинка…
Вторым рейсом я забрал избомжатника свой скарб: чемодан с бельем, пальтецо на зиму, связкукниг. Заглянул к Нате — там стол. Кругом армянская родня. Менятоже посадили, поешь и выпей. Русская тетка, вислопузая Охо-хонюшка,сделала для гостей две сотни пельменей, старалась!.. Говорили об отцеи матери Наты, давно умерших, хорошие, мол, были люди. Натаулыбалась. Армянские родственники звали ее Анаит.
Они пытались ее выдатьзамуж за кого-то из своих, но не сумели. Рано или поздно в мужчинепроснется восточный (да и какой угодно) муж, обычный муж, которыйхочет, чтобы постели с утра были убраны, а в доме уют и манящиезапахи еды. А что Ната? — детский умишко, никудышние рукии вызубренные пять-шесть печальных мелодий на флейте. Но армянскиеродственники хотя бы сумели выкупить и приватизировать ей квартирку,великое дело; окажись Ната со своей флейтой и без отдельного жилья —это беда. Правда, ее не тянуло к мужчинам. Но слабенькая, как долгомогла бы она сопротивляться? — не знаю, не представляюсебе. Ребенок, которого уговорили.
Родственники бежали изБаку во время известных жестокостью событий, а теперь большой иразветвленной семьей, человек пятнадцать, все уезжали во Францию. Ужес визами, уже на чемоданах. Они рассказали, с каким трудом списалисьс французскими армянами, получили вызов и, плюс, сумели доказать, чтоони люди искусства, которых в цивилизованной стране приютитьнеобходимо (во Францию пробиться непросто! — объясняли). КНате в этот вечер они как бы на прощанье принесли домашнее рассыпноепеченье и много шоколада. Было тесно и шумно. Со мной былиприветливы, искренни, не просто вежливы. Сидели долго, много пили,ели пельмени, и я, забыв про Нату, глазел на пышную сорокалетнююармянку. Та спрашивала, надеюсь ли я, что в Москве жизнь наладитсяили здесь тоже пойдет кувырком, как в Баку, в Тбилиси. А я, знай, елпельмени и пожимал плечами: будет как будет. (Я никого из отъезжающихне успокаиваю. И ехать не отговариваю.) Я пил водку и поглядывал наее яркие губы. (Без соблазна. Просто красивые губы.) А залившаясярумянцем Ната уже вынула по их просьбе из чехла флейту. Волновалась,как и положено волноваться артистке.
Мы шумно ели-пили,обсуждали постсоветскую встревоженную жизнь, а Ната, исполнивочередной номер, выходила и возвращалась (пила тайком валерьянку). И— снова за флейту. Милая и дебильная, она не понимала в новойроссийской жизни (не понимала и в прежней). Тихая и ненавязчивая, длячего и для кого она живет? Кому интересна? Неудивительно, что они,пятнадцать отъезжающих человек, не увезли ее во Францию. Ее простоспутали с вещью, с предметом. Из вещей ведь увозили только ценное,все прочее оставляли, бросали здесь.
Но я тоже побаивался, чтофлейтовые жалкие звуки будут меня преследовать всю оставшуюся жизнь.(Будет с тобой, — подшептывал голос. — Она изтех, кто не подымется. Вот кто никогда не поправит своих дел. Всегдавнизу и с тобой…) Единственный наш телесный контакт был, когда Натамыла чашки. Она перемывала после чаепития, разбила две чашки кряду,слезы на глазах, неумеха. Продолжала однако мыть, а я, покуривая,подошел сзади и, чтоб успокоить, приобнял за плечи. Руки ее,дрожащие, были заняты клятыми чашками. (Небольшая грудь легкодоступна; да и вся Ната беззащитна.) Шея ее густо покраснела. Розовыеушки запылали. Но я только отложил сигарету в сторону, стал помогатьмыть чашки, забирая их из ее рук.
Старая тетка, что изрусской родни, приходила к Нате раз-два в неделю. Тетка не давалаНате ни копейки (жила на нищенскую пенсию), но зато убирала Натежилье. Варила на три дня суп и кашу. И поплакав с часок, уходила.Плакала каждый раз с одними и теми же словами: мол, вот умру, и Натапогибнет.
— И проследитьнекому. Ох-ох. И в грязи зарастет, — старая Охо-хонюшкароняла слезу, уставившись в осеннее окно. Похоже, она слегкапробовала пристроить Нату ко мне, к интеллигенту-вдовцу; старухаупорно считала меня вдовцом. (Так ей хотелось. Я даже прикрикнул нанее как-то.)
В бомжатнике в тот вечерссора на первом этаже у вьетнамцев. За стенами волна кошачьих взрыдови стенаний (невыразимой тональности вскрики). Может, какой праздник уних?.. «Боюсь безобразий», — говорит с испугомтетка.
И спрашивает меня:
— А ты чоперестал к нам ходить?
Беседуем.
А Ната тихо-тихо дует вофлейту. Среди шумного и пьяного бомжатника она, казалось, только иживет, охраняемая свыше своей настойчивой жалобной флейтовоймолитвой. Ведь женщина, мила лицом, боюсь, — рассуждаетвслух тетка.
— Меня-то вам,может, больше других надо бояться, — засмеялся я.
Тетка испугалась:
— Да ты чо! тычо!.. — перешла на шепот. — Ты проколешь ее,она ж станет несчастной. Как узнает про это дело, уже не удержишь.День и ночь будет хотеть — и что за жизнь для нее начнется?
— В этомгадюшнике как уцелеть! Кто-нибудь да сумеет.
— И-и, милый.А вот и не сумеет. Бог милостив.
Помолчали.
— Богмилостив, — повторила она. — Тридцать годковпрожила. Еще десять проживет, а там и зариться на нее не станут…Забрала бы ее к себе, да больна уже хлопотать и съезжаться —сосудами болею. Больна! стара!
Она заплакала.
Ната вышла меняпроводить. У самых дверей, у входа в бомжатник я провел ладонью почуть вспыхнувшей ее щеке. Минута расставанья.
— Спокойнойночи.
Сказал ей, мол, большевряд ли приду — и еще повторил, не приду , Натаудивилась:
— Почему?..
Я только пожал плечами.Еще минута.
Заглянул гостем кмедсестре Марусе. Мы оба обрадовались — зачем бутылка? зачемпринес? у меня же спирт! — бранила Маруся, толстенькаябочечка, такой она оказалась дома, без белого халата.
Однако радость радостью,а на стене, прикнопленная, уже висела фотография (с ладонь) —лицо знакомое. Я пригляделся: так и есть. Больной Шашин! Меня сильноопередили, пока я сращивал свои два ребра. Жаль. Пришлось и здесьсмириться — первый же мой приход к Марусе оказалсярасставаньем, бывает.
В моем запоздании к нейбыло что-то пародийное, сколок, что-то от обманутого героя,вернувшегося с войны. Можно сказать, честно сражался, бился! (Ссанитарами — за всех за нас.) Воевал, бился, был в мерупокалечен. Геро-оой! — всплеснула руками Маруся. Мы вместепосмеялись. Жизнь как жизнь. Маруся и не думала свое скрывать: «Ждуего!..» — и подмигнула. То есть Шашина из больницы. Ждети даже надеется: так хочется, чтоб все хорошо!.. А я, конечно,поддакнул: «Бог в помощь!» (Хоть бы повезло ей. Хоть быне наркота.)
Маруся выложила и всепрочие интересные больничные новости: Иван уже высоко, в верхах — перевели его; а главный в больнице теперь Холин-Волин. Этоясно. Это предвиделось давно, разве нет? Да, ожидали. А что Инна?.. Ачто ей! Она «старшая», нос кверху, воображает, чтокрасавица. (Ноги стали еще длиннее!) А в общем больница и естьбольница, все по— прежнему… Порассуждали о том, что ИванЕмельянович потому и забыл меня так легко, потому и простил ,согласилась Маруся, что ушел в верха. Уходя на хлеба, люди легчепрощают. А Холин-Волин, как все молодые и ядовитые, в начальникахоказался, представь, прост. И такой легкий, общительный! Да, укуситьлюбит. Укусит с удовольствием. Но не добивает, а сразу делает шагнавстречу — и сам же, с тобой вместе посмеется. (Знаем таких.Весь их яд — яд самоутверждения.) Мы с Марусей славнопоговорили. И славно выпили-закусили. Все, кроме постели.
Это я вдруг впал вступор, мой промах — едва обдало узнаваемой терпкостью ее тела,как на меня хлынули парализующие запахи психушки. Я одеревенел, дажепальцами шевелил плохо. Находчивая Маруся извлекла ампулу с надписьювроде три-сульфат-пистон , сейчас, мол, жизнь станет, как ипрежде — не робей, родной. Она заколдовала над бычьейсмесью, но при виде знакомого огромного шприца у меня и вовсе упаловсе, что могло упасть. Я даже слюну сронил. И, как дебил Алик, сприоткрытым ртом рассматривал обои на стене, их повторяющийсярисунок. (Алик искал там линию горизонта.)
Маруся совсем разделась.Удивленная, она походила, потерлась около меня пышка пышкой и сновазахлопотала: на этот раз не пожалела и вкатила мне какой-то особый иочень дорогой три-сульфат-три-пистон , но, увы, и этот безпользы. Мы только и попили чайку с вареньем. Еще поговорили. Ещепосмеялись. И скоро простились. Когда я уходил, Маруся недоуменнокачнула головой и даже сунулась посмотреть в холодильник к ампулам,прочитала еще раз — то ли она мне вкатила?..
Она вкатила то. Ночью отперевозбуждения я долго не мог заснуть; я мог лежать только иисключительно на спине, так меня разнесло. Я ночевал в бомжатнике(кой-как туда проник, выцыганил койку на ночь, ах, эти койки соблупленными белоэмальными спинками!), и всю ту долгую ночь едва-едваспал, а одеяло стояло горой. Там, правда, легкие общажные одеялки(купленные у вьетнамцев). И утром без перемен: лежу на спине, одеялогорой. Я не ценил и не ценю секс как таковой, милая безделушка, нотут вдруг прочелся некий утренний знак. (Стояла горой моя жизнь.Жизнь обещала.) Милая чувственная безделушка, однако же я в голосзасмеялся: я жив.
Другой
Известная Н., тогда ещемолодая и работавшая в почвенном издательстве, возвращала мнев восьмой, что ли, раз мою рукопись с отрицательными рецензиями —то бишь с отказом.
Н. сказала, чтосочувствует мне. Она сказала больше: она понимает, как и почему мнебудет сложно опубликовать повести.
— Вы —другой , — сказала молоденькая Н. Потому, мол, тактяжел и надрывен в вашем случае процесс признания.
Н. была умненькая ичуткая. Что, кстати, уже обещало ее переход как критика отпочвенников к либералам . (Дело житейское.) Ее глазаувлажнились. Она была из тех, кто хотел чувствовать в писателе —человека. Слова ее звучали искренно, а увлажнившиеся глаза еще изаблистали.
Другой —было философское словцо, еще не модное, но с недавних пор известное,только-только проникшее к нашим интеллектуалам. Применительно кавтору другой было лестным наградным отличием — былокак орден, пусть маленький. Уже не медаль. Я вышел из издательства сулыбкой. Хотелось даже взять за правило — уходя, улыбаться, разуж я другой .
Полтора десятилетия я могбы теперь в будущем улыбаться, пятнадцать лет тотальных отказов, годза годом. Заодно я пережил тогда отчаянное безденежье, уход из семьи.Не скажу, что, как Зыков, я тоже в той полосе непризнания пережилпопытку самоубийства в метро — это не было попыткой, это былолишь мыслью о нем. (Мысль о самоубийстве.) А метро с той поры сталоместом, где мне особенно спокойно.
Отдельный (от моего «я»)истеричный всполох, вот что это было, когда я вдруг почувствовалзябкое бесстрашие (и одновременно желание) кинуться под колесаприближающегося поезда. Подумалось, что просто, потрясающе просто,как озарение — и полный вперед! — я почти несомневался, что бросок станет для меня как некое преддверие и что подколесами еще не финал, а там посмотрим …
— Ну-ну!..Отвали в сторону! — грубо оттолкнула баба в краснойфуражке и с жезлом. Приняла меня за пьяного. Рука ли у нее былалитая, плечо ли увесистое (рука сильна плечом), меня отбросило шагана полтора-два. А дальше уже сам, инстинктивно, сделал еще и третийшаг ближе к толпе, сторонясь от рельсовой беды.
Просто миг, случай,запятая, поехали дальше — я даже не успевал думать…
Отказов (из редакций,издательств) собралось уже много, не круглая, но симметричная цифра —121. Отказы были по большей части примитивно лестные, то вежливые, тохамские, издевательские, смешные, тупые, натужные, остроумные,почвенные, либеральные , какие угодно — и все-таки в нихсвыше торжествовала симметрия, 121!.. я вдруг решился. Я снес их всеразом женщине, торговавшей у метро (давно просила бумагу,заворачивала пирожки). Мешок.
Но перед действом выносая положил их, отказы, один на один. Вместе с черновиками повестейполучилась кипа бумаги в мой рост. Мы в ту минуту как бы общались:автор, повести и отказы. «Я — другой», —сообщил я баском рослой кипе бумаг. «Я антиконцептуален», —сообщил я. Кипа бумаг, покачиваясь в предуличном (в предпирожковом)волнении, смотрела на меня. Кипа хотела остаться.
А в одном из самыхлиберальных журналов еще лежала последняя моя повесть, надо забрать!К тому времени прошел уж год, срок для прочтения более чемдостаточный, однако в редакции, вместо того чтобы выдать очереднойотказ, мне сказали: рукопись на отзыве.
Я засомневался. Что-тотут нечисто. (Такое затяжное чтение. У кого?..) Нет, назвать имя онине могли. Редакционная тайна. Автор не может, да и не должен знать.Иначе на рецензентов давят . А-а, иначе им взятки дают, сказаля улыбаясь и, конечно, с иронией. (Я бы сто раз дал взятку, если бывзятка значила.) В том и тайна необъяснимой, тупой, метафизическойнепробиваемости брежневских времен — взятки в редакциях незначили! деньги не значили, подарки не значили, талант не значил идаже вечная валюта, женская красота поэтесс почти не значила… Всебыло дешевкой. Пять копеек. Хорошо, сказал я, фамилию рецензента вымне назвать не можете (понимаю), но назовите, подскажите мне числоили хоть месяц, когда рукопись отправлена рецензенту на отзыв. Число— дело конкретное. Число — дело чистое. Почему бы вам неназвать число?.. Да, сказали они. Разумеется, сказали. Сейчасназовем. Теперь им пришлось поискать на столах уже всерьез. Ивыяснилось, что рукописи нет.
Ее не существовало. Тоесть числиться-то она числилась — вот дата, вот название, авторпринес, зарегистрирована, но живьем рукописи нет. Даже и скаким-никаким отказом вернуть автору было нечего.
Искали вновь —призвали в помощь секретаршу, младшего редактора, прибежал взмокшийкурьер, а затем (моя минута!) появилась умная и влиятельная Н.,известная своим свободомыслием в московских литературных кругах, —приятная лицом и манерами женщина. Та самая Н., теперь она работала вэтом всем известном журнале и была уж немолода. (Мы оба сталинемолоды, пятнадцать лет отказов!) Под ее бдительным приглядом былипросмотрены шкаф за шкафом, ящик за ящиком.
Н. время от времени мнеповторяла:
— Неволнуйтесь. Присядьте. Мы найдем… — Обыскали решительновсе. Рукописи не было. Посовещались. Я ждал.
Влиятельная Н. наконецобъявила мне, что рукопись, конечно же, на рецензии и она, пожалуй,даже припомнила, у кого именно (но назвать, конечно, не может, нарецензентов давят ) — так что мне следует еще чутьподождать и позвонить лично ей через две, скажем, недели. Я кивнул —ладно. Я повернулся, чтобы уйти, уже двинулся к дверям, как вдругодин из младших редакторов, вдохновленный несомненно свыше, сказалнеожиданные слова. Он произнес медленно, в меланхоличном раздумье: «Вшкафах нет. За шкафами нет. А на шкафах смотрели?..» —принес стремянку, сам же с ловкостью юнца взобрался и достал издесятка залежавшихся там рукописей мою в немыслимой паутине. Паутиналежала слоем, мощная, густая. А сбоку, где завязаны тесемки, слой легсовсем недавний: паутинка нежная, меленькая и кудрявенькая. И —никогда не забыть! — там, в кудрявенькой, притаилсявстревоженный маленький паучок, живое существо, кого заинтересовалитексты.
Я машинально обмел, обтерпапку рукой. Оглаживал края. И, помню, замер ладонью, не зная, какбыть с паучком.
Сотрудники тем временемвыясняли, почему и как случились неотрецензированные нашкафные рукописи — кто-то винил, кто-то припоминал, кто-тооправдывался. А сама Н., милая лицом и в гневе, строго распекаламладших. Я сказал Н., что забираю рукопись. Нет, ждать не стану. Нет,никаких отзывов не надо. Они все, чуть не греческим хором, меняуговаривали, но я уже не слушал — я бережно снял паучка, отторгвместе с частью его теплой паутины и на ладони, осторожно поднимаясьшаг за шагом по стремянке, перенес его на шкаф, место постоянногопребывания. Когда я спустился, Н. мне объясняла:
— …Убеждена. Я убеждена, я помню, что рукопись была на рецензии. Она какраз вернулась от рецензента.
— Не верю, —я покачал головой.
— Да, да.Рукопись вернулась. И рецензент отметил, что повесть совсем неплоха.Но автору надо…
Я коротко повторил —нет, уже не верю. И, снимая с рукописи последние паутинки, пошел квыходу.
Я уходил по коридору.Вслед, в спину мне (Н. за мной поспешила, но не догнала) неслись еевещие слова. Она кричала:
— Верьте мне.Верьте!..
Не забыть ее голос.Искренний, взволнованный, готовый меня и мои тексты любить,бессмысленный крик из пустоты в пустоту.
Мне сто раз отказывали,но этот раз был последний и особенный, благодаря удивительному еекрику. Сам мир людей, наш огромный человечий мир, кричал и умолял ееголосом, просил меня поверить , что не пришел мой час, непришло время моим текстам. Они, люди, просили. Они, люди, винились —они пока что ничего не могли.
Не стоило и носитьрукописи — ни эту, ни другие. К каждому человеку однаждыприходит понимание бессмысленности тех или иных оценок какформы признания. Мир оценок прекратил свое существование. Какпросветление. Как час ликования. Душа вдруг запела.
Казалось, человек все ещешел по коридору (я шел по долгому коридору жизни) — шел ксвету, который узнал издалека. Ни носить рукописи, ни создаватьтексты уже необязательно. А сзади (чтобы я не забыл своеоткрытие-откровение) мне кричали. Все длился, звучал в ушах крик:
— Верьтемне…
Следовало знать и верить,что жизнь моя не неудачна. Следовало поверить , чтодля каких-то особых целей и высшего замысла необходимо, чтобы сейчас(в это время и в этой России) жили такие, как я, вне признания, внеимени и с умением творить тексты. Андеграунд. Попробовать жить безСлова, живут же другие, риск или не риск жить молчащим, вот в чемвопрос, и я — один из первых. Я увидел свое непризнание не какпоражение, не как даже ничью — как победу. Как факт, что мое«я» переросло тексты. Я шагнул дальше.
И когда послегорбачевских перемен люди андеграунда повыскакивали там и тут изподполья и стали, как спохватившись, брать, хватать, обретать именана дневном свету (и стали рабами этих имен, стали инвалидамипрошлого), я остался как я. Мне не надо было что-то наверстывать.Искушение издавать книгу за книгой, занять пост, руководить журналомстало лишь соблазном, а затем и пошлостью. Мое непишущее «я»обрело свою собственную жизнь. Бог много дал мне в те минуты отказа.Он дал мне остаться.
Тысячи нынешних мелких икрупных (теперь вовсе бесцензурных) журналов и издательств уже ничегодля меня не значили — отзвук длящегося абсурдно-потустороннегокрика: «Верьте мне — верьте!..»
Даже в бомжатник, свьетнамцами на первом этаже и с крысами на всех остальных, меняпустили на одну только ночь. (Выбросили со своего вонючего склада мойчемодан. Отнесу на Курский.)
У Михаила зацепиться неудалось: в его квартире проживал целый выводок, кто раньше, ктопозже, уезжавших в Израиль наших людей (на этот раз даже отдаленно непохожих на евреев). Разумеется, помочь отъезжающим в их хлопотах ибедах — дело благое. Иногда Михаил звал меня, мы оба помогалиим снести в Шереметьево чемоданы и малых детей.
— Неостанешься? — спросил Михаил.
— Нет. —Если считать с детьми, этих перевозбужденных евреев, со славянскими имордовскими физиономиями, крутилось в его двухкомнатной человекдесять-пятнадцать. Как бы Михаилу самому вскоре не пришлось искать,где ночевать. Отъезжающие — его крест.
К Зинаиде или к кому-тоеще не смог даже заглянуть. На час и то в общагу-дом меня не пустили.Не походил, не подышал даже пылью моих коридоров, где так долгосторожил и жил.
Помимо прочего, там сталиопасаться воров (веяние времени) — на входе соорудили длиннуюдубовую стойку, а за ней посадили, плечо к плечу, сразу двухвахтеров, бывших солдат-афганцев в грозной пятнистой форме.
Один из них мне ипригрозил кулаком — не пропущу, не суйся!..
Денег было совсем мало —копейки.
Я пробовал; я искал.Курский вокзал, ничего иного для жизни пока что не нашлось.(Снес в камеру хранения машинку, чемодан с бельем.)
Я проснулся (вполувьетнамском бомжатнике) с нехорошей мыслью, что время вышло, чтокойка на одну только ночь и что надо теперь уходить.
Уходить в ничто и вникуда, когда тебе 55 лет, — не так просто. Когда тебе 55,не хочется думать, что начинаешь опять с нуля. И мысль, что тыантиконцептуален, не становится, увы, опорой и утешением.
В гнусном этом бомжатникетоже сидел теперь на вахте бывший вояка — бравый парень впятнистом. Зевнув, он повторил, что мне была разрешена всего лишьодна ночь: больше здесь не появляйся, понял?.. — Он ещеразок зевнул. (С ленцой возвращал мне паспорт.)
На столе перед нимтемнела (краснела) стопка в пять-шесть паспортов. Он держал в рукемой паспорт, сличая блеклое фото; и спросил — как фамилия?
А я ответил с нечаяннымутренним вздохом:
— Другой.
Он отшвырнул мой паспорти стал рыться в стопке паспортов, заглядывая в них поочередно.
— Нет, —сказал я. — Паспорт как раз тот. Это я — другой.
Он озлился.
— Я те щаспинка дам в зад. Старый козел!
Он думал, что я провелночь с женщиной. (Для того, мол, и рвался переночевать в бомжатникехолодной осенней ночью.) «Бабца захотелось?» —съязвил он. Я кривенько улыбнулся. Вспомнил, как запоздало ибессмысленно стояло горой поутру мое одеяло.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ

Черный ворон
В гастрономе заправляламаленькая мафиозная группа сибиряков. Дали поработать на ящикахтолько три дня: получив деньги, помню, я тут же купил черного хлеба идва плавленых сырка. Купленное сразу же и съел, боже, как я ел, —вкусно! и как сытно!.. Квадратный в плечах сибирячок, увидев моюоголодалость, плеснул мне полстакана портвейна для согрева. Я выпил.И еще ел. До конца. Когда отряхнул крошки с куртки, отер рот и встал,я был просто счастлив. Я не озлобляюсь от мытарств, это жизнь. Ноустаю: уже тикают часики. Уже их слышно. Зима еще впереди, а меня,слабого в тот год (после психбольницы), пугала даже осень —холодная и ветреная. Ночевал на Курском вокзале; это несладко, есликаждую ночь. Спал, свесив голову. Сидя.
Не скажу, что шаг зашагом прибило к верующим, меня попросту потянуло (сквозняками иголодом) к теплу московских церквушек, что на окраинах. Среди осениударил снег. Даже вьюга была, но легкая, холод чепуховый, «минусодин». Голоса церковных певчих вызывали сладкое ликование,слезы сами ползли по щекам. Однако я помнил о слезливости религии,сдерживал мысль и чуть что вновь отшатывался назад (вперед?) кпушкинскому Возрождению, как я его понимаю. (К согласию с величиемБога, но без обязательности истовой веры в него.) Слезы ползли, аскулы были обтянуты голодом. Из-за голодных скул на меня уже косилисьнищие, но до конкуренции с ними не дошло. На паперти у них крепкиепозиции, не сбить, да я и не хотел милостыни. Пройдя в церковь, ягрелся телом, грелся и умиротворенной душой, чтобы только пережитьхолодную осень, не дольше. Тактика неблагодарных.
И я тут же забылблагость, как только однажды по выходе из церкви (прямо на улице)наткнулся на пожилую женщину, на старинную свою любовь — онаахнула, узнала меня! Назвала меня по имени-отчеству, а я, смеясь,поправил, сказал, что теперь уже просто Петрович. Она, кажется,решила, что я маскируюсь. Для нее я все еще был непризнаннымписателем, скрытно изучающим, как она считала, людей и их нравы.Людей, перенесших в пожилом возрасте болезнь. Или переживших смертьсвоих близких. (Людей, что стали в наши дни посещать церковь. «Да.Я такая. Хожу теперь и молюсь…» — сообщила со вздохом.)Она, и точно, не была таким уж исключением. Еще пять лет назад она иее стареющие сверстницы воевали в разного рода советских комиссиях, впрофкомах-месткомах, но чем ближе к пенсии, тем ближе к болезням и кмолитве. Зато ее читательский интеллект навсегда там и застыл —в прошлом. (Когда-то давно она читала мои рукописные повести, однуили две.) Так что, бедная, все еще думала, что меня вот-вотнапечатают, признают. Я тут же сел на ее хлеб и пригрелся. Вечерами кней приходил взрослый сын, меня, понятно, невзлюбивший (за бомжовыеботинки) и выставивший «писателя» из дому недели черездве. Но две недели морозной осенью — это четырнадцать дней! Яуспел взбодриться. Так много лет помнившая меня и верившая в мойталант милая женщина не захотела (не решилась) со мной спать, сказав,что ей пятьдесят семь (чуть старше меня) и что постель уже неволнует. Это удивило. Но упростило наши отношения, сделав ее хлеб дляменя не горьким, не жестким. Добрая душа. Когда ее сын меня выставил,я уже смотрел орлом.
Окрыленный тем, что менямогут любить за прошлое, я теперь припоминал на жесткой скамьеКурского вокзала не людей, не их лица, а номера их телефонов. (Нетзаписной книжки. Жаль.) На последней страничке «Бесов»обнаружились сразу семь или восемь номеров, случайных, наспехзаписанных, и я стал названивать. Вокзальное развлечение! —старые знакомцы, увы, припоминали меня кое-как, а вспомнив, вялоспрашивали, как дела . Да и телефоны за годы поменялись. Ивозраст уже поджимал. Чаще всего интересовавший меня человекдавным-давно куда-то переехал. Или вдруг чужой голос отвечал —он умер, она умерла, а я, уже приободренный переломомосени (голодные, как и нищие, чувствуют осеннее солнце первыми),удивлялся нечутко и еще переспрашивал:
— Да ну?
Голос возмущенноповторил:
— Что значит:да ну ?!. Я же вам ответил: он умер .
Все еще с малой степеньюмеланхолии, я даже присвистнул в трубку:
— И давно?
— Давно.
— Надо жекак!..
Та добрая душа, женщина,что помнила былую любовь (нечаст случай!) и у которой я ел и спал двеосенние недели, подвела меня как-то к шкафу. На тремпелях, средипрочих тряпок, показала мне болтающееся с краю серенькое пугало.(Когда-то здесь забытое.)
— Твой старыйпиджак, — сказала.
Я тотчас его пододел:осень мягчела, а все же по ночам морозцы. В пиджаке и обнаружился, вкармане, томик, начало «Бесов», как завет писателя —писателю. Звони, мол. (Последняя страничка с номерами телефонов.) Таквозник из небытия Лисюнин. Игорек. Кандидат наук. Полусвихнувшийся отхолостяцкой жизни и подозрительный. Разумеется, случай пустой. Нокогда звонить некому, позвонишь и Лисюнину.
Ища повода (почему,собственно, я объявился после стольких лет взаимного молчания), я всенажимал на его здоровье. Вроде как волнуюсь и беспокоюсь. Вроде, мол,таков наш возраст — Лисюнин может вдруг умереть.
Я переспрашивал:
— Нет, тыправда здоров?
Я объяснял озабоченноеволнение тем, что вчера во сне увидел его, моего бывшего приятеля, —увидел отчетливо и узнаваемо. Потому и звоню. Он мне приснился в виденемецкого военнопленного, которого охранники гнали через какую-тоузкую-узкую трубу…
В следующий раз (япозвонил) Лисюнин приснился мне в виде кролика. Я пространно объяснялему о кролике, с трудом пробирающемся через узкий-узкий лаз. Человек(его подсознание) и в снах начеку. Тоннель говорит о смерти. В нашидни это знает всякий. Лисюнин тоже должен бы знать. В очередную ночь(очередной сон) человек-хорек бежал вниз по узкому водосточномужелобу…
Мои звонки и саматематика ему, похоже, поднадоели.
— Послушай, —сказал Лисюнин ворчливо. — Тебе вообще что-нибудь, кромеменя, снится? Хоть иногда?..
— Пойми, другмой, желоб узкий. Как тоннель. А ты, в виде хорька, бежал вниз,вниз… все время вниз! — подчеркивал я, быть может,слегка перебирая голосом в заботе.
Хорек лисработал? — не знаю; Лисюнин наконец услышал, клюнул ипотеплевшим голосом признался, что сон мой его обеспокоил.
Но здоровье у господинаЛисюнина было отменное. И с работой у него все в порядке. И деньгикакие-никакие. Даже подмосковная дача у него была, куда я, поприглашению, и приехал на электричке уже к вечеру. Оказалось, чтостарый холостяк Лисюнин женат. (Да и был ли он свихнувшимсяхолостяком — не спутал ли я с кем?) Отопленная зимняядача, хлопочущая жена, не богатый, но милый уют, — менярастрогало, я дал уговорить себя остаться еще на ночь и вновь поутручудесно позавтракал.
От длительного недоеданияв тот день кружилась голова (нормально), но, плюс, я стал плоховатовидеть — наткнулся на шкаф, на стол. Это дало Лисюнину поводпопытаться пристроить меня до лета в некий дом для слепых иполуслепых, где его жена работала бухгалтером. Но пока милейшая женаЛисюнина созванивалась и тревожилась (паспорт, сразу ли мне ехать,кто поедет поводырем и прочее), эти дни, целых три дня, яволей-неволей прожил у Лисюниных и отъелся. И, конечно, уральскийорганизм воспрял. (Мне много не надо, три дня.) Так что поутру, когдапредстало явиться к слепцам, я прекрасно все видел.
Встретила меня дряхлая,желтая лицом старушенция с подвязанной челюстью. (Как бы только изгроба.) Она сразу же плохо на меня посмотрела. «Сюда. Сюдаиди…» — Слепцы в большой комнате (она же столовка)лепили ощупью какие-то серые картонные коробочки. Мы проследовалимимо, после чего старуха провела меня в узкую-узкую комнату, тоннель,где тянулись их унылые постели. Я, увы, видел до мельчайшихподробностей. Как гравюру. Тем не менее рядом со старухой я шагалслепо, как в густом тумане. Никогда не забыть, как она прошамкала:«Вот ждесь шпальня. Дверь ужкая…» — а я решил,что пришла минута испытания, расставил руки и кое-как упал.
Старуха уже поняла. «Ине штыдно объедать убогих?»
Я молчал.
— Не штыдно?
Я сказал, ладно — квечеру уберусь. Только пообедаю.
Старуха:
— Седой уже!..
В нелучший мой день явстретил в переходе метро Эдика Салазкина — мы почтистолкнулись.
— Приве-еет!Привет, старый Петро-о-вич!.. — Улыбка у Эдикадействительно уже устоялась: великолепная, чудесная и добраяпрофессиональная улыбка. (Единственное, чему он научился упрактикующих народных лекарей. Улыбка, чтоб доверяли.)
Нет, нет, я не поверилвсерьез, что Эдик своими разлапистыми руками исцелит мои кишки. Я неповерил, я не мог поверить, а тем не менее поддался: ведь господинСалазкин лечил людей диетой. Ведь он мой старый приятель. И обещал,что будет кормить. И как-никак теплый угол. Конечно, не следовалосоглашаться. Но мой кишечник после психушки (после расслабляющейвонючей ниши в Первой палате) нет-нет и вспыхивал остаточнойвоспалительной болью.
Когда-то я общался сталантливыми экстрасенсами и до сей поры кое-что знаю от них. Умею, кпримеру, при резком похолодании избежать вспышки старых залежавшихсяболезней. Умею при голоде сохранить свежую голову и интенсивночитать. Но талантливые, как водится, иные далеко, а иных уж нет. Либоперемерли, либо стали известны, денежны, уже не пробиться, талантредкость, а Эдисон Салазкин (как он писал на визитных карточках) —вот он, рядом. Мы ехали с ним в метро с полчаса. Эдик выпятил грудь —в темном окне покачивался еще один (отражающийся) Эдик, в рукахпретенциозный кейс, с надписью, которую я читал в зеркальном выворотебукв: Бангкок . Я все про него знал, а вот ведь поддался.
Кормил он скромно, но ипост в те дни был бы мне в радость, если бы Эдисон не душил менятолченой яичной скорлупой перед каждым сухариком. Не знаю, чего онждал? Мои боли (постпсихушечные, я звал их сесешины боли ) вовзрывающемся кишечнике не только не прошли, но участились. Я съелстолько скорлупы, что весь произвестковался. Поутру во мне скрипело,едва я поднимал кверху руки или шевелил ногой. А потом пошли внутрькапли — темные, черные, похожие на нефть. По четыре. По восемь.По двенадцать. Считалось, что капли меняют больному настрой души.
Я, увы, не сдерживалязык. Эдику не нравилось, и после каждой шуточки я перехватывал егоозленный взгляд. А тут еще открылся понос, притом сильнейший. Эдиктут же перестал давать свои фирменные лекарства. Эдик притих. Как нименяй кальцием и черными каплями настрой души, такой понос непрекратится, было ясно. (Я вспомнил Сесешу — тоже ведь менялидушу.) А когда через день-два стало совсем плохо, меня несло скровью, — Эдик напугался. Он не мог теперь сдать меняврачам. Врачишки тотчас станут его, знахаря, винить. Еще и прихватятего заодно со мной в карантинную больницу (подозрение на холерувсегда и всем опасно).
А вечером мой промах: неуспев дойти до сортира (головокружение, слабость), я надристал в еголюбимый лекарский таз, емкость для священнодействий — тазик, стонко начертанной на металле миллиметровой дозировкой. Эдик не снес.Ему почудился умысел. Шатаясь, слабеющим голосом я за тазикизвинился, но тут же обронил мою шутейную присказку, которую Эдисон ив лучшие-то времена не любил услышать:
— Чтоподелать, Эдик. Если спят боги, не помогут йоги.
— Ты бы впсихушке им это объяснил! — окрысился Эдик.
А я пошатывался. Стоялвозле его замечательного тазика и шатался туда-сюда. Я ничего не имелпротив йогов, я лишь сожалел, что, в профессии заматерев, Эдик, увы,так и остался бездарным. Помолчали. Мы ведь, и правда, не знали, какбыть с длящимся кровавым поносом — ни он, ни я. Эдик был зол.Для него дело становилось подсудным. Ушел кому-то звонить. Такоебывает. (Житейский случай вдруг оборачивается черными днями дляобоих.) Вероятно, тогда же, втайне постенав, Эдик решил от меняизбавиться. Избавиться, как можно скорее. Возможно, ему посоветовали.К этому времени, кроме знаменитого тазика, я еще ему кой-куданаделал. Но ведь жмот не купил в первой попавшейся аптеке судна, а яуже не держался на ногах; я падал.
В те дни и появился (вгороде Москве и на этой чинной Эдикиной улице) — вместе сВик Викычем — некто Леонтий, веселый сорокадвухлетний мужик,инженер из Костромы. Он был как раз из тех, кто временно(перевалочный пункт) жил сейчас у Михаила: отбывал из Москвы вИзраиль вслед за уже свалившей туда своей женой (с вещами и смаленьким сыном). Квартиру Леонтий продал за валюту и был при хорошихденьгах, которые тратил теперь на радости жизни. Как все провинциалы,Леонтий любил Москву и побаивался ее. Как все прощающиеся, он был мили забавен. Чуть что и повторял в оправдание своему нечаянному загулу:
— Аностальгия?!.
Михаил в те дни болел(как и я, осень нас умучала) — он не вставал с постели и потомупрепоручил отъезжающего провинциала Викычу.
Бывалому Вик Викычупредстояло дружески с Леонтием пообщаться (нет проблем!) и черездень-два проводить его в Шереметьево, по караванному пути ищущихсчастья евреев. Но загуляли. День-два обернулись в семь-восемь. И ещеодно. В отличие от жены и сына, уже уехавших, Леонтий на странуобетованную как бы не имел морального права по составу крови. Поэтомуперед самым отъездом, уже в Москве, он наскоро обрезался. Он сталХайм. «Я думал, буду Леон!» — ухмылялся он. Чтобыотбыть в Израиль (объяснил Михаил), было вовсе не обязательно так ужстрого соблюдать. Но провинциальный костромской мужичок решил сделатьздесь по всем правилам, чтобы там евреи к нему невязались и лишнего не говорили! — «Я люблю, чтоб всебыло в порядке. Паспорт. Билет. Виза. Член», —объяснял Леонтий в день несложной операции. Но уже на другой день онтоном оскорбленного уверял, что теперь у него навеки будет комплексспешно обрезанного. Он боится сесть нога на ногу. Он боится сунутьруку в карман. Он даже не уверен, как он теперь будет спать сженщиной. Обманули! солгали! а ведь намекали, что ерунда и что этовсего лишь, как время от времени поточить карандаш.
Хорошая выпивка, как онуверял, только и могла его психику теперь уравновесить — ВикВикыч и Леонтий пили. На той чинной улице они брали водки и вина, иЛеонтий-Хайм шумно ликовал при виде каждой незнакомой ему яркойнаклейки.
Они разыскали меня последолгих расспросов; да и то случаем. Они просто наткнулись на улице.
А я погибал.
— Что? Чтоделать?.. Я погиб! Я погибаю! Что мне с ним делать?! —кричал в телефонную трубку Эдик Салазкин. (Он считал, что это онпогибает.)
Кричал он опасливо,истеричным шепотом. Испугавшийся самодеятельный врач.
Скрючившийся в постели, яслышал лишь отдельные всплески его телефонных стенаний. Понос ужезатуманил мои мозги. Позыв за позывом изнуряли, в голове жар,высоковольтный гуд, а что было делать? Эдик, слава богу, уже нелечил. Эдик уже все про себя понял, нервничал, спрашивал других, но идругие боялись теперь ему помочь даже советом (означало бы ихсоучастие в деле). Но как? — кричал шепотом он в трубку. —Как же мне быть?
Как было ему, бедномуЭдисону, выйти из этой чудовищной ситуации и как, каким образомизбавиться от едва дышащего болезненного говнюка (от меня)? Один иззнахарей все же рискнул и приехал. Он покашлял инкогнито в прихожей,заглянул с расстояния и (не подойдя к моей кровати, осторожный)сообщил своему другу Эдисону, что ему очень не нравятся моистоны. «Да он же умирает!» — прошипел он на ухо,напугав и окончательно лишив Эдика рассудка. Избавиться — нокак?
Необходимо было найти впомощь кого-то, кто (вот главное) про этот жуткий эпизод тут же инавсегда забудет. Эдик нашел. И довольно быстро. В панике господинСалазкин попросту сговорил двух алкоголиков у входа в винный магазин(или в мебельный, тоже недалеко). За привычную мзду, за бутылку.Сказал им, что бродяга пришел, бомж, его приютили, а он теперь неуходит — выкиньте засранца, загадил нам все жилье! Может, он ине говорил, что бродяга, бомж, а просто сказал — выкиньтезасранца. И те выкинули.

Когда они пришли, я был вбеспамятстве. Однако, как ни безнадежно болен человек, если еговыносят, он не хочет, он ропщет. (Инстинктивное цеплянье за место какжизнь. Как нежеланье уходить в могилу.) Потревоженный больной(выносимый вон несчастный) вдруг все видит, все понимает. Свет вокругстановится режуще белым. Сознание в такой миг проясняется, и человекпроклинает. Так проклинал и я.
— Сука!Врачишка! Подонок! — хрипел я, задыхаясь. (И уже слышаподступающие корчи в желудке. От голосового напряжения.)
Он молчал.
Правда, гонял желваки.Было совестно. Избавиться от меня была его единственная возможностьне попасть под запрет и сохранить практику экстрасенса, а с ней лицо,а с лицом какой-никакой статус. Непростое решение. В самый пик, всередине жизни сорокалетний Эдик Салазкин уже не мог (и не хотел)искать новую хлебную профессию. Неталантливый, он уже не сумел быначать снова.
— Если стануподыхать, приползу! — грозил я. — Слышишь! Ясдохну у твоих дверей!..
Алкаши меж тем меня ужеволокли. Они, понятно, не церемонились (я от них и не ждал) —при выносе из комнаты, на повороте в дверях, они с ходу закрутили моетело, отчего кишечник, в спазме, тут же разрядился, наполнив моибрюки, а запах вони ударил до неба.
— Гы. О, среткак! — удивился один из алкашей, и они поволокли меня ещебыстрее.
В лифте, где меняпришлось скрючить, кишечник еще раз выстрелил.
— Ну ты! —угрожающе сказал второй.
А первый опять толькогыкнул: — Гыы!..
В начале выноса, когдаменя еще только одевали, я слышал их с Эдиком сговор (деловойуговор), слышал, что речь шла о хотя бы трех кварталах в направленииметро. Подальше отсюда. Но алкаши, получив свои деньги вперед, нестали долго трудиться. Они ограничились тремя домами , оттащивменя недалеко, к углу этого же квартала.
Там они поставили менявозле дома, у какого-то парадного. Именно что поставили, то естьпрямо и головой вверх, как человека, — колени моибеспрерывно дрожали, и я не знаю, чем и как я держался. Но стоял.Смышленые, они как-то хитру прислонили меня к приоткрытой дверипарадного, ею же и зажав. Потом я, конечно, сполз вниз.
Их не было. А я сполз. Итеперь я сидел у стены на асфальте. Помню, что пытался подняться.Нашел, нащупал два валяющихся кирпича, кирпич к кирпичу рядом —и сел на них мокрой тяжелой задницей.
И вот тут (как с неба)раздался знакомый крик:
— Петрович!Эй. Ты чего тут сидишь — скучаешь или отдыхаешь?..
Я увидел остановившуюсямашину. А за ее стеклами (смутно) — лица. У меня нет знакомых,чтобы ездить в такси, вяло решил я. И не стал вглядываться. Ноошибся. Через минуту я увидел приближающегося Викыча, а с нимЛеонтия-Хайма.
Я решил, что бред. ВикВикыч сурово улыбался (как всегда). А не знакомый мне Леонтий-Хаймбойко объяснял, что он живет у Михаила, что он русский и сделал себеобрезание. Что он уже улетающий , вылет через два-три дня, ион до чертиков рад со мной познакомиться — два дня погуляем?!
— Погуляем, —тихим-тихим шепотом сказал я.
Они увидели, что болен.Подхватив, а затем придерживая меня под руки, осторожно вели кмашине. «А мы обкакались! А мы обкакались!..» —весело (и в то же время шепотком) повторял Леонтий-Хайм суроволицемуВик Викычу, а Викыч ему тс-с, давай, мол, не проговоримся таксисту —не пустит в машину…

Но таксист был опытен,догадался и повез лишь заранее сговорившись, что настелят газет, чтоследов не будет и, понятно, за лишнюю плату. Торг состоялся уже впути, при счете пятнадцать тысяч сверх, двадцать тысяч, двадцать пять … я отключился.
Отвезли меня к Михаилу —открыв глаза, я увидел знакомый угол его квартиры и ковер сузнаваемым кич-рисунком (почти надо мной). И конечно —знакомый шум голосов: предотъездный гул.
Отъезжающая энергичнаямордва бегала по квартире туда-сюда, суетилась и упаковывалась.Стучали два молотка. Вперестук заколачивались бесчисленные ящики,возня и капризный детский плач, вскрики и оклики, а в дальнем уголке,как в красном углу, тихонько сидела их старенькая прабабушка(единственная с еврейской кровью). Ее везли в Израиль как самоедорогое. В другом углу, на кровати, валялся Михаил, больной, свысокой температурой. Он махнул мне рукой — видишь, мол, какаяскверная нам вышла осень! А я и махнуть рукой не смог. Я был многохуже. Вик Викыч и Леонтий обмыли меня в ванне, Леонтий-Хайм, чутьзаикающийся на букве «м» (М-м-ожно?.. М-м-миллион…),рассказывал жизнерадостные байки, подымая мой дух. Он не замолкал ина миг, только чтобы я посмеялся! Вряд ли его клокочущая веселость ирасточаемая доброта были лишь нервозностью человека перед отъездом (изатаенным ожиданием новой жизни) — скорее другое: Леонтий сэтими прибаутками оставлял мне (оставлял здесь) свою костромскуюжизнь, бери, мол, ее себе сколько сможешь. Такой вид прощанья. Этажизнь сама выходила — уходила из него.
Мне дали чистое белье,предусмотрели под меня клеенку, шутили, что, к счастью, у меня неткашля, и еще предлагалось подыскать мне под бочок некашляющуюкостромскую вдовушку. Из дурашливых баек Хайма-Леонтия я и посейчаспомню о чукче, к которому забрела геолог-женщина, лыжница,наткнувшаяся в пургу на заснеженный чум — в чуме сидел чукча(м-м-мужчина) и скромно играл, зажав в зубах и пальцах китовый ус:
— Дринь-дринь-дринь-дринь…
Когда чукча зажегсветильник и вновь взял в руки пластинку китового уса, я такзахохотал, что пустил струю; Викыч и Леонтий тоже захохотали,принесли мне таз с новой водой, я обмылся, а они вновь помогли мнесменить все перед сном. Ушли. Я так счастливо спал. Мне виделасьпурга (не могу сказать, снилась, шел прямой повтор из детства), и какя, мальчиком, бегу на лыжах в разгулявшийся, воющий февральский снег.(Потому и сцепились памятью чукча, лыжница.)
Через горбатые сугробы,через мост над замерзшей рекой — вот и старая разделительнаястрелка-указатель ЕВРОПА-АЗИЯ, залепленная снегом. Я бежал мимостаренькой надписи, перемещаясь с одного континента на другой слишкомлегко и неуважительно, как все дети. Я потерял варежки. На мостучерез замерзшую Урал-реку снежинки лепились к голым рукам. И таяли,навсегда уходя (входя) в мои детские вены памятью отрансконтинентальном переходе. Пурга утихла. Я спал.
Эдик Салазкин (совестьзашевелилась) прислал вослед экстрасенсоршу Зою Валерьяновну —известную мне с давних времен Зою, отчасти тоже шарлатанку, но сталантливыми знахарскими руками. Зоя и подлечила. Неделю грела онаруками мой желудок, кишки. Прогрела и позвоночник, а также даладозированное дедовское средство, толченый куриный пупок. «Черездва дня встанешь», — сказала непререкаемым тономведьмы, через два , повторила прихрипывая и ушла, и через три(некоторая неточность) дня мой кишечник перестал взрываться, я ожил.Странно, что она, алчная, ничего не взяла ни с Викыча, ни сЛеонтия-Хайма с его зелеными купюрами. Может, просто спешила.
Зое многое прощалось заее руки. Особенно ладони! — я и сейчас (мысленно) слышу ихнаправленное тепло. Как бы две параболические антенны она держит то умоей спины, то у живота. (А прогревались кишки.) Огромные иудивительно теплые мягкие ладони. Что не мешало ее рукам бытьхваткими, цепкими, как у скряг прошлых веков, хапая по пути, чтопопадалось — деньги, подарки, вкусную еду, мужчин.
А Михаил болел, лежал сосложнением.
— … Едем вобщагу. Догуляем там! — это взывает ко мне Вик Викыч.
— Ух,догуляем! — вторит Леонтий.
Я сижу рядом. Я еще слаб.
Вик Викыч и Леонтийсобрались и уходят, но, как вдруг выясняется, они берут меня с собой— в общагу ведь едем, в твою общагу! —кричат. Они уже подхватились, натягивают на меня рубашку, свитер ичуть ли не силой тащат меня с постели в жизнь. Ух, догуляем! Надо жекак-никак Леонтию здесь, в России, свое допить — да, да, да,допить и допеть!..
И тут (хорошо помню)Михаил, лежа, слабый, и лишь едва оторвав голову от подушки, говоритВик Викычу:
— Толькосмотри же: не петь Черного ворона!
Тот кивнул.
Оба с голосами, Вик Викычи Михаил, когда поют Ворона, подначивают и обычно провоцируют другдруга — мол, кто первый вступит? Петь в одиночку Ворона значитнакликивать смерть. Так что не забежать вперед ни на полтакта. В этомирония, шутка и давняя игровая их договоренность — один бездругого тем более не поет. В любой вечер, в любой компании!
Михаил, больной, а незабыл, подсмеялся: одному, мол, не петь!
Вик Викыч согласен: —Дурной я, что ли!
Но тут возмущаетсяЛеонтий — как так? как это не петь?! — провинциалклянется, что обожает петь Ворона, что за диктат! он м-ммечта-аал обэтой песне, он, может, и в Израиль собрался и едет, чтоб по пути (вМ-мм-москве) с кем-нибудь спеть!
— Не. БезМишки никогда! — дразнит его Вик Викыч.
— А толькоприпев?
— Нет.
Леонтий уже вопит, чтоВорон — люби-ммм-мая песня. Когда Леонтий видит кружащую в небечерную птицу, он плакать готов, как гениально она вьется! М-мм-магия!
— Ну разве чтоя совсем упьюсь! — Вик Викыч смеется и вдруг предлагает: —А ты попробуй петь один. Один споешь?
Провинциал зябко поводитплечами:
— Один? Я?..Страшновато.
Общий хохот. Мужичкиобманывают смерть.
— На выход! —командует, басит Вик Викыч, уже пьян.
— Догуляем! —Пьян и обрезанный Леонтий. Уже завтра летит он к любимой жене,которая где-то под Тель-Авивом учится говорить на языке пророков —она вместе с сыном, милая, любимая, родная, но без своегоЛеонтия-Хайма, завтра они воссоединятся!
Оставить меня здесь ВикВикыч и Леонтий никак не хотят, подхватив под руки, ведут — яслаб, измучен, что-то лепечу, но эти двое влили в меня полстаканаводки: вперед, вперед, общага ждет !
До магазинов на такси, адальше — пешие — погода отличная! Мы идем вдоль яркихпалаток, киосков, комков, всех этих свежих вагончиков и распродаж наразвалах, беря на выбор красивые бутылки, дорогие колбасы, сыр назакусь. Леонтий ищет селедку: он хочет попрощаться с Россиейнацеленно и конкретно, поблюдно, — говорит он. Поблядно? —грозит ему смеющийся Вик Викыч.
Однако селедки нигде нет.Картошка есть — нет селедки. Ладно, за селедкой пошлем баб, кактолько у них расположимся… А что за бабы?
— Ты неспрашивай. Ты, знай, плати! — велит ему Вик Викыч.
Когда из-за поворотапоказался могучий корпус общаги, у меня застучало сердце. Я увиделфасад и знакомый разброс окон, занавески.
Пятнистым афганцам (моимврагам на входе) Викыч объясняет:
— Мы идем ксестрам — к Анастасии и Маше. В гости. А он (я) — он ксебе домой! Не узнал, что ли, служивый?
Викыч и Леонтий поступенькам, прихватив справа-слева, чуть не волокут меня.
— Не знаешь, ккаким сестрам? Не бывал у сестер на северной стороне?.. Ну, ты,салага, даешь! — уже на ходу растолковывает Викыч,надвигаясь на афганца. А Леонтий, придерживая меня, другой рукойвыдергивает из кармана денежку (не вижу, но слышу ее хруст) и суетвторому. Я только слабо улыбаюсь. Мне трудно передвинуть ногу.Ступенька крута. Но вдруг… я лечу. Леонтий и Вик Викыч подхватилипод руки и на порыве вносят меня в дом через крутизну ступенек увхода. (Нежданно-негаданно закончилось мое изгнание. Как бы скостилисрок, с возвращеньицем Вас , Петрович.) Оба гогочут — ая, висящий на их руках, слабый, раскрыв рот, продолжаю ощущать полет.Ощущать, что счастлив. Торжественный въезд.
Коридор северной стороны.Мои места. Вик Викыч не раз бывал в многоквартирном этом доме (вгостях у меня), так что теперь мы и впрямь сразу направляемся ксестрам, Анастасии и Маше. «Почти как Цветаевы», —поясняю я, и пьяноватый Леонтий тотчас делается перевозбужден, этоРоссия, это она дает ему красивый знак, чтобы, прощаясь, запомнил!
Я остерегаю: да, да,Анастасия и Маша любят людей денежных, любят, чтобы у них «гудели»,попивая винцо. Но (внимание!), как и многие женщины такого склада,сестры неосознанно (невольно) будут ждать ближе к ночи некоегоприключения, выяснения кто с кем, а то и легкого мордобоя. (Взапасниках моей памяти картинка, когда подвыпившая женщина Люба лупитхахаля по щекам, а сестры, успокаивая , крепко держат его заруки.) У них две комнаты. Большая для застолья и крохотная, где елевтиснуты две их кровати. Я также напоминаю, что Анастасия и Машавеликолепно жарят блинцы!..
Входим, и Анастасия,смеясь, спрашивает меня: где был, пропадал?
— А чо, такплох с лица?
Вик Викыч и Леонтийкоротко объясняют — Он болел. Я только улыбаюсь; сразинутым ртом; слаб и счастлив.
Викыч, Леонтий и я стоимв дверях — в карманах, в руках и чуть ли не в зубах у насбутылки и свертки. Анастасия нам рада. Маша сейчас придет и тожебудет рада. Но знаешь, чего нет? — говорит Анастасия. Сдрожжами затея долгая, а скоростной, блинной муки уже нет. «Сейчасбудет!» — и рванувшийся на улицу Леонтий приносит (какраз к приходу Маши) четыре огромных пакета. Общее ликование! На шумподошли еще женщины, две из них с девятого этажа, довольно красивые.Леонтий пускает слюну, не зная, на ком остановить глаза. А меняклонит, я сплю, я едва держу голову — так ослабел.
Леонтий счастлив, вот онаМосква, вот они московские женщины, о которых не зря говорят. Онскромный провинциал, рядовой заводской инженер, но ведь и он красотупонимает! «Цветаевы, это кто?» — потихонькуспрашивает он меня, заодно пополняя образование. Он нацелился нагрудастую Любу Николаевну, текстильщицу, и шепчет мне на ухо, мол,вырос в глуши, крестьянский вкус!
Сестры сетовали —почему Виктор Викторович так редко приходит?
— Зачем я вамнужен часто? — смеялся Вик Викыч.
— Нужен,нужен!
— Не общажный,извините, человек. Мне, видно, суждено умереть в прекрасной отдельнойквартире! — весело пророчил Викыч, обдавая нас через столводочным дыханием. (А меж тем умер на улице, жить ему оставалосьмесяц.)
— М-м-москва!М-ммосква! — кричит мне (с стаканом в руке) романтичныйЛеонтий.
Они все кричат. Один ямолчу — пить не могу, есть не могу, говорить не могу, мне бы настуле удержаться.
Пришел званный на блиныФедоров с восьмого этажа, гитара, романсы с надрывом, теперь этонадолго — теперь пошло-поехало! Маша и Анастасия, оберасчувствовались. Вик Викыч, на боевом взводе, уже думает, какпополнить запасы, да и женщины вокруг него из тех, что умеют выпить(еще и косятся на быстро пустеющий стол). Как медленно тянется времяу больных; и как резво летит оно у здоровых! — думалосьмне.
— Куда это ты?Чего встал? — спрашивает меня Люба Николаевна.
Оказывается, я встал.Оказывается, собираюсь идти, хочется — меня потянуло вкоридоры. Меня манила, зазывала коридорная прохлада. (Ощутить полнотувозвращения.) Но как идти, если слаб, — пойдут ли ноги?..
Вик Викыч помог, открылмне дверь.
— Держись там,родненький. Если что — зови, кричи! — предупредил.
И вот я шагнул в коридор.Один.
Брел, покачиваясь.Медленно. Какие, однако, узнаваемые, какие живые стены! —долго-долго шел я коридором, переставляя ноги по знаемым наизустьстарым, стертым доскам. Спустился на четвертый этаж, на третий. Менязавораживали двери, номера квартир. И окно в торце коридора с уже столет известным мне видом на булочную.
Шаги. Со стороны лифта.Характерное, шаг в шаг, сбойное подстукивание.
Оглянулся —хромоножка Сестряева.
— Петрович!Видела вас с друзьями, когда вы входили. Здравствуйте. (Все видит изсвоего наблюдательного окна. Деликатничает. Не входил я — менявнесли.) У меня, Петрович, к вам дело…
Она всегда на «вы».
Я стал поближе ккоридорной стене. Опора. Мне бы, слабому, тоже сейчас костыль. А она,Сестряева Тася (чуть с улыбкой), сообщает потрясающую для меняновость. Да, Ловянников. Просил передать Петровичу — мол, надобы вновь постеречь квартиру. Да, молодой бухгалтер Ловянников уехална месяц-полтора. Как всегда. Ключи у нее, у Таси, — мол,как увидишь Петровича, передай ему из рук в руки.
И протягивает мне ключи.Знакомый брелок-собачка.
— А Марс? —спрашиваю.
— Собаку онвзял с собой.
— Давно уехал?
— Неделя уже.Ловянников очень торопился…
— А свет-газоплатил?
Я расспрашиваю, яделовит, я мелочен, но на самом деле я еле сдерживаю счастье, звон иболь внезапно нахлынувшего чувства — еще не верится: явернулся . (Не просто ночлег на ночь — квартира.) Яприслонился к стене. Я даже не заметил, как Сестряева ушла. В головекружение.
Вдруг осознаю, что явновь медленно иду по коридору — куда? — не знаю.Попался Акулов, кивнул мне на бегу.
Замятов, он тоже кивнул.Один, другой — они шли мимо. Они не осознавали, что происходилос ними — и что со мной. А ничего не происходило, если несчитать, что я десять-двадцать (не знаю сколько) минут опять дышал ихкоридорной пылью. Люди здоровались, вот и все. Люди поуспокоились натеперь уже своих кв метрах. (Уже обрели. Я напрягся, чтобы намиг это в них увидеть.) Люди и есть люди, они забывают. И кое-кто изних опять не прочь, как в былые времена, зайти вечерком ко мне (будьу меня сторожимая квартира) и рассказать под водку всю свою жизнь.Возможно, не так сразу. Возможно, я чуть забегал вперед, утратившийспешит увериться.
Позвонил в дверь Зинаиде.
— А-а.Привет! — как ни в чем не бывало.
И запах ватрушек. Садисьже, садись, чай заварен! Как будто не она и не они гнали меня прошлойосенью, как чумного. (Некоторые держали дверь призакрытой. Не гнали,но ведь и не звали.) Решили ли они своим гигантским коллективныммозжечком, что я искупил и что прощен? Или просто забыли ?.. УЗинаиды я посидел. Чаю выпил с ее солененьким печеньем. С ватрушкойтоже. О том, о сем. Она не сразу и с неопределенной, с нейтральнойинтонацией спросила, есть ли у меня ночлег.
— Есть.
— Да?
Я вынул ключи с брелоком,погремел в ладони. Она кивнула — хорошо!.. Предложила быЗинаида мне угол, если бы в ладони ключей не было, — незнаю, не уверен. Теперь мы говорили о здоровье. Она считала, что яужасно выгляжу, надо бы очиститься, а для этого недели двепопоститься. Не есть жирное. И не более ста грамм водки в день.Хорошо поешь, певунья, подумал я. Хорошо подпеваешь, подумал. Нодосады уже не держал. На душе было прекрасно. Меня простили — япростил.
А когда на возвратном (отЗинаиды) коридорном пути я еще и остановился с Курнеевымпокурить-поговорить, сигаретный дым выжал из меня маленькую живуюзаслепившую слезу.
Курнеев Петр Алексеевичсам приостановился.
— Кого явижу?! Привет, — он сказал без особой радости, но и безобщажной настороженности. Как своему. Мол, жизнь-то идет, а мы стобой все курим. Держи сигарету.
Своя есть, ответил я.Чиркнула спичка. Вот тут я вновь прислонился плечом к стене. Отслабости. И от живой слезы в глазу.
А дальше понятно: дальшея не смог удержаться и отправился на знакомый этаж. Да ведь старыйПетрович уже и обязан был оглядеть квартиру господина Ловянникова.
Одно из окон закрытонебрежно. Разве так уезжают! — ворчнул я, подгоняяшпингалеты. Кресло. Скучные бухгалтерские книги на полках. Яогляделся. Знакомый холодильник. Я у себя . В свое время ябрал в этом холодильнике на подкорм пса (да и сам откушивал) отличнойквашеной капусты. Добавка в рацион.
А вот и Марс! Привет! —я поднял глаза на настенный портрет пса. Комната (узнавание) сразуозарилась радостью. Как вспышка. Но светлая радость узнаванияпоползла от меня вдруг в стороны, как ползет в обе стороны мокраябумага… я пошатнулся. Закапало красным на руки. Не беда.(Кровотечение. Носовое.) Я добрался до постели, лег. Повыше голову…Лежал, испытывая попеременно то пугающую радость, то слабость.
Мы свели с Ловянниковымзнакомство, когда еще не дог, а дожок, дожик, как там правильнее —когда Марс еще был щенком. Ловянников уехал, оставив мне квартиру ипредупредив, что воинственность щенка пока лишь в его звучном имени ичто кости хрупки, задние лапы особенно; когда прогуливать, надосносить с крыльца на руках. Я так и делал. А в лифте, в коридоребыстро растущий элитный пес уже сам все знал — не лаял.
Помимо любви к меньшимбратьям, меня в те дни грело еще и то, что Ловянников оценит, догвырос без переломов, — попомнит и, глядишь, вновь оставитсторожить (жить) свои кв метры. Мне нравилась эта однокомнатная.Небольшой балкон. И вид из окон. (Не гнусный в любую погоду.) Книги восновном бухгалтерские, специальные, но есть философские томики.(Хозяин как-то процитировал Бердяева, в другой раз Фромма.Нормально.) Вскоре же Ловянников оставил мне жилье на месяц, а потоми на полтора-два, так повелось.
Уезжая, Ловянников теперьзабирал Марса с собой. Мраморному догу уже года три. Могучий. (Сдурной привычкой при встрече лизать меня в губы, в рот.) ПортретМарса на стене мог наводить упреждающий страх на жулье (имелись ввиду наводчики, Ловянников улыбнулся), — пусть, пустьвидят! Когда есть рисунок, возможен и оригинал.
— А Леонтий? —поинтересовался я.
— Отли-ии-ично!
Вик Викыч уверил, чтодогуляли отлично, проводы честь честью. А Леонтий, мол, ипохохатывающая Люба Николаевна были все время в челночном движении:нет-нет и уходили к Любе домой (поднимались куда-то на девятый этаж)и потом возвращались, чтобы продолжать пить. Леонтий, правда,жаловался на слишком недавнее обрезание. Оттуда (с девятого этажа)Леонтий каждый раз появлялся первым и кисло (и тихо, шепотом) сообщалВик Викычу на ухо одно и то же — мол, это надо делатьвсе-таки в детском возрасте. Но от Любы Николаевны (текстильщицы своезнают) Леонтий был в восторге. Память о ней останется с ним до концадней. Увезу вместе с синими снегами России! — обещал он.
Дошло и до драки, когдаВик Викыч и Леонтий отправились еще и к некоей Равиле, а у Равилисвоя гулянка и свои мужики, грузчики. (Неприветливые! то ли водкимало, то ли просто жлобы.) Вик Викыч, если пьян, побузить любил, икак раз с улицы подвалило полбригады грузчиков, пришли с работы. Онибыли немыслимо широки в плечах. Люди-шкафы. И самый здоровенныйшкаф был их бригадир , он-то, ни слова не говоря, для началадвинул Леонтия, так что тот улетел к другой стене; не поломалсяЛеонтий только потому, что врезался в визжавшую Равилю. Викычуобъяснять дальше было не надо, он в свою очередь ударом кулака свалилс ног бригадира. Да и Леонтий, пришедший в себя, высвободив русыкудри (Равиля вцепилась в волосы и держала), закричал: «Я наногах, Викыч! Давай им врежем!..» — и тотчас, кулакивперед, пробился (с восторженным криком!) к последнему здесь, вРоссии, другу. Как всякий провинциал, Леонтий подраться умел; они сВикычем дрались спина к спине; но двое, увы, это только двое.
Оба вернулись к сестрамсильно побитые, но как-никак на своих ногах — и оба как-никакеще пили! Равиля, чтобы замолить драку и чтоб без последствий,прибежала к Маше и Анастасии плача и держа в руках (как-никак!)четыре бутылки водки. Вик Викыч и Леонтий еще пили, когда в окнахзабрезжило, а снизу нервно засигналило у подъезда заказанное ваэропорт такси.
Леонтий-Хайм был впластырях и с огромным фингалом под глазом; его не хотели пустить всамолет. (До такой степени побит.)
Уже на паспортномконтроле Леонтию дали понять, что он неузнаваем и что у них нетвозможности удостоверить личность отъезжающего. Вертели в руках егопаспорт так и этак. Предлагали снять с лица пластыри. На все иххитроумные происки Леонтий, держа руку глубоко в кармане,многозначительно (и сурово) им отвечал: дело сделано .Наконец, велели позвать сопровождающего, чтобы подтвердил личностьхотя бы словесно. Вик Викыч и был сопровождающий. Увидев побитого, впластырях Викыча, пограничники развеселились: не может, мол, быть,чтобы эти двое, такие схожие, не были братьями.
— … Но все.Уже все. Порядок. Леонтий летит, — заключил Викыч рассказ.(Довольный сделанным делом. Честь честью. Проводил.)
Последнее, о чем они(Викыч и Леонтий) говорили в аэропорту, — русскаяпровинция. Какое это чудо. Они не хотели там, в провинции, жить (нитот, ни другой), но они ее любили. Нет ничего лучше тех улочек. Нетничего роднее тех поворачивающих тропинок и тех пыльных,неасфальтовых дорог, а ивы в пыли, а эти небольшие речки!.. Обаплакали, подбирая слезы с разбитых глаз и губ, с посиневших скул.Один из улетающих им сочувствовал, решив, что мужиков перед вылетомобворовали.
— Насобворовали, ты понял?! — кричал мне Вик Викыч.
Когда Викыч пересказывал,я тоже пустил было слезу, вспоминая пыльные задрипанные улочки.(Вспомнил и о Вене в больнице, пора навестить.) Улочки и проселки таки стояли перед глазами — скорее идея, чем реальность. Но их всееще грело солнце. Они пылили.
Есть у меня и другойсвитер, более теплый; и более густого цвета. На худощавую фигуру всамый раз. На свитере дырка с тыла — прожженная сигаретой(почти на заднице). Но если, входя, держать руки чуть сзади, всеотлично, свитер просто блеск. Я окреп, одолевал любые расстояния. Ктому же осень ровная, давление не скачет (молодец!).
Когда пришел навеститьВеню, меня принял Холин-Волин. Главный. Я уже знал о переменах (ИванЕмельянович парил теперь совсем высоко; орел). Холин-Волин былдружелюбен, как и положено ему быть с родственником одного изпостоянных больных. Ровный разговор. И ни полслова о моем недавнемздесь пребывании — ни намеком, ни циничным взглядом. Серьезен.
— К братупришли?.. Хорошо.
О Вене, о вялом развитииболезни Холин-Волин говорил достаточно обстоятельно и с заботой —услышалась в его голосе и заинтересованность (профессиональная; какона слышалась и в голосе Ивана в свое время). Беседуем. О том, чтопоявился новый американский препарат. О питании. О разном и прочем —о том, как подействовала на Веню нынешняя осень с ее холодами. Я невполне врача понимал: он же совсем недавно считал, что я псих искрытый уголовник. Зачем ему я? Откуда этот такт и его желаниеобщаться, чай со мной пить? (Или господину Холину-Волину заднимчислом слегка неловко?) И конфету к чаю мне дали в точности так же,как в давние визиты, одну, но дали. Возможно, инерция: мол, повелосьеще при Иване — при прошлом царе, чай, беседа с писателем…
Но могло быть и так, чтоХолин-Волин вовсе не думал обо мне, он и не пытался думать. (Меняиногда поражает мысль, люди не думают.) Тотальное «не», именно оно ведет людей по жизни день за днем, неделя занеделей. Ведет это «не » и Холина-Волина, ведетровным ходом и само собой, автопилот; и вот откуда возврат к честнойсерьезности врача и такт, и перепад отношения ко мне (в лучшуюсторону), вот откуда чай и моя конфета.
Сидим, разговариваем:
— … ВенедиктПетрович помнит о вас даже в самые трудные, в плохие свои дни. Чтотам ни говори, его и ваше детство прошли рядом. Это ведь много. А длянего — очень много!
— Да, —киваю я. — Родители уходили на работу на целый день.Запирали снаружи нас с Веней вдвоем. В отместку отцу мы однаждыножницами порезали на полоски свежие газеты!.. Нянек не было.
— А летом?
— Летом у дедав деревне, там и вовсе счастливы.
— Вдвоем?
— Да.
— А друзья?
— Бывали идрузья. Но попозже — в школе. У него как раз и были всюдудружки и подружки. Веня к себе притягивал. Веня вообще был ярче и,безусловно, талантливее, чем я… Но никакой ревности меж нами небыло.
— То естьросли естественно.
— Да. Кактрава.
Нам приносят (АдельСеменовна, медсестра с родинкой) еще по чашке чаю.
В какую-то из чайныхминут я попробовал напомнить господину Холину-Волину. Я намекнул дляначала этак академично (и не без легкого яда), а нет ли, милыйдоктор, чего общего с научной точки зрения в наших с Веней бедах (ипсихиках?) — родные ведь братья. Однако Холин-Волин никак неотреагировал. Доктор Холин-Волин словно бы решил не касаться технедавних (и неприятных) дней — мол, что ж смешивать. Мол, еслипосетитель и родственник, то и будь им.
Слова под ногойзаскользили. Я смолк. Нарушивший их условности, я уже ожидал (отчастивиноватясь), что Холин-Волин дружелюбно, но строго меня одернет,погрозит пальцем: «Но-но!..» — мол, тех сложностейи того темного пятна нам обоим не следует теперь касаться.
— Извините, —сказал я мягче.
Но уже через три минуты(сука!..) я опять не удержался и, варьируя разговор о Вене и далекомдетстве, рискнул на своеобразный шутливо-глумливый прыжок (черезговорливый наш ручеек) — с берега на берег.
Улыбаясь ему, яспрашивал:
— … Аскажите: если б в тот день санитары были покруче? если б забилименя?.. Мог бы я рассчитывать, что окажусь с Веней в одной палате?..Это ведь трогательно! Мы бы с Веней решили, что детство вернулось. АИван Емельянович был бы как отец родной, который ушел на работу иснаружи нас запер…
Я засмеялся шутке, а врачнет. С мягкой улыбкой и с чуть припрятанным недоумением он тольковзглянул на меня.
— Да, да, —сказал он. Так говорят и так взглядывают не вполне расслышавшие, вчем, собственно, шутка. Не всё в ней понявшие, но тем не менее(жизнь-то идет) продолжающие из уважения вести разговор. Холин-Волинне понимал. Он не понимал, о чем я.
Он меня забыл . Япродолжал ему что-то (что?..) говорить, я уже доел конфету иприхлебывал из чашки последнее. Я ему улыбался. Но внутри я слегкаодеревенел. Вот, оказывается, что такое — мы. Мы, то есть люди.
Каким-то чудом яумудрился не застрять у моей старой знакомой Зинаиды. А ведь был такслаб духом! Мужчина, попавший в уют и в тепло после больницы (послетакой больницы), — как гретый воск. Сидишь и с боковобтаиваешь.
Зинаида все про воскпоняла. Чуткая. Но колебалась.
— Если ты наодин вечер, то чего нам с тобой сходиться? — спросила онапрямо, как солдатская жена. И как солдатская вдова, наскучавшая загоды, уступила.
Отчасти еще препаратный,на водянистых чувствах, я, кажется, не вполне понимал, что мы с нейсобираемся делать. Именно так. Если бы не она, я, возможно, несообразил бы известной последовательности наших запараллеленных сженщиной действий и мог замереть, сняв ботинки, затем брюки, и…мол, что там на очереди дальше?
Так что это она самаколебалась. (Грызла в раздумье белые сухарики один за одним.Похрустывала.) Сама с собой грандиозно сражалась, и сама себесдалась. Жизнь как жизнь. Я ведь тоже сражался. Солдатские ассоциациине покидали меня. У Зинаиды два взрослых сына. Оба служат. Фотографиибравых парней с значками и лычками.
На другой же день (запостелью вслед) Зинаида уже поторопилась навязать мне работенку:
— …Разгружать машины с барахлом, а? Для фирменного магазина. Слышь,Петрович. Со вторника. Просили, чтоб мужик не обязательно постоянный,но чтоб обязательно честный. Чтоб не обыскивать каждый час до трусов!
Случай не упустив, я уЗинаиды помылся. То есть не побрызгался справа-слева, а полежал,помлел, отмок в горячей ванне, растягивая банное время до тойбесконечности, пока душа не запела. Конечно, с мочалкой, с хорошимдушистым ее мылом (Зинаида, угадав минуту счастья, еще и бросила мненовое махровое полотенце). В таком вот замечательном настроении,неспешно вытираясь (не растираясь, а только промакивая полотенцемвлагу с тела), я глянул в зеркало. Поджарый, можно сказать, худой,худощавый господин, уверенный в движениях и уверенный в себе, лишьнесколько взлохмаченный (я как раз причесывался) — этотгосподин с седыми усами, с седыми висками стоял передо мной. «Вотведь каков!..» — в третьем лице отозвался я о том, когоувидел. Меня удивило лицо, столь сильно определившееся в своемжелании жить, — лицо, сложившееся, сгруппировавшееся в независимые уже от меня черты житейской энергии и ярости. Я даже ахнул.Формула выхода из психбольницы:
«я » —«п » = былое «я »,
где «п »это препараты, что должны выветриться (выйти с дыханием), —эта формула даже опережалась. Меня смутила эта показная ярость, а сней и твердость чувств на уверенном лице, в то время как уверенностии прежней твердости (как я знал) пока что не было, ничего не было,ноль. Мимикрия. Чтобы жить. Только и всего, чтобы жить и выжить. Ногосподин мне понравился. Уверенный и хорошо стоящий на ногах, знающийи про время на дворе, и про свой час.
Сказал себе вслух:
— А что?..Пусть так.
Я поиграл мыслью вбудущую свою закамуфлированность: вот с таким лицом буду жить. И лишьк ночи, как калека, заваливаясь в постель, отстегивает своюкожано-деревянную ногу, я тоже, покряхтывая, ремешок к ремешку, будуотстегивать в темноте лицо (перед сном, святые минуты) — будусамим собой. Буду оглаживать свое мало-помалу восстанавливающееся«я», как тот же безногий солдат, оглаживает свой обрубок— мол, даст Бог и вырастет вновь.
С утра этот вот господин,пристегнутая нога, опять зашагает трудиться, защищать чужие кв метры,никакой ущербности, вот в чем и жизнь. Вот зачем нам так много дается— чтобы потерять нашу уникальную малость. Чтобы помнить ее,скорбеть по ней. Чтобы знать. И чтобы возвращать ее себе своей жежизнью. Каждый день. Каждый час. Мало-помалу. Чтобы в минутывсеобщего врачевания в нас тем более и тем сильнее возникал и жилэтот праведный страх потерять «я».
Я глядел в зеркало. Язаглядывал в жизнь. Жизнь нравилась. Я причесывался.
Зинаида сунулась в дверьванной и вмиг, женским глазом, увидела, узнала возродившегосягосподина (пока что внешне, но ей это и надо) — увидела, каккрепко стоит он на ногах здесь и там (в зеркале), — итотчас запела:
— … Говорил,торопишься, а сам все причесываешься! Значит, время есть, а? Слышь,Петрович. Может, останешься еще на ночку-две, а какой супец сбаранинкой у меня! ого!.. и беленькую найдем.
Не прошло и месяца, какВик Викыч умер, сбитый машиной; он скончался сразу, такой силы былночной, слепой наезд.
В тот поздний час Викычперебирался со своими малыми вещичками на новое место — уходилот женщины к женщине (из уюта в уют). В районе Вешняков на темном,экономящем свет шоссе Викыч шел по самой кромке, близко к проезжейчасти. Шофер сбил его и помчал дальше. Мертвый Викыч лежал там всюночь, в середине ночи был раздет мародерами; он шел в единственномсвоем прекрасном костюме (переносил его на себе, чтобы не мять). Ниего большой вечной сумки с надписью Эверест , ни рукописей.Забрав сумку, рукописи, разумеется, где-то выбросили. Ни даже одежды.С него сняли все, разули. Такие времена. Он лежал в трусах и майке; спробитым виском. Женщина, к которой он шел, обнаружила Вик Викычатолько утром (но все же успела!), когда его, безымянного, уже былозабирала труповозка.
Женщина ждала его всюночь, он обещал. Утром, с сердцебиеньем и, что называется, через немогу, она позвонила той, от которой ушел ; после пререканий ивзаимных колкостей (не слишком болезненных, так как женщины не зналидруг друга) выяснилось, что Виктор Викторович уже ушел. Ушел на ночьглядя. Он всегда так уходил. Собрал рукописи, да, да, и все свои вещитоже в одну сумку — и ушел. Нет, такси не вызывал, пешком, они ко мне пришел пешком , не знаю, голубушка, не знаю… ищи.
Женщине сорок снебольшим, скромная, а сын двадцати лет (к ним Вик Викыч инаправлялся). Сын понял мать в трудную минуту и шуметь не стал, помогпривезти тело; сын помог и кремировать. Женщина, как выяснилось,видела Викыча ровно три раза, скорая любовь, три встречи. В сущности— незнакомые. Вот кто его проводил. Женщина знала (от Викыча,на всякий случай) мой телефон, но пока в многоквартирной общаге меняотыскали, время ушло. Я примчался на кремирование, но Викыча неувидел. Такая нелепость. Мне не хватило минуты-двух. Я вбежал, весьмокрый, с открытым ртом (дядя, где твои зубы, — сказал мнеодин из тех, кого я расталкивал) — я успел, я почти успел, былоеще их время , женщина и ее сын находились в зале прощания. Нотело Викыча уже уплыло в огонь, уехало, укатило, я не увидел егомертвого профиля. Ну, минуты, буквально минуты не хватило.
Я вернулся в общагу.Приехал Михаил. Рыдал, как ребенок.
Стояли пьяные на улице(зима!..).
Выпивший Вик Викычважничал. Говорил, кивая в сторону Михаила; а тот снегом растиралсебе щеки:
— … Он —бедный русский еврей. А я бедный русский русский. Мы никому не нужны.Зато мы — пишем! Зато нам — нужен весь мир.
— И женщины? —пьяно смеялся я.
Викыч еще большеприосанился (и принял с поправкой):
— Да, и они.Если, конечно, с квартирой.
Женщина без квартиры быладля Вик Викыча существом милым, но бесполым.
Я познакомился с ВикВикычем давным-давно — на офицерских сборах запаса. Стреляли пофанерным танкам. Стрельбы были через день, пушка 100-миллиметровая,сейчас уже списанная. В грохоте и в сизом влажном дыму —моросил дождь — я каждый раз видел на лице Викыча плавающуюулыбку. Счастливое ожидание выстрела…
Он заряжал пушку,заряжающий. Два подносчика, один на прицеле, итого четверо — мывсе оглохли. Прежде, чем командовать пушками, мы должны былипострелять как солдаты , изначальная офицерская практикаартиллеристов, — Викыч заряжал, задвигал поднесенныйснаряд, а я кричал:
— Давай,давай!..
Менявший женщин раз вгод-полтора, он эти полтора года жил с одной, жил в ее квартире и ужепринципиально не заводил романов на стороне, не изменял. Он был сними по-своему честен. (Это жены. Это жены, я просто не оформляю своибраки, — интеллигентно объяснял Вик Викыч.) Он шел отженщины к женщине всегда пешком.
— … Яприближаюсь к ней постепенно. Шаг за шагом.
Заметив во тьме зеленыйглазок, Викыч мог разве что крикнуть с дороги проезжающему ночномутаксисту, остановить, купить втридорога барышную водку. И идтидальше.
Мы поговорили о егорукописях, погибших на обочине дороги в той черной ночи. Всё долисточка. Всё свое носил с собой.
И как быстро подытожиласьжизнь! Тоненький томик новелл Вик Викыч успел-таки снести виздательство. Надо проследить. Этим займется Михаил.
Нашлись еще две (довольноранние) новеллки Вик Викыча. Михаил обнаружил их в одном из ящиковсвоего стола. Он показал их мне. Странички, написанные от руки,ровными буквами. Первый листок пожелтел.
Михаил протянул мне:
— Возьми.
— Я?..
Оказывается, естьиздательство, издающее сейчас коллективные сборники. Всех и всякого.Это без проблем. Но там заправляет известный Зыков, которого Михаилне хочет видеть.
Но я тоже не хотел Зыковавидеть. И что, собственно, в этих двух новеллках? — развечто наша остывающая память. Я повторил Михаилу мое мнение. Я люблюповторять. Зачем, собственно, России столько талантов, если она ихрассыпает, как козий горох по дороге.
Тогдашняя женщина ВикВикыча собиралась в дальнюю командировку — аж в Сибирь. Онпознакомил. Громадная женщина Варя, вероятно, лет сорока; его любимыйвозраст. Я приехал к ним простуженный и усталый, гость с пустымируками. Но Варя отнеслась с уважением. Поужинали. Она ушла спать. Амы с Викычем продолжали сидеть и покуривать, тихо, с чайком-чифирком,заполночь на кухоньке — по обычаю говорливых.
Варя, или ВарвараБорисовна, так звали гигантшу, несмотря на свой рост, стать, крутыебедра, была, как козочка, пуглива и совершенно помешана на том, чтоее могут изнасиловать в тихом переулке. Всюду (в особенности накухне — смотри и помни!) висели вырезки из доморощенныхкретинских газет. Как стопроцентно избежать изнасилования.Самооборона. Удар по яйцам. В пальто, в кофте, в сумочке —всюду у Вари таились свистки с милицейской трелью, чтобы на улицечуть что свистеть и взывать. У трусихи были руки Геракла; можнотолько гадать, что было бы с расторопным ярославским мужичком, врежьона и в самом деле ему по яйцам. Общаясь с такой Варей и день за днемубеждаясь в ее нелепой беспомощности (совершенно искренней), человеквдруг ясно понимает, почему настоящий двуногий хищник непременно мал.Мал, невелик и нацелен на добычу. И главное — с хищника нечеговзять, ничтожен.
— Моякрошка, — сказал ей в тот вечер Вик Викыч, а Варя в ответ,тоже с улыбкой, шлепнула его по спине, после чего Викыч минуты трикашлял. И не без юмора его Варя. Спрашивает: «крошкой»подавился?
Викыч восхищался:расстегиваю ей молнию на спине, тяну и тяну, змейка молнии скользит,как по маслу. И конца-краю нет. Спина не кончается — это какоткрытие континента!.. Я раз летел в Алма-Ату в самолете —летел с музыкантами, с ансамблем, в аэропорту меня попросили помочьвынуть из чехла арфу. У нее сбоку тоже молния во всю длину. Тыникогда не вынимал из чехла арфу?..
Надо признать, Вик Викычосторожничал и лишний раз побаивался знакомить нас со своей женщиной(меня; и мужчин вообще) — женщина с квартирой значила для негослишком много. Жилье греется женщиной. Женщина лепит, как ласточка, — говорил он, загадочно улыбаясь.
Со смертью Вик Викычастал сдавать Михаил. Он как-то разом сник, потерял друга и дружбу.Конечно, я слышал стороной, что в их отношениях был этот новомодный иособый интим. Но не верю. Давно знаю обоих. Я бы приметил. Скорее,как раз старо модная дружба — в совсем уже старом ипочти забытом у мужчин значении слова.
Сердечные приступыдолбали теперь Михаила один за одним. Скоро он умер. Он полетел воФранцию к своей разведенной жене и сыну, но жена оказалась в те дни вИзраиле (отправилась погостить). Заняв у сына денег, Михаил рванул всолнечный Израиль, как в былые времена в солнечный Узбекистан, всолнечную Грузию, чтобы только повидаться. И чтобы вновьпоуговаривать вполне счастливую женщину вернуться в Россию к нищемуагэшнику, у меня есть несколько очень серьезных аргументов… — кричал Михаил мне в телефонную трубку перед самымотлетом. Как я узнал после, он даже не успел свои аргументывысказать. В Израиле, по прилете, попали в страшную жару. Ветерпустынь, перевалив за какие-то полчаса Галилею, достал Михаила ваэропорту, едва он вышел из самолета. Сердце отказывало. В машине(брат его встречал) Михаилу стало совсем плохо. Хотелигоспитализировать, он не дался. Жена уговаривала. Брат просил. НоМихаил, вероятно, уже предчувствовал. И только повторял своюизвестную смешливую фразу: «Если еврей решил умереть в России,ему не мешать». В тот же день Михаил вернулся в аэропорт наобратный рейс в Москву. «Флаг мне в руки!» —пошучивал он, идя к самолету и прощаясь. Полет он перенес. ВШереметьево, задыхающийся, сумел сам сесть в такси, приехал; но егохватило только войти в квартиру. Едва переступив порог, рухнул лицомпрямо на пол; скоропостижно; у себя дома.
Отъезжающие, толпившиесяв той квартире, похоронили его. Я ничего не знал. А когда я позвонил,там уже жили другие отъезжающие. Не знали и не могли мне сказать, гдеего схоронили или, может, кремировали. Развязка.
Стремительно кончаютсяжизни, подумать только! — я еще слышу его живой голос.Голос совсем близко. Михаил что-то говорит мне. Он спешит. (Давит мнена глазные железы.) Но вот он замолк. Наступил день, когда его голосзамолк. Боль проходит. Боль оставляет (и щадит) нас. Вот и егоскорбящая душа оставила наконец меня и всех нас (и эту страну) впокое.
У него был особыймонологический дар, выпестованный подпольем, нашей литературнойневостребованностью. Но после смерти Вик Викыча рассуждал вслухМихаил все меньше и жаловался вслух, увы, все чаще:
— … Вот мы стобой сидим, водку пьем, болтаем. А ведь скоро умрем. И ты и я. Наммного лет. И всем на нас начхать. Мы старые графоманы. Мы никому ненужны…
И еще:
— … Иногданочью думаю о том, как ты ходил в школу через реку. Ты каждый деньпереходил из Европы в Азию — и обратно. Ты просто сидел и,пьяный, болтал о детстве. А меня взбудоражило. Я чуть с ума не сошел— как это гениально! Я вижу метель. Снег летит. Мост. Мостчерез Урал. И мальчишка торопится в школу…
— Двоемальчишек. С братом Веней.
— Я вижуодного. Не важно… А скажи, тут подковырка, твоя школа былав Европе? или в Азии?.. Не важно. Не важно! Меня так поддерживаюттвои рассказы. Пурга, зима, минус тридцать пять. И через реку вечнаястрелка-указатель: ЕВРОПА — АЗИЯ… Почему у меня нет этойпурги? Почему у меня нет моста и этой стрелки-указателя? Почему уменя только учебники в детстве?!
Рыдания начинают душитьего. Он переработал ночью; совершенно разбит. Если Михаил выйдет наулицу, его могут забрать, не пустить в метро, как наглотавшегосятаблеток. «Ложись спать!» — Я пытаюсь затолкать егов постель. Однако он дергается, рвется и даже царапает меня. Наконец,лег; в свитере. Он, мол, всегда спит одетый. Торчит из-под одеяласедая, старая голова, жизнь позади!
Я сделал ему чашкусладкого чая, чтобы поддержать сердце. Спит. (Дергает ногами, это онускоряет шаг через Урал — через продуваемый мост. Пурга. Когдаветер свирепеет, щека мальчишки вымерзает до черных пятен. И долгоболит.)
В середине дня я егонаконец бужу (все это у меня, то бишь в квартире Конобеевых).
Мы идем нынче на Крымскийвал, на выставку Малевича. Смотреть, как Михаил встает с постели, —комедия. Ворчит: ему, мол, не хочется вставать, ему надоело ставитьчайник на огонь! Ему не хочется чистить зубы (всю жизнь чищу, сколькоможно!), ему не хочется есть, пить, ему не хочется жить —ему хочется только посмотреть Малевича и опять упасть в постель.
Он начинает медленноодеваться: бес бы побрал наш возраст, все болит! — а какты, к примеру, встаешь поутру: неужели с песней?.. Ну да, я понимаю,пурга через мост, река с указателем, уральское здоровье, а гдеиспанскому еврею взять уральского здоровья?.. Мне бы тоже неплохокаждое утро мыть яйца в холодном Гвадалквивире. Я тебе говорил, чтомои далекие предки из Испании? Там ведь Гвадалквивир, и тоже, небось,есть какой-никакой мост.
— Руки ломит,стопы вывихиваются, а кишки безропотно принимают только водку! —Михаил никак не может попасть в штанину ногой.
Прицеливается,промахивается — снова прицеливается.
— Мать ее! —бормочет он. — Уже и водку пить скоро нельзя будет, тывидишь, как трясутся руки?.. Приходила вчера племянница с сынулей.Уверяла, что меня никогда не опубликуют. Потому что в моих текстахненормативная лексика — ее, видите ли, коробит. Сынулю привела,а значит, мне он внук. Боже мой! Нам с тобой вместе больше ста лет! Яуже не хочу жить — я хочу только стрекотать на машинке. Тыдумаешь, она оставила мне малость деньжат? Хрена! Отгадай, что онапринесла в виде подарка родственнику… — надев, наконец,брюки, пошатываясь, Михаил идет к своему портфелю и вытаскивает: —Во! Банка селедки!.. мы ее щас опубликуем.
Но открыть он не может,руки дрожат. Я беру консервный нож, но тоже промах. Резкое движение —и я сдираю себе на руке кожу, кровь.
— Ну вот! Начто мы годимся! Два старых мудака не в силах открыть банку селедки! —Михаил спрашивает, кто у меня тут соседи (то есть у Конобеевых, укоторых я сторожу).
— Да погоди.Справимся, — говорю я, отсасывая кровь с руки.
В коридоре я стучу вдверь (через одну от Конобеевых) — там живет молоденькаядевушка. Соседка. Вся тоненькая, свеженькая. Она уже в дверяхулыбается. (Полагает, мы ее приметили и по-стариковски кокетничаем.)
— Нет ли у васнемного хлеба. Черного? — спрашиваю виноватясь.
Она приносит намполбуханки. Уходит. И вся сияет тем, что она, такая молодая, быланужна и несомненно интересна сразу двум соседям. (Мужчинам!)
А мы наскоро едим —первая еда в середине дня. Прямо из банки выуживаем селедку, бросаемее на ломти хлеба и жуем. Мои усы еще неделю будут отдавать пахучейпамятью о походе на Малевича.
Под знаком Марса
Молодой Ловянников и я,мы ведь и спорить не спорили, а именно что болтали за чаем. Разговорнаш был (бывал) не то чтобы легкомыслен, но всегда легок,необязателен, как случайная импровизация двух редко видящихсяприятелей — от чая к чаю, как время от времени.
Ловянников и назвал,чтобы проще, мое поколение поколением литературным, а свое (лет надвадцать пять моложе) — поколением политиков и бизнесменов.
— Поколениемделяг? — поддразнивал я.
— Этооттенки! — смеялся он.
Я еще пыталсясерьезничать: мол, что за Россия без литературы! Вы, мол, молодые,пока что без судьбы и потому не можете знать масштаба проблемы: выдаже на чуть не представляете себе (а я, мол, уже представляю), чтозначит остаться без Слова, жить без Слова. И так далее…
А Ловянников подхватил!Не я, а он, улыбающийся Ловянников, скорыми словами набросалкартинку: представил целое поколение, шагающее по московским улицам сповестями под мышкой. Каждого из идущих он вооружил папкой, в папкеповесть, а сама папка завязана тесемочками. (А тесемочки, онулыбнулся, бело-кальсонного цвета. Он якобы слышал от родителей.) Триюнца, у каждого под мышкой повести или новеллы, идут улицей, говорято Достоевском и Джойсе, о страстях по «Новому миру» —взволнованные и слегка сумасшедшие, они спорят, слепо наталкиваясь навстречных прохожих. И один из них (косноязычие волнения, ему нехватает слов) непременно размахивает руками! Шли они каждой улицей икаждой кривенькой улочкой, а значит, их тысячи, десятки тысяч шли наулицах Москвы, Питера, Нижнего Новгорода, Ростова, Челябинска…каково?!. Солдаты литературы, армия , — увлеченноговорил (рисовал) господин Ловянников. А я не возразил.
Я даже и поддался на егонесколько навязчивое обобщение. Из светлой прорехи 60-х и отчасти70-х, памятных мне (и моему поколению), восстал образ этой кривенькой московской улицы, и на ней, на повороте — два или три молодыхчеловека в свитерах. (Массовой джинсы еще не было.) Да, да, всвитерках! — в простеньких свитерках, трое, с рассказами иповестями, с папками под мышкой. (Насчет белых тесемок, белые ли? —не помню.) Как и теперь, в 90-е, по этим же российским улицам иулочкам идет поколение бизнесменов… Ловянников настаивал: именнобизнесмены, к чертям грубомордых политиков и сладкомордыхтележурналистов — пена! (Мыльная, мол, пена первой, то естьсамой начальной и грязной стирки.) Идут в костюмах, при галстуке, спопискивающими в карманах радиотелефонами, и ведь тоже о своемсокровенном — о бизнесе, о черном нале (наличности), о биржевомкурсе и сдавивших горло налогах. У троицы тоже вполне пророческий види легкая поступь. А один из молодых бизнесменов (волнение, не хватаетслов) размахивает руками. На улицах и улочках Москвы, Питера, НижнегоНовгорода, Ростова, Челябинска…
Так свысока, с птичьегополета (улицы и улочки под нами) обговаривалась жизнь поколений вдень отъезда господина Ловянникова — можно сказать, в час его скорого отъезда. В тот самый час, когда Ловянников оставлял мнена месяц-полтора свою квартиру, сторожить и жить. Ловянников бывалзаметно возбужден отъездом. Пес Марс, тоже в предотъездном волнении,сидел на полу и нам внимал.
Что называется, довериенапоследок, за чаем. А чай Ловянников заваривал прекрасно — кЛовянникову приходила молодая красивая женщина, тоже в этот чассидела с нами. Если втроем, Ловянников и она пили кофе из маленькихчашек, а я предпочитал все тот же чай. (Заваривали специально дляменя.)
— …Деньги?.. Зачем вам деньги, Петрович! Вы с ума сошли! —мило рассуждал Ловянников, звавшийся в общаге поначалу всего лишь бухгалтером-экономистом.
— Да хоть бынемного! — смеялся я.
— Не-за-чем!
И вновь АлексейЛовянников зримо набрасывал картинку: как, будучи с деньгами, я водночасье стану схож с этими убогими, суетными общажниками. Как куплюжилье с пахучими кв метрами. Как приважу к себе и к этому скромномужилью приходящую женщину (не решаясь жениться, осторожный). И какочень-очень скоро (вот универсальная метка!) куплю себе в уголхороший телевизор и тут же навсегда, навеки одурманюсь отравойполитических новостей. «…В вашем возрасте обрестиполитизированное мышление — это погибель. Это рак души.Зачем вам, Петрович?! Взгляните-ка попристальней да построже на своихсверстников!» — и Ловянников наброском предлагал еще одинлегкий в слове рисунок: старика со старухой, уставившихся в экран,присосавшихся к телеящику настолько, что у них нет и уже не найдетсячаса вставить себе приличные зубы.
— … И этожизнь? Это личность? Это ли не деградация?.. А ведь сейчас вы,Петрович, — герой времени. Да, да, не морщьтесь, геройвремени. (Время слегка ушло, но что из того? — вы егогерой!) Вы литератор, пусть даже теперь не пишете! Ваша папка сповестями еще под мышкой. Белые тесемочки все еще развевает арбатскийветерок…
Ловянников поднял чашечкус кофе (с каплей добавленного там коньяку):
— … Крепкиеруки. Ясная голова. И вас все еще любят, я заметил, женщины!Выбранная, своя жизнь — чего же еще? — Онумел подхвалить. (Не перебирая в восторге и ровным голосом.) —Могу себе представить, сколько занудных мужиков в вашем возрасте вам,Петрович, завидует…
Его рука с чашечкой кофевзлетела еще выше:
— За вас,Петрович, вы — само Время. И не нужны вам, поверьте, ни деньги,ни белые машины!
Красивая женщинавскрикнула от удовольствия и тоже — чашечку с кофе кверху! Яподлил себе чаю. Возбудившийся от речи хозяина Марс рванулся в моюсторону со своей давней собачьей любовью, лапы мне на плечи и лизнулдо гланд.
Особенно кисти рук будуткрепки, если ты двадцать с лишним лет печатал на машинке, еще ипереносил, перевозил ее в поисках теплого жилого угла туда-сюда повсему городу (по всей непредсказуемой спальной Москве). Двадцать летне менялся поисковый образ жизни, а вот машинки нет-нет и менялись.Помню «Ундервуд», весь из металла. Я носил его в большомрюкзаке, предварительно свинтив могучие квадратные ножки, чтобы прибодром шаге они не продавили спину. Раз в метро я дал рюкзак (с«Ундервудом» 1904 года) подержать на миг приятелю, он тутже в тесноте метровагона его уронил; по счастью, никому не на ногу.Приятель смутился, засовестился. А я поднял «Ундервуд» иносил его еще десять лет. Я мог бы написать благодарственныйрассказец, Как литература сделала меня сильным и здоровым . Ия мог бы вспомнить добрым словом ее (машинку из металла) в тот день,когда меня связали.
Если уточнять —середина дня, то есть общажники на работе, дети в школе, в коридорахтишь. В дверь позвонили, я и открыл, не спросив кто, —обычный день, будни, почему я должен спрашивать?.. Они ворвались,скрутили мне руки за спиной и кляп в рот (мое же полотенце). Их трое.Один покосился на большую морду Марса на стене: не зарычит ли?Затолкав меня в ванную, заперли снаружи на декоративную задвижку.Переговаривались довольно громко: «Начинай». —«Времени мно-оо-ого!» — «Глянь-ка: вот икниги!..» — Еще не придя в себя, я помалу высвобождался.Связанному человеку первое и самое трудное — освободиться отступора, а освободиться от пут получается уже само собой, если кистисильны. Я терся запястьями, крутил так и этак внатяг, и как толькопальцы сплетались, натуживал их. Усилие за усилием, и вот в пальцызапал кончик веревки. Минута… и я уже сидел в некотором раздумье,водя освободившимися руками по краю ловянниковской стиральной машины,что в углу. Пальцы слегка онемели.
Раздумье было вот о чем:я ведь не сторож квартиры в прямом смысле. Я лишь более или менеерегулярно сюда заглядываю, с тем чтобы оставленное на меня жилье несоблазнило никого забраться за поживой ни через дверь, ни в окно(мальчишки). Если же нагрянули профессионалы, я никому ничего недолжен. Ловянников и сам столь деликатную разницу отлично понимает(это понимают все хозяева). Свяжут — сиди спокойно. Не пыли.Таковы правила. Все их знают. Меня же задела сама небрежностьповедения, свинство пришельцев: их варяжское (ворюжское) желание всеперевернуть, искать, разбросать, безнаказанно насвинячить и уйти.(После чего мне наново прибирать, чтобы жить здесь дальше.) Не мог жея знать, что они пришли всего лишь порыться в книгах. Минуты две-трия раздумывал. Оружие подобралось легко: маленький табурет для сиденияв ванне. А задвижка хиленькая (я знал) — ударом плеча дверьоткроется сразу.
Я помнил про инициативу.На порыве, взметнув маленький табурет, вбежал в комнату и замахнулся,как бомбой. Замахнулся на первого — на ближайшего из них,читавшего книгу (так мне показалось). Зычно крича: «Убирайтесьво-оон! во-он!..» — я целил сиденьем ему в голову(плашмя, без крови). Но не ударил. (Угроза страшнее, чем еевыполнение.)
Его повернувшееся ко мне,удлиненное испугом лицо выразило сильное удивление. Он поднял оберуки, как бы сдаваясь. Книга осталась на коленях. «Тихо. Тихо.Мы уходим. Ты прав, — сказал он. И повторил с некимусиленным значением: — ты прав …» — послечего один за одним, гуськом, все трое убрались. Победа далась легко.(Двое других тоже держали в руках книги. И тоже казались сильноудивлены: хам ворвался в библиотеку.) Ушли без шума.
Они спускались не лифтом,а лестницей (незаметнее), один, оглянувшись, ворчнул: «Вот тебеи банкир!..» Я стоял на лестничной клетке (все еще с табуретомв руке), а они уже сбегбли вниз по гулким ступенькам: там, наступеньках, бухали теперь их ноги, бухала вся их досада. Вскрик вобщаге, если он одноразовый, ничего не значит. Даже старухи невыползли в коридор полюбопытствовать. Я вернулся. Так, одним изпервых, я узнал, что Ловянников работает в банке. Валюту, что ли,искали? (В книгах?..) Нападавшие успели протрясти и просмотреть лишьдве полки его скукотных бухгалтерских томиков. Марс со стены мнеподмигнул.
Я подумал: в следующийраз кликну Акулова. Но он меня не понял — Акулов не хотел меняпонимать (когда я этим же вечером рассказал про нападение).
— Банкиру надо— пусть сам выкручивается.
— Это мненадо.
Акулов только пожалплечами и повторил, различая нас интонацией: при случае он мне поможет, прибежит, но этот Ловянников пусть сам озаботится,сам сообщает в милицию. А если что не так, пусть богатенькиебросают тебе и мне свои мятые рублики…
Но и Ловянников,вернувшись, выразил свое отношение схожими словами: мол, стоило лирисковать, Петрович, — эти трое ушли бы сами!..
А когда я сказал, чтодело не только в учиненном в квартире беспорядке, что я в ванной недуш принимал, а сидел запертый и униженный, и что эти, мол, троескрутили мне руки, Ловянников тотчас припомнил тот наш разговор опоколениях и не стал возражать — лишь интеллигентно, тонкоулыбнулся:
— Ах да! Вы желитератор.
Он все-таки немноголукавил, когда, улыбаясь, уверял меня, что такова жизнь — мол,воры и есть воры, были и будут, его этим не задеть. (Улыбающийся иумный.) Вскоре же Ловянников опять уезжал и, оставляя на меняквартиру, пригласил к себе — чай перед отъездом. (Отчастилегкая беседа. Отчасти инструктаж. Как всегда.) Но на этот разЛовянников выложил главное: квартиру, которую я не раз сторожил (и вкоторой мы с ним так привычно сидим, пьем чай), у него хотят отнять.
— Кто? —я удивился.
Ловянников не знал кто.Кто-то, живущий здесь же, рядом, настойчиво выживал Ловянникова изквартиры, сам оставаясь в тени. Ловянников уже дал ему прозвище —Серый , потому что тот притаился, невиден, хищник в зарослях.
Опасность состояла вслухе, вдруг прокатившемся по этажам, — у Ловянникова уже,мол, появилась другая квартира, в четыре комнаты, шикарная, на НовомАрбате. Купил. Каким-то образом про его квартиру пронюхав, этот Серыйтеперь натравливал общажный люд. Уже все знали, что Ловянниковкрупная фигура в банке и что квартиру купил, знали, и потому просто,по-общажному подставили свежеиспеченному банкиру ножку — недали эту однокомнатную (в которой мы сидим) Ловянниковуприватизировать, а значит, и продать. Фиг ему. Они заберут квартирударом, за ноль. Дело за малым: выжить Ловянникова отсюда.
— … Жэк стална сторону общаги. Это ясно. У Серого в жэке свой человек.
— Вы для них —богатый, — напомнил я.
В тот день я принес к чаю(и к разговору) пряников, чтоб не с пустыми руками. Пряникисвежайшие. И такие же свежайшие, с белой перламутровой осыпью,пряники были куплены Ловянниковым к чаю для гостя (для меня) и ужезастыли горкой на блюде. Купил по дороге к дому. Мы посмеялисьсовпадению.
— Вы для них —богатый, молодой, без семьи. И у вас уже есть квартира в четырекомнаты.
— Но у Сероготоже есть квартира, почему я должен ему уступить мою? —Ловянников повторил с нажимом: — Почему я должен уступить мое?..
Рослый Марс во времязачайного разговора сидел поодаль с полным безразличием — темне менее с лету ловил у самого пола пряник за пряником.
— Они ужесделали какой-то первый шаг?
— Да, —сказал Ловянников небрежно. — Они побили меня…
Побили его в полутьме усамого входа, пока что несильно и наспех. Но ударили ногой в пах. Икрикнули вслед, житья, мол, здесь ему век не будет и чтоб выметался.
А я подумал: в квартиреизбить не посмели, боясь Марса.
Ловянников записал мненомер своего мобильного телефона.
— … Есличто, дайте знать сразу. И прошу вас: ничего за моей спиной. Ничеголишнего. Не войдите с ними в сговор! — Ловянниковзасмеялся.
— Этого вымогли мне не говорить.
— Знаю, знаю!Но ведь бывает же, что человек возвращается из поездки, а его мебельуже неделю как вынесена на улицу…
Я не спорил. С хозяйскойточки зрения мальчишка (Ловянникову только-то за тридцать) был прав ипредупредителен, вдруг вольно или невольно сговорюсь, стакнусь сними.
— А главное,Петрович, будьте осторожнее. Теперь ведь все по-иному: прекрасное, носмутное время!
Ловянников ничуть несерьезничал, не нагнетал, но важную паузу выдержал. И метнул пряник.Марс поймал.
— Постараюсь, —пообещал я.
— Квартирканеплохая. Аппетитная.
— Да.
Я сказал — что,если я выйду на них и попробую их слегка осадить?
Он засмеялся:
— Да они васприбьют!.. Поймите, я действительно о вас радею. Вы мне симпатичны.Мне совершенно неинтересно, чтобы седой нищий литератор с хрипатымголосом (я…), с которым приятно побеседовать за чаем, валялся начерном ходу с пробитой головой.
— Ну уж! —сказал я.
— Не «нууж» — а точно. Никаких контактов с ними.
— Да почему?
Он развел руками:
— Такие люди.Такое время. Вот увидите: к моему возвращению они сделают второйшаг…
И точно, едва Ловянниковвернулся, те, что его выживали, этот шаг сделали: убрали Марса.
Оказалось несложно —Ловянников с псом на обычную вечернюю прогулку спускались внизлифтом: они вошли в кабину, как всегда, на пятом этаже. А начетвертом лифт остановился по вызову и вошли еще два мужика,довольно молодые, смеющиеся — один из них тут же нажал кнопку:третий . После чего эти двое играючи — оба в потертыхкожаных перчатках — затолкнули Марсу в глотку, прямо-такизабросили туда белые шарики. Зажали пасть, чтобы не выплюнул. Всезаняло секунды. Лифт открылся, и на третьем оба вышли. Сбежали неспеша вниз. Обомлевший Ловянников остался в лифте с псом, ужеисходившим пеной.
Ловянников взял тяжелогодога на руки. Шатаясь, кое-как поднял, вынес из лифта — пыталсянести, помочь, а пес уже кончался и только крутил по сторонам мордой,искал рядом. Что пес искал?.. Ловянников сказал, что пес его искал,не хотел умирать, пока не поймал взгляд хозяина. Остановился глазамина Ловянникове, тогда они и погасли.
А следом вновь слух,прошедший, как прокатившийся по этажам, что Ловянников не простобогат — пять квартир в Москве, квартирный бизнес! Помимо той,что на Новом Арбате, и помимо этой (в общаге), имелись еще четыребольшие квартиры и тоже в центре города. Отремонтировав, господинЛовянников теперь их замечательно меблировал, чтобы сдаватьфирмачам-иностранцам. Этажи загудели злостью. Имея несколько квартир,молодой человек, стало быть, держал при себе (придерживал) еще искромные общажные кв метры, чтобы в удобный час продать их насторону. Но ведь излишки метров могли бы получить стесненные семейныелюди! — типичный ход общежитской мысли. Даже в моейбомжовой душе шевельнулось чувство по природе своей несомненнообщажное: чувство справедливого дележа. (А не хотелось, помню, себе вэтом чувстве признаваться!)
Рядом с болезненнойзлобой слуха (злобой факта) даже гибель красавца дога на глазах, наруках хозяина не шла в сравнение, хотя тоже боль и тоже удар.Ловянников, глотая слезы, похоронил пса. Я помог. Ночью (не вызватьбы чьих возражений) Ловянников сам, своими руками закопал Марса внашем сквере, под высоким тополем. Это в десяти шагах от скамейки,где кавказец забрал у меня мелкие деньги и поплатился жизнью.Красивое место: деревья там расходятся створом — открываетсявид. И тихо. И ровный шум деревьев, что шевелят верхушками даже вбезветрии.
Облизывать богатого, снимать, сдувать с него пылинки и за это, время от времени, что-токругленькое (капающие капли) с него иметь — или же напротив:отодвинуться, уйти в сторону и его презирать. Вот два известныхоттенка. Но по общажному российскому обыкновению богатого облизывалии одновременно его презирали. (Суровый подтекст.) Ничего иного они(мы) пока что не умели.
С этой метафизикойколлективного отторжения Алексей Ловянников был незнаком: они всевместе присматривали, пасли, стерегли маленькую его квартирку. Втом и их суть, что они умели все вместе остро чувствовать,что квартирка висит и что, если тянуть ниточку посильнее, Ловянников,глядишь, не удержит. Обычная, однокомнатная, зачем ему она?! (Благ вмире мало. Хватит, мол, ему и четырех лишних квартир, не обязательнопять.) Все вместе они и изгоняли его. А кто-то из них,разумеется, целил конкретно. Серый. Кто-то же вызнал изобщемосковского компьютера — вызнал и тотчас разнес по этажам,разболтал эти его пять собственных (уже приватизированных) квартир.
За чаем Ловянников уже неговорил мне ни про какую деловую поездку в дальние города: прямосказал, что он лично следит за ремонтом, а также за меблировкой идизайном своих квартир днем и ночью — то есть вот кудаон теперь уезжал. Днем в банке, а вечерами занят ремонтом. Следит,завозит образцы и стройматериалы либо уже ищет мебель. Он самподсказывает нанятым рабочим каждую мелочь, сам не спускает с нихглаз. Он и ночует, спит на жестком поочередно то в той, то в другойквартире (то в третьей, едва не поддакнул я), отслеживая качествотрудно подвигающихся работ. Он занят. Так начинают. Это бизнес.
Да, у него машина, да,дорогая, но ведь он не может появиться в ней под окнами общаги. Нидаже оставить ее за углом на пять минут. После гибели Марса он не могне бояться своих этажных соплеменников. А время легализоваться иобзавестись телохранителем, видно, еще не пришло.
Для проживания у менябыла в запас сторожимая мной квартира Лялиных. И Конобеевых квартиранамечалась… В конце концов, что мне Ловянников и его новорусскиепроблемы! Я колебался.
Я спросил:
— Как долгоеще стеречь вашу квартиру?
Ловянников на мигзадумался:
— Месяцадва-три.
Он предложил мне большеденег. Я отказался. Не то чтобы я боялся, что в лифте мне затолкают врот пару белых шариков. Я просто не хотел быть прикупленным (бытьизлишне обязанным) целых два или три месяца — хотел иметьлишнюю степень свободы.
Но был еще и личныймомент: в самые бездомные, в самые трудные мои дни Ловянников доверяли одним из первых оставлял мне сторожить жилье. Он выручал меня —мне хотелось выручить его.
Ловянников кивнул:
— Спасибо.
Он достал из своегорезного шкафчика коробку с чаем и чудесно (как всегда) заварил.
А ведь его квартиры всёдорожали и уже сейчас, взятые вместе, шли, поди, под миллиондолларов. (Плюс банк.) Даже я, относившийся к Ловянниковупо-приятельски, не умел теперь быть с ним, богатым , какпрежде. И уже не получалось так легко и беспечно (а иногдавдохновенно) болтать с ним за чаем. Что-то погасло. Притом что я неповернулся к нему спиной, не перебежал к его противникам. Я оставалсяпо-прежнему дружествен и даже хотел ему удачи с этой общажнойквартирой, пусть там пятой или шестой по счету.
За два месяца Ловянников,пожалуй, успеет продать квартиру. Но как он удержит ее эти двамесяца? Общага — это общее мнение. Для некоторых (здесь) бытьбогатым все равно что изнасиловать девочку. И никто за него, забогатого, не вступится, ни один. Я не в счет. Мне тоже, если надо,дадут пинка. (Мне ведь и дальше жить здесь, с ними .)Ловянников отлично все понимал. Возможно, он ждал. Возможно, он и немог распрямиться, пока он себя не легализовал.
В его голосе стали слышнынотки смирения. Он все еще был наш человек, общажник. Переменил своюжизнь, но не себя. Он сам был, как все те, кто ярился на этажах.(Чувствовал вину за богатство.) Он скис. За чаем он сказал, что егострашит кончить, как его пес. Вздохнул и стал говорить всякие мрачныеслова о затянувшейся общажной жизни в России. А я мельком подумал,прикинул, как же цепко он держится за свое. Ведь шестая квартира.Ведь лишнее. Я даже зауважал: умрет — не отдаст. Настоящий!
Спустя лишь день наЛовянникова вновь напали вечером, на подходе к зданию общаги, прямоза углом. Трое — понятно, что люди Серого. Не побили, но хорошопопугали, совали кулак под самый нос. Гнались. Озлобленное напряжениена этажах явно поддерживалось. А сам Серый, знай, ждет и где-то здесьже спокойненько ходит. (Возможно, мне, сторожу, жмет руку при встречев коридоре. Покуривает.)
А еще через два дняквартирка стала моей. Ловянников пришел (я у Лялиных), поздоровался,не улыбается — сел молча напротив. Сидел, словно бы совсемсирота в этой жизни. Такой богатый и такой унылый.
Ни чаю, ни даже водки яне успел на стол. Я только спросил, не случилось ли, и шутейноинтересовался, не одолжить ли ему немного деньжат. С любопытствомбомжа спросил и про изыск московских его квартир, светский разговор —как там, Алексей, их меблировка? а как лепнина на их потолках?..Ловянников ответил (вздох), какая, мол, там лепнина и какой изыск,если человека в среде этих гнусных общажников тяготит дажесобственное богатство. В особенности то, которое человек защитить иотстоять не в силах. И тут Ловянников вынул из кармана бумагу —это вам, Петрович!
— Мне?
Да. Он сумел-такиквартирку приватизировать (через центральное БТИ) и два дня назадпереписал ее на меня — отдает бесплатно, навсегда. Второйэкземпляр дарственной остался у нотариуса в Центральной нотариальнойконторе.
В конце концов он,Ловянников, человек не бедный и может себе позволить дарить. Так илинет?.. Квартира приватизирована (какое новое, удобное слово) —и он напрямую отдает ее мне. Можно считать, из рук в руки. «Выхоть улыбнитесь», — сказал я. Вот тут толькомрачноватый Ловянников улыбнулся: да, да, ему приятно думать, чтоквартира будет не чьей-то, а моей — а ему, Ловянникову,все равно ее уже не удержать…
— Сдались?
Вот теперь он засмеялсяживее и искреннее:
— Да.
— Вы молодой.У вас еще появятся друзья! — пообещал ему я.
Это не факт. А все жебольшие деньги и в эту сторону дадут себя знать. (Рано или поздно.)
— Рано илипоздно, Алексей, друзья появятся. Много друзей. И в следующий пиковыйраз вам не придется дарить бомжу…
Посмеялись.
Я понимал: Ловянниковагрело, что квартира не достанется Серому — тому двуногомухищнику, кто здесь, на этажах дирижировал злобой и ночныминападениями. Тому, кто убил (а сам затаился) неповинного дога. Лишьбы не ему, не им! Уступи сейчас Ловянников, квартира тут же отойдет кСерому, это дважды два — у них все на мази! Бумагисоответствующие жэк подготовил, и сам комендант общаги уже причастен,куплен.
— Но будьте ивы начеку, Петрович. Серый и есть серый… — предупредилЛовянников. Не думайте, мол, что он так вдруг отступится…
Я и не думал. Затаившеесязло на этажах могло теперь подстерегать и меня.
А все же квартира —это стечение обстоятельств, а не случайная благость с прохудившихсяна миг небес. Случайная, это верно, но как-никак доставшаясямноголетнему и честному стражу, разве нет? Не Ловянников далквартиру. Не он дал, если мне ее дали в зачет. Не так уж вконце концов и много дали, обычная, однокомнатная, давно просилась.
Ловянников продолжалпояснять: если бы он с этой квартирой упорствовал, они (Серый икомпания) стали бы искать его слабину, уязвимое место. Они быкляузничали, звонили в мэрию, в БТИ. Что им клевета или прямойшантаж! Ведь убили же Марса. Они бы непременно дошли до шантажакасательно других его квартир — дай им время, и тудаперекинется их завистливый огонь.
— …Обещайте, Петрович, что ни за какие деньги, никогда не отдадите имэту квартиру.
Я обещал. Это просто. (Ялюбил эту однокомнатную. Ни серым, ни черным не продам.) Но в другойпросьбе я не пошел Ловянникову навстречу, хотя просьба не быласложной. (Но, видно, задела, коснулась своевольной жизни моего «я».)
Ловянников всего-то испросил (попросил меня), может ли он изредка — иногда! —навещать меня по вечерам и смотреть на вот это изображение Марса настене. Посидим, посудачим о поколениях. Конечно, он придет с коробкойчая или с бутылкой, это ясно.
А я сказал — нет.
Условие, сказал я ему,необременительное, ничего особенного, но на меня оно будет давить (намое «я»). Я не хотел и в малости зависеть.
Я и себе не смог быобъяснить это толком — возможно, я не знал, как я буду общатьсяс богатым . Возможно, что-то еще. (Мое «я»инстинктивно забило тревогу.) Зря или не зря, но уж так я чувствую итак живу жизнь. И даже моя квартира, вот эта, приватизированная,однокомнатная, с рисованным изображением пса на стене, будетощущаться не вполне моей , пока будет тянуться обусловленнаяполудружба.
— Нет,Алексей. Не смогу. Извини… Я отдельно устроен. Хочешь, забериквартиру назад.
— Ну что вы!что вы!
— А чтотакого? — передаришь другому.
Ловянников покачалголовой — нет.
Он сглотнул ком: яувидел, как перекатилось адамово яблоко. (Я даже услышал.) Одинокогосподину Ловянникову. Одиноко ему и хочется общения: хочется псасвоего помнить.

Стало быть, и богатыхнаших общажные коридоры греют вслед. Это неплохо. В XXI веке деньгипомогут им и от одиночества. А до века уже рукой подать…
Ловянников перемолчал. Новот он ожил, улыбка мелькнула. Точка! Он сказал — ладно,Петрович, точка, живите здесь, как хотите. Квартира ваша и жизньваша. А его, Ловянникова, просьба ко мне становится теперь совсеммалой — не убирать пса со стены. Всего лишь! При ремонте этоткусок стены, по возможности, не трогать — Ловянникову будетдостаточно знать, что рисунок сохранился. Ему будет тепло при мысли,что в квартирке проживает старый Петрович и что рисунок на стене,Марс смотрит.
Разумеется, я сказал —да. Алексей Ловянников был мне симпатичен. Современный бизнесмен, онв разговорах ничуть не давил, не пережимал, легок и одновременнотверд. Зато удивлял; общаясь с ним, я впервые почувствовал некуюпоэзию бизнеса — а заодно и саму проблему больших денег, какдела глубоко индивидуального, как талант. Именно он, Ловянников,объяснил мне, что нарастить деньги на ровном месте (своим умом,интеллектом) столь же трудно, как растить свой обнаружившийся таланти свое «я». Он не окал, как волжский купец. Он не рядилсяи не заигрывал — он прямо претендовал на новый век.Интеллигентен. Смел. Герой Вашего времени. Очень скоро, легализовавсебя, он напрочь исчез из общаги. Говорили, что видели его нателевизионном экране в пестром собрании московских деловых людей.
На третий-четвертый деньпосле того, как Ловянников пришел с той капитальной бумагой, егозатаенный недруг Серый (серый человек) уже знал, что квартираприватизирована и спешно переоформлена на мое имя. Неплохоинформирован! К вечеру он явился. Это был всего-то Сергей ТрофимычСуснин, электрик с восьмого, жилистый мужичонка лет сорока пяти.Всего-то — не в смысле его незначительности, а всмысле полной для меня неожиданности. Серые так и живут. Хищник. Ядействительно здоровался в эти самые дни с ним за руку, курили, стояв коридоре, играли и в шахматишки раз-другой во дворе.
Я пригласил сесть. Сразувсе понял. А Суснин не стал садиться; стоял. Мне подумалось(упреждающее серое чувство), что он пришел и стоит наготове —держит для первого удара свои руки свободными. Пусть. Он ведь мог исам бояться удара.
Он спросил: правда ли,что квартира моя?..
— Правда.
Я не стал темнить —дал ему дарственную в руки, смотри.
В бумаге все предельноясно. Мне, хозяину этой квартиры, оставалось только сходить, уплатитьв течение полугода в БТИ мелкий налоговый взнос; пустяки.
Суснин не очень-то глянулв бумагу — он глянул на меня. Смотрел. (Старшина на флоте,семья, трое детей в общажной квартирке, тяжелые татуированные руки, апосле флота два срока в тюрьме. Вот так он смотрел!) Вернул мнебумагу. Второй экземпляр дарственной надежно хранился у нотариуса; иСергей Трофимыч Суснин, электрик с восьмого, это тоже понимал.
Он боялся теперь лишьварианта, где я подставной по сговору — значило бы, что его,электрика, семья и трое детей, и татуированные руки, и два срока втюрьме, обдурили с этой квартирой, обвели вокруг пальца.
— Не липа?
Теперь не следовалоотвечать. Я и не ответил. Я выдержал взгляд, в котором всем на этажахизвестные его побывки в тюрьме, четыре года и три , нетакие уж сроки. Я тоже смотрел на него, глаза в глаза. Нам было чемобменяться.
Еще через три дня АлексейЛовянников свез свою резную мебель. Квартира моя. Моя, хотя и пустая,ничего не было, даже раскладушки. Я жил, спал у Лялиных. Однакочемодан и машинка (как стала легка!) были перенесены и торжественнопоставлены на полу в пустой комнате — посредине. Момент истины.Как мало, и как много. И еще на кухне два разноликих стула,оставленных мне Ловянниковым.
Вновь меня любили; наэтажах там и тут липли ко мне с разговорами и добрыми пожеланиями, иах! — что за родные интонации. Стоим в коридоре. Суббота.Старые джентльмены из совслужащих расспрашивают, где я был и кактрудился столь долгое время (когда я был и трудился в психушке).
— Вкомандировке.
Так я им объяснил.
— Ах, молодец!Вот видишь — стало быть, вот и работа, а то все сторож дасторож. На черном хлебе держать такого человека — это ж с умасойти! Интересная командировка?
— Интересная.(Есть что вспомнить.)
— Ну иотлично! Подумать только, сколько талантливого народу душили этикоммуняки! — говорят мне они, шамкающие забавныестариканы, все как один, разумеется, бывшие коммунисты. (Боявшиеся неуплатить вовремя партийные взносы.)
Жмет мне руку.
— Слышали,слышали — жилье приобрел! А мебель? Ты, Петрович, вот что: ты смебелью не спеши…
Киваю: я не спешу.
— Молодец!
Обретенное жилье ставилоточку. (Я стал для них человеком.) И радовало их старое советскоесердце, верящее в окончательную справедливость.
А через полтора месяца яоткрыл на звонок дверь — на пороге стояли Клара Андреевна и еедочь, двадцати лет, тоже Клара. Беженки из Алма-Аты, они хочешь нехочешь продали там назарбаевцам свою большую и светлую трехкомнатнуюквартиру, а здесь, в Москве (с ее ценами) на все вырученные деньгисумели купить лишь «общажную» однокомнатную. Мою. То естьту самую, что я считал моей. На этот раз нотариальная бумага оприватизации и продаже была настоящей. За два месяца Ловянниковдействительно все успел.
Не скажу, что случившеесяобидело или так сильно меня огорчило. Я даже рассмеялся: какой,однако, ловкий!.. Я тут же оставил обоим Кларам квартирку. Я дажепожал им руки, поздравив с новосельем. Ушел.
И теперь уже я, покидаяжилье, оглянулся на портрет Марса, которого выхаживал, когда он ещебыл глупым щенком. У собак выразителен взгляд, глаза. Теперь уже я(молчком, конечно) посожалел, что обе Клары собачий лик едва лисохранят; они-то, господин Ловянников, соскребут пса на днях же, времонт.
Пришел Суснин, смеялсянадо мной — я над ним.
Не алчность вела и неденьги отстоял Ловянников, вот что я увидел, — он отстоялсамого себя. (Не было алчностью, когда я убил кавказца за совсеммелкие деньги.) Я бился за свое «я» — Ловянников засвое. И стало понятным его упорство: человек бился до конца. Апоражение от всех этих сусниных его оскорбляло.
Так что и самловянниковский обман был не обман, а замысел, мысль, или, скажем,умный ход, так как старый Петрович при этом ничего не потерял. Литератор. Как жил Петрович, так и будет жить дальше. Не приобрел,но ведь и не потерял. Выигрышный ход, вот и все. Правда, два месяцагосподин Ловянников держал меня в дураках, — как правда ито, что заплатить он мог бы за одураченность больше, поскольку этидва месяца я и рисковал куда больше, чем сторож.
Использовать меня был егошанс. Он угадал, на кого поставить — на изгоя, который костьмибы лег за жилье. И у которого даже общага не посмела бы отнять, какне смеют они отнять у уличного нищего.
Но чем таким уж особеннымя рисковал? Меня могли стращать, а то и побить, но побои общажногочеловечка не более, чем обыденность и те же будни. Да и деньги —плата за страх — на что мне были бы крупно приплаченныеденьги? Не сам ли Ловянников когда-то замечательно сказал —зачем вам деньги, Петрович, они превратят вас в банальногополитизированного старикашку, только попортят!
Так что и тут он былправ. (Он оставлял меня в моем времени.)
При этом сам он, АлексейЛовянников, шагнул уже в ХХI — жил в своем времени и при своемхарактере; бился там до конца. Нормально.
Так что ничего неслучилось. Я даже ждал, что Алексей однажды позвонит. Просто вспомнити позвонит. Я загодя слышал в телефонной трубке его приятный смех,голос, известные слова:
— Вы ужпростите меня, Петрович, за те треволнения… Это как в шахматах:позиция! Так было надо: в тяжелой позиции нашелся единственныйвыигрышный ход. Поймите меня. И простите.
— Пустяки, —сказал бы я.
Но он не позвонил.
Скромная и чутьприниженная просьба, вот что в тот час сработало, когда Ловянниковпередал мне дарственную и когда приглушенным (но ровным, без игры)голосом он просил разрешения бывать иногда в моей квартире.Навещать. Прийти в гости хотя бы изредка, чтобы за беседой и завечерним чаем нет-нет и увидеть на стене Марса, его оживший взгляд.
В просьбе и состоялмастерский, гениальный нюанс и настолько утонченный психологическийход, что мне уже ни на минуту не пришло в голову усомниться.«Изредка. Хотя бы иногда, а?» — попросилЛовянников. И на чуть дрогнул его голос. Подлинное переживаниелицедея придало подлинность всему маленькому спектаклю, который онпоставил на прощанье. Спектакль, и никак не с одним только зрителем!Он ведь обманывал не меня — он обманул серого Суснина, обманулцелый этаж, он мной обманул их всех.
Я был восхищен: меня онвчистую переиграл психологически и человечески, и как угодно, а ведья тоже не лыком шит. Скажу больше: я подчас претендовал на особоепсихологическое знание и даже на уникальный нюх, на исключительноечувствование всякого человека, едва тот сел за мой стол — рядомили напротив. Так оно и есть, и знание чужой души, и мой нюх, и мой,если угодно, на человека талант, но… но переиграл! признаю,восхищен и стучу в ладоши — мо-ло-дец!.. Два месяца летели деньза днем, а я не только не насторожился — не озаботилсясъездить, но даже отложил позвонить в нотариальную контору испросить, есть ли у них в наличии дарственная. (Могла ли и там лежатьсвоя липа? Не знаю.) Мо-ло-дец!.. «Хоть иногда, Петрович? Яхотел бы прийти и видеть глаза моего пса. Посидим, поболтаем. Я,конечно, принесу хороший чай… Сам заварю!» — ровным(без игры) голосом настаивал Ловянников, а я ведь ему ответил —нет. Не знаю, почему я так ответил. Да или нет — это было неважно. Зато важно было задеть во мне струну. (И умный Ловянников этознал.) Важно было то, что, когда человеку вдруг ни за что ни про чтодарят, дают квартиру или что-то еще, человек становится уверен, чтоон стоит подарка, что он хороший и что именно за хорошестьему и дарят, дают — как бы с неба.
Ловянников, поэт,издалека завел речь о не нужных мне деньгах, когда говорил о молодыхделовых людях, появившихся сейчас повсюду в России, как о солдатахне по призыву , по зову сердца: как собирающаяся из канав армияповстанцев! (Ловянников засмеялся — мол, да, да, самому себекаков комплимент выдал.) Солдаты дела и денег. Армия. Они —всюду, они сразу на всех улицах, потому что на дворе иное время, иноетысячелетие — по двое, по трое, с кейсами в руках, белаярубашка, галстук, шагают в костюмах молодые бизнесмены своих судеб!
Спор… это спорятхудожники — бизнес как творчество! (Теперь у нас это знают.Муза номер такой-то.) У них, поверьте, уже сейчас на слуху своизнаменитости, свои таланты и гениальные неудачники, и даже —возможно — свой андеграунд. (Ловянников произнес с значением.Для меня.) Через год-два эти парнишки сядут в шикарные белые икрасные машины, будут мчать, сигналить, обгонять, легко нарушаядвижение и еще легче покупая милицию на перекрестках. Но пока чтоидут по улицам — спорят. Говорят, жестикулируют. Один из них находу извлек из кармана культовый телефон и что-то там запрашивает,уточняет. Лицо насупил, ух, как серьезен! (Улица видит его. ВсяМосква видит его.) А навстречу, а сбоку, а со всех сторон идут другиетрое или двое, в белых рубашках и в серых недорогих костюмах —и в галстуках, армия в галстуках. (Сменившая вашу, литературную, всвитерках! — улыбнулся Ловянников.) Ага. Вот откуда, бытьможет, моя притаенная ревность: Ловянников один из этих троих, как я был когда-то один из тех .
Но если вне ревности,господин Ловянников по-человечески мне симпатичен. Не зол. Даже добр.(Это я слегка зол.) И нельзя сказать, что Ловянников бездушен,как-никак Бог не забыл его русскость и сунул ему некоего доброгослизнячка вовнутрь — вот и спасибо, вот и душа. Вот идуховность. Несомненно гуманен. Человечен. Мне даже не в чемупрекнуть этого мальчишку, разве что в том, что он не оглядывается — в нем много любви к своему псу и ни на чуть нашей великойстариковской нежности к брошенным животным. К выжженным рощам.
Впереди, в ХХI, ужемаячил будущий бизнесмен Ловянников, богатенький сладкоголосыйговорун, — втихомолку, быть может, мучающийся своимиделами и жертвующий, бросающий мятые рублики на культуру. Но забудущее не винят. Такой или не такой, а человек будущего, притомталантливый, — чего я, собственно, к нему вяжусь?
За будущее не винят, ичеловек не знает, сколько у него в заплечном мешке — человекидет и идет, а в конце пути свой мешок развязывает. За это нельзявинить. Развяжешь, а у тебя там пустовато — Бог, мол, захотел ив минуту все отнял. Со всяким может статься.
Вот только не Бог отнял(ему ни к чему). Отнимают по пути все прочие — отнимаютлюди, людишки, общага, если ты ей позволишь. Они, вот кто отнимает.Отнимают, пока идешь.
А Бог, если уж считаться,просто дает нам не так много. Недодает он, вот и все.
Писатель и его награда
— Вы, что ль,присматриваете у Лялиных?
— Я.
Жена вахтера, едва я сулицы, затараторила с подмигиваньями и с ужимками, скорее, скорее,есть новость. Мол, она мне первому — из 613-й уезжают! (Навремя. Ищут человека приглядеть за квартирой.) Попомни, мол, для тебястаралась!..
Уже по номеру ясообразил, что 613-я, скорее всего, в восточном крыле шестого этажа —мрачноватые, туда-сюда, закоулки. Но тотчас туда отправился. У менятолько и была, что Лялиных, я даже поспешил: две сторожимые квартирыэто стабильность.
Жильцы на шестом,сновавшие в коридоре (вечер; я спрашивал), либо не знали квартиры стаким номером, либо посылали еще дальше в восточную сторону. Но вполутьме вдруг удачно высветился тупик — и прямым ходом (идтидо упора) дверь с жестяным номером, криво висевшим: 613.
Дверь открыл староватыймужчина.
— Чего надо?
Сказал, как отбрил: никтои никуда у них не едет. И тут же с общажным задором послалпроходимца, то бишь меня, подальше: ступай на хер!.. А с порогапросматривались две комнаты. Без телефона. Но умывальник сверкал.Раковина чистая. Ага! — я уже приглядывался. Плита чиста.И запах стряпни вкусен. На мужика (его ворчню) я внимания не обращал,на таких кв метрах решает женщина. Ждал.
Единственное, что сразуне нравилось, — это клетка с маленьким вертлявымпопугайчиком, который без передышки кричал и продолжал посылать меня:
— На хер, нахер, на хер…
Значит, следить запопкой. Зерно. Воду. Не дай бог заболеет, сдохнет или упорхнет вкоридоры всем на потеху.
— Чего стал? Яже сказал: уходи!
Но я не уходил.
— Попугай? —я спросил.
— Чего ты тутстал?! — повысил мужик голос (я этого и хотел).
На шум из дальней комнатывышла наконец женщина лет тридцати. Явно дочь. В свитере, с огромнойгрудью, свисавшей под свитером, кажется, до паха. Два кота в мешке.Они там шевелились при каждом ее шаге.
— Что такое? —спросила, перехватывая мой взгляд. Непомерной грудью своей была явногорда. — Смотреть за квартирой? А кто вы?
Я отвечал ей сдержанно,интеллигентно (тоже ведь знаю свои сильные пункты) — мол, уменя опыт, я не впервые. Мол, платят мне плохо, но приглядываю заквартирами я хорошо.
Дочь продолжала меняразглядывать, и я понял, что слегка зацепился.
Попугайчик бешено завопилсвое: «На хер! На хер! На хер!..» — на что яотреагировал вновь мягко и с улыбкой, мол, у каждого свое мнение,даже у птички.
— Почему бывам не решить общесемейным голосованием. Кто за — кто против…
Дочь оказалась с юморком.Подхватила:
— Мама.Голосовать! — позвала.
Появилась из глубинмамаша, главный персонаж — тоже с большой грудью, но ужерастекшейся по телу во всех направлениях.
Глаз у матери былприцельный; все поняла, все взвесила. Сказала, не слишком меняпоощряя, но в нужной мере заинтересовывая:
— Здесьсторожить — только приглядывать. Попугая забираем, можете нанего не коситься. Денег дадим мало: мы бедные.
Мать сделала паузу.
— Она, —указала на дочку, — едет к своему загулявшему муженьку…
— Мама!
— Хорошо,хорошо… к своему верному муженьку на Урал, а мы едем с ней вместе.Там есть работа. Дочь там останется с мужем, а мы… кто знает?..время от времени будем сюда возвращаться. Квартиру мы не бросаем.Нельзя обрубать разом.
— Опасно, —поддакнул я.
— Я никуда непоеду, — мрачно сказал мужик.
— Поедет,поедет! — перебила дочь со смешком и подмигнула мне.
Я знал, чью сторонудержать: поедете, куда вы денетесь, женщины вас уломают, —вздохнул я как бы в сочувствие и в поддержку мужику, но тут же спредательской объективностью добавил:
— И не такихобламывали!
Засмеялись.
Попугай (на негодействовала, я думаю, общность интонации и смех) опять задергался изавопил, чуть веселее посылая меня (возможно, нас всех) «нахер».
Мужик за свое:
— Не поеду.
— Езжайте,езжайте! — Теперь на строптивого я уже наседал. —Там родные люди. Там жизнь. А что вам здесь одному? Что одному безродных делать? — вот я — сед, одинок, сам себестираю, кашу варю, картошку чищу, что хорошего?!
Прибеднялся я не всерьез,с улыбкой и со смешками (и с подмигиванием женщинам, мол, для васстараюсь).
— Аа-а. Так выписатель! — вдруг вскричала дочка и стала дергать мать заруку: — Мама! мама! это он — это надежнейший человек!тот, кто Петра Васильевича от петли спас!
— Вы? —заверещала мамаша, голос стал ласковый, нежный, с добрымпривизгиваньем. — Вы? Вы?.. Петро Васильевич намрассказывал… Петро Васильевич наш сосед!
Петро Васильевич с петлейна шее был для меня полной неожиданностью. Тем не менее я принялподобающе значительный вид (бывало, дескать, и людей спасали).Заговорили все разом — водили меня по углам, тут у них вода,тут плита, вот эта конфорка неисправна, крутить только вправо. Воттам — повыше — снимать показатели света, кстати,когда будете платить, обязательно укажите 613-я восточная, а тотелефон отключат!..
Дело сладилось. В свойчеред (узнав, что есть телефон) я тоже запел, заворковал — мол,все учту и запомню. Мол, с хорошими людьми я вдвойне хорош.
Я уточнял:
— Коммунальныерасходы как обычно. Квитанции сохраню. Иногда буду ночевать. Иногдабуду от вас звонить…
Мужчина спросил (все ещеугрюмо):
— Что ж такоевы пишете? хотелось бы почитать!..
Но женщины вскинулись —не лезь не в свое дело, не мешай сговору, да ты хоть читал когдакниги?!. Дочь даже одернула отца за рукав: папа, помолчи!
После чего они обе(восторг в голосе, радость) опять о Петро Васильевиче: мол, чтозначит настоящий писатель (я), выручил, спас, утешил человека внужную минуту! — и вдруг я вспомнил. Был, был такой! Этоточно… Петр Васильевич. Противный старикашка, а руки воняли рыбой.Пришел как-то ко мне. (Ныл.) Я налил ему немного водки. Нехотяподдакивал. И еле выпроводил…
Этот старик (я вспомнил)из тех долгожителей, кого к семидесяти пяти годам одолевают вдругвспыхнувшие родственные чувства. Двух забытых дочерей и сынаразбросало так, что он не упомнил городов, где они живут: адресов их,спохватившись, не смог найти в своей желтой, засаленной записнойкнижице. (Книжица тоже подванивала треской.) Точно — ПетрВасильевич! Помню его слезы, нытье, жалобы. Лицо старикашки, где всизых морщинах застыл возрастной эгоизм, жадность, копеечничанье.Негодяи как-то особенно охотно ко мне ходят. Порассуждать за стопкой.Слезу пустить. Выматерить весь белый свет…
Разумеется, я неразуверял женщин — вот еще! В тон им я тоже старательно поохало судьбе матерого себялюбца (за стеной, небось, икал). ПетроВасильевич — он жаловался на жизнь? Неужели повеситься хотел?Преувеличиваете!
— Хотел. Ещекак хотел, — всплеснула мамаша тонким голоском. —Он нам веревку показывал. Ведь уже и веревку себе нашел…
Я подумал: жаль, помешалчеловеку.
Дочь сказала:
— Давайте питьчай вместе? У нас сегодня печенье. Домашнее!
И тотчас застолье.Женщины засуетились, колыша у стола своими большими грудями. Сиделимы долго и душевно. Гоняли чаи. Обговаривали как и что. Ониспрашивали меня про Урал — про климат, правда ли, там морозыпереносятся легко? это оттого, что ветров нет?..
Печенье вкусное, мать иотец сидели ко мне лицами, дочка сбоку, смеется. Вот ведь и люди каклюди!.. Но чаще, увы, подонки. Почему они ходят ко мне? Бесталанные.Несут свои жалобы, свои прогорклые исповеди. (За стеной старикашкаеще раз икнет.) Но я не умел на них озлиться. Что-то, видно, естьтакое во мне, что они идут и идут и что позволяет этим людишкамнисколько меня не стесняться. Как у болота, где можно справить нужду,мол, старое ржавое болото, куст, и от сторонних глаз далеко. У другихкустов неудобно, а у этого — самый раз.
— … Уезжаем.У зятька большой деревянный дом. До-ом! — тянула мать сгордостью. — Восемь комнат. Пять отапливаемых внизу, а тривверху — летние…
Тут и отец, наконец,дозрел, хрипло выдыхнул свое мужское согласие: «Ладно. Едем,значит, едем!..» — вытащил, извлек из домашнего тайниказдоровенную бутылку портвейна. Мы ее с ним, оба заметно добрея, ивыпили. Дали и дочке полстакана. Портвейн неплохой, в руках загуделасила. Седые мои усы, как я чувствовал, не обвисали, а гляделисьжесткой казацкой метой, тавром, ничуть не ущербно.
Когда я уходил, дочкапошла проводить. Мы шли сначала их долгим и темным коридором,задевали друг друга бедрами. Потом бедра пристали одно к одному, апотом мы шли в обнимку.
Коридор стал светлее,перешли на пятый этаж, но час поздний: никого. Руки мы разняли,поприличнее, но бедрами касались, шли забавно, словно сросшиесякуском общей плоти, нога к ноге. Она посмеивалась. Я нет-нет и думало ее груди. Мы перешли уже на южную сторону. Близко.
Рано или поздно, как-тоже возникает этот длящийся разговор, тихие минуты, а с ними искромное откровение, мол, хорошо посидели, пообщались. Мужчина несетбутылку (или хоть полбутылки), женщина несет саму себя, а что еще?..
— Никто непридет? — спросила она, раздеваясь.
— Нет.
— Не ждешь? —засмеялась.
В постели велела погаситьсвет — зачем мне видеть? Eе видеть необязательно, ее, мол, и наощупь ни с кем не спутаешь. Такое тело запомнишь. Она сказала правду.Cкоро она прихватила еще не вполне взыгравший орган и утопила вогромных грудях. Там было как в море, но и берега были как берега,тверды. «Сюда. Сюда. Давай его сюда, — шептала. —Тут ему хорошо. Я знаю, мужикам нра-ааа-аавится…»
Она тоже выкуриласигарету. Я курил раза три. У нее, слово за слово, раз уж сблизились,нашлась ко мне просьба. Она уверена: ее мать и отец будут сюда еще нераз возвращаться. Будут метаться туда-обратно, не приживутся они вПерми так сразу. Месяца через два вернутся. Факт, что вернутся!Старики плохо приживаются. «Последи за ними здесь, а? —попросила. — Ничего особенного, раз-другой загляни,поздоровайся. Зайди чаю попить, ты ж хвалил мамино печенье», —и легко всхлипнула.
Тут же, смахнув слезу,засмеялась:
— А я тебяпримечала. В коридоре вдруг попадался. И на улице возле булочнойвидала!
Tакие, как она,стеснительны, сами не придут, ждут случая, зато общажные монстры(попрямее в мыслях) идут хоть днем, хоть ночью. Они тянутся, не важнок кому. И ведь тоже люди как люди. Постоять, покурить вместе наспуске лестницы. Пожаловаться, порассуждать. Попросить. Им много ненадо. Им надо немного.
В темноте она говорила:
— Бегу наработу — вижу, ты по коридору топаешь. Замеча-ала!
И верно: особенно прошлойосенью, когда я шел коридором, мимо проходила (странным торопящимсяприскоком, словно бы пробегала), покачивая сумкой, грудастая женщинав вязаном сером платье. Спешила на работу. Опаздывала…
— А раз вижу:все бегут к троллейбусу, торопятся. А ты сидишь на скамейке. Смотришькуда-то в сторону булочной — и куришь, ку-ууришь!
Я засмеялся: увидел состороны скамейку и себя, свою спину, согнутые плечи.
Фамилия их Каштановы; инедели не прошло после их отъезда, как заявился шустрый человечек —как бы родственник, хотел неделю пожить. Я его выставил, что запроблема. Но он стоял у дверей и не уходил. Робко нагловатый. Курил,тряс пепел куда ни попадя.
Я взял его за плечо:вернутся хозяева, им расскажете про родство и что вы тоже Каштанов.
И добавил:
— Я васпровожу.
То есть чтобы он вдруг незабыл дорогу к выходу. Шли коридором, он морщился:
— Вонь какая!
— Никакая невонь. Запахи, — пояснил я, оставаясь до конца дружелюбным.
Снаружи, у входа вобщагу, пятнистых афганцев вновь сменил негрозный старичок вахтер.Кашлюн, разумеется. Пятнистые, то бишь афганцы, ушли на болееденежные заработки. Этот старичок — по сути консьерж, но общагатак многоквартирна и огромна, что ему не упомнить всех нас в лицо,лишь по случаю. Именно по причине всеобщей на входе, массовойобезлички он и не консьерж. Вахтер . (Язык называет, языкточен, бьет в десятку.) В свое время инженер Гурьев, сомневаясь,спрашивал меня: а что если Бог тоже не консьерж, а вахтер, и попростуне в силах нас запомнить в лицо каждого?
«Родственника»Каштановых (наверняка сунул на входе денежку) я довел до самыхдверей.
— Большеханыгу не пускай, — выговариваю я старичку.
— Ах, он сука!как же он прошел, как же я не заметил?!. И сразу к Каштановым! Ну,скажи, скажи на милость — ну, как они проходят?! —стенает старичок вахтер, трясет головой, машет руками, хотя и он, и яотлично знаем — как.
В коридоре шум. Несутшкаф. Ага! — кто-то отсюда переезжает. Уезжает совсем?.. Но этого же не может быть. Сколько знаю, на бедноватом этом этажеу людей нет ни воли, ни ума, ни талантов, ни даже цепкой житейскойхитрости, чтобы когда-нибудь вырваться из убогих общажных клетушек.Не дано.
Эти тщеславные,хвастливые люди были бедны всегда. Им начхать на перемены. Онипройдут целым поколением, не оставив миру после себя ничего —но ведь и не взяв у него ничего, кроме унаследованного тщеславия иубогого угла. Кроме своей бедности. Их бедность, по счастью, незла —она душевна и даже греет (меня, к примеру). Мне с ними неинтересно,но… тепло. Женщина всегда знает, что тебя (мужика) надо покормить.Ценное качество. Спроси ее почему, зачем — она не знает. Простотак надо. Пришел в дом, еще не поздоровался, тебя уже кормят. Уходишь— тоже кормят. Или чай. Обязательно. При этом она жалуется:дочке шестнадцать, а уже подгуляла — в семье теперь что нивечер меж собой грыземся, потому что, представь, ребенок?.. илипервый аборт?.. Муж скрипит зубами, аж матерится. Да и сама тоже, какоглашенная, вдруг в истерику, в крик!.. И как же охотно они (он, она)о себе рассказывают, как хотят, чтобы ты их понял. Они пьют с тобойради этого, спят ради этого. Быть понятым — опьянение особогорода. Необходимость, но еще и почти наркотическая зависимость. Тоесть должен же быть на сонных этажах кто-то, кто станет их слушать.
Общажники, конечно,переезду помогают — четыре человека на ремнях несут здоровенныйнеподъемный шкаф. Они пританцовывают со своей ношей как грузчики.Кричат как грузчики. «Твою мать! угол — не видишь!..»— Следом еще трое — с выкатившимися от натуги глазами,попердывая — несут старый разбитый рояль. Топают, как слоны.Ага! Значит, Тютюнниковы — их рояль, их девочка в беломплатьице идет за роялем следом. (Вот ведь пытается Тютюн учить дочку!Может, выучит.) Думаю о всей той мебели, которую я помогал выносить,когда люди меняли общагу на настоящее жилье. Думаю и об опустевшейкомнате Тютюнниковых. Чья она теперь? Кому?.. Кто-то расширится.Кто-то улучшится . Я думаю о всех тех комнатах и квартирах, вкоторые не улучшился я. О всех тех пустых паркетных полах, на которыея так и не поставил раскладушку, мне не надо .
— Эй! Забыли!Забыли! — закричал я, сбегая через три ступеньки полестнице и держа в руках (сторож!) дрянной маленький столик,показавшийся ценным, потому что даже битый, дрянной, он хранил тепло,которого у меня нет.
Торопился, пока грузоваямашина не уехала:
— Забыли!
А они смеялись. Они мнекричали, высовываясь из кабины грузовика (муж) и из такси (жена идочка):
— Да не забыли— оставили!..
Двойник
За десятилетия отказов ихпапки, что под мышкой, обшарпались краями, а тесемки на папкахсникли, пожухли и стали цвета земли (все там будем). Вид жалкий.Однако старики роились возле дверей, настырные, как слепни. Бойцы доупора. Постарели, но пришли. Едва к ним войдя, я сглотнул эту давнююлипкую горечь нашего тщеславия.
Особенно же клятые папкис тесемками выдавали пишущих уже с улицы; грех не скрыть. Стареющиеграфоманы. Лысые. Беззубые. Больные. Вот они все. Когда-то это была(как выразился господин Ловянников) армия литераторов, и значит,сейчас я воочию видел то, что осталось после похода: инвалидов,калек, оборванцев, жалкий сброд, остатки великого ополчения.
Надпись крупно: НОВОЕИЗДАТЕЛЬСТВО и помельче: Не звонить, в дверь не стучать.Редакционный совет. Звонить и стучать у старых солдат смелостиуже не было. Но ждать-то они могли. Что-что, а это они умели.Возможно, единственное, чему научились в жизни: ждать и жаться ктеплу. На улице сегодня продувало, ветрено, но рядом с издательством,бок о бок, прилепилось складское помещение (с штабелями облицовочнойплитки) — пишущие старики (плохо одеты) тотчас набились туда.
В углу собирали альманах.
— …Мужики! — зазывал голос составителя. — Нудавай, мужики! Новелла, но чтоб без мата. У кого есть новелла напол-листа, но без мата?.. Срочно, мужики.
Ему шутливо отвечали —есть, есть без мата. Но с двумя гомосеками.
Голос взвился:
— Вы что, сума посходили! — Составителя в углу я не видел, но больего хорошо слышал. Беднягу аж трясло. (Затеянное могло сорваться!)Исторический, можно сказать, для литературы час, цензуры нет,свобода, но ведь речь о юношеском сборнике, какие гомосеки! с умапосходили!..
Место их сбора мнеподсказал еще Михаил, адрес, угловой дом НОВОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО, но яникак не предполагал, что попаду на склад, в царство облицовочнойплитки. Плитка меж тем валялась прямо на полу. Когда-то ее достатьбыло невозможно, о ней мечтали, ее разыскивали, теперь будущий глянецнаших сортиров и ванных комнат валялся вразброс бесхозный,неохраняемый, и на нем, на штабелях, восседали там и тут полубезумныестарые графоманы. Писаки. Гении. Старики, понабежавшие сюда запоследним счастьем. Моя молодость; что там молодость, вся моя жизнь —я их узнавал! Я их признавал приглядевшись, хотя по свежемувзгляду эти лысины (и эти морщины), эти висячие животы (и спившиесярожи) возмутили и оскорбили меня — унизили, напомнив, что снами делает время. С ума сойти! Старики уже не надеялись, но они всееще хотели . Жить им (нам) осталось уже только-только. Ижеланий было только-только. Но первое из первых желаний былопо-прежнему высокое — напечататься. Оставить след.Опубликоваться, а после уже и туда можно. Облиться напоследокмелкой советской слезой. Общага, мол, признала.
Один старик выкрикивалдругому в самое ухо.
— … Так ужене пишет никто. Пойми: мои тексты — сакральны! сакральны!сакральны! — страдальчески каркал старый ворон, рвал душу.
Но птицы и птички,изображенные на облицовочных плитках, криками на крик не отвечали.Ванные комнаты будут как перелет молчаливых. (Шуметь будет душ.) Гусии журавли на плитках, крыло к крылу, с оттянутыми назад лапками —в тоталитарно-боевом строю летели не в осень, а в вечность.
Узнал. Из стариковскихморщин (как из зарослей) выглянул знакомый мне человек, автор«ночных» непубликуемых романов Василий Зарубкин, акогда-то просто андеграундный Вася; боже, как сожрало его время. Носсиз и руки в алкашной тряске (ловят, ловят улетающую с плиток осеннююптичку!).
— … Эта сукаопубликовал уже две повести. Пусть бы даже за свой счет!
— А у тебяесть деньги? — посмеиваются над ним.
— У меня будетспонсор, — твердо выговаривает старик Вася новенькоесловцо, глаза загорелись.
Я тоже было присел наплитку (холодноватая). Вокруг громко обсуждались будущие издания,сборник, альманах, и где найти дешевую бумагу для тульской иликалужской типографии. Я в разговор не вступаю. (Все это ново, чуднудля меня.) Курю. Мысль ушла в никуда, вяжет там некие кружева. Я ееотпустил. Пусть там.
А сердце давит. НетВикыча. Нет Михаила. Вот и последние русские литераторы,разрозненные, одинокие, — по каким только улицам они нешляются, чем только не подрабатывают! С пустотой в карманах. Слитературой в крови. Нелепые старики. Солдаты . А вот ведьпришли! И папки свои незабвенные принесли!.. Старушки со стихамиперестали ходить по редакциям уже много раньше. (Умницы. Как толькопопадали передние зубы.) Еще одного, шастает взад-вперед, я вдруготличаю — узнаю по его щекам с характерным нарезом старыхморщин, когда-то он был Толя Подкидыш, прозвище, огрызок фамилии,блондинчик, он, он! — с подавленными страстями, но с так ине уснувшим честолюбием.
Он тоже узнал. Сипит.Сипит мне в лицо, не здороваясь, а просто сунув навстречу костлявуюруку — так мы общаемся меж собой десять (или сколько там) летспустя:
— Говорят, тынашел издателя?
Негромко смеюсь. Да, янашел — но не издателя. А что?.. Не могу сказать что, но что-то в своей жизни нашел.
— Деньжат втаком случае не одолжишь ли? (Юмор?)
— Не одолжу, —говорю. И швыряю окурок в тихо дымящееся (от окурков) ведро на полу.
У стариков-литераторов,кто с прискоком и с одышкой, так или иначе, а все же впрыгнул в новыевремена (в трамвай) — у них не столь шизоидный вид. Меня, вотведь счастье, принимают как раз за такого. Мой спокойный равнинныйшаг кажется им предвестником того, что у меня на мази и что вот-вотгде-то бабахнет мой роман, залежавшийся с брежневской эры.
— Подойди кАнтон Степанычу. Скажи ему что-то.
— Чтосказать? — спрашиваю я.
— Как что?Поговори. Ну хоть подбодри!..
Показывают мне совсем ужодряхлевшего старого пса, жующего бутерброды, обнюхал, прицелился —и шасть в пасть! — нет, не пойду. Только сердце тяготить.Зачем его подбадривать? Пусть жует. (Я даже и припомнить дедка не всилах. А еще окажется, что он младше меня!)

С улицы скрипнулитормоза. Машина. К издательству, у дверей которого агонизировалиостатки пишущего поколения, подъехал ныне известный Зыков. Я еще отМихаила знал (вместе продумывали мой поход сюда), что Зыков и естьодин из редакционного совета , куда не звонить и в дверь нестучать , а также один из основателей издательства, вложил,кажется, большие деньги; точно не помню; слухи.
Ах, как несколькочеловек, узнавших его, метнулись справа и слева. Обступили. «Необещаю. Не обещаю. Будем строги в отборе рукописей», —отвечал он им на ходу.
— Будемстроги… Не обещаю… — Но вопреки словам, лицо писателяЗыкова было вполне доброе, покладистое. Лицо их старинного друга.Зыков честен. Зыков расстарается, это ясно, и вся эта ораваполусумасшедших стариков обретет тексты, впервые в жизни набранныетипографским способом. Сто авторов. Так сулили в рекламе. Книга,разумеется, будет толста, бумажный кирпич. Книга будет набранамелким-мелким шрифтом. Будет издана и тут же забыта, не продающаяся ирыхлая, с разлетающимися страницами, распадающаяся, сыпкая, какпересохшая глина. Как холмик. Как в оградке горбик земли —братская могила писакам, трудно дожившим до времени Горби. (И всеравно счастье. Что там говорить! Как сияли их лица!..)
Зыков увидел меня. Вглазах мелькнуло. Он счел, что я разыгрываю гордеца (а я иразыгрывал), сам подошел ко мне дружеским шагом. Пожал руку. Взялрукопись (все старички отдадут свои замшелые папки секретарю, а вот уменя взял лично) — глянул:
— Сталновеллки писать? От руки?
Но разглядел на листкефамилию и, чуткий, не стал дальше расспрашивать. (Прослышал ли, чтоВик Викыч погиб? или еще нет? — чуткий, добрый, а лицонепроницаемо.) Просто кивнул. Сказал-спросил, надо бы нам при встречевыпить, как считаешь?
И улыбнулся:
— Нам теперьпри встречах нельзя не пить.
Рядом тотчас протиснулсясизоносый Толя Подкидыш. Сизоносый, седой и — теперь заметно —с шрамом на лбу. Бубнит. (Расслышал уже издали выпить… встреча…) Заглядывает в глаза. Попрошайный рефлекс. «А кто же нехочет выпить со знаменитостью!» — то есть с Зыковым, тоесть уже сильно, шершаво его лизал.
Но у Толи Подкидышарукопись Зыков не взял.
Еще более нас различая (итем розня), Зыков приобнял меня за плечо и повел из склада в сторонуиздательских дверей. Оттуда, из утробной глубины комнат слышалсязавораживающий стрекот то ли ксерокса, то ли небольшой типографскоймашины. Било в нос краской. Уже тут я почувствовал (с ним рядом), чтоЗыков меня слегка обласкивает (осторожно, конечно, с дистанцией, нообласкивал), а пусть, подумал я, посмотрим, чего человеку надо.
Злые языки говорили, чтомы c Зыковым как прозаики стоим друг друга и что вся разница нашихсудеб в случайности признания и непризнания. В том, что однажды послесовместной пьянки я опохмелился, а он нет. Случились вдруг западныекорреспонденты (тогда еще, при цензуре, бегали за нами), они-то изнас двоих и выбрали для фото Зыкова, как более изможденного. То естьсфотографировали обоих, но меня, только-только опохмелившегося иблагодушного, в газетах отвергли. (Зачем-де им счастливчикибрежневской поры?)
Разумеется, выдумки. Насфотографировали, но нас не различали. Мы слегка ревновали, не безтого, но мы дружили. А чувство двойничества, если отслеживать,пролегало в нас куда глубже. Оно не поддается анализу. И его неподкрепить разночтением теперь известных или малоизвестных фактов.
Как и меня (как и всехнас), Зыкова не печатали. Как и меня (как и многих из нас),раз-другой его дернули на Лубянку — он пил, голодал, нажилсильнейший гастрит. Нет, не язва. Однако же именно с этим язвеннымвидом он вдруг проник за рубеж. Его издали. Книга. Западные газеты накакую-то неделю запестрели фотографиями изможденного, плоховыглядевшего Зыкова, а тут как раз перестройка — совпало! —и тотчас его в параллель стали издавать и там, и здесь. Казалось бы,радуйся, ликуй, однако Зыков не сумел жить победителем (общая беда).Он часто издавался, но что толку. Еще было крепкое перо, но уже небыло прозы. Не было текстов. Гранитная крошка новогоистеблишмента, говорили про него, но и это бы ладно. Лицо — вотсуть, у него уже не было лица! То есть он был добр, мил, славолюбив,вот и все. Втайне, я думаю, он тосковал по былым временам, когда былталантлив, голоден и хронически пьян.
— … Некипятись! Я всего-то справился о твоем здоровье. (О гастрите. Спросил— а Зыков вдруг обиделся, надулся.)
Зыков процедил:
— Уж этилегенды. Ох, уж это наше подполье!
Помолчали. Оба ужетертые, старые. Возможно, Зыков и не лукавил. Возможно, водка и голоддействительно были его добрым гением.
Он взмахнул рукой(взмахнул совсем близко от моего лица).
— Когда мы стобой выпьем?..
У него имя, десятокопубликованных повестей, книги, полусотня интервью, совсем, мол, и совсех сторон его закрепостили. Камень на шее. Ярмо. И потому, мол, онтак настойчиво хочет выпить со мной…
Идея несвободы, котораяприходит вместе с именем, была моей давней фирменной идеей, Зыков еезнал и сейчас мне подыгрывал. Но он ее упрощал. Моя мысль (юношескаястрела, это верно) уже и в те времена летела, забирая все-таки выше.На ее острие уже тогда сверкала высокая мысль о юродивых и шутах,независимых от смены властей. Андеграунд как сопровождение —Божий эскорт суетного человечества.
— Чемуулыбаешься? — спросил Зыков.
Оказывается, я улыбался.А Зыков как раз хвалил мою прозу, нет, он не льстил, он и преждеценил. Но, конечно же, много больше, чем мои тексты, для него сейчасзначила моя репутация Петровича , матерого агэшника. Значилото, что я остался в агэ и — стало быть — в недрахандеграунда имел влияние. (Так, вероятно, Зыков думал.) Заблуждениемногих. Заблуждение всех их, ушедших наверх. Миф.
Впрочем, я ведь могу и незнать, насколько прислушиваются к моим словам, может, их и впрямьгде-то на бегу запоминают. Может, их повторяют. (Есть эхо.) Да, да,на «верхних этажах» литературного мира ему, Зыкову, не посебе. Потому-то и хочется ему выпить со мной, побыть со мной…
Зыков предложил приехатьк нему домой, что и означало бы выпивку с длительными, изнуряющимидруг друга объяснениями, как водилось прежде у российскогоандеграунда. Ты да я. Ты, я и Литература. Наш разговор, пристрастныйсамоотчет, пойдет о нас и лишь бегло заденет прочих смертных. Мы и невспомним тех пишущих стариков, что сидят сейчас в складском помещениина плитках с птичками, обжигая зад холодом.
— …Поговорим хоть.
Я пообещал, но вяло. Онпонял, что я не приду.
— Но ведь япрошу тебя, — он вдруг назвал меня по имени. Как быокликнул в лесу давних лет.
Еще и стал мне говорить,мол, поможет издать повести. Именитый Зыков поможет издать мне книгу— и здесь, и на Западе. У него влияние в Швеции, во всеяднойГермании. В Англии с Зыковым тоже считаются, он даже назвализдательство, но как-то сбивчиво, спешно, жалковато назвал и всеторопился, блеял что-то.
Я спросил:
— Зачем тебеэто?
Он смутился.
Возможно, писателю Зыковупопросту хотелось показать старому приятелю свои книги, полку сдвумя-тремя десятками красивых западных изданий. Показать и заодно(чужими глазами, как водится) самому заново посмотреть —увидеть едва ли не в километрах расстояние, нас разделяющее. Яму,которую он перепрыгнул. Гору, которую одолел. Это было понятно. Ичтобы доставить ему удовольствие (мелкое, но человеческое и по-своемучестное), я бы к нему все-таки пришел, притащился бы, если бы незатеваемый, ты да я, разговор — если бы не его бесконечнаяпьяная исповедь о потерянном лице. Плач о погибели агэшника. Вотразве что хорошо накормит. (А ведь он накормит.) И все же вечер целыйс Зыковым не выдержать. Меж нами стояло уже многое. Нас разделило.
Я колебался. Общаться сним — это как считаться, сводить забытые необязательные счеты.А зачем? (А два рассказца Вик Викыча он и так издаст. Обещал.) Новсе-таки что-то еще ему от меня нужно — что ? Мне сталолюбопытно. Видя, как продолжают набухать страданием устремленные впрошлое его серые глаза, я пообещал заново и уже всерьез: да, да…приду.
Помню Зыковаопустившимся, в пиджаке, под которым не было ни рубашки, ни майки,только кой-где седеющие заросли волос. Пьяный Зыков бежал по улице зауже закрывшим двери троллейбусом. Левый ботинок на его ноге был безкаблука, ботинок с такой дыркой, что поблескивала на бегу пятка.Упал. Я вдруг увидел: он упал. Я (я покупал сигареты) поспешил кнему, но Зыков уже поднялся с асфальта и исчез на многолюдномпроспекте Калинина. В тот самый год он поднялся и с пьяного дна, кпогибающему писателю Зыкову пришла чья-то жена. (Так началось.) Оножил.
Запой еще длился, но вот,наконец, валом — книги за рубежом, книги здесь, журналы,признание, поездки, выступления, а также, крылом к крылу, его как быслучайные изящные эссе, где он побивал соцреалистов и замшелуюсовковую профессуру от литературы.
Внешний вид победителя ивнутренняя несвобода, а вскоре и тайная зависимость (скрываемая, нотем большая удручающая зависимость от литературного процесса) —в этом теперь весь Зыков, это и пролегло. Ах, как он иллюстрировал.(Самим собой.) Уже состоявшийся, уже холеный, он стоял у входа внекий клуб, арендованный на один вечер для писательской встречи.Зыков стоял, как общий любимец и как вахтер-интеллектуал. Он необслуживал — он соответствовал. Поджидал своих. Он не спрашивалпропуск, положим, но с легкостью вглядывался в лица, как вглядываетсячеловек, служка, уже вполне (уже вчера) приобщенный к их клану.Вот-вот и, выйдя наверх, они станут истеблишментом от Горби.
Попросту сказать, Зыковвстречал у входа разношерстную литературную братию. А я, двойник,стоял меж тем в пяти шагах. Оказавшийся там, я тоже ждал, тоже увхода; я ждал по договоренности Михаила, чтобы везти чьи-тописательские чемоданы в Шереметьево — тоже служка, но вольный,не внайме.
Сначала критики. Шликритики, мужчины и женщины, и Зыков их встречал. Да, да. Они самые.Шли даже те, по чьим статьям, как по интеллектуальной наводке, Зыковаи многих других когда-то таскали в КГБ, спрашивали, дергали,присылали повестку за повесткой. (Из мелкой гнусности Зыкова еще илишили права пользоваться поликлиникой — за чтение вслухнеопубликованного рассказа!) Был стресс. Был запой. Был горд,тщеславен наш Зыков. Стоило ли тогда жить так , чтобы теперьжить так ? — вопрос навязчивый, вопрос меры замеру. А критики все шли. Рецензенты. Редакторы. Их было много. Те жесамые люди. Зыков встречал, жал им руки. Участливо спрашивал, какпрозвучала та статья. Не напали ли в ответ из другого лагеря?А кто именно? Ах, гниды. И как ваши планы? Надо, надо ответить.Дать бой… Он был взволнован. Он участвовал. И даже заметно,легко трепетал. Зачем ему нужно? — думал я, не понимая вту минуту, что нужно не ему — нужно его имени. Оно (имя) велоего и повелевало им, заставляя, как марионетку, пожимать руки, умноспрашивать, распахивать удивленно глаза, важничать или, вдругзатрепетав, себя умалять.
У входа появилисьписатели-эмигранты; по-европейски сдержанные, они пришли вовремя,одеты скромно, добрались на метро. Клуб назывался «Каучук».И наши, и эмигранты будут выступать на равных, сидеть и свободнопикироваться за одним общим столом, великолепно, чудесно, вот ужвремена! Чуткий Зыков, сместившись теперь в фойе (не топтаться же,встречая эмигрантов аж на улице!), выступал из тени вперед,здоровался, спрашивал:
— … А каквам из Парижа виделась наша литературная реальность?.. Ну, скажем,ощутили ли вы там, как теряла зубы наша цензура?
Седовласый эмигрантнадувал щеки и мило отвечал на эти невопросы. Зыков и сам знал, какони там в Париже видели, и отлично знал, что ощутили относительноцензуры; все знал. Но спрашивал. И не было тут подмахивания. Не наэмигранта трудился: трудился на себя. Лоб был напряжен усилием,выступившими мелкими капельками — в поте лица.
Стоял и спрашивал:
— А наши жрецыво храмах, я имею в виду наши толстые журналы — останутся они врусской традиции?
И еще:
— А нашиколкие молодые философы?..
Я заскучал. Михаил так ине появился. Заждавшись, я все-таки протиснулся в каучуковыйклуб-говорильню, вошел к ним внутрь, но не далее фойе (не левеесердца). Вошел, чтобы слегка перекусить и как следует приложиться(обещали) к дармовому немецкому пиву. Я пил и пил. Вернувшись вобщагу, сразу заснул и проснулся среди ночи с разрывающимся пузырем(давненько не пил столько хорошего пива). И вновь засыпал в баварскомхмелю, все еще добрый, исполненный давнего юношеского счастья. Вглазах — мягкий вечер, мелькали лица, весь этот бомонд. Идумалось: бедный, суетный, талантливый Зыков, я ему сочувствовал…
В каучуковом клубе (вфойе возле бочкового пива) я пил какое-то время не один, а с безумцемОболкиным.
— Пей пивко.Бесплатное, — говорил ему я.
— Пью! Пью! —давился он глотками, счастливый, что пьет и что хоть кто-то его,неряшливого изгоя, слышит.
C Оболкиным всегда былотрудно общаться, философичен и болтлив. Но в тридцатилетнем возрастеэто было интересно — Оболкин был по-настоящему взрывной,гениальный. Заметь и раскрути его наши умы, он прогремел бы на весьмир своими немыслимыми языковыми формальными поисками. Только сейчасстало видно, как откровенно и сильно этот безумец оспаривалВитгенштейна. Говорил он странно и много. А писал столь куцо, кратко,от напряженного осмысления его строчек ломило в висках. Так и непрочли. Был погребен уникальный духовный опыт. (Зима. Засыпал снег.)
Воспаленное воображениеОболкина, ища себе путь и освобождаясь (от своих же текстов,высвобождаясь из них), уже к сорока-сорока пяти его годамтрансформировалось в болезнь, в бред. Чтобы пробиться на Запад,Оболкин посылал с моряками торговых судов свои сочинения в ООН. Былизвестен случай, когда безумец пытался переночевать в Центральнойбиблиотеке, прячась в час ее закрытия за шторами (его и увидели сулицы). В пятьдесят его женила на себе мороженщица с тремя детьми. Аедва дети подросли, женщина затеяла семейную склоку и скоро, врасплюйный час выставила Оболкина из его же квартиры. Зимой онзабрался на чью-то дачу, грыз сухари и в морозы спал в ларе в обнимкус собакой; рукописи теперь отсылались в ЮНЕСКО, в добрую старуюФранцию, так как ООН продажно, зависит, мол, от американскогокапитала. Я встретил его, больного, в переходе метро, с шапкой вруках, с несколькими там блеклыми рублями. Завидев меня, Оболкинзначаще подмигнул. Еще и гордец, он сказал: «Вживаюсь в рольнищего. Я вовсе не беден. Мне необходимо новое знание». —Вид жалкий, я думаю, он не ел с утра. Я объяснил, что тоже ищу новоезнание и как раз вживаюсь в роль подающего нищим. Бросил ему в шапкучуть ли не последние рубли, а он зашипел: «С ума сошел!.. Людиже догадаются!» — Мы постояли с ним рядом, поболтали осемантике, о Ромке Якобсоне, в то время как над нами трудилсяогромный вентилятор. (С шумом подкачивал воздух в метрополитен.)
Оболкин был в строгих иодновременно мистических отношениях с Словом — слова длянего являлись неким уже бывшим в употреблении пространством ,местом б/у и одновременно святым местом. Как Голгофа. Каждыйприходит. Мы все туда приходим на время, чтоб там поклониться, ножить там нельзя … Когда пили в клубе баварское (в розлив и нахаляву) пивко, Оболкин спросил меня, как пишется? как мыслится? —любимый вопрос безумца, глаза его бегали, брови играли. А я неответил, только усы поглубже в пиво.
Самому Оболкину писалосьи мыслилось до 55 — до инсульта. До того часа, когда однаждывошли и увидели заросшего, грязного старика, лежащего лицом вниз(отток крови от мозга, инстинктивная попытка спастись).
Эти люди, спасибо,похоронили его, а весь рукописный хлам потихоньку (стыдливо) вынеслина свалку. Кто-то из агэшников суетился, спросил, мол, я не укоряю,но должно же было остаться, ведь работал, на что родственникимороженщицы ответили: Оболкин перед смертью все уничтожил. Бумагисвои. Фотографии. «Застеснялся он…» — сказали.
Как удивительно удачно,звучно находят они (находим мы) слова, когда человек только-толькоумер. Великий сюжет дает красно заговорить и самым бездарным. «Чтож бумаги, когда человек умер!» — афористично ответиламороженщица. И впрямь: до бумаг ли?..
Я ведь тоже выбросилгде-то свои бумаги-повести. Оставил валяться в редакциях безобратного адреса, пусть снесут в мусор. Тик-так. У каждого свое. Ипро меня сказали, что уход, что тоже изощренный самообман и чтопестовать при таком умолчании свое постлитературное «я» —тоже полубезумие. Пишущий умолк по своей воле. Ни дня со строчкой.
Начав, как и многиеагэшники, истопником, я вскоре перешел сторожить ночами внаучно-исследовательский, НИИ-АЗТЕХ, сутки-трое. (Свой кипятильник.Свой чай в закутке. Долгие ночи и портрет Ильича на переходе с этажана этаж.) Портрет был скверный: опухший Ильич, был похож на пьяницу,тем и человечен. Я не мог его любить, когда его любили все и когда,святости ради, поэты предлагали убрать его изображение с денег. Но япривык к нему, как, не любя, привыкают к человеку. Как к лысенькомувахтеру. (В зимние бесконечные ночи.) Ильич был нарисован в рост.Каждый раз, когда я с чайником подымался по лестнице, он похмельноприщуривался и, словно бы Оболкин, подмигивал: как, мол, жизнь —как пишется и как мыслится? все чаи гоняешь? А жаль, мол, нет парыпивка!
Я пытался пристроить сюдаже (себе в сменщики) Костю… как же его?.. Костя… Костя… Ноопустевший многоэтажный НИИ, скудная плата и на переходе портретвождя («Твой будущий ночной приятель», —представил я их друг другу) произвели на Костю удручающеевпечатление. Даже дармовая писчая бумага и сколько хочешь, на выбор,машинок его не соблазнили. Отказался. Сплюнул зло. Сказал мнегадостный комплимент, а ведь я для него старался. Он попросил, чтобыжена не знала про Ленина, если все-таки сторожить ему здесь придется.Странный был. Высокий. Породистое лицо. Повесившийся в концеконцов Костя Рогов !.. — вот и фамилия, вспомнил!(Роман у него. Объемный. Изыск в композиции.) Ах, как хотелпризнания, как хотел публикации Костя Рогов!.. Все мы, обивавшиетогда пороги литературных журналов, знали его. Рогов — этомужик. Рогов — это прямой немигающий взгляд. Осанка. Сильныйхарактер. А вот голос нет — голос вилял. Голос был витиеват икак бы с мягкой ущербной просьбой.
В библиотеке, вечером,шли в курилку, а Рогов свернул рядом, позвонить. Но вдруг заговорилтам, по телефону Костя Рогов ничуть не витиевато: говорил онпрямолинейно, с жесткой, чуть ли не приказной интонацией, так что яне удержался и позже спросил:
— С кем это тытак?
Он слегка смутился(оказывается, кто-то слышал), но ответил:
— С женой.
Тогда я и приметилстранные белые вспышечки в его глазах, которые казались твердостьюили внезапно сконцентрированной волей, а на деле были знакаминарастающего кризиса. Рогова убивали отказы из редакций: кремневыйчеловек, а вот ведь погибал от наскоро настроченных мягких бумажныхлистков. Тем жестче он разговаривал, общаясь с родными. С женой. Сдочерью. Но зато, когда у большинства из нас рухнули семьи (илитихо-тихо отторглись, завяли), Костя Рогов от жены и детей в агэ неушел. Полный крах, ноль, точка, но его семью это не развалило. Там унего не было трудностей.
Его крах и его безумиевылезли по-иному (так или иначе взяли свое). Внешне ничего неслучилось — помраченный Рогов не раздавал отрывки из романалюдям в метро. Не пил, не скандалил с милицией. Вот только дар словасам собой покинул его. Голый стиль, стилек. Пустые чистенькие абзацы.Как опавшие паруса. Недвижимые. Неживые… прочитав (после перерыва вгод), я не сдержался, спросил, глянул ему в лицо — ты всерьездал читать, Костя?.. В ответ в его глазах уже выраженно и знакомоозначились (как бы выставились вперед) светлые вспышечки духовногокраха. Скоро, в те же дни, Рогов пригласил, настойчиво зазвал меня ксебе домой — я был голоден, ни копейки, зайдем, перекусишь,сказал он.
Я зашел. Я увидел егосемью. Они его обожали. Рогов восседал там в центре, с сигаретой, сгазетой в руках. Красивая жена, дочь лет четырнадцати и взрослый сын— все они смотрели на него, как смотрят на гения. (И все они,так или иначе, работали на него, перепечатывали, вычитывали,архивировали.) Семья — сплошь дяди Вани, подумал я. Жена подалавкусный фасолевый суп. Был задушевный разговор. Рогов пошучивал. Ониего обожали, трепетали при его голосе. Он был настолько эгоистичен,что покончил с собой здесь же, в квартире, повесившись на шнуре иввергнув их всех в ужасающую печаль. Я был зван на поминки. Большегогоря в семье я не видел.
— … ПисательЗыков? Книга вышла. Знаете его? — врач Холин-Волинзаговорил со мной вдруг о вышедшей книге Зыкова, мол, наслышан ихотел бы прочесть. Но книга, увы, уже исчезла с нынешних пестрыхразвалов, нет ее, моден, жди следующего выпуска.
Я не пообещал наверняка,но на имя Зыкова поддался и охотно кивнул — кивнешь, когдаврач лечит твоего брата.
Книга (в моих колебаниях)легла тем граммом, который перетянул, чашка весов поползла, и вот яуже звонил Зыкову, с которым вместе как-никак пили трудные пять илисколько там лет. И которому, кстати сказать, однажды я помог, когда унего болели глаза. Если пишешь на машинке при тусклом свете, сглазами плохо (рези и вдруг боль, знакомая всякому пишущему). Япосоветовал тогда Зыкову простые, но эффективные народные средства, вчастности, контрастное горяче-холодное полотенце. (Чередуя, прижиматьк глазам. Четыре-пять раз подряд. Глаза, конечно, при этом закрыты.)
— … Приходи.Приходи! Да хоть сейчас же и приходи! — кричал Зыков втрубку. — У меня есть кубанская водка, помнишь такую?
— А как же, —засмеялся я.
— А помнишь,контрастное полотенце?! ты меня выручил в тот год!
Я опять засмеялся. (Вотполотенце я как раз не помнил столь отчетливо. Но вспомнил.)
— … Если неможешь сейчас, давай сегодня попозже. Когда хочешь. Вечером! —звал Зыков к себе, явно обрадованный тем, что я наконец позвонил. Он,правда, стал перебирать вслух (бормотал в нос) всякие там сегодняшниеи завтрашние дела, среди которых встреча на ТВ, разговор сприлетевшим переводчиком, издательство, немец, японец… Но вечервсе-таки свободен.
Вечером же я и пришел вего новую квартиру в одном из престижных районов Москвы. Хороший дом.Тепло. Мягкая мебель. Одинокий хозяин. Нет, не женился. Вожу женщин.Хлопотно, но ведь надо, — с легкой улыбкой объяснил он.
Он держался рукой за шею.И спросил смеясь — вот у него напасть, два фурункула, черт быих побрал, не знаешь ли еще какого дремучего дедовского средства,вроде контрастного полотенца?..
— Знаю, —и когда Зыков спросил, что за средство, я пояснил: — Средствообщеизвестно. Называется жена .
— В какомсмысле?
— Во всехсмыслах. Фурункулы либо от грязи, либо от простуды. Либо от долгоговоздержания, как у подростков. Жена (или любящая женщина) управитсясо всем этим букетом сразу и довольно просто.
Я говорил ему нарочитопедантично. Агэшник, рассуждающий о правильной жизни — этонечто. Однако же я не только учил жить, но заодно и прилгнул(мимоходом, разумеется), что да, да, я общажный сторож, но еще и даючастные уроки, нарасхват, весь в уроках и в деньгах. (Это чтобы неныть, не касаться темы выживания. Я, если бедный, мог вспылить.)
— Сторож —это ведь образ мыслей, — сказал Зыков раздумчиво.
И тут же воскликнул.
— Ты сторожишьдля людей и одновременно от людей! Ты задумывался обэтом? — Ему хотелось поиграть словами: этакий легкийзапев, зачин, вступление к той набегающей минуте, когда каждый из нас(он так думал) обнажит свое плакучее сердце.
Коснувшись пальцами шеи(потер место рядом с фурункулами), Зыков засмеялся, полный вперед! —и мы отправились на кухню, где тотчас обнаружили запотевшую водку игде была копченая рыбка в закусь, сыры, салями, банки с джемом и дажеорехи, щипцы рядом. Неплохо.
Конечно, по пути, это янастоял, мы заглянули и в ту комнату, где три длинные полки с егособственными книгами, изданными у нас и за рубежом. Красивыенастенные дубовые полки. Яркие переплеты. Он показывал и рассказывал.Он мило жаловался. (Как все они в этой незащищенной позе возле своихкниг. Преуспевшие бывшие агэшники.) Жалобы у них особого рода, милые,забавные и всегда обстоятельные, как рассказ. Но еще и грубоватые,жесткие по отношению к самому себе. Выворот скромности. Да, конгрессписателей… Хилтон-отель… номер за двести долларов в сутки,телевидение на весь мир… Но… Но… Но… всюду но ! —восклицал Зыков. И торопился сказать, поясняя с кривой улыбкой, чтода, Хилтон-отель, но за гостиничные услуги они лепту невносили, не платили. Все платили, а они (русские) нет, как нищие, какбедная страна, им даже письма разрешали отправлять бесплатно! Да,телевидение транслировало на весь мир, но зато им подсказали,что и как говорить. Нет, не в лоб. Но все-таки дали понять, мол, ненадо, чтобы вы все хором о прошлом, о лагерях и проклятыхкоммунистах. Всем, мол, уже и без того ясно… Однако из всех но самое тяжелое (и, поверь, самое гадостное) то, что он, Зыков, долженвсе время суетиться: откликаться в газетах, выступать, заявлять,подписывать письма протеста, — и не через кого-то, а сам!сам! — ни в коем случае не отсиживаясь, иначе уже завтраимя потускнеет, заветрится, как сыр…
Зыков развел руками:
— Времяпотрясающее! Время замечательное, а я? А что со мной?.. Сам не знаю,почему так гадостно на душе. Скажи мне ты — почему?
Мы уже пили.
Когда мы стояли у техтрех полок, он молча мне протянул, подарил свою книгу — былауже подписана, такому-то, в память о времени андеграунда …
Я тотчас вспомнил:
— Естьзнакомый: он твой поклонник. Он врач. Подаришь ему?
— Подписать? —Зыков стал серьезен; взял с полки еще один экземпляр.
— Да: врачуХолину-Волину, с уважением от…
Обе книги я держал вруке. Добротной сумки через плечо (как у Вик Викыча) у меня не было.Свитер был, свежая чистая рубашка, даже ботинки, сегодня сухо,казались приличными — а вот сумки нет, не было. Он заметил это.
— Дам тебепакет.
И принес красивый, яркийпакет с надписью AD ASTRA, на дно которого книги легко, с шуршаниемопустились.
Водка с трудом и лишьмало-помалу возвращала нас к былым словам, к былым временам. Но Зыковперестал нервничать. А я перестал замечать сытое жилье, книги иразвешанные картины. Конечно, у вьющейся веревочки был же и кончик: яведь уже смекнул (это несложно), зачем Зыков обхаживал меня там, всвоем издательстве, и зачем, собственно, я зван сейчас: я ему нужен(всего лишь) ради мнения или, лучше сказать, для мнения. Да, да, какни странно, как ни смешно, ради и для моего мнения о нем. Емухотелось бы услышать напрямую. Агэшник — о Зыкове. В замыслемогло быть и чуть больше: не только меня, мое мнение услышать, но ипосильно, хоть на волос, хоть сколько-то успеть его (мое мнение)скорректировать.
Столь знакомое и вполнечеловеческое немаскируемое желание. Это и есть мы. Место ново, ритуалстар. Зыков алчно, страстно хотел быть хорошим. Хотел, чтобы и в этиновые дни, когда он стал с именем, там, где я (то бишь вандеграунде), о нем тоже думали добрее и лучше, не говорили, мол,говно. Мол, куплен с потрохами истеблишментом. А как иначе, как еще(помимо меня) известный писатель Зыков мог бы объясниться с ними (снами) и как на их подземные кликушеские обвинения мог бы онответить? — а никак. Как сообщить, как крикнутьандеграунду, что он хороший и что, если куплен, то не весь жецеликом! Туда (в андеграунд, так он думал) ему уже не было доступа;там слишком глубоко. А через меня — как через зонд —не только пощупать, поразузнать, но и, попутным ходом зонда, успетьвнедрить туда кой-какую оправдательную информацию о себе.(Есть такие зонды. С начинкой.)
Биологическое старение,да и само время (многовариантное, с соблазнами время Горби) многихнас в андеграунде распылило и развело, оглянулся — уже один, водиночку, уже на отмели. Но даже при редких встречах с пьяноватойкомандой Василька Пятова или с кем другими, кого-то же я вслухназываю и вспоминаю — о ком-то же я им говорю! (Зыков этопонимал.) И я теперь понимал. От мысли, что он во мне нуждается, яповеселел, водка (кубанская) стала сладкой. Явилась в памяти и та,старенькая, притча о волке и собаке, что вдруг встретились наразвилке тропы. Собака хвастала, что шерсть ее лоснится, что теплаябудка и что ест она дважды в день, показывала газеты с рецензиями ифотографиями, также и разные свои книги в ярких обложках, изданные вИспании, в Швеции. Но волк не позавидовал. Волк спросил: «А чтоэто у тебя, брат, шея потерта?» — кося глазом на вмятыйслед ошейника, столь отчетливый на гладкой-то шерсти. (Каждое утрособаке в варево ложку постного масла.) Да-а-а, старый мой приятель!Никакие у тебя, брат, не фурункулы, эта напасть совсем иногопроисхождения, и ты уже не перестанешь почесываться, потирать шею.Тем более при встрече с агэшником, у которого, как дружески нисмягчай он речь, под штопаным свитером топорщится волчья шерсть, апод вислыми усами клыки.
Квартира его, рыбьязакусь, копчености, полки с красивыми книгами так и остались в моихглазах, но дольше всего неуходящим из памяти (вялоуходящим, нежелающим уйти) был вид изящной клавиатуры компьютера Зыкова.Деликатные, нежные, легкие звуки, сущее порхание в сравнении соскрежетом моей ржавеющей югославской монстрихи. Моя машинка икомпьютер Зыкова никак не соединялись. Зато во сне их единениеделалось словно бы необходимым (заигрывание с чужой судьбой).Засыпая, я невольно спаривал их, и в самом разгоне сна (сновидческогомельканья) моя машинка снабжалась цветным монитором, то бишь экраном,ей придавалась и порхающая легкость клавиатуры. Я спал, а гибриднежно стрекотал, выдавая строку за строкой. (Было приятно: уже и вснах я давно не работал.)
Мои могли быть книги. Мои(могли быть) эти три яркие полки книг, мне приглашения, мнеразбросанные там и сям на столе факсы из иностранных издательств, вотбы так оно было, теперь знаю , думал я с вполне экзистенциальнымчувством волка, встретившего на развилке эволюционной тропы пса.Человек выбирает или не выбирает (по Сартру) — это верно. Нопро этот свой выбор (Сартру вопреки) человек, увы, понимает после. (Понимает, когда выбора уже нет, сделан. Когда выбор давно позади.)Развилка пути, скажу я проще. Развилка, стремительно промелькнувшая иполуосознанная… вот и весь наш выбор! И живи я, как живет господинЗыков, я защищал бы сейчас не андеграунд (неужели?) — яотстаивал бы в столь счастливо представившемся случае эту егожизнь, эти книги, эти три яркие полки, эти разбросанные на столе факсы? Неужели так?.. Но как отлично, что яназвался богатеньким с частными уроками. Прорыв духа (порывсегодняшнего самоутверждения) мог бы вылиться в наш с Зыковым спор —в спор бессмысленный, возможно, безобразный. От меня можно ждатьвсего. Сторож, приживал-общажник, никакой не учитель с уроками (Зыковзнал, знал!), никакой уже не писатель, никто, ноль, бомж, но… но не отдавший свое «я». Не отдавший, вот что егоцарапало.
— … Понимаю.Сейчас издаются все подряд. И потому в общей толкучке ты не хочешь.Ты — гордый.
Это он мне меня объяснял.
— Почему?.. Яне понимаю.
— Тоже непонимаю, — отвечал я.
— Как жетак? — настаивал он. — Как может одаренныйчеловек перестать писать повести своей волей ?
Я отделался фразой —так, мол, вышло.
— Но я этогоне понимаю! Объясни! — Зыков сердился.
Так мы говорили, оба ужепьяные, оба уже отяжелевшие, но оба, не сшибить, умелые за бутылкой иотлично, в полутонах, друг друга слышавшие.
Я и не старался емуобъяснить. Как можно объяснить, что человек хочет молчать?.. Но,вероятно, я уже должен был выдать ему в ответ нечто суровое и о себесамом горькое, вроде как последнюю правду. Вроде как пооткровенничатьс старым другом и раскрыться, а все только потому, что хотелоткровенничать и раскрыться он. Он. Он хотел.
— … Какподводная лодка, — пьяно талдычил я. — Сколькоесть воздуху в запасе, столько и буду жить под . Жить подводой, плавать под водой. Автономен. Сам по себе.
— Понимаю, —пьяно вторил он.
Многие пишущие, я и Зыковв том числе, ушли в андеграунд, чтобы выжить; мы зарылись, какзарываются в землю и крупный хищник, и мелкие зверьки от подступавшейзимы с холодами. Мы хотели жить. И ведь я не говорил, что теперь уже,мол, списком стали меж нами (меж мной и Зыковым) повесившийся КостяРогов и безумец Оболкин, Вик Викыч, Михаил и сотни, тысячи подранков,как полуспившаяся Вероника. Они никак не были на личном счету Зыкова,и сиди сейчас на его месте другой (из состоявшихся), я бы и другомуне поставил в счет. Я был поразительно миролюбив. Я не поскандалил,не лез с Зыковым драться, а уже сколько сидели, пили, толковали,ворошили прошлое — ночь за окнами! Более того: я дал понять,что считаю его, Зыкова, хорошим и что вниз (в агэ) по своимвозможностям передам, пусть это погреет ему душу, пусть поможет емуполучить ту или иную нерядовую премию — да пусть, пусть! —он ведь и впрямь не подл, не хапнул слишком и не предавал, чего жееще!.. В меру открылись, объяснились. Можно и разойтись. Книги (однадля врача Холина-Волина) уже лежали в красивом пакете, на самом дне;будут шуршать там при скором шаге.
Оказалось, Зыков обо мнезнает — не захотел принять выдумку и мои поддавки.
— Я же слышал— ты сторож. Частные уроки давным-давно кончились.
— Давно, —согласился я.
— Живешь прикаком-то общежитии?
— Ага.
Мы помолчали, потомпокурили — потом опять молчали. Казалось, обоим стало легче. И,конечно, кубанская.
В то непробиваемое времяЗыков, больной и спивающийся, тоже едва ли не сходил с ума: он вдругнастрочил и послал письма известным писателям, а также секретарям СП,объяснялся им в любви и, конечно, с просьбой почитать тексты (ипомочь опубликовать их). Как дурачок, он раскрылся им, как безумный —пишущий, мол, ваш собрат. Он так и писал им, мол, брат (вот мояпроза, вот уровень), — я ваш подземный брат, которыйкаким-то несчастным случаем застрял в тупике подполья… Вопль! Аособых два-три письма Зыков написал талантливым, тем честным италантливым, что шли узкой тропкой, настолько в те времена узкой, чтоуже не до чужой судьбы и в тягость своя. Зыков еще долго держал встоле, среди мелких вещей (ведь с ума сходил) веревку, то бишьэлектрический шнур Кости Рогова, он, мол, кому-нибудь из них, изталантливых, этот шнур висельника когда-нибудь, придет день, покажет.Стиль как степень отверженности: Зыков в просительных своих письмахне кричал, он выл, выл, выл… И пил. Так пил, что и после опохмелатряслись руки. Те письма — пять? или шесть? — писалпод его истерическую диктовку я, у него буквы разъезжались, кто жеответит алкашу! Я писал те его письма, и можно сказать, мы писали, потому что, руку на сердце, я тоже надеялся, что, хотя бырикошетом, один из них ему (нам) ответит.
— Восемь, —уточнил Зыков. — Писем всего было восемь…
И спросил:
— Что ты тамсмотришь?
А я, у чуть светлеющегоокна, выглядывал во двор — выглядывал в серое утро и считалголубей на подоконниках, что в здании напротив. Вдруг их восемь.Почтовая птица голубь.
Ранним утром, исчерпаввстречу, мы, совсем теплые, выбрались — вышли на улицу.
Едва на воздухеотдышавшись, Зыков отвез на машине меня до общаги. Куда тебе руль? Тыеле стоишь! — на что Зыков отвечал: «Но сидеть-то ямогу!» — и еще фыркнул, мол, у него достаточно теперьденег, чтобы откупиться от самых алчных ночных гаишников.
Он вел машину хорошо,спокойно. Правда, и встречных машин в четыре утра почти не было.
Я не направился ни водну, ни в другую из тех двух квартир, что я сторожил. (Это чтобы сЗыковым нам уже долго не засиживаться. Чтобы без запятых.) Мыподнялись на этаж в крыле К, где я жить не жил, но имел угол в запас,койку. Делил там комнату с командировочным из Архангельска. Северныймужичок поднял всклокоченную башку и щурился, когда я включил свет. Яизвинился, мол, на пять минут. Он матюкнулся. Спал.
Грязно. Постель на моейкойке смята, еще и слегка заблевана. Используя многодневное моеотсутствие, кто-то из ловкачей здесь нет-нет и бывал. Небось, сженщиной.
Зыков, в комнатеоглядевшись, вынул из кейса на этот раз четвертинку:
— Что ж. Давайпосошок.
Выпили, и тут Зыковспросил меня еще одно, что его интересовало. Спросил легко, быстро,но так и спрашивают то, что, возможно, занимало мысли в течение всегодолгого вечера. (И что вообще, возможно, было главным в его нынешнемзаигрывании со мной.) Зыкову было мало слыть хорошим для андеграунда.Ему хотелось знать о полузабытом прошлом: он спросил — там (в андеграунде) все еще повторяют этот вздор о его якобыприятельстве с гебистом-майором? неужели все еще болтают?..
— Болтать неболтают, — осторожно ответил я. И тотчас вспомнил: Зыковведь тоже не миновал: ему тоже предстали в злую минуту и ухаб, игорка. (Которые я проехал кровавым следом.)
Разумеется, Зыковпрезирал гебистов. Как и я, он был от них достаточно далеко. (На стопроцентов.) Но у его сердца слева тоже был мягкий бочок. Зыковатогда, я думаю, просто понесло, пооткровенничал. Просто треп. Все мылюди, все мы человеки — и как, мол, под настроение непоговорить с человеком по душам, кто бы он ни был!..
— Чаюпоставить?
— Чай трезвит.Не надо, — Зыков засмеялся. Мол, не волнуйся; сейчас уйду.
Как только мытарствакончились и писатель Зыков стал издаваться на Западе, а потом ишироко здесь, этот самый майор, или кто он там чином, пустился вразговоры, толкаемый, скорее всего, своим тщеславием (а то и почьей-то подсказке, как знать!). С охотой и где только мог гебэшныймайор трепался, мол, приятельствовал с самим Зыковым, пили не развместе, рыбалка, и вообще, хорошо, что вы позвонили . Шутливыйэтот майор, или кто он там, укусил, как скорпион. Жизнь Зыкова навремя стала отравленная: все вокруг болтали именно что взахлеб —Зыков, мол, Зыков и КГБ, разве вы не знаете?!. Услышав такое, я едвасдерживаюсь: я свирепею. (Еще со времени Вени.) Но слух труднопресечь. Есть те, что дуют именно что на малый огонек. И умело дуют.Зная в те дни Зыкова, как самого себя, я тогда же повторял всем, чтовздор, что дурной слух — слух и не больше. На что один из нашихизвестных поэтов (притом же порядочный, честный) мягко улыбнулся:
— Слух?.. илислед? — Никогда не забуду выражение его лица. Вот во чтообошлись Зыкову один-два пустеньких как бы приятельских разговора.Каким боком вылезли. Ему, правда, не пришлось кровавить руки.Счастливчик.
Зато теперь он, писательс европейским именем, интересовался, что думает о нем обросшийсторож-агэшник, сидящий на грязной, заблеванной постели. (Вобшарпанной общежитской комнате крыла К.) И не просто интересовался —его заботило.
Он зависел. Нелюбопытство и не оглядка писателя, а его опасная реальность: егоболото, когда вдруг надо идти по камешкам. В подсознании таитсяогромный и особый мир. Андеграунд — подсознание общества. Имнение андеграунда так или иначе сосредоточено. Так или иначе онозначит. Влияет. Даже если никогда (даже проговорками) не выходит набелый свет.
— Скажи.Неужели они (вы, вы все) там, в своем подземелье, не забыли?
Небось, в солнечныйденек. Небось, с пивком. Такая застольная минута! Покурить ипоболтать с майором, сидя на воздухе, на ветерке, — это жкакое удовольствие расслабиться, еще и посмеяться, пошутить с ним инад ним : мол, тоже ведь человек, хотя и майор.
Я покачал головой: нет,не забыли.
Зыков сглотнул ком. И самже с окончательностью пожал плечами. Мол, что поделать.
— Но ты-тознаешь, что я чист.
— Знаю.
Словно боясь ошибиться(может, в первый раз он не так расслышал), Зыков снова меня спросил —слова те же, но интонация с повтором была иная:
— Скажи.Неужели не забыли? (Неужели не простили?)
Я покачал головой: нет.
Один день Венедикта Петровича
… На спор! —открыть, откупорить взболтанную крепкой рукой бутылку шампанского, нотак, чтобы ни единой капли вина (ни даже пенной капли) не упало настол. Не наследи как заповедь. Брыскин похож на фокусника, икакие уверенные движения! — пальцами, ловко и нарочитозамедленно (игрок) он стаскивает витую проволоку с бутылочного горла.Смеется.
Затем смелым рывком онвыдергивает звучно хлопнувшую пробку и мгновенно, по-гусарски суетбутылку себе в рот. Ни капли и не упало. Скатерть суха. Однаковзболтанное игристое вино обмануть трудно: в ту самую секунду, когдаГриша Брыскин плотно, алчно захватил бутылочное горло ртом и уверен,что он уже пьет и что спор выигран, шампанское из его ноздрей ударилодвумя великолепными струями прямо на стол. Петя Гугин (думаю, зналэффект заранее) кричит на все застолье, что он выспорил, что десятьсвидетелей и что завтра же он забирает у Брыскина натурщицу Лялю…Брыскин, продолжая глотать, давясь и кашляя, хрипит в ответ, хер емулысый, а не Лялю, вино и пена на столе уже не из бутылки ,пена из него, из Брыскина, можно считать, отчасти им ужепотребленная, выиграл!.. — и тут (общий гогот) из егоноздрей ударил остаток, слабовато, но опять в две пенные струи.Голоса встревоженно закричали:
— Альбом!Альбом!.. Осторожнее! (Мол, Брыскин, гусар недоделанный, едва незалил пеной.)
— Альбом! —вскрикнул и я.
Из рук в руки альбом, скрасными конями на суперобложке, уже двигался на нашу половину стола.
Альбом передали Турову,агэшник, второй год как избалованный выставками за границей, онласково отер глянец альбома салфеткой. (Салфетки им купил я.) ОтТурова красные кони скакнули в молодые руки Коли Соколика, а далееуже Василек Пятов, тамада, не без торжественности вскрикнув:«Внимание!..» — выложил альбом перед старичкомУманским. (Старичок дряхл, сомлел с первой же рюмки.) Я настоял,чтобы его привели.
Великого экспертапришлось толкнуть, чтобы он открыл глаза. Уманский ожил и даже встал,но только он взял тяжелый роскошный немецкий альбом в руки, как тутже сам опять рухнул на стул.
Но сообразил: вновьвстал, оставив теперь альбом лежать на столе.
— Речь, —подсказали ему.
Уманский уже встрепенулся— он оглядел застолье быстрыми бесцветными глазками:
— ДорогойВенедикт Петрович… Я стар, и я могу вам говорить просто: дорогойВенедикт!.. Веня!..
Старый эксперт давно ужене умел пить, не умел стоять с альбомом в руках, он и сидеть-то вхорошем застолье уже не умел, засыпая и заваливаясь на сторону. Ноговорить он умел. Альбом прекрасен! Сотня репродуцированных картин(сотня с лишним) русского андеграунда 60-х и 70-х годов, из них двекартины Венины. Полторы , потому что вторая не навернякапринадлежала его кисти, шла с знаком вопроса. Ни немцы, ни Уманский,ни сам Веня идентифицировать работу точнее уже не смогли. Увы!..
Венедикт Петрович былбледен — он не вполне понимал, но, конечно, вполне чувствовал(внимание к нему и вся речь о нем!). Въевшиеся морщины его щекмелко-мелко тряслись. Заплясали и губы, подбородок, Веня раскрылпереданный ему наконец альбом. (Я быстро расчистил место на краюстола.) Альбом он смотрел не на той, не на своей странице. Но это неважно. Венедикт Петрович не понимал и не все даже видел, нонесомненно же он и видел, и понимал (и вбирал сейчас из Времени своюзапоздалую частицу иррационального счастья). Вот он часто-частозаморгал, вызывая себе в помощь влажную слезную пелену на глазах. Состраниц альбома струились тончайшие запахи свежей полиграфии.
— Ура! Ура-ахудожнику! — вскричали все разом.
— Ура-ааа-а…
— Ура издоровье Венедикту Петровичу! Здоровье Венедикту Петровичу!.. —дружно кричали они, с пьяным, но безусловно искренним восторгом.
Эти гуляки художники ужеповылазили из подполья, ожили, имели выставки, первый успех на Западеи успех здесь, но возрастом и, значит, судьбой все они были моложеВенедикта Петровича на добрый десяток лет, на поколение . Онина взлете, у них впереди весь горизонт признания, однако мой братВеня уже принадлежал искусству: принадлежал бесспорному прошлому ибыл легендой. Без единой выставки. Без картин. Без здоровья. (Закоторое они так шумно пили.) Большинство увидели его впервые в жизни.
Седой, с дрожащимищеками, улыбаясь и совсем не держа взгляда, он уже не смотрел вальбом, сидел, опустив глаза. Все же Венедикт Петрович почувствовалминуту и встал. Поблагодарил. Поклонился. А затем и я встал из-застола: нам, друзья, пора, нам с Венедиктом Петровичем уже пора!..
Художники шумно и пьянокричали вслед. Я уверен, что в ту счастливую минуту Веня все понимал:он уходил, как уходят навсегда. Его время кончилось. В дверяхВенедикт Петрович оглянулся и, разведя руки в стороны, шутка, помахалими, как машет вялая птица. Мол, до свиданья. Улетаю. Все восторженнозахохотали, и кто-то сказал про Веню, журавль, отставший от стаи, отсвоей осени . Я тоже махнул им рукой: счастливо гулять! Былопредварительное джентльменское соглашение: я не стану их, художников,мучить Веней долго. Вручат альбом, чокнемся — и хватит. ОниВенедикта Петровича уважают, любят, но им невыносимо видеть егорядом. Они хотят быть сами по себе. (Кто-то уже шел к телефонузвонить женщинам.) Художники хотели пить как художники, пить от душии до утра, от и до, для того ведь и дал я им соответствующуюквартиру. Я им квартиру — они мне альбом и полчаса торжества.
В дверях, прощаясь схудожниками (вслед за Веней), я тоже оглянулся. Я поманил ВасилькаПятова — поди сюда.
Он тут же подскочил:
— Да,Петрович… Конечно, Петрович… Само собой, Петрович.
Да, да, Василек согласени он помнит мое главное условие: мебель! Я ему повторил: ме-бель!..
Я предоставил им квартирууехавших в отпуск Бересцовых, бывшую коммуналку, старенькую и вечную,с пахучими углами и с потеками на потолке — все, какпросили. Квартира чистый кайф. Для полноценного пьянства им теперьподавай колорит, пыль веков, оборванные обои полунищей эпохи —пожалста, получите! Единственное условие: не крушить эти засранныестаромосковские мебеля, поскольку и убыток, и разор мне ни к чему.
— … И ещеодно, последнее: если бабы, этаж здесь третий, не выбрасывать их изокон.
— Брось,Петрович! Это уж ты загнул, Петрович! — шепотом возмущалсяВасилек.
Однако же взгляд егопривередливо скользнул по окнам, мол, квартиру ты, Петрович, подобралчесть честью, обои бахромой и пыль в кайф, но уж мог бы и насчет оконрасстараться! То есть чтобы с решетками, на всякий наш случай.
Альбом под мышкой, яухожу. Мы в коридоре.
— Сюда, —показываю я Вене путь.
А Веня, выйдя, застылпосреди тянущихся стен. Коридор волнует, что-то ему напоминает (мнеуже ничего, только жизнь ). Вспомнился ли ему давний коридорстуденческого общежития, развилка, когда мы оба, 22 и 19, тамприостановились?
В больших коридорныхокнах торчат, заострившись, верхушки деревьев. (Этаж уже четвертый.)
— …Квартира. Одна из моих, — машу я рукой в сторону квартирыКонобеевых (по ходу коридора). — Тоже моя! Да, брат.Сейчас другие времена, можно иметь много квартир!..
Я привираю не изхвастовства в этих длинных-длинных коридорах. Я привираю, потому чтоя — Кот в сапогах, показывающий весь коридорный мир,принадлежащий сеньору. Потому что мое — значит Венино.Квартиры, друзья, коридор и все мои окна, и в окнах моеприватизированное небо — все наше, Веня. Я готов, впрочем, днемпозже раздарить весь этот мир людям, кому ни попадя, — яхотел бы раздавать и дарить. Счастлив. Душа поет. Шаг упруг (как умилиционера перед разгоном толпы, шутка, шутка, Веня!).
— Почему мы незайдем? — робко спрашивает мой брат, оглядываясь наквартиру Конобеевых.
— Зайдем,Веня. Мы зайдем. Но попозже!.. Сейчас нам следует навестить еще однихмоих друзей.
Венедикт Петрович тихотускнеет (ему хватило застолья художников). Ему непросто, емунапряженно среди шумного люда — я это понимаю. Но я не могуотказать себе в удовольствии зайти на новоселье к Курнеевым и тамоткушать (а заодно найти там Зинаиду).
Объясняю: так или иначе,Веня, день долгий, нам с тобой надо же где-то капитально поесть. Ухудожников было много бутылок, но немного еды, мелки тарелки. (Да изасидеться за тарелкой творцы нам не дали.)
— … Надо,надо зайти. На пятом этаже. Иначе они обидятся, Веня! —смеюсь я.
— Обидятся?
С новосельем Курнеевых (сих сытным столом) я просто-напросто заранее совместил, назначивхудожникам именно эту субботу, день в день, почему бы и нет? Что даеттеперь мне и моему брату Вене гулять широко, из застолья в застолье.
Курнеевы позвали Зинаиду,Анастасию, позвали Акулова, Замятова, застолье человек двадцать,когда я вошел, все двадцать уже жевали. Курнеевы щедры и стол хорош,ешьте, пейте, нас не убудет! — но, завидев меня (бомж),мадам Вера слегка скривила рот. Не любит она таких мужчин. Однако жесебя пересилила. Умница. Улыбается. Люблю таких женщин. Я ведь, есличестно, приглашен на новоселье не был, да и незваный пришел не один,с Веней — а мадам, уж разумеется, кое-что слышала о нем, опостоянном обитателе психушки.
Шепотком Вера все жеспрашивает у сидящей неподалеку Зинаиды — тот ли брат? или унего (у меня) их несколько?.. Зинаида вместо ответа хохочет, лицобагровое — уже несколько раз приложилась к винцу. Я накладываюВене красной рыбы. Хорошо накладываю и себе. После чего в первую жепаузу встаю и вторгаюсь с тостом: внимание!.. Мой бокал полон вином.Мой рот полон энергичных слов.
— … Все этилюди вокруг, Веня, — мои друзья! Их радость — моярадость, их новоселье — мое торжество!..
Венедикт Петрович робеет;едва скользнул взглядом по красным физиономиям.
— Выше бокалы!Мой тост, господа, обращен непосредственно к моему брату, его деньсегодня, его час. День Венедикта Петровича — мы все собралисьздесь выпить за него и (пауза)… за новоселье! За новоселье и занего!
Им казалось, что я слегкашучу, бомжовые приколы Петровича — и тогда я обобщил:
— За перемены,господа!
Перемены, ничего другогоя ведь и не мог обещать Курнеевым — перемены и, пожалуй, новуюграндиозную волну успехов, удач, потрясений, да, да, а я, этоизвестно, умею увидеть вперед и чувствовать вперед. (Особенно свыпивкой, с бокалом в руке.) Будущее само набегает на меня, господа,мне только не полениться — прочесть!
Ради Курнеева и его женыВеры я зрел теперь сквозь десятилетия, я раздвигал зябкие кустыпрогнозов, а с ними заодно и горы, а если горы не двигались, я спешнои не чинясь сам шел к горам шагами нежмотистого пророка, я взбиралсянаверх, я далеко видел — и как же эти люди слушали! Где еще,кроме российской общаги, есть столь затаившаяся склонность, а то ижажда (склонность — слабенькое словцо), жажда к тревожнымпророчествам, к восторженно-честной и вдохновенной моей ахинее?! —Всех до единого, всех их тотчас разобрало, ах, как он сказал, ах,Петрович, ух, этот Петрович, писатель !.. После экспромта (ипосле вскриков одобрения) я просто обязан был приложиться к бокалуводки, и ведь как пошла!
Все пили взволнованные,даже мадам Вера подобрела. Женщина милая, но вот бонтонная. Держитрасстояние. Когда мадам (поблагодарить) подошла ко мне, от неезаструились легчайшие духи; одежда, тонкое белье источали теплоухоженного тела. Вера улыбалась: она мерцала, как законченнаяновелла. В похвалу за мою речь, чуть круче склонившись, спросила,взял ли я себе холодца? — очень сегодня вкусен, людихвалят! А как на мой взгляд ее расширившаяся квартира — этибольшие и светлые, эти три соединившиеся комнаты?!.
Мне (гад) захотелось еесмутить, и, приманив еще ближе, я сказал на ушко шепотом — мол,ах, эти ее три комнаты. Сколько места! Я все думаю, не оставить лиздесь на ночь моего брата Венедикта Петровича — его отпустилина сутки…
Она и глазом не моргнула.Умеет.
— Пожалуйста.
Мол, Курнеевы всегда навысоте, милейший! (Понимала, что шучу.)
Но я продолжал —Венедикт Петрович отпущен лишь на одну ночь. Так что ночлег,теплое-то место я ему устрою, вопроса нет, но вот с кем бы емупереспать, как вы думаете? Врач посоветовал. С женщиной, желательнонезамужней. Должно пойти ему на пользу. Врач сказал, что брата этодолжно здорово встряхнуть…
Мадам Вера посмотрела мнеглаза в глаза, у нее хороший взгляд. (Нравилась мне.) Кругом насзастольно шумели, кричали, даже вопили, перебивая тостами друг друга.
— Ваш браткрасив. — Мадам призадумалась. Не спеша потрогав пальцемтонкую свою переносицу, она спокойно ответила, что проблема для неенова. Женщины не мятные леденцы, и, как брат, я должен бы лучше знатьвкусы Венедикта Петровича.
— Он красив.Давайте я положу ему еще рыбы. — И улыбнулась; ничем непроймешь.
Сам Курнеев, ПетрАлексеевич, во главе стола, — сытые щеки, высокиезалысины. Потолстел. Давненько он не пил у меня чаю, кофе.
Бывший конструктор,робея, по-прежнему заискивает перед общагой. (Даже ходит насубботники, честно, через раз.) И вот ведь новоселье устроил, надочтить: с мелкотой этажной особенно следует ладить и жить в мире,иначе тебе зальют потолки, наблюют возле порога. Общажному демосу,как и всяким богам, время от времени следует бросить (поставить) настол бражную гекатомбу, пейте; именно, именно так, не брать у них, неклянчить — богам надо давать .
— … Песню!Ну, песню, что ли?! — говорит Петр Алексеевич Курнеев,по-хозяйски то ли их всех упрашивая, то ли им веля (надо вовремя дать им петь).
А Веня ел. Молодец. Седаяголова увлеченно склонилась к тарелке и к бокалу (с минералкой),который он крепко, не разбить, удерживает в руках.
Не пьян, но хорош, явыбрался из-за стола, обход по квартире. Пройтись да посмотреть,оценить, складно ли две комнаты соединились с третьей (прикупленнойПетром Алексеевичем и Верой у кого-то).
Разделяла стена —ага, теперь дверь. Пробили Курнеевы (проткнули ли), как водится,ломом эту нейтральную стену, чтобы застолбить?.. Вряд ли. Вряд лисами. Но лом торчал — лом торчаа-ал, тоже ведь под ритуалзатея! Попросили бывалого общажника, и тот принес на плече ржавыйритуальный лом, ударом пробил (в прикупленную комнату) стенунасквозь, ломом девственность — на-аааша! И тут же, на рысях,чохом заплатили Курнеевы за комнату, за ее ремонт и за местную (чтобденежка капнула демосу) ремонтную бригаду. Молодцы!
Я расслышу запахпроломленной стены уже на ходу, из коридора. Случайный дар,утонченные ноздри приживала, когда мне уже под шестьдесят, зачем этотнюх? (Чтобы навеки заделать меня сторожем?) Стоп… Я сообразил, чтостою на переходе из двух комнат в третью. Как раз в прорубленныхдверях. Когда не было дверного проема, здесь (на уровне моих глаз)торчал лом, пробивший стенную перегородку насквозь — ржавыйиероглиф. Я видел этот лом, повисший в воздухе, как видят иногдазигзаг молнии, хотя она погасла.
За столом любимыйобщажный спор: почему живем так скудно и бедно, если такая богатая,можно сказать, чудовищно богатая страна. Старенький вопросец, ВасилийЗамятов уже встал, чтобы всех перекричать — на вилке огурец,Замятов явно не успел закусить и орет на нас (прораб на стройке):
— … Надоработать! Ра-бо-та-аать!
Так кричал, что я даже невидел, были ли у Замятова руки и ноги. Только рот. И огурец на вилке.
И вдруг Зинаида стопку сводкой к небу и весело кричит:
— … Мужикдолжен все время пи-иить!
Кричит звонче:
— Вино! Чай!Кофе! Водку помаленьку! Пиво! Мужик без дела и питья —свихивается. Что угодно, но пи-и-иить!
Все в восторге,подхватывают — пить, ах, как важно! Пить, чтобы жить!.. —Орут, вопят, воздавая должное здравому женскому уму, ура, женщине!ура!.. Какой дикий ор. Они чокаются: пьем, все пьем!..
Даже Венедикт Петровиччто-то призывное уловил: он пристально смотрит на Зинаиду,подсознательное сработало, и Веня (ребенок), почмокав губами, делаетгорлом глотательные движения: пьет, сосет грудь.
Я принимаю решение: пора.Попили, поели, пора и честь знать.
Делаю знак Зинаиде: ачто, дорогая, если минут на пять мы отсюда уйдем, а? И чтоб ей совсемпонятно, махнул рукой — мол, на выход!..
Выходит с улыбкой.Женщина! Она идет за мной, принаряженная, жилистая, пахнущаястолетними гиацинтами, и как же звучно ставит она ногу к ноге вмодных своих туфлях. (Да и коридор здесь гулок.) Я сбавил шаг, пьян,а Зинаида вышагивает рядом, высоко держа голову. Она с мужчиной.
К тому же сегодня ейтелефон поставили. Приятно. Гордость за удавшуюся жизнь. Новенькийнеспаренный аппарат. (Духовная обновка.) Но едва приходим к ней, яуже с порога, быстро-быстро сбиваю с нее внешнюю горделивость и этувечную женскую спесь. Говорю — ты ведь, Зинаида, мне житьпомогаешь, а значит, должна помочь Вене , год за годом вбольнице, ты же сама ему сочувствовала! А вот и помоги, говорю,человеку по малости. Да нет, не сошел я с ума! Я пьян, но вовсе неспятил. Пожалей бедного. Ему, Зина, уже завтра опять возвращаться вбольничные стены…
— Ему нужнаженщина. Врач сказал. И ты, Зина, тоже это понимаешь… Ты обещала.
— Я необещала, — твердит.
— Обещала.
— Еслиобещала, то за рюмкой и только шутейно.
— Вот шутейнои сделай.
Я еще на нее нажал,надавил — ответь: тебе жаль его или нет?.. Она кивала: жаль,жаль. А вот уже и слезы. Чего это? — спрашиваю. Зинаидавсхлипывает, плачет — мол, как же ты так. Мол, она этого никакне сумеет, не сможет; да, да, помогать дело святое, но таким-тообразом и ведь с твоим братом!..
Глупости! —говорю. Именно с братом. Именно с моим братом, зачем мне, чтоб тыбыла с братом дяди Коли?.. С моим братом все равно что со мной.
Она кивает. (Жалостливая:я же знаю!) И плачет. Ну, пожалуйста, ну, Петрович… Но я суров: тыобещала. (Честно признаться, я не помню, чтобы она обещала. Но я пьяни настаиваю на своем.) Зинаида не в силах ответить — нида, ни нет, побаивается меня.
Но вот, всхлипывая,привстала и начала медленно стелить постель; подушку сняла, одеялоскатывает. Я спохватился. Ах, эта женщина. Ах, Зинаида. (Величия илипокорности, чего тут больше?) Ладно, говорю, отставить!.. Стоит,прижала подушку к груди. Старая, принарядившаяся баба.
Застыла в глуповатомостолбенении. Статуя в парке, не женщина с веслом, а баба сподушкой . На века.
— Отставить, —я повторил. — Сядь. Сиди спокойно и слушай…
С просьбой я, разумеется,перегнул, но это входило в пьяный и несколько неожиданный (для менясамого) замысел. Ведь психология. Тонкость. Я, видно, научился этомупируэту у Ловянникова. (Тоже хочу в ХХI век.) Скажи я ей сразу,попроси по-доброму и честно, мол, сходи-ка за подружкой, за АсейИгоревной (за той самой, за улыбчивой, с которой вместе навещали меняв психушке), слетай и кликни, мол, ее для Вени. На часок-двапозови, — скажи я так, Зинаида бы возмутилась. Она быплюнула мне в рожу.
Могла бы и ударить. Онабы вопила, что она не сводня! Наверняка не пошла бы звать — имне час за часом, полдня пришлось бы уламывать и улещивать. Пришлосьбы, разумеется, и поспать с ней. (Может, еще и с Асей Игоревной.Помню ласточку.) А тут никаких уговоров — уже результат!Зинаида согласилась: за десять минут созрела. За суровых, по правдесказать, десять минут.
Дело сговорено, —я, говорит, сейчас. Я, говорит, мигом за Асей…
— Да позвонией, — говорю. — У тебя же теперь телефон.
Даже рот разинула:
— Откуда тызнаешь?!
Смеюсь — я, мол,мыслечтец. Да и загадка невелика. Звони.
Но звонить Зинаида нестала, тоже психология, свой телефон для нее еще слишкомтонкая штучка. Интимен. Да ведь и тема деликатна. Она, мол, неспособна говорить с Асей о такой просьбе в присутствии кого-тотретьего. (Это я — третий!) Сейчас… Мигом… и побежала.
Вернулись вдвоем.Здрасте, здрасте, давненько не виделись. У Аси Игоревны тожегиацинты, но какие! — потоньше, посвежее. Затейница,хорошо пахнет! Однако вот в лице у Аси Игоревны нет прежней еевеселой наглинки, нет стиля, а взамен этакая философская задумчивость— с чего бы?
Вошел Веня, вернулся иззастолья. (Его сюда проводили, я оставил номер Зинаидиной квартиры.)Сел Веня тихо и сидит. Счастливый. Ну, говорю женщинам, смотрите нанего — не жалко? одинокий и тихий, и красивый какой, не жальвам его — ведь двадцать лет в больничных стенах!
Венедикт Петрович,счастливый, кивает. Просиял лицом — да, двадцать, это верно, вэтом году ровно двадцать…
Зинаида поманила меняпальцем, чтобы я подошел к ней ближе, шуршит мне на ухо (не могуразобрать, что). Мямлит. Шепчет.
— Что ещетакое? — говорю. Шепчущая Зинаида вроде как обещает Асю,но всё какие-то слова, слова, слова, скользкие, как уж в воде. Ярассердился. Говорю, сейчас с Веней уйдем, хлопнем дверью.
Тут только милейшая АсяИгоревна заулыбалась наконец своей фамильной улыбкой. Мол, так ибыть: вот она я.
Я шагнул к ней. Спрашиваюпросто и прямо. (Но негромко.)
— Асправишься?
— Не волнуйся.
— Ой ли?
Улыбается.
— Да ты неулыбайся. — Я сделал голос строже. — Тыотвечай. Тут дело душевное, дело совестливое. Тут тебе не просто наспинке лежать, руки за голову.
Она для убедительностипровела языком по губкам своим туда-сюда. Мигнула. Отвечает спокойно:
— Все умеем.
И тут же Ася Игоревнаповорачивает разговор — мол, игры в сторону, мужчина долженценить взаимовыручку и тем более женскую доброту. Я должен будусводить ее, Асю, в ресторан. (Именно я. И в ближайшие дни.)
Я колеблюсь.
— … Да тызнаешь ли, подруга, какие нынче там цены?!
— Но-но,Петрович. Не жмись.
— А ты нежлобься!
Вмешивается Зинаида(испугалась): торопливо мигает мне — мол, соглашайся с АсейИгоревной на ресторан и на что угодно, мол, она, Зинаида, сейчас сденьгами, она поможет. Сколько-то поможет.
Но я не уступаю. Торгзначит торг — что значит (во что оценивается) ее деликатноесколько-то ?
— Зина. Утвоей подруги нет сердца.
Ася Игоревна вопит:
— А твоемубрату нужно мое сердце?!
Зинаида вновь спешновстревает — ладно, ладно, она, Зинаида, добавит больше. Она вседобавит и все оплатит, соглашайся!..
Мы пререкаемся, и толькоВеня, ангел, улыбается — что Веня? что такое? — всетрое, словно вспомнив, мы обернулись к нему. Веня робко откашлялся.
Робко (но ведь емуинтересно) Венедикт Петрович спрашивает меня: неужели и эта квартиратоже твоя? и может ли в таком случае он, мой брат, здесь полежать,если устал? он ведь привык к больничной койке — в больниценет-нет и приляжешь. Очень кстати спросил. Глас свыше. Разумеется,Веня, можешь прилечь. Можешь раздеться: ложись. Ложись и отдохни!Здесь все мое. (А значит, и твое, Веня.)
— … Вхороший ресторан. Не во вьетнамский, — торопится АсяИгоревна.
Но я только машу рукой:там посмотрим! Жлобы. Что делает с людьми возраст.
Знак Зинаиде. Я и она, мыуходим, оставляя молодых наедине. Таинство — всегда тайна.
В длинном общажномкоридоре, едва за угол, Зинаида начинает пахнуть в мою сторонугиацинтами неопределенного возраста. Стучит модными туфлями по полу иголову несет гордо. Она стала обрастать жирком, но все равно главноев ней — костяк. Добра, но костиста, не могу, не лежит сердце.Слишком светло в коридорных окнах.
— Может,прогуляемся? — робко предлагает Зинаида.
Думает о ласках АсиИгоревны (возможно, уже начались) и в параллель, разумеется, о нас.
Но меня заворачивает всторону новоселья и длящейся там выпивки.
— Нет, Зина, —говорю ей. — Мы возвращаемся. Мы идем к Курнеевым. Мужчинадолжен все время пить. Не ты ли изрекала за столом?
— Я не имела ввиду одну только водку.
— Разве?
Вхожу и — тут жекрик:
— О! О!..Петроо-ович!
Здесь, у Курнеевых, ещепереживают, помнят и даже переповторяют мой тост о переменах и опотрясениях — о полосе грядущих удач и о суровой уникальностинашего общажного человека. (Я уж забыл, помню только, что разобрало,что разгорячился — не ради них, ради Вени.)
— Выпьем,Петрович, за нас! за всех нас! — кричит Замятов, чокается,с полными стопками, с бокалами тянутся ко мне и все остальные. Заобщажную жизнь! — орет многоликое краснорожее застолье. Завремя перемен и за нашу неменяющуюся уникальность! (Кричат, вопят, ая в запоздалом недоумении — неужели я изрекал эти залихватские,звонкие глупости? — ну, молодец!) Через час, однако, надозабирать Веню. Не дольше. Часа им будет довольно. Не знаю, как тамАся Игоревна и ее таланты — важно, чтобы в радостный этот деньВеня побыл вместе с ней, побыл с женщиной: наедине с запахом еегиацинтов. Мой вклад в терапию.
— Петрович!..
— Петро-оович,выпьем, друг ты наш этажный! (Многоэтажный! — шучу я.Разумеется, выпьем.) — Акулов, Замятов и басистый Красавин,повторяя, вновь и вновь выкрикивают запомнившиеся слова, обрывки моейимпровизации, так удачно подверставшейся им под водку: да, да, занаше кончающееся уникальное совместное бытие, за наш остров, за нашупогружающуюся Атлантиду, в этом суть перемен, как же ты умен, как тыправ, Петрович! (В словах Петровича они теперь каждый раз находят всебольше смысла.) О-оо, Петрович! наш Петрович со словом накоротке…когда говорил, у меня сердце ухало, умеет, ах, как ты сказал, дорогойты наш, сукин ты наш сын!..
Мне отчасти неловко(совестно?), что взрослые люди столь искренне раскрылись иобнаружились: с какой страстью, с болью вжились они в полупьяные моислова! Никто нам лучше не сказал, Петрович! (Как мало вам говорили.)— Им сейчас кажется, что наша, то бишь их, коридорно-застольная общажность и впрямь немыслимо высока, духовна ичто именно здесь и сейчас мы, то бишь они , последние в мире —последние из людей, кто вместе. И кому дано некое последнее на землеобщее счастье. Пусть даже ни за что дано. Пусть случайно. (Пусть дажепо ошибке.) Но ведь дано, это мы, это наша жизнь, и мы ее ещезастали: мы успели!
Однако меня ужераздражали мои же слова. И, как бывает ближе к вечеру, на спаде,неприятно кольнуло, а ну как и впрямь это лучшее, что я за своюдолгую жизнь им, то бишь нам , сказал.
В первые минуты ВенедиктПетрович огляделся. И фотографию в книжном шкафу (я поставил ее застекло — мы маленькие, рядом отец и мама) он, конечно, заметил.Улыбнулся.
— У тебянеплохая мебель, — произнес он. Голос тих. Так произносятоставшиеся наконец наедине родственники.
Мы вдвоем, так и есть. Вквартире Конобеевых. Но книги Конобеевых разглядывать я долго не дал:у них со вкусом не ах. (Книги будут у Соболевых, потерпи, Веня.)Читать Веня не читает, но ему, я думаю, хочется видеть яркие корешкикниг.
— Пойдем накухню, — предложил я.
— Подожди.
Веня рассматривал люструв большой комнате (а я только теперь ее заметил).
Светоносная стекляннаяраскоряка струила не только свет, но и уют: мерцающая визитнаякарточка семейного угла и какого-никакого достатка. Скромны Конобеевы— скромно их жилье. Квартира обставлена на скорую руку, Веня.Все некогда. Недосуг. У меня здесь скромно, ты слышишь?.. НоВенедикту Петровичу после больничных палат с кроватями в ряд, послепроцедурных кабинетов и голых коридоров обыкновенная люстра казаласьпрекрасной частью прекрасного мира. Он не отрывал взгляда от играющихмелких стекляшек. Он сел в кресло. Поза получилась для него вдругудобной, давно желанной, он откинулся. Голова отдыхала на спинкекресла. Счастлив.
С утра была проблемачистой майки, дать Вене, когда помоется (трусы я прикупил ему ещенеделю назад). Майка как майка, молодежь не носит, в продаже нет, номы-то привычны, так что я бегал и бегал вдоль лотков у метро, —купил. Белая, ослепительно чистая, могу я или не могу майку брату вподарок, не прихоть же, а вот пожалуй что и прихоть, хочу! —хочу, чтоб завтра (послезавтра) разделся в палате, и санитары проВеню, а этот-то у брата родного был , сразу, мол, видно. Не вчесть и не в лесть их слова, в гробешнике я их процеженные похвалывидел, а вот Вене в плюс (мол, больной, за которым следят!). Черезноские вещи внедряется в бедный Венин мозг моя редкая о нем забота,через обновку. Маечки в детстве, мама нам протягивала в банный день,мне пятьдесят пять, Вене пятьдесят два, где же наши белые маечки,брат? — А в памяти они , сказал Веня. Он их тамнашел, и я поверил, как в миф: мама была, баня была, рубашкиприпоминаю, а вот маечки мерцают в слишком глубокой глубине; непомню.
Общажник, страж, и нюхуникальный на кв метры, мог бы наводом промышлять, а вот чистогополотенца брату в шкафу не отыскал!.. Но замер. У Конобеевых и сбельем скромно, не ах. Чутко повел ноздрями. И говорю: «Веня.Минутку!.. Захватим-ка с собой кое-что», — ипрямиком иду к шкафу. Чужой шкаф, что там ни говори. Как ясновидящийвытаскиваю ему большое махровое и как раз белое полотенце, прямоиз-под горы простыней (тоже белых, вот что мешало). Белое под белымнашел.
Идем не спеша.
— Какой долгийкоридор, — вздыхает Веня, уже устал.
Смеюсь:
— Но недлинней, чем жизнь, а, Веня?!
Не отвечает, а коридорповернул и, спрямляясь, опять рванул вперед, мы идем теперь вквартиру Соболевых (идем мыться). 55 и 52, мы идем вместе, и коридорыбезусловно не длиннее, чем жизнь. Коридоры сходятся, а, Веня? —Веня только пожимает плечами, устал. (Интеллект не включается.) Затоему явно нравится идти из моей квартиры опять в мою. Разбросанностьжилых кв метров по этажам он понимает как своеобразный вид моего,наконец-то, признания в мире, род богатства. Ах, красота! —охает (ахает) Венедикт Петрович — и это мы уже у Соболевых.
И у них Веня прежде всегоотмечает домашние добротные кресла. Венедикта Петровича тянет непросто поваляться в кресельных подушках, а чтоб еще и торшер высокий— за спиной, карманное солнце — и чтоб мягко оттуда емусветил, грел. Почувствовать (прочувствовать) через мягкий светдомашнее бытие. Да, говорю — квартира, тоже мой дом…располагайся, Венедикт. В кресло и полистай книжонку. Какую захочешьи полистай, пока я сварю поесть.
Но он замер у полки,книги!.. Книги и краски суперобложек, Венедикт Петрович не в силахпротянуть руку, переплеты рябят ему в глаза золотом тиснения. (Он нечитает, говорил мне его лечащий — он листает, но непрочитывает.) Что ж: самое время мне на кухню. Еще одно ах :ах, какая плита у Соболевых! Врубить газ. Открыть воду…
— Я сготовлюпоесть, Веня.
Молчит.
— Веня. Тыможешь взять, потрогать книги — слышишь?
Молчит. Перед тем, как навесь день отдать мне брата, лечащий врач и с ним вместе Холин-Волин(стоял рядом) объясняли родственнику (мне) как и что, вплоть доподробностей. «Ремиссии как таковой сейчас нет. ВенедиктПетрович временами горько плачет…» — «Понимаю», —кивал я. В запас врач дал мне одноразовый шприц и темную ампулу насерьезный случай (срыв, истерика). Дал и большую светлую таблетку наслучай более легкий: на случай слез и угрюмого упрямства. Затолкнутьв рот. «Не понадобится», — уверенно пообещаля. Но Холин-Волин еще раз поостерег, Венины слезы мне будут не врадость, а врач повторил, что таблетка в облатке, не горька, можно незапивать, а после таблетки слезы высыхают как в майский ветер. —«Таблетка надежна. Но учтите: может спровоцироватьсядефекация». — «Понимаю…»
Слышался (через кухонныешумы) мелкий скребущийся звук, поскреб: я подумал, что за мышьизвуки? — подумал — и скорым шагом вернулся вгромадный кабинет Соболевых. Мой седой, ссутулившийся брат вжалголову в плечи, как провинившийся школьник.
— Что с тобой,Веня?
Смущен. Молчит.
— Что?.. —Но я уже догадался: он обнаружил живопись. Целая полка с альбомами!Ближе других красовался одноухий Ван-Гог, еще и подсолнухи насуперобложке. Венедикт Петрович, вероятно, захотел потрогать. Однакоподсолнухи (альбом) были за стеклом, и Веня тихонько скреб стеклопальцами, ногтями, попытка прикосновения.
— Ну-ну, —сказал я. — Глупости, Веня. Не надо тебе это, Веня,зачем?..
Я обнял его за плечо иповел к окнам. (Я пытался вспомнить, где, в какой из квартир яоставил тот, немецкий альбом с двумя картинами Вени?)
— Просторноздесь, а?
— Очень! —восхитился Веня.
В этой моей квартиренастолько просторно, что можно ходить взад-вперед и не чувствоватьдостаточно далеко отнесенных стен, ходить, не чувствуя стен ,а, Веня?..
На кухне тем часомварилась картошка. Мы затеяли в шахматы. (Активный контакт.) Межодним ходом на доске и другим я возвращался к кастрюле, пробовал,тыкал ножом, следя, чтобы картошка не переварилась (не набрала внутрьводы, водяного безвкусия — еще отец научил когда-то меня, Венютоже). Партия закончилась вничью (я так хотел), картошка тоже былаготова. Но когда, крупно порубив картофелины ножом, я приступил клуку, порубил, помаслил и — готово! — позвал Веню,он не откликнулся. Я метнулся к брату: он спал. Лежал, свернувшись вкресле, поджав ноги.
Венедикт Петрович спал, ая слонялся туда-сюда по квартире с улыбкой и с легкой озабоченностью:спит!.. Было мало столь одностороннего, сонного его счастья; что засчастье без слов? Но и будить Веню я не смел.
Он проснулся только кдесяти вечера.
— Хорошо утебя! — были первые его слова, и я, тоже в дреме, мигомскатился с соболевского дивана, встал.
Мигом же разогрел насковородке, и вот, обретенное время, мы с Веней, два Петровича, поелидомашней еды: крупные картошки с постным маслом, с луком. Поговорили.Потом телевизор. Я увлекся зрелищным историческим фильмом, а Венясмотрел в окна дома напротив.
Фильм Венедикту Петровичубыл скучен, а чужие ночные окна нет.
— Поздно уже.Люди не спят. Ссорятся, — сообщал мне Веня.
И еще:
— На второмэтаже танцуют, хочешь глянуть?
Телевизор ВенедиктПетрович мог видеть и в больнице. С куда большим интересом оннаблюдал диковинную ему живую жизнь.
— … Мебельрассматриваю. Давно я не видел штор! Светильники. Какие разные сталитеперь деревянные кровати. А диваны! Я даже пуфик видел.
— Что?
— Ну, пуфик.Стульчик без спинки, молодой парень сел на него и обувается. Шнуркизавязывает.
Веня помылся.Великолепная ванная комната Соболевых, с зеркалами, с простором —Вене и полежать бы в ванне, в ласковой воде, но понежиться он уже неспособен. Отвык. Все наскоро. Маечку надел. Ростом брат высок, как ия. Глаза у него — нашей мамы. Зато на правом боку характерныеотцовские родинки в россыпь.
Лет восемь назад былплох, без сознания, лежал на больничной койке пластом, а я хочешь нехочешь к нему зачастил — переворачивал брата с боку на бок, отпролежней. Одной из этих родинок, крупной и заметной, на правом егобоку вдруг не стало. Похоже, я ее стер, снял начисто больничнойпростыней и самой тяжестью переворачиваемого Вениного тела: стерласьи нет ее. И не подумаешь, что была. Только тонкий красный следок набоку, ожог не ожог. Я тогда же спросил лечащего — мол, родинкубрату сорвал. Что теперь? Врач махнул рукой: «А! Пустое!..»— О таком сейчас, мол, и говорить нечего, мелочь; и правда,подумал я, что ему наши родимые пятна?
Венедикт Петровичпереоделся в чистое, а я, уже готовый, сообщил ему про заключительныйнаш сегодня переход по коридору: спать мы идем в третью квартиру —да, тоже моя. Там, Веня, уже приготовлено. Всегда там сплю.(Каштановых. Маленькая.)
— Мы уходим,Веня.
Ухо-ооди-иим! Слышишь? —Венедикт Петрович кивнуть кивнул, но никак не мог уйти иззамечательного светлого мира Соболевых. Не мог оторваться. Он дажевернулся через комнаты в кабинет. Стоял, смотрел на кресло, в которомнедавно дремал. (Нам помнится, где мы сладко спали.) Подушки вкреслах. Никогда, ни в жизнь не суметь моей жесткой общажной руке такразместить, так пристроить в кресле подушку (не замяв, не пригнувуголок и в то же время так восхитительно промяв у подушки талию).Вряд ли домработница, сами, разумеется, они сами! Эстет в них неумер, в Соболевых, богаты, а как доброжелательны, добры (все крупыоставили мне, бомжу), и в придачу вот ведь сколько вкуса в их коврах,в их креслах, в их подушках с талиями, удивляйся, разводи руками, сума сойти!.. и сами с усами, и сын в Менатепе! — сказал явдруг вслух, восхищаясь родом человеческим и смеясь.
— О ком ты? —спросил Веня.
Его опять потянуло кполке с альбомами живописи.
— Веня. Мыуходим.
Испугался: совсем уходим?.. На лице Венедикта Петровича смятение. Он никогда больше вэтот прекрасный мир уже не вернется, почему? Почему люди уходят? —детский вопрос, недетский испуг.
Венедикт Петрович шагнулк книжным шкафам ближе. Подрагивающую руку он то протягивал кзолотистым за стеклом переплетам, то опускал. Я слышал, в каком онволнении.
— Что? что,Веня?
Молчал.
Тогда я ткнул рукой вяркие альбомы:
— Да.Замечательная живопись! Некоторые из них, из этих альбомов твои,Веня.
Брат глянул на меня чутьудивленно. И… кивнул. Он (человек согласный) всегда мне верил:да… да…
Я достал с полки,протянул ему:
— Твой. Это тырисовал.
Венедикт Петрович держалальбом с репродукциями, не смея глазами пробежать название. Ончитает, но не прочитывает, говорил врач. (Как и все люди, ответил ялечащему врачу тогда.)
Я достал с полки еще одинальбом, вынул из ряда. (В идеальном случае немцы могли разыскать ииздать несколько собраний моего брата) — я вложил еще один вего дрожащие руки.
— Это тожетвои рисунки, Веня. Твой альбом.
Я дал и третий.
— Тоже твой.
Он прижал их к груди;большие громоздкие издания торчали углами в стороны, как бы внеловких мальчишеских руках. Но Венедикт Петрович удержал их, невыронил, слепо смотря вокруг себя глазами, полными счастливых слез.
Ночь (у Каштановых)прошла спокойно: кровать для Вени, сам на раскладушке. Но рядом.Братья. Пятьдесят пять и пятьдесят два. Жизнь удалась, что там!
Днем гуляли, вывел Венюза корпус общаги — на аллею. Коробки домов, серостьмегаполисная, скучновато и грязновато, асфальт выщерблен (а если чутьдождит, не пройти, кроме как в обход) — зато простор! Затолюдей никого: только мы с Веней. Часа два гуляли, дышали. Потом ядавал обед . Смешно! Замятов Василий с ходу в разговоре пообещалмне кусок мяса, да вдруг после пожалел (с кем не бывает). Вроде каксмерзлось мясо, пристало куском, не оторвать — морозильник весьсмерзся, извини, Петрович. Но я ему простецки: давай, говорю, ВасилийАндреич, я приду с ломом. Расковыряю. Что ж мне брата сосискамикормить? теми же, что в больнице?..
Веня смотрел телевизор, ясготовил — вермишель с мяском на столе с пылу, с жару. А чай утебя на славу! — сказал Веня, заслышав запах и неотрываясь от голубеющего экрана. (Еще бы. У Соболевых всегда отменныйчай.) Поели и, конечно, оба расслабились, покой, мир, животытрудятся, час плотского счастья. Венедикт Петрович в кресле, чтонапротив телевизора, а я на диванчике лежал. (И тоже посматривал наэкран искоса.) Но вот, чувствую, устал и ноги я уже поджимаю, бочкомлежу, старичок-с, тело отдыха просит…
— Посмотри наэкран: степь, степь! — вскрикивает Веня. А у меня в глазахсвоя степь, свой плывет ковыль, мягкая белизна холмов — да,говорю, степь. Какая, говорю, степь, Веня!
Пора?.. Веня тут жесогласился и быстро, спешно собрался. Оделся. Сумку через плечо —я ему туда щетку зубную, туда же бельишко, мной перестиранное (ужевысохло, завернул в газету). Вышли.
На полпути ктроллейбусной остановке Веня робко спросил (пока что робко) —нельзя ли ему у меня побыть еще один день? Один, а?.. На полдороге ктроллейбусу, хорошо хоть не дома началось, подумал я. Нет, говорю,Веня, лечащий врач ждет. И Холин-Волин оповещен (властительный нашкнязек). Обещано, Веня. Ага, значит, понравилось тебе у меня? а какаяванна! а кафель настенный — обратил внимание? —кафель с водой играет! Блики — ты себе лежишь, настроениеподымается, а давление (заметь) падает, ха-ха-ха!…
Троллейбус набит доостервенения, воскресенье, вечер, сидели бы дома, но нет, прут и пруткуда-то. Веня толпы не выносит. (Застарелое ощущение, что онвзаперти. Может начать выть.) Пешком?.. Конечно, конечно, пешком,Веня! (Я-то думал, хоть остановку-другую еще проехать.) А ВенедиктПетрович, едва из троллейбуса, почти наперерез устремился кторопящемуся человеку: «Который час?..»
И почти сразу кследующему: — Который час?..
Тут я спохватился:
— Веня,Веня!.. — загораживаю его от людей, а он уже весь к ним,он рвется.
Внешне никаких перемен,разве что его зрачки сузились, глаза как глаза, с синеватым холодком.Но голову Венедикт Петрович уже склонил помаленьку набок. Петух,целящийся на зерно. К людям насчет времени , пусть дадутотчет…
— Забери тыего от греха! — Это люди, это мне, без особоговосклицания, первое пока предупреждение. (Понимаю: люди ведь тоженачинают потихоньку.)
— Да он жебросается! — кричит, наезжает на меня рослый мужик, хотяон (Веня) только спросил. Я согласно киваю головой —да, да, вы правы, да, да, учту . А Венедикт Петровичрешительно шагнул к женщине с светлой сумочкой: «Который час?Гражданка, я вас спрашиваю, который час?» — Тут уж яуспеваю вклиниться, голубушка, идите своей дорогой, там, там вашадорога. А вы на него не оглядывайтесь! (Нет часов, и идите мимо —он же не знал, что у вас их нет.) Верно: часы есть на столбе, но он их сразу не заметил. Идите, идите. У вас всего-то и спросили,который час. Не денег же спросили.
Альбом с репродукциями,вермишель, мясо, маечку белую к бане, а вот того, что Веня не захочетот меня уйти, — не предвидел. (Предвидел лечащий.) Я ужеощупываю таблетку в кармане: вот она, в конвалютной мягкой жести,поддену ногтем. Я выцарапываю таблетку, а мысль бьется: не рано ли?не перепугался ли я? может, пока еще по-хорошему?..
— Веня. Тамчасы. На столбе… Никак, Веня, не разгляжу сцепившихся стрелок.Подойдем-ка поближе! — И тащу его, тащу от остановкиподальше. От людей. Тем более что, едва показался троллейбус, ихвновь набежало. Как я не рассчитал! Воскресенье, думал, обойдется,куда и кто, к чертям, в такой час поедет, холодно ведь, сидитедома! — хочется им крикнуть.
Идем пешком, пеших незатолкают. Венедикт Петрович рядом, но внутри у него гудит (слышусотрясение, Веня дрожит) — гудит с нарастанием скрытый тамтрансформатор, обороты — 5, 10, 20… ууу-уууу, уже на разгон.Я ощупываю таблетку, крупная.
— Не буду тебев тягость. Буду вермишель покупать, в магазины ходить, —просит он.
Он, мол, и подметатьстанет, прибирать в моих квартирах; и на четвертом этаже, на пятом, ив той маленькой, где ночевали… У меня тем временем набрякли, вижуплохо, глаза мокрые, а он все одно, научился, мол, за столько летзамечательно убирать постели, подметать, и ведь он не писается, какмногие другие, — в чем же тогда дело?..
Ууу-ууу, —гудит Венин трансформатор, напряжение на обмотках больной души.Теперь Венедикт Петрович хочет (рвется) позвонить, нет, нет, небывшей жене, а одной своей старинной подружке: он останется в такомслучае сегодня у нее (раз уж брат стыдится оставить его у себя!). Кактолько Веня делает решительный шаг к телефонной будке, а там пьяньдерется за право звонить, я не выдерживаю, таблетка…
— Веня!
Брат наткнулся на парня итут же (это опасно) на громадного мужчину — тотприостановился, послал, замахал руками, тороплюсь! отстань! (Всясценка на асфальтовой тропке. Седой Венедикт Петрович мечется,бросается к проходящим мимо людям.)
Я подскочил, держу заруки, боясь инцидента, уличной непредсказуемой стычки.
— … Хочуостаться. Хочу к тебе. Хочу пожить у тебя.
— Успокойся.
— У тебякресла и такое мягкое вечернее освещение. У тебя такие квартиры, тыбогат. Так много всего! Хочу у тебя. Книги… — тараторилон, скоро бросая мне фразу за фразой.
А когда я решительно:нет, нет!.. — Венедикт Петрович по-стариковски заплакал,ссутулился, слезы плоские, пятнами. Слезы были тактической хитростью:он вдруг сильно рванул руку — вынуть, высвободить (выдернутьруку из моей). Но я наготове, таблетка в пальцах…
Колебался (а он всесыпал, сыпал свои умоляющие фразы), я обнял его:
— Тихо. Тихо.Не дергайся хоть минуту!.. — Так говорят родному человеку,заметив у него на лбу пятно, соринку или, скажем, крошку, прилипшую кгубе: мол, дай убрать, не двигайся . Брат замер, послушныйслову, а я завел руку за его седой затылок и со стороны другой щекивбросил в полуоткрытый его рот (продолжал говорить) таблетку. Ввел врот пальцы и там раздавил ее о зуб, размазал (мягка, не горька) —Венедикт Петрович, ученный санитарами, глотал, не пытаясь сплюнуть.Теперь мы шли бок о бок, и я терял брата.
Он говорил, но егосердечная мышца, первая из придавленных, сбавляла ход. Приструненноесердце — удар в удар — сбавило до семидесяти, дошестидесяти и (все медленнее, с оттяжкой) вело к пятидесяти ударам вминуту, после чего мозг смирялся с малой подачей крови: для Венипочти сон. Сонливый Веня начал зевать. Вот он стал. Смотрел молчасебе под ноги.
— Что тыостановился? Веня, Веня! — звал я.
Он смотрел под ноги. Егоуже не было.
Я переспросил, я трясего: что? что ты хочешь?.. почему остановился?
После долгого молчанияВенедикт Петрович выговорил шелестящими губами:
— Сесть.
— Здесь негдесесть. Земля…
Я уговаривал его идтидальше. (Надо же дойти до метро.) Я оглядывался, нет ли кого близко.Общажная сволочь, я умею пристать к случайному прохожему —помоги, мол, друг (окликнуть человека, равно трезвого или скучающеполупьяного, хамски наорать, матюкнуть его, взывая к человечности),но я и Веня, мы отошли асфальтовой тропой уже слишком далеко отлюдной остановки. Никого вокруг. Ни души. Дорога и мчащие машины. Даи кому из них захотелось бы тащить твоего брата?.. Но ведь ясно кому:тебе самому! — сказал я со смешком. Но я еще непрочувствовал, не услышал всю буквальность вырвавшихся слов.
К частникам: мол, больнойбрат — вот он стоит, бедный, довези до метро. Я про болезнь,про больницу, а пожилой мужчина, руки на руле, смотрел вперед —не оглянувшись на Веню, уже закрывал окно. (Не дослушал.)
Остановился другойводитель. Остановился третий. Я всем повторял просьбу — дометро, только до метро, но, как-то особенно нажимая на слово«больница». (В глубине души, хитрован, думал, что прямотуда и повезет по доброте — мол, зачем же, скажет, только дометро?) Собрав остатки английских слов, я попытал счастья и намировом языке. Привлечь, что ли, хотел. А водитель жигулевой«девятки» — на прекрасном английском (и такстремительно) — ответил, что принципиально не любит он ездить вбольницы, подальше, подальше от врачей. И посоветовал мне: «SpeakRussian. Speak Russian, dear… Тебе же проще. Зачем, дедуля, ломаешьсебе язык?» — Я показал ему, вот зачем: седой Веня, и чтоже поделать, если брата в машину никто не берет. Венедикт Петрович кэтой решающей минуте сидел на земле.
Водитель, несколькоколеблясь: — Хорошо поешь, дед. Но я думаю, твой брат пьян, а?
— Это такпросто понять: от него же не пахнет!
— Хочешь,чтобы я его обнюхал? — Он закрыл окно и газанул с утробнымревом. (Даже не оглянулся, как я отскочу в сторону, когда машинарванет.)
Я сменил тактику. Машиншло много, но мои запросы стали скромнее: я махал рукой грузовым.Грузовым, всем подряд, да вот же и они летели мимо.
Битый, грязный фургон всеже остановился.
— Мужики. Дометро! — крикнул я с мольбой.
Их было двое. Онивтащили, посадили Веню. Но уже на полпути спросили с меня деньги.Венедикт Петрович не понимал слов, тихо радовался: едем, уже едем!(Младший брат обычно любит ездить больше, чем старший. Даже если обауже поседели.) Когда выяснилось, что платить нечем, те двое спокойнои трезво — не споря — просто-напросто вытолкнули Веню, онтотчас вывалился, упал, а уж я сам скоренько за ним выскочил, поднятьего (он заваливался как раз под колеса машин, торопливо объезжающихнаш грузовик с обеих сторон). «Сволочи! Суки!» —кричал я, оттаскивая брата на обочину.
Мы с Веней оказались чутьли не в худшем, чем прежде, положении: нас выбросили в полномбезлюдье (зачем свидетели; эти двое из грузовика дело знали). Вплотьдо метро тянулось вовсе пустынное место, даже без тропы. Я был ужеготов (созрел) просить помощи у пеших. Но тропа, что обычна вдольдороги, шла теперь круто на высоте бугров — далековато отсюда:я видел цепочку идущих там людей.
Протащив брата две сотнишагов в сторону метро, я вынужден был отказаться: тяжко. Да иВенедикт Петрович, больно ему, жаловался, постанывал: хочешь нехочешь, я его то нес, то волок, не церемонясь. Теперь он лег, лежална земле, что дальше?
Уговорами, нажимом и(особенно важно) напоминаниями из детства мне удалось вовлечь его вдавнюю игру: «Смотри, Веня. Мы в детстве. Мы с тобой скакали,как кони…» — я напомнил, показав ему, как именноследует скакать (переступать) на четвереньках. Я проскакал вперед,потом назад, потом Веня пробовал сделать, что и я. Получилось. Ура!Плечо к плечу, мы передвигались на четвереньках рядом, не слишком,впрочем, торопясь, двигаемся — и ладно. Уже темнело. Машины,параллельно нам, проносились по дороге с зажженными фарами.
Мы одолели подъем, потомспуск. Я ведь еще и сумку его волок. Осенняя трава, мелкие катышкипыли — эта темнеющая вечерняя земля была удивительна. Давно яне видел ее в такой близи: какая земля!.. Ныла поясница. Но я всешустрил возле брата, как бы задавая тон. Таракан, но более подвижныйи живой, я резво забегал вперед, говорил, давай, давай, догоняй! —приостанавливался и ждал. А впереди (цель) горел и тоже ждал (насобоих) фонарь: тускловатый, но высокий (и достойный восхищения, когдаты на коленках). От фонаря к фонарю.
Нас обогнала группкаторопящихся людей, веселые, один из них говорил: «Нет, нет. Мневон тот нравится — смотри, какой моторный !» —про меня, разумеется. Они прошли мимо, сочтя нас пьяными, проспавшимиполдня и только-только пробудившимися в траве. Они торопились. Одиниз них, впрочем, сострил (этот их тонкий нижегородский юморок): он находу склонился к более шустрому таракану, ко мне, и дружески сказал,как бы на бегах, как бы своему фавориту: «Неужели придешьвторым?..» — и похлопал по плечу, поощряя. Юморокадресовался им, группке, — услышали и хохотнули. Ушли.
А мы передвигались исовсем не спешили, преодолевая зыбкую полутьму (меж двумя фонарями).Травинки нет-нет и били по лицу. У следующего фонаря отдохнули; тамже я распрямил спину и, горделиво стоя на коленях, помочился. Безнапоминания, по извечной человеческой синхронности, Венедикт Петровичтоже поднялся на колени и, хотя не обильно, но покропил осеннюютраву. В сторону, по ветру, все правильно.
Там, в движении,коленками на земле и в тишине (возможно, благодаря тишине), я вдругуслышал Слово, и это Слово было я сам . Мне лишь показалось,почудилось. После десятилетнего молчания (мне показалось) я услышалзнакомый гул. Воздух и земля — все качнулось. Я увидел, как мойбрат подымается с колен. Пошатнулся раз, другой. Встал.
— Я сам, —это сказал Венедикт Петрович. И шагнул.
Мы были уже на подходах кметро. Вошел в метро он тоже сам. А когда на крутых ступенькахэскалатора я брата придерживал, Венедикт Петрович вытирал (вполнеправильно) с лица пот платком и говорил (вполне разумно), что емужарко. Мне тоже было жарко. Но день завершился, день удался! И ехать,к счастью, было уже без пересадок.
Оба изнемогли, устали, иоба молчком, скорей бы, мол, корпуса больницы, — да вот иони! Теперь все проще: теперь Венедикт Петрович может сесть и сидеть,хоть бы и прямо на траве. Сидеть, лежать, кричать, ползти, да ипровожающему эти дела трын-трава, потому что здесь Веня все может. Ахоть бы и выйти на проезжую часть перед больницей и прилюднопописать, еще и потрясти возбудившимся органом, как пачкой денег, —пожалуйста, автобус объедет, а идущий обойдет, и даже взъярившаясяуличная толпа против Венедикта Петровича бессильна, потому что уже натерритории. Потому что уже их ответственность, что он ниделай. (Он их — именно этого они и хотели, самихотели и добивались, когда тридцать лет назад его залечивали: забратьсебе его «я».) Пописать, обнажиться, а может, и поджечьсклад-сарайчик, неподалеку домик, или даже большой дом, смотря поинтересу. Даже и всю больницу поджечь, и опять же виноваты будут они, виновато общество, весь мир, но не он, потому что его нет, его «я»не существует, нет моего брата. Стоит Венедикт Петрович и чутьпокачивается. У входа. Ждем, когда примут. «Открывай!» —кричу.
Я все-таки проведу еговнутрь. Это важно после домашнего кайфа. Видел не раз, как подгоняютсанитары отдохнувшего , давай, давай, смеются, а давайнаперегонки, мил-ляга? — тычками, один толкнет вялогослева, другой с правой стороны. Так и протолкали мячиком по коридорудо палаты, а потом, ах, синяк, и тут синяк?! ах-ах, да что ж тыпадаешь, дохляк какой. А пожрать, между прочим, он не дохляк, незазевается, лишнюю сосиску у соседа взять — это понимает, алишний шаг сделать по коридору — этого его шарики уже некрутят!
Что?! а почему так поздноего привезли?! а вы не вмешивайтесь, у вас вон свой — выдумаете, он не берет со стола чужие сосиски? не берет, зато он у вассрет мимо, — нет? ну, если еще не срет мимо, так срал жеи, стал быть, будет… Да ты не каркай, чего ты с родственникамитреплешься, — это сказал второй санитар, более скучный исам полупришибленный. Ага! Вот и накаркал — смотри!Прихватив справа-слева, вели Венедикта Петровича, и вот из егоштанины, из левой плюх и еще плюх, и следы на полу… Ну, ты подумай,что за день сегодня! да не кричи ты при родственниках! да не его этородственник, начхать на него!.. как теперь быть с ним, с этим? Как? —а вот как! — потащим его мыть, обмыть положено, давай,давай, не в говне же его оставлять. А вот насчет пола пусть нянька,или родня! пусть родня раком, и чтоб тряпками хорошенько возили водупо полу — и чтоб честно, от стены до стены.
Оглянулся. ВенедиктПетрович оглянулся, чтобы увидеть меня с расстояния. (Понимал, что ятоже вижу его.) Оттолкнул их. И тихо санитарам, им обоим как бынапоследок: не толкайтесь, я сам. И даже распрямился, гордый, на одинэтот миг — российский гений, забит, унижен, затолкан, в говне,а вот ведь не толкайте, дойду, я сам !

Другие книги
ТЕХНИКИ СКРЫТОГО ГИПНОЗА И ВЛИЯНИЯ НА ЛЮДЕЙ
Несколько слов о стрессе. Это слово сегодня стало весьма распространенным, даже по-своему модным. То и дело слышишь: ...

Читать | Скачать
ЛСД психотерапия. Часть 2
ГРОФ С.
«Надеюсь, в «ЛСД Психотерапия» мне удастся передать мое глубокое сожаление о том, что из-за сложного стечения обстоятельств ...

Читать | Скачать
Деловая психология
Каждый, кто стремится полноценно прожить жизнь, добиться успехов в обществе, а главное, ощущать радость жизни, должен уметь ...

Читать | Скачать
Джен Эйр
"Джейн Эйр" - великолепное, пронизанное подлинной трепетной страстью произведение. Именно с этого романа большинство читателей начинают свое ...

Читать | Скачать
Ближайшие тренинги
Видео «Виды любви»
Тренинги
Вступительные видеоуроки к тренингу Евгения Яковлева по развитию уверенности
Тренинги
Запись тренинга «Умение видеть насквозь и влиять на разные психотипы людей»
Тренинги
Запись вебинара
«Современный нетворкинг»
Тренинги
Прямо сейчас
в «Синтоне»
идет конкурс!
Тренинги
Видео «Критика: как добиваться своего и не бояться чужого мнения»
Тренинги
Видеозапись вебинара Александра Тарасова (21.05.2019 г.)
Тренинги
Запись вебинара для мужчин
«Мужская уверенность.
Как отстаивать свои интересы»
Тренинги
Видеозапись марафона Евгения Яковлева
Тренинги
Запись мастер-класса
«Манипулятивное Влияние и Защита»
Тренинги
Видеозаписи вебинаров
для Премиум-пакета тренинга «Искусство Речи: Риторика и Ораторское Мастерство»
Тренинги
Видео «Яркие отношения с женщиной. Как их создать и поддерживать.»
Тренинги