info@syntone.ru   +7 (495) 507-8793

Тропик козерога

Ей

Человеческие чувства часто сильнее возбуждаются или смягчаются примерами, чем словами. Поэтому, после утешения в личной беседе, я решил написать тебе, отсутствующему, утешительное послание с изложением пережитых мною бедствий, чтобы, сравнивая с моими, ты признал свои собственные невзгоды или ничтожными, или незначительными и легче переносил их.

Пьер Абеляр1,1 «История моих бедствий»2

НА ОВАРИАЛЬНОМ ТРАМВАЕ

Однажды вы опускаете руки, смиряетесь, и все даже посреди хаоса сменяет одно другое с неумолимой определенностью. С самого начала не было ничего, кроме хаоса, а хаос был жидкостью, обволакивавшей меня, в которой я дышал жабрами. В непрозрачных нижних слоях, там, где лился ровный лунный свет, все было гладким и плодородным; выше начинались дрязги и шум. Во всем я быстро находил противоречие, противоположность, а между настоящим и вымышленным — скрытую насмешку, парадокс. Я сам себе был худший враг. Чего бы я ни пожелал — мне все давалось. И даже ребенком, когда я ни в чем не знал нужды, я хотел умереть: хотел капитулировать, поскольку не видел смысла в борьбе. Я понимал, что, продолжая то существование, о котором я не просил, ничего не докажешь, не подтвердишь, не прибавишь и не убавишь. Все вокруг меня были или неудачниками или, в лучшем случае, посмешищами. В особенности те, преуспевающие. Преуспевающие нагоняли на меня смертельную скуку. Я сочувствовал промахам, но не сочувствие сделало меня таким. Это было чисто отрицательное качество, слабость, расцветавшая при виде человеческого несчастья. Я никогда никому не помогал в расчете совершить доброе дело — я помогал, потому что просто не умел поступать иначе. Желание изменить порядок вещей казалось мне тщетным: я убедился, что ничего не переделаешь, не изменив душу, а кто способен изменить души людские? От случая к случаю изменяли друзья, от чего хотелось блевать. В Боге я нуждался не больше, чем Он во мне, и, попадись Он мне, часто говаривал я, я встретил бы Его очень хладнокровно и плюнул бы Ему в морду.

Самое досадное то, что люди принимали меня, как правило, за хорошего, честного, доброго, образцового и даже надежного человека. Может быть, я и обладал этими качествами, но, если так, то лишь потому, что был ко всему безразличен: я мог позволить себе быть хорошим, честным, добрым, надежным и так далее, поскольку не знал зависти. Я никогда не становился жертвой зависти. Никогда не завидовал никому и ничему. Напротив, я всегда жалел всех и вся.

С самого начала я, должно быть, приучил себя не слишком поддаваться желаниям. С самого начала я ни от кого не зависел, но это был обман. Я ни в ком не нуждался, ибо хотел быть свободным, свободным поступать так, как заблагорассудится моим прихотям. Когда от меня чего-нибудь требовали или ждали — я упирался. Так проявлялась моя независимость. Иными словами, я был испорчен изначально. Как будто мать вскормила меня ядом, и то, что она рано отняла меня от груди, меня не спасло — от яда я не очистился. Даже когда она отняла меня от груди, я проявил полное безразличие. Многие дети выражают или по крайней мере изображают протест, а мне было хоть бы что. Я философствовал с ползунков. Из принципа настраивал себя против жизни. Из какого же принципа? Из принципа тщетности. Все вокруг боролись. Я же никогда и не пытался. А если создавал такую видимость, то лишь для того, чтобы кому-нибудь угодить, но в глубине души и не думал рыпаться. Если вы мне растолкуете почему — я отвергну ваши объяснения, поскольку рожден упрямцем, и это неизбывно. Позже, повзрослев, я узнал, что меня чертовски долго вытягивали из утробы. Прекрасно понимаю. Зачем шевелиться? Зачем покидать замечательное теплое место, уютное гнездышко, где все дается даром? Самое раннее воспоминание — это стужа, снег, наледи на водосточных трубах, морозные узоры на стекле, холод влажных зеленоватых стен кухни. Почему люди селятся в непотребных климатических зонах, которые ошибочно именуют умеренными? Потому что они — прирожденные идиоты, бездельники и трусы. До десяти лет я не представлял себе, что где-то есть «теплые» страны, в которых не надо ни трудиться в поте лица, ни дрожать и делать вид, что это бодрит. Всюду, где холодно, люди трудятся до изнеможения, а, произведя на свет потомство, проповедуют подрастающему поколению евангелие труда, которое, по сути, не что иное, как доктрина инерции. Мои домашние — народец совершенно нордического толка, то есть — народ идиотов. Они с радостью хватались за любую когда-либо высказанную ошибочную идею. В том числе — идею чистоплотности, не говоря уж о доктрине добродетели. Они болезненно чистоплотны. Но изнутри — воняют. Они ни разу не открыли дверь, ведущую к душе, и никогда не мечтали о безрассудном прыжке в потаенное. После обеда — проворно мыли посуду и убирали в буфет; прочитанную газету аккуратно складывали и клали на полку; постиранную одежду тут же отглаживали и прятали в шкаф. Все — ради завтрашнего дня, но завтра так и не наступало. Настоящее — это только мост к будущему, и на этом мосту — стоны; стонет весь мир, но ни один идиот не задумается, а не взорвать ли этот мост?

Я часто с горечью выискивал поводы, чтобы осудить их, а не себя. Ведь я тоже во многом похож на них. Долго я ставил себя особняком, но со временем понял, что я не лучше их, даже чуть хуже, поскольку понимал все гораздо ясней и тем не менее ничего не сделал, чтобы изменить свою жизнь. Оглядываясь назад, теперь я вижу, что ни разу не поступил сообразно со своей волей, — всегда под давлением других. Меня часто принимали за авантюриста — нет ничего более далекого от истины. Мои приключения всегда были случайными, навязанными, проистекали, а не воплощались. Я — плоть от плоти этого самодовольного, хвастливого нордического народа, не имеющего ни малейшего вкуса к приключениям, тем не менее прочесавшего всю землю, перевернувшего ее вверх дном, усеявшего ее реликвиями и руинами. Неугомонные создания, но не авантюрные. Агонизирующие души, неспособные жить настоящим. Позорные трусы — все они, и я в том числе. Ибо существует лишь одно великое приключение — и это путешествие внутрь себя, и тут не имеют значения ни время, ни пространство, ни даже поступки.

Раз в несколько лет я оказывался на грани такого открытия, но всякий раз оно каким-то образом ускользало от меня. И единственное объяснение, которое приходит мне в голову — виновато само окружение: улицы и люди, обитающие на них. Я не могу назвать ни одной американской улицы — вкупе с населяющим ее народом — которая могла бы привести к познанию самого себя. Я исходил улицы многих стран, но нигде не чувствовал себя таким униженным и оплеванным, как в Америке. Обо всех улицах Америки вместе взятых я думаю как об огромной выгребной яме, выгребной яме духа, в которую все засасывается и тонет в непреходящем говне. А над этой выгребной ямой волшебная сила труда возводит дворцы и фабрики, военные заводы и прокатные станы, санатории, тюрьмы и сумасшедшие дома. Весь континент — словно ночной кошмар, порождающий небывалые несчастья в небывалых количествах. И я — одинокое существо на величайшей пирушке здоровья и счастья (среднестатистического здоровья, среднестатистического счастья), где не встретишь ни одного по-настоящему здорового и счастливого человека. Во всяком случае, про себя я всегда знал, что я несчастлив и нездоров, что со мной не все в порядке, что я иду не в ногу. И в том состояло мое единственное утешение, моя единственная радость. Но вряд ли этого было достаточно. Было бы много лучше для моей души, если бы я выразил свой протест открыто, если бы я за свой протест отправился на каторгу и сгнил бы там, и сдох. Было бы много лучше, если бы я, подобно безумному Чолжошу,2 застрелил некоего славного президента Маккинли, некую незлобивую душу, никому не принесшую даже малой толики зла. Ибо на дне моей души таилась мысль об убийстве: я хотел видеть Америку разрушенной, изуродованной, сравненной с землей. Я хотел этого исключительно из мстительного чувства, в качестве возмездия за преступления, творимые по отношению ко мне и мне подобным, кто так и не поднял свой голос, так и не выразил свою ненависть, свой протест, свою справедливую жажду крови.

Я — дьявольское порождение дьявольской земли. И «Я», о котором пишу, давно бы сгинуло, когда бы не было вечным. Кому-то все это покажется выдумкой, но даже то, что я измыслил, действительно имело место, по крайней мере, со мной.

История может это отрицать, ведь я не сыграл ни малейшей роли в истории моего народа, но даже если все то, о чем я говорю, вымышленно, тенденциозно, злобно, несправедливо, даже если я лжец и злопыхатель — тем не менее это правда, и это надо принять.

А вот что было…

Все, что происходит значительного, по природе своей противоречиво. Когда появилась та, для кого я пишу эти строки, я вообразил, что где-то вне, как говорится, в жизни, лежит решение всех проблем. Познакомившись с ней, я подумал, что ухватил жизнь за хвост, что получил нечто, за что можно уцепиться. Отнюдь — у меня совсем не стало жизни. Я искал, к чему бы прибиться, и не находил ничего. Но в самом поиске, в попытках охватить, прилепиться, покончить с неустроенностью, я нашел то, чего не искал — самого себя.

Я понял, что никогда не испытывал ни малейшего интереса к жизни, а только к тому, чем я занимаюсь сейчас, к чему-то, параллельному жизни, одновременно и принадлежащему ей, и находящемуся вне ее. Что есть истина — мало интересовало меня, да и реальное меня не заботило, меня занимало только воображаемое, то, что я ежедневно душил в себе для того, чтобы жить. Умереть сегодня или завтра — не имеет никакого значения для меня и никогда не имело, но то, что даже сегодня, после многолетних попыток, я не могу высказать то, что думаю и чувствую — мучит и терзает меня. Теперь мне понятно, что с самого детства я, ничему не радуясь, гнался по пятам самовыражения, и ничего, кроме этой способности, этой силы, не желал. Все остальное — ложь, все, что я когда-либо совершил или сказал не согласуясь с моими устремлениями. А это составляет довольно-таки большую часть моей жизни.

Моя суть — сплошное противоречие. Так обо мне говорили. Меня считали то серьезным и рассудительным, то легкомысленным и безрассудным, то искренним и открытым, то небрежным и беспечным. Я совмещал все это в одном, а сверх того был еще кем-то, неожиданным для всех и прежде всего для самого себя. Мальчиком шести-семи лет я любил сидеть у рабочего стола дедушки и читать ему, пока тот шил. Я живо помню его в те моменты, когда он, налегая руками на горячий утюг, стоял и разглаживал шов на пиджаке, а сам тем временем мечтательно глядел в окно. Помню выражение его лица, когда он стоял и мечтал, помню лучше, чем содержание прочитанных книг, лучше, чем наши с ним беседы, лучше, чем игры, в которые я играл на улице. Меня всегда очень интересовало, о чем же он мечтает, что позволяет ему вознестись над телесной оболочкой. Сам я до сих пор не научился мечтать наяву. Мой рассудок всегда прозрачен, живет минутой и все в таком духе. Его дневные грезы очаровывали меня. Я знал, что его мечты никак не связаны с работой, с нами, знал, что он одинок и что одиночество означало для него свободу. А я никогда не был одинок, и меньше всего в те минуты, когда был предоставлен самому себе. Казалось, меня всегда кто-то сопровождает: я был словно крошка от большой головки сыра, какой я себе представлял мир, и я никогда не прекращал думать об этом. Я никогда не существовал отдельно, никогда не мыслил себя целой головкой сыра, вот так-то. Следовательно, даже если у меня и был повод погоревать, пожаловаться, поплакать, я сохранял иллюзию принадлежности к общему, вселенскому горю. Если я плакал — значит, и весь мир заливался слезами — так я себе это представлял. Я очень редко плакал. По большей части я весело смеялся, приятно проводил время, а проводил я время приятно потому, что, как сказал раньше, я действительно ни хрена ни во что не въезжал. Если мне худо — значит, и повсюду худо, я был убежден в этом. А всех хуже тому, кто слишком беспокоится. И это обстоятельство еще в раннем детстве сильно впечатляло меня.

Например, вспоминаю случай с другом моего детства Джеком Лоусоном. Целый год он не поднимался с постели, испытывая ужасные боли. Он был моим лучшим другом — так, во всяком случае, говорили. Ну ладно, сначала я, вероятно, жалел его и, возможно, иногда заходил к нему домой поинтересоваться, как он там; но через месяц или два я стал совершенно равнодушен к его страданиям. Я сказал себе: он должен умереть, и чем скорее это произойдет, тем лучше. Решив это для себя, я и поступал соответствующим образом: то есть, быстро о нем забыл, предоставив Джека его судьбе. Тогда мне было лет двенадцать и, помню, я очень гордился своим решением. Помню похороны — довольно постыдное мероприятие, скажу я вам. У гроба сгрудились родичи и друзья и вопили, как больные обезьяны. А мать — та совсем меня доконала. Она, существо редкой духовности и, несомненно, последовательница Христианской Науки,3 хотя и не верила в тление и смерть, подняла такой крик, что сам Христос поднялся бы из могилы. Но не ее возлюбленный Джек! Нет, Джек так и лежал холодный, как кусок льда, окоченевший и безответный. Он умер, и на этот счет не могло быть двух мнений. Я знал это и был рад. И не выдавил ни слезинки. Я не мог утверждать, что ему стало лучше, ибо «он» исчез. Он ушел, а вместе с ним и те страдания, которые испытывал он сам и которые он невольно навлек на других. Аминь! — сказал я про себя и при этом, будучи в легкой истерике, громко пернул, как раз у гроба.

Что такое сильное беспокойство, я узнал, впервые влюбившись. Но и любовь озаботила меня не слишком. Если бы я по-настоящему переживал, то сейчас не писал бы об этом: я умер бы с разбитым сердцем или повесился бы от любви. Но первая любовь преподала мне дурной урок: она научила лгать. Она научила улыбаться, когда улыбаться не хотелось, трудиться, когда не веришь в успех, жить, когда не видишь смысла продолжать жизнь. Даже когда я уже забыл ее, я все еще сохранял привычку делать то, во что не верил.

С самого начала был только хаос, об этом я уже говорил. Но иногда я проникал настолько близко к сердцевине беспорядка, что диву давался, почему все вокруг не взрывается.

Стало принято все валить на войну. Но, скажу я вам, война ничуть не коснулась ни меня, ни моей жизни. В то время как остальные находили теплые места, я перебивался с одного тощего заработка на другой, и все же чуть душа с телом не расставалась. Меня увольняли почти сразу, как нанимали. Я обладал недюжинным умом, но внушал недоверие. Куда бы я ни поступал — я сеял раздоры, и не по своей наивности, а потому, что походил на прожектор, высвечивавший всяческую глупость и тщетность. Кроме того, я не умел лизать жопу начальству как подобает. И это, несомненно, выделяло меня. Когда я спрашивал работу, по моему виду сразу же определяли, что мне до лампочки, получу я ее или нет. И, разумеется, в основном я ее не получал. Однако вскоре сами поиски работы стали для меня родом деятельности, забавой, так сказать. Я заходил и просил какой-никакой работы. Так я убивал время, не хуже, насколько я понимаю, чем на самой работе. Я был Себе хозяин, у меня оставалось свободное время, но, в отличие от других хозяев, я располагал только собственным пепелищем и собственной несостоятельностью. Я не был ни корпорацией, ни трестом, ни государством, ни федерацией, ни содружеством наций — скорее, я был похож на Господа Бога, если уж на то пошло.

Так продолжалось с середины войны вплоть до… скажем так: одного прекрасного дня, когда меня захомутали. В конце концов настал день, когда я отчаянно возжелал работы. Я нуждался в ней. Не имея ни одной минуты в запасе, я решил согласиться на самую распоследнюю работенку на свете, а именно: курьера. Я вошел в отдел кадров одной телеграфной компании, назовем ее Телеграфной Компанией Северной Америки «Космодемоник» — вошел под вечер, готовый на все. Я возвращался из публичной библиотеки с увесистыми томами по экономике и метафизике под мышкой. К моему великому удивлению, в работе мне было отказано.

Тип, который меня отшил, оказался коротышкой у коммутатора. По-видимому, он принял меня за студента колледжа, хотя мое заявление ясно говорило о том, что я давно завершил образование. В заявлении я даже снабдил себя степенью доктора философии Колумбийского университета. Очевидно, это осталось незамеченным, или с подозрением воспринятым коротышкой, который меня отшил. Я рвал и метал, тем более, что впервые в жизни действовал на полном серьезе. И не только: я проглотил собственную гордость, которая в некоторых — особых — случаях весьма велика. Жена, как водится, одарила меня косым взглядом и усмешкой. «Ничего другого я и не ждала», — сказала она. Я пошел спать, раздумывая над этим, еще не оправившись от жгучей обиды, заводясь все больше и больше бессонной ночью. То, что у меня есть жена и ребенок, нуждающиеся в поддержке, не так уж меня беспокоило: ведь работу никогда не предлагают только потому, что у вас иждивенцы — это я понимал очень хорошо. Нет, меня мучило то, что они отвергли меня, Генри В. Миллера, образованного, эрудированного человека, который просил самую распоследнюю работенку на свете. Это меня прямо-таки разжигало. Я не мог от этого отделаться. Утром я вскочил чуть свет, побрился, облачился в лучший костюм и поспешил к метро. Я решительно направился к главному офису этой телеграфной компании, поднялся на двадцать пятый этаж или где там президент с вице-президентом устроили себе логова. И сказал, что хочу видеть президента. Естественно, президент или уже уехал, или был слишком занят, чтобы беседовать со мной, но: может, вы поговорите с вице-президентом или, лучше, с его секретарем? Меня принял секретарь вице-президента, умный, внимательный малый, и я высказал ему то, что накипело. И сделал это весьма искусно, не очень пылко, но в то же время дал понять, что меня не так-то просто отшвырнуть в сторону.

Когда он поднял телефонную трубку и потребовал главного управляющего, я подумал, что это обычная проволочка, что меня собираются гонять по инстанциям, пока я сам не отвалю. Но как только я услышал его слова, сразу изменил свое мнение. Когда я добрался до офиса главного управляющего, в другом здании неподалеку, меня уже ждали. Я сел в удобное кожаное кресло и закурил предложенную большую сигару, того сорта, что придает значительности. Казалось, этот субъект живо озаботился моим делом. Он попросил меня все рассказать, вплоть до мельчайших подробностей, и своими большими волосатыми ушами старался уловить всю информацию, которая могла бы подтвердить версию, уже возникшую в его башке. Мне стало понятно, что я случайно оказался орудием, способным услужить ему. И не мешал выуживать из меня то, что угодно его фантазии, ни на секунду не упуская из виду, куда ветер дует. По ходу разговора я заметил, что его расположение ко мне все растет и растет. Наконец-то хоть кто-то проявлял ко мне некое участие! Чтобы оседлать своего конька, мне больше ничего не требовалось. Ведь, годами охотясь за работой, я стал знатоком: изучил не только то, чего не следует говорить, но и то, как надо врать и намекать. Вскоре был вызван помощник главного управляющего, чтобы выслушать мою историю. К этому времени я уже успел выстроить все как по-писаному. Я понял, что Хайми-«жиденок» — как величал его главный управляющий — ничего не делает, считая себя менеджером персонала. Хайми узурпировал должность, это ясно, как день. Ясно также, что Хайми еврей и что евреи не в чести у главного управляющего, как не в чести и у мистера Твиллингера, вице-президента, который в свою очередь был словно кость в горле для главного управляющего.

Возможно, именно благодаря Хайми, «этому грязному жиденку», в курьерской службе оказалось высокое процентное содержание евреев. Возможно, Хайми — один из тех, кто нанимал работников в отделе кадров — Закатном уголке, как они его прозвали. А это, сообразил я, было великолепной возможностью для мистера Клэнси, главного управляющего, разделаться с неким мистером Бернсом, который, как мне сообщили, проработал менеджером персонала без малого тридцать лет, а теперь не стесняясь отлынивает от дел.

Совещание длилось несколько часов. Ближе к концу мистер Клэнси отвел меня в сторонку и сообщил, что собирается сделать боссом меня. Однако прежде чем поместить меня в контору, он как об одолжении просит меня поработать курьером специального назначения. Кроме того, это нечто вроде ученичества, и не будет излишним. При сем я получу жалованье менеджера персонала, которое будет выдаваться по отдельному счету. Короче говоря, я должен фланировать от одной конторы к другой и наблюдать без исключения за всем, что там происходит. И должен время от времени представлять небольшой отчет о положении дел. И, как он предполагал, изредка тайно наведываться к нему домой на краткую беседу о состоянии дел в сто одном отделении телеграфной компании «Космодемоник» в Нью-Йорк-Сити. Другими словами, я должен был на несколько месяцев превратиться в шпиона, после чего круто пойти вверх. Может, в один прекрасный день меня назначат главным управляющим или даже вице-президентом. То было заманчивое предложение, хоть и не внушающие доверия. И я сказал: «Да».

Через несколько месяцев я уже сидел в Закатном уголке, нанимая и увольняя как проклятый. То была настоящая бойня, помоги мне Господь. Все от начала до конца было бессмысленным. Поток людей, документов, напряжения. Ужасающий фарс на фоне пота и горя. Но так же просто, как шпионаж, принял я труды найма и увольнений и все, что из этого проистекало. Я сказал «да» всему. Если вице-президент распоряжался не брать калек, я не брал калек. Если вице-президент говорил, что все курьеры старше сорока пяти подлежат увольнению без предуведомления, я увольнял их, не предупредив. Я делал все, что от меня требовали, но таким образом, что им приходилось жалеть об этом. Когда назревала забастовка, я умывал руки и ждал, когда она разгорится во всю силу. Я сразу понял, что она влетает им в хорошую денежку. Вся система была такой прогнившей, такой бесчеловечной, такой паршивой, столь неисправимо испорченной и громоздкой, что даже гений не сумел бы вдохнуть в нее смысл и привнести порядок, не говоря уж об обычной доброте, гуманности и уважении к человеку. Я восстал против всей системы труда в Америке, системы, прогнившей насквозь. Я чувствовал себя пятым колесом повозки и не ждал ничего, кроме эксплуатации. Фактически, эксплуатации подвергались все: президент и его команда эксплуатировались невидимыми силами, работники — управленческим аппаратом и так далее, и тому подобное на всех уровнях. Со своего насеста в Закатном уголке я как бы обозревал с высоты птичьего полета все американское общество. Словно телефонную книгу листал. Со стороны вроде не лишено смысла: алфавитный порядок, нумерация, рубрикация. Но если вглядеться пристальнее, когда просматриваешь страницу за страницей, ничего не пропуская, когда изучаешь отдельного субъекта и даже его внутреннее устройство, изучаешь воздух, которым он дышит, жизнь, которую он ведет, ставки, которые он делает — открывается такая вонь и деградация, такая низость, горе, несчастье, безнадежность, бессмысленность, что лучше было заглянуть в кратер вулкана. Можно было рассмотреть всю американскую жизнь: экономическую, политическую, моральную, духовную, художественную, статистическую, паталогическую. Она выглядела, будто огромный шанкр на измученном члене. Даже хуже, честное слово, ибо вам не удастся увидеть ничего, хоть отдаленно напоминающего член. Возможно, в прошлом это и было жизнью, продуктивной, доставлявшей хоть минутную радость, минутный восторг. Но, глядя на нее со своего насеста, я видел нечто более гнилое, чем изъеденный опарышами сыр. Удивительно, почему вонь не гнала их прочь… Я всякий раз употребляю прошедшее время, но, конечно, и сейчас все то же самое, а может и хуже. Во всяком случае, сейчас мы изведали вонь в полной мере.

К тому времени, как на сцене появилась Валеска, я уже нанял несколько армейских корпусов курьеров. Моя конторка в Закатном уголке напоминала открытую форсунку, и вонь оттуда шла соответствующая. Я окопался в траншее на передовой и держал круговую оборону. Начнем с того, что человек, которого я вытеснил, умер через несколько недель после моего прихода. Он продержался как раз столько, чтобы я успел освоиться, а потом отбросил копыта. Все произошло так стремительно, что я даже не испытал чувство вины. С самого начала моего пребывания в конторе все было единым непрекращающимся кромешным адом. За час до моего прихода на службу — а я всегда опаздывал — там уже толпились соискатели мест. Я пробирался по лестнице, распихивая всех локтями, и буквально силой продирался к своему столу. Не успев снять шляпу, я уже отвечал на дюжину телефонных звонков. На столе было три телефона, и все они трезвонили одновременно. Они вызывали у меня недержание еще до того, как я приступал к исполнению обязанностей. А раньше пяти-шести часов вечера мне не удавалось сходить в уборную. Хайми приходилось еще хуже, ведь он был привязан к коммутатору. Он просиживал за ним с восьми утра до шести вечера, занимаясь перестановкой фишек. Фишки — это курьеры, которых одна контора ссужала другой на день или полдня. Ни одно из ста одного отделения не обладало своим укомплектованным штатом, и Хайми приходилось решать шахматные задачки, передвигая фишки, в то время, как я работал словно проклятый, затыкая дыры. Если иногда чудом мне удавалось заполнить все вакансии — на другой день надо было все начинать сначала, а иногда положение еще и ухудшалось. Постоянно служили от силы двадцать процентов работников; остальные — плавник. Постоянные служащие выживали новобранцев. Постоянные получали от сорока до пятидесяти долларов в неделю, иногда шестьдесят или семьдесят пять, а, бывало, до сотни в неделю, то есть зарабатывали они много больше клерков и часто больше управляющих. А новички — те с трудом получали десять долларов в неделю. Некоторые, проработав часок, бросали все к черту, часто швырнув пачку телеграмм в мусорный ящик или в сточный желоб. Увольняясь, они требовали немедленного расчета, что было невозможно по причине усложненного делопроизводства. Нельзя было раньше, чем через десять дней, сказать, кто сколько заработал. Сперва я приглашал посетителей присесть и все разъяснял им в деталях. Пока не сорвал связки. Скоро я научился экономить силы для самого необходимого. Главное, каждый второй малый был прирожденный лгунишка, да еще и плут впридачу. Большинство поступали и увольнялись не однажды. Некоторые считали это великолепным способом искать другую работу, поскольку по долгу службы им приходилось бывать в сотне офисов, куда раньше их и на порог бы не пустили. К счастью, Макговерн, старый верный швейцар, выдававший бланки заявлений, обладал зоркостью камеры. А у меня под рукой стояли конторские книги, куда заносились все соискатели, хоть однажды прошедшие через мою молотилку. Конторские книги составлялись подобно полицейскому протоколу: они были испещрены красными пометками, означавшими тот или иной проступок. Судите сами, в каком затруднительном положении я оказался: каждое второе имя было отмечено воровством, мошенничеством, хулиганством, слабоумием, извращенностью или идиотизмом. «Будь осторожен — такой-то такой-то — эпилептик!» «Не бери этого — он ниггер!» «Внимание! Икс оттрубил в Даннеморе или где-нибудь в Синг-Синге4 пару лет».

Если бы я оказался фанатом этикета, никто так и не был бы принят. Мне пришлось учиться очень быстро, и не по книгам, а на собственном опыте. Существовала тысяча и одна подробность, по которым можно было судить о соискателе: я должен был учитывать их все сразу, и притом быстро, ведь за короткий день, даже если вы расторопны, как чародей, — вы можете нанять столько-то и не более. Неважно, скольких я принимал — работников всегда не хватало. На следующее утро все надо было начинать сначала. Некоторые, я знал, проработают только один день, и тем не менее я был вынужден брать их тоже. Система не отвечала требованиям, но критика системы не входила в крут моих обязанностей. Мне предписывалось нанимать и увольнять. Я был в самом центре диска, который крутился так быстро, что не мог остановиться. Тут требовался механик, но с механизмом, по мнению начальства, все было в порядке, все было прекрасно и замечательно, да вот только временно вышло из-под контроля. Вышедшее из-под контроля включало: эпилепсию, воровство, вандализм, извращения, ниггеров, евреев, проституток и — почему бы нет? — иногда забастовки и стачки. Из-за чего, следуя логике начальства, надо было брать большую метлу и начисто выметать конюшню, или браться за ружье и дубинку и вкладывать разум в бедных идиотов, страдавших иллюзией глобального несовершенства того, что имеет место. Иногда оказывалось полезным потолковать о Боге, или устроить общую спевку, может, и премия иногда уместна, если не помогают слова. Но вообще-то самое важное — поддерживать на уровне прием и увольнение. Пока есть люди и боеприпасы — мы на коне, и танки наши быстры. Тем временем Хайми без устали принимал слабительные пилюли в количестве, достаточном, чтобы разнесло заднее место, если бы у него таковое имелось, но заднего места, у него не было. Он только воображал, что оправляется. Он только воображал, что валит в унитаз. Бедняга был на самом деле в трансе. Надо следить за сотней контор, и в каждой свой штат курьеров — мифический, если не гипотетический; были курьеры действительные и вымышленные, осязаемые и неосязаемые. Хайми приходилось тасовать их весь день напролет, а я тем временем затыкал дыры, которые тоже были воображаемыми, ведь никто не мог сказать наверняка, прибудет ли новобранец, отправленный в филиал, завтра, послезавтра или никогда. Некоторые из них терялись в метро и в лабиринтах под небоскребами, некоторые мотались весь день по городской железке, пользуясь тем, что униформа разрешает бесплатный проезд, а они, может быть, никогда не наслаждались ездой весь день напролет по городской железке. Некоторые отправлялись в сторону острова Статен,5 а оказывались в Канарси или еще в каком-нибудь другом месте, где их в состоянии комы подбирал полицейский. Некоторые забывали место жительства и исчезали совершенно. Некоторые, нанятые для работы в Нью-Йорке, месяц спустя возникали в Филадельфии, как будто так и надо, как по Хойлю.6 Некоторые уже собирались прибыть к месту назначения, но по пути решали, что проще продавать газеты, и начинали продавать, в нашей же униформе, пока не попадались с поличным. Некоторые, повинуясь странному упреждающему инстинкту, прямиком шли в полицейский участок.

По утрам, только придя в контору, Хайми начинал чинить карандаши. Он священнодействовал, невзирая на многочисленные вызовы, ибо, как он объяснил мне позже, если первым делом не очинить карандаши, они так и останутся неочиненными. Следующим делом было выглянуть в окно и посмотреть, как там погода. Потом, только что заточенным карандашом, он выводил небольшую рамку вверху грифельной доски, которая у него всегда под рукой, и в этой рамке фиксировал состояние погоды. Это, говорил он мне, часто служит полезным оправданием. Если лежит снег толщиной в тридцать сантиметров, если на дорогах слякоть, то самому дьяволу простительно, что он не слишком гоняет фишки, а уж менеджеру персонала тем паче можно простить то, что он не до конца затыкает дыры в такие дни, верно? Но что для меня так и осталось тайной, так это то — почему он после починки карандашей не отправляется прямиком срать, а включает коммутатор в сеть. Это он мне тоже впоследствии объяснил. Так или иначе, каждый день начинался с суматохи, жалоб, запора и вакансий. Еще он начинался с громких духовитых ветров, дурного запаха изо рта, расшатанных нервов, эпилепсии, менингита, низкого жалованья, просроченных расчетов, поношенных ботинок, шпор, плоскостопия, потерянных записных книжек и украденных авторучек, телеграмм, выброшенных в канализацию, с угроз вице-президента и советов управляющих, с пререканий и споров, с ливней и оборванных линий, с новых и хорошо забытых старых методов интенсификации труда, с надежды на лучшие времена и молитвы о премии, которую так и не давали. Новые курьеры брали на себя лишнего, погибали под пулеметной очередью, старые зарывались все глубже, как крысы в сыр. Все были неудовлетворены, а в особенности публика. С Сан-Франциско можно связаться по проводу за какие-то десять минут, но доставка послания адресату могла занять целый год, если оно все же его достигало.

Христианский союз молодых людей,7 озабоченный укреплением морали рабочих парней повсюду в Америке, устраивал ежедневные собрания, и если я не отпускал туда нескольких щеголеватых юнцов послушать Уильяма Карнеги Астербильта младшего, то получал выговор по службе. Мистер Мэллори из Благотворительной Лиги хотел бы знать, могу ли я уделять ему иногда несколько минут, чтобы выслушивать его рассказы об образцовых заключенных, освобождаемых под честное слово, которые были бы счастливы служить в любом качестве, даже курьерами. Миссис Гуггенхоффер из организации «Милосердие для евреев» была бы польщена, если бы я поспособствовал ее начинанию по поддержке некоторых бедствующих семей, которые бедствовали потому, что все члены семьи немощны, неполноценны и недееспособны. Мистер Хаггерти из общества «Приют беглецов» был уверен, что у него как раз имеется несколько подходящих юнцов для меня, если я рискну дать им шанс: каждого довели до ручки их мачехи и отчимы. Мэр Нью-Йорка станет бы мне крайне признателен, если я лично приму участие в подателе письма, за которого он всячески ручается, но почему он не подыскал «подателю» работу сам — оставалось тайной. Человек, склонившийся над моим плечом, протягивает мне клочок бумаги, на котором начертано: «Я все понимаю, но ничего не слышу». Лютер Уинифред стоит подле него, полы его задрипанного пиджака соединены булавками. Лютер на две седьмых чистый индеец, а на пять седьмых американец немецкого происхождения, так он сам объясняет. По индейской линии он принадлежит к племени кри, он один из крей штата Монтана. Его последняя работа — мытье витрин, но штаны на нем висят страшно, у него совсем нет жопы в штанах, и ему стыдно влезать на лестницу в присутствии дам. Он только вчера выписался из больницы, и потому крайне слаб, но не настолько слаб, чтобы не суметь разносить телеграммы, так он полагает.

А еще Фердинанд Миш, как я мог о нем забыть? Он простоял в очереди все утро, чтобы сказать мне несколько слов. Я не ответил на его письма. Это правда? — спрашивает он меня вкрадчиво. Разумеется, нет. Я смутно припоминаю последнее письмо, которое он отправил из госпиталя «Кота и Пса» к Большому Конкурсу, где числился обслугой. Он сказал, что раскаивается в том, что отказался от должности. Но это произошло по вине отца, который подавляет его свободу и лишает всякой радости. «Сейчас мне двадцать пять, — писал он, — и, думаю, мне не следует впредь спать с моим отцом, не так ли? Я слышал о вас как об истинном джентльмене, теперь я сам за себя отвечаю и надеюсь, что …» Макговерн, старина швейцар, стоит рядом с Фердинандом и ждет, когда я подам знак. Ему хочется отвесить Фердинанду под зад коленом, он еще помнит, как тот лет пять назад в полной униформе корчился в припадке эпилепсии на тротуаре перед главным входом в офис. Но, черт побери, я не могу дать ему знак! Я собираюсь предоставить несчастному ублюдку последний шанс. Может быть, я пошлю его в Чайна-таун, где служба относительно спокойна. Тем временем Фердинанд облачается в задней комнате в униформу, а я читаю послание некоего сироты, который горит желанием «помочь компании достичь подлинного успеха». Он говорит, что если я дам ему возможность, он будет молиться за меня каждое воскресенье, в которое посетит церковь, исключая те воскресенья, когда он должен отмечаться у офицера, надзирающего за его досрочным освобождением. Ясное дело, он ничего не совершил. Просто толкнул одного парня, а тот упал, ударился головой и сдох. Далее: экс-консул из Гибралтара. Великолепный почерк, великолепнейший. Прошу его заглянуть в конце дня — есть в нем нечто подозрительное. Тем временем у Фердинанда в раздевалке начинается припадок. Хорошенькое дельце! Если бы это произошло в подземке, с номером на фуражке и все такое, меня бы немедленно вышвырнули на улицу. Далее: однорукий парень, сердитый как черт, поскольку Макговерн указует ему рукой на дверь. «Что за дьявольщина! Я силен и здоров, разве не так?» — орет он и в доказательство легко поднимает стул единственной рукой и разбивает его на куски. Я возвращаюсь к столу, а там уже лежит для меня телеграмма. Вскрываю. От Джорджа Блазини, нашего бывшего курьера № 2459 юго-вост. филиала. «Прошу прощения, что я уволился так скоро, но работа не соответствовала моей врожденной лени, а вообще-то я очень люблю труд и очень бережлив, но как часто мы не в состоянии управляться с нашей гордыней». Говно Сначала я был полон оптимизма, несмотря на сжимавшие меня тиски. Я имел идеалы и следовал им, нравилось это вице-президенту или нет. Каждые десять дней он вызывал меня на ковер и выговаривал мне по поводу того, что у меня «слишком доброе сердце». В моем кармане деньги никогда не водились, зато я свободно распоряжался чужими деньгами. Покуда я оставался боссом, мне открывали кредит. Я тратил деньги направо и налево; я снимал с себя одежду и белье, отдавал книги и все, что находил для себя излишним. Была бы моя власть, я бы всю компанию отдал тем беднягам, которые осаждали меня. Если просили десять центов — я давал полдоллара, а когда просили доллар — давал пять. Я не считал, сколько даю, мне было легче одолжить, чем отказать. Ни разу в жизни я не сталкивался с таким средоточием беды и надеюсь не столкнусь впредь. Люди бедствуют повсюду — так было всегда и всегда будет. А под ужасной бедностью тихо горит огонь, обычно невидимый, незаметный. Но он разгорится, и если у кого-нибудь достанет отваги раздуть его — он способен стать большим пожаром. Меня постоянно убеждали не быть мягким, сентиментальным, милосердным. Будь тверд! Будь жесток! — предостерегали меня. К чертям собачьим! — говорил я себе, я буду щедрым, уступчивым, незлобивым, терпимым и мягким. Сначала я выслушивал каждого до конца, и если не мог дать работу — давал деньги, а если не было денег — давал сигарету или старался ободрить словом. Но я что-то давал! Результат оказался ошеломительным. Никто не мог предположить такого эффекта от добрых дел и добрых слов. Меня засыпали благодарностями, лучшими пожеланиями, приглашениями, трогательными подношениями. Если бы я обладал настоящей властью, а не был бы пятым колесом повозки, Бог знает, чего бы я не совершил! Я бы сумел использовать телеграфную компанию «Космодемоник» в качестве плацдарма, чтобы привести все человечество к Богу, я бы преобразил всю Северную и Южную Америку, и доминион Канаду впридачу. Я знал секрет: быть щедрым, быть добрым, быть терпимым. Я вкалывал за пятерых. Три года почти не спал. У меня не было приличной сорочки, и часто мне было до того стыдно клянчить деньги у жены и вскрывать копилку собственного ребенка, что я шел на обман и грабил слепого продавца газет на станции метро, чтобы добыть мелочь на трамвай и вовремя приехать на работу. Я столько повсюду задолжал, что даже за двадцать лет упорного труда не смог бы расплатиться. Я брал у тех, кто имел, и давал тем, кто нуждался, и это правильно, я поступил бы точно так же, окажись опять в подобной ситуации.

Мне удалось совершить чудо — остановить сумасшедшую текучку кадров, об этом никто не смел и мечтать. Но вместо того, чтобы поддержать мои усилия, меня подсиживали. Согласно логике начальства, текучесть приостановилась благодаря слишком высокой зарплате. Поэтому они урезали зарплату. Тем самым они словно вышибли дно корзины. Все сооружение обрушилось на мои плечи. А начальство, как ни в чем не бывало, продолжало настаивать, чтобы я заткнул все дыры немедленно. Чтобы смягчить удар, мне сообщили доверительно, что я даже могу поднять процент евреев, иногда могу нанимать инвалидов, если те еще на что-то способны, то есть могу делать кое-что из того, что противоречит негласному кодексу. Я был в таком бешенстве, что принимал абы кого; принял бы мустангов и горилл, если бы сумел вдохнуть в них хоть чуточку смекалки, совершенно необходимой для доставки телеграмм. Еще несколько дней назад к закрытию оставалось не больше пяти-шести вакансий. Теперь — три, четыре, пять сотен, они убегали, как песок между пальцев. Просто удивительно. Я сидел и без лишних вопросов брал всех подчистую: ниггеров, евреев, паралитиков, инвалидов, судимых, проституток, маньяков, извращенцев, идиотов, всех сучьих ублюдков, способных держаться на двух ногах и удержать в руке телеграмму. Управляющие в сто одном нашем филиале были при смерти. Я смеялся. Я смеялся все дни напролет при мысли о том, какое вонючее варево из всего этого приготовил. Жалобы лились рекой из всех частей города. Сервис был искалечен, приперт, задушен. Мул управился бы проворней некоторых наших идиотов, поставленных мною в упряжку.

Самым замечательным при новом положении дел оказалось разрешение нанимать курьерами женщин. Это изменило всю атмосферу предприятия. А для Хайми это было как Божий дар. Он развернул коммутатор таким образом, чтобы, манипулируя своими фишками, не упускать меня из виду. Несмотря на прибавившиеся хлопоты, у него не спадала эрекция. Он приходил на работу с улыбкой и улыбался весь день. Он был на седьмом небе. К концу дня я составлял список из пяти-шести достойных внимания. Игра заключалась в том, что мы их держали на стреме, сулили работу, но первым делом старались отодрать. Иногда было достаточно немного их подкормить, чтобы они явились в контору во внеурочное время и разлеглись на оцинкованном столе в раздевалке. Если же у них имелась удобная квартира, а такое иногда случалось, мы провожали их домой и кончали в кровати. Если им хотелось выпить, Хайми прихватывал бутылку. Если они были недурны собой и действительно нуждались в бабках, Хайми доставал пачку денег и отделял от нее пять-десять долларов, смотря по обстоятельствам. У меня слюнки текут, когда вспоминаю, какая пачка денег всегда была при нем. Где он их добывал — не знаю, ведь он зарабатывал меньше всех в конторе. Но деньги у него водились всегда, и я всегда получал у него столько, сколько просил. Как-то мы сподобились премии, и я отдал Хайми долг до последнего цента, и это так изумило его, что он пригласил меня в тот вечер в «Дель-Монико»8 и истратил там на меня целое состояние. Мало этого — на следующий день он настоял на покупке шляпы, сорочки и перчаток для меня. Он даже предложил мне на ночь свою жену, но предупредил, что в настоящий момент у нее какие-то неполадки по женской части.

Кроме Хайми и Макговерна у меня была еще парочка помощников, великолепных блондинок, часто составлявших нам компанию за обедом. И еще был О’Мара, мой старый друг, недавно вернувшийся с Филиппин — его я сделал своим главным помощником. Еще был Стив Ромеро, бык-медалист — его я держал поблизости на случай опасности. И О’Рурк, детектив компании, который приходил ко мне на доклад в конце рабочего дня, когда он приступал к работе. Потом я включил в штат еще одного — Кронски, молодого студента-медика, который очень интересовался паталогическими случаями, бывшими у нас в достатке. Мы являли беззаботную компашку, объединенную общим желанием во что бы то ни стало наебать нашу фирму. А, наебывая фирму, мы ебали все, что попадалось нам на глаза и годилось для этого; исключение среди нас составлял О’Рурк — он был обязан хранить определенное достоинство, а, кроме того, немалое беспокойство ему доставлял простатит, отчего он потерял к ебле всякий интерес. Зато О’Рурк был благороден и щедр, великодушен выше всяких похвал. Именно О’Рурк часто угощал нас ужином, и к нему мы шли со своей бедой.

А вот как стало в Закатном уголке через пару лет. Я был занят своим гуманизмом, экспериментами того или иного свойства. В спокойные минуты делал заметки, которые впоследствии предполагал использовать, если когда-нибудь получу возможность изложить свой опыт. Я ждал передышки. А потом, в один прекрасный день, меня вызвал на ковер под неким надуманным предлогом вице-президент и обронил фразу, засевшую у меня в голове. Он сказал:

«Хорошо бы, если бы кто-нибудь написал книгу о курьерах в духе Горацио Алжера».9 Он намекнул, что таким человеком мог бы стать я. Я был вне себя от того, что он такой остолоп, и вместе с тем польщен, ибо втайне давно уже порывался открыться. Я сказал себе: «Погоди, козлина, будет тебе Горацио Алжер, вот только откроюсь… ты погоди». Голова шла кругом, когда я покидал его офис. Я видел толпы мужчин и женщин, прошедших через мои руки, видел их в слезах, в мольбах, слышал их проклятья, видел их плевки, их гнев, их угрозы. Я видел их следы на дорогах, где лежат опрокинутые товарные поезда, родителей в лохмотьях, пустые угольные короба, переполненные раковины, запотевшие стены, по которым меж бусинами испарины снуют, словно сумасшедшие, тараканы; я видел их, ковылявших как кривоногие гномы, лежавших навзничь в эпилептических корчах; рот в судороге, а изо рта обильно лезет слюна, искривленные болью члены; я видел, как зараза, будто на крыльях, обволакивает все, вырвавшись из заточения, видел начальство с его железной логикой, начальство ждало, когда все уляжется, утрясется само собой, ждало самодовольно, бездумно, запихнув в рот большую сигару и положив ноги на стол со словами, что все-де временные неприятности. Я видел героя Горацио Алжера, мечту больной Америки, поднимавшегося выше и выше: сначала курьер, потом оператор, потом управляющий, потом шеф, потом директор, потом вице-президент, потом президент, потом магнат, пивной король, затем господь всех Америк, денежный бог, бог богов, плоть плоти, ничтожество в вышних, нуль в окружении девяноста семи тысяч нулей. Говно, сказал я себе, ты получишь изображение двенадцати маленьких людей, нулей без окружения, цифр и знаков, двенадцати живучих червей, подтачивающих фундамент твоей прогнившей системы. Я выдам тебе Горацио Алжера, его взгляд на день после Апокалипсиса, когда вся вонь исчезнет с лица земли.

Ко мне шли за поддержкой со всей планеты. Не считая простейших, здесь были представлены все расы. Не считая айну, маори, папуасов, зулусов, патагонцев, игоротов, готтентотов, туарегов, не считая исчезнувших тасманийцев, атлантидцев, обитателей земли Гримальди, я имел представителей почти всех видов, обитавших под солнцем. У меня были два брата, все еще отправлявших солярный культ, два несторианца из древней Ассирии, два мальтийца-близнеца, и потомок Майя с Юкатана; у меня было несколько коричневых братишек с Филиппин и несколько эфиопов из Абиссинии, были обитатели пампасов Аргентины и нищие ковбои из Монтаны, были греки, поляки, хорваты, латыши, словенцы, чехи, испанцы, валлийцы, финны, шведы, русские, датчане, мексиканцы, пуэрториканцы, кубинцы, уругвайцы, бразильцы, австралийцы, персы, японцы, китайцы, яванцы, египтяне, африканцы с Золотого Берега и Берега Слоновой Кости, индусы, армяне, турки, арабы, немцы, ирландцы, англичане, канадцы и куча итальянцев и евреев. Помню только одного француза, и то он проработал не больше трех часов. Было несколько американских индейцев, в основном племени чероки, но не было ни тибетцев, ни эскимосов. Я встречал такие имена, что и не вообразить, и почерки, которые менялись от клинописи до изощренной и неизъяснимо прекрасной каллиграфии китайцев. Я внимал людям, жаждавшим работы — среди них египтологи, ботаники, хирурги, старатели золота, профессора восточных языков, музыканты, инженеры, врачи, астрономы, антропологи, химики, математики, мэры городов и губернаторы штатов, тюремные надзиратели, ковбои, лесорубы, моряки, ловцы устриц, портовые грузчики, клепальщики, дантисты, живописцы, скульпторы, водопроводчики, архитекторы, маэстро абортов, белые рабы, ныряльщики, верхолазы, фермеры, торговцы часами и одеждой, охотники, смотрители маяков, сводники, олдермены, сенаторы — все, нашедшие место под солнцем, и все они просили работу, сигареты, мелочь и еще один шанс, о всемогущий Боже, хоть один шанс!

Я встречал и знал людей, которые были бы святыми, если бы святые водились в этом мире; я встречался и разговаривал с крупными учеными, хмельными и трезвыми; я слушал людей, обладавших божественным огнем в их недрах, которые могли бы обвинить всемогущего Господа в том, что они достойны лучшей доли — Господа, но не вице-президента телеграфной компании «Космококкик». Я сидел, прикованный к рабочему столу, и путешествовал по всему миру со скоростью света, и я понял, что повсюду одно и то же: голод, унижение, равнодушие, порок, зло, жадность, вымогательство, крючкотворство, мучения, деспотизм, негуманное отношение человека к человеку, узы, шоры, поводья, уздечка, кнут, шпоры. Чем мельче калибр — тем хуже человеку. Люди ходили по улицам Нью-Йорка в окровавленном, унизительном облачении, презираемые, ниже униженных, бродили, как гагары, как пингвины, как рогатый скот, как дрессированные котики, как терпеливые ослики, как ишаки, как безумные гориллы, как покорные маньяки, грызущие подвешенную наживку, как вальсирующие мыши, как морские свинки, как белки, как кролики, а многие и многие из них могли бы управлять миром и писать великие книги. Когда я думаю о некоторых персах, арабах, которых я знал, когда я думаю об обнаруженных ими качествах, их изяществе, нежности, уме, их святости, я плюю на белых завоевателей мира, дегенеративных британцев, свиноголовых немцев, самодовольных французов. Земля — великое живое создание, планета, насыщенная людьми, живая планета, говорящая сама за себя, пусть запинаясь и заикаясь — это не дом белой расы или дом черной расы или дом желтой или потерянной голубой расы, но это дом человека, а все люди равны перед Господом и у всех свой шанс, если не сегодня, то через миллион лет. Коричневые братишки с Филиппин расцветут в один прекрасный день, а истребленные индейцы Северной и Южной Америки в один прекрасный день оживут, чтобы вновь скакать по равнинам, где теперь стоят города, извергающие огонь и мор. За кем же последнее слово? За человеком Земля принадлежит ему, поскольку он и есть земля, ее огонь, ее вода, ее воздух, ее минеральная и растительная суть, ее дух, который космичен, непреходящ, который есть душа всех планет, который сам себя изменяет посредством бесконечных знаков и символов, посредством бесчисленных проявлений. Жди, говно из космококковой телеграфной компании, дьявол с верхов, ожидающий, когда починят водопровод, жди, грязный белый конкистадор, запятнавший землю раздвоенными копытами, орудиями, оружием, болезнетворными микробами, ждите все, кто сытно устроился и пересчитывает накопленное, это еще не конец. Последний человек еще скажет свое слово, прежде чем наступит конец. Справедливость должна восторжествовать и для последней живой амебы — и она восторжествует!

И никто ничего не заберет с собой, даже ублюдки из космококковой компании Северной Америки.

Когда пришло время отпуска, а я не пользовался им в течение трех лет, ведь я так старался на благо компании — я взял три недели вместо двух и написал книгу о двенадцати маленьких людях. Я писал не покладая рук: по пять, семь, иногда восемь тысяч слов в день. Я считал, что человек, решивший сделаться писателем, обязан выдавать по крайней мере пять тысяч слов в день. Я полагал, что он должен сказать обо всем сразу, в одной книге, а потом умереть. Я ничего не знал о писательском ремесле. Иногда я впадал в панику, но был полон решимости вытравить из сознания американцев Горацио Алжера. Думаю, получилась самая неудачная из когда-либо написанных книг. То был колоссальный том, фальшивый от начала и до конца. Но это — моя первая книга, и я был влюблен в нее. Будь у меня деньги, как у Андре Жида, я опубликовал бы ее за свой счет. Будь у меня мужество Уолта Уитмена, я бы сам разносил ее по квартирам. Каждый, кому я показал ее, заявил, что книга ужасная. И мне пришлось отказаться от мыслей о писательстве. Мне пришлось узнать, что прежде чем ты поставишь свою подпись, надо исписать тома, как это делал Бальзак. Мне пришлось узнать, а вскоре испытать на себе, что надо бросить все, ничем больше не заниматься, а только писать, что ты должен писать, писать и писать, даже если все вокруг против этого, даже если никто в тебя не верит. Может быть, и пишут-то оттого, что никто не верит. Может быть, настоящий секрет и кроется в том, чтобы заставить людей поверить. То, что книга получилась неумелая, фальшивая, плохая, ужасная, как мне сказали, — было вполне естественно. Я сразу взялся за такое дело, за которое и гений решился бы взяться только в конце своей жизни. Я же мечтал сказать последнее слово в начале. Это было бессмысленно и исполнено ложного пафоса. Это было сокрушительное поражение, но оно влило железо в мой хребет и серу в кровь. По крайней мере, я понял, что обречено провалу. Я понял, что надо делать, чтобы добиться чего-то великого. Сегодня, размышляя об обстоятельствах, в которых писалась та книга, размышляя о необъятном материале, который я пытался втиснуть в узкие рамки формы, размышляя о том, что пытался охватить, я готов похлопать себя по плечу и выставить себе круглое «отлично». Я горд тем, что предпринял обреченную на неуспех попытку: если бы у меня все получилось, я стал бы монстром. Иногда, листая старые записи, только при одном взгляде на имена тех, о ком я мыслил написать, я испытываю головокружение. Каждый персонаж являлся мне вместе со своим миром, он приходил ко мне и разгружался на моем рабочем столе, рассчитывая, что я подхвачу этот груз на свои плечи. У меня не было времени построить собственный мир: я должен был стоять недвижим, как Атлас, водрузив ноги на спину слона, а слона — на спину черепахи. Но одна мысль свела бы меня с ума: а на чем покоится черепаха?

Тогда я ни о чем не смел думать, кроме «фактов». Чтобы проникнуть вглубь фактов, надо быть художником, но никто не становится художником за одну ночь. Сначала надо потерпеть крушение, когда аннигилируют все ваши противоречивые представления. Вам надлежит самоустраниться как человеческому существу с тем, чтобы возродиться индивидуальности. Вам надлежит превратиться в каменный уголь и минералы с тем, чтобы работать впредь, исходя из окончательного общего знаменателя собственного «я». Вам надлежит презреть жалость с тем, чтобы смотреть в самый корень естества. Новое небо и новую землю10 не создать одними — только «фактами». Да и нет «фактов» — есть единственный факт:

каждый человек на земле идет к предначертанному своей дорогой. У кого-то она длинная, у кого-то — короткая. Каждый испивает свою судьбу по-своему, и ничто ему не поможет, если он не добр, не щедр, не терпим. Тогда многие вещи, понятные теперь, казались мне, с моим энтузиазмом, необъяснимыми. Я думаю, например, о Карнахане, одном из тех двенадцати маленьких людей, выбранных мною для книги. Он служил, что называется, образцом курьера. Закончил известный университет, обладал недюжинным умом и замечательным характером. Он работал по восемнадцать, по двадцать часов в сутки и зарабатывал гораздо больше любого другого курьера. Его клиенты писали о нем в письмах, превознося до небес; ему предлагали повышение, но он отказывался под тем или иным предлогом. Жил он очень скромно, оставляя большую часть жалованья жене и детям, которые жили в другом городе. У него было два порока: любил выпить и поиграть на бирже. Он мог не пить целый год, но, выпив глоток, срывался. Ему дважды везло на Уолл-Стрите и все же перед тем как прийти ко мне за работой он не достиг ничего большего, чем положение пономаря в каком-то захудалом городишке. И уволили его с этой работы, потому что он выпил вино, приготовленное для причастия, и потом всю ночь звонил в колокола. Он был честный, серьезный, искренний. Я поверил ему, и он оправдал доверие последующей безупречной службой. Тем не менее, он хладнокровно застрелил жену и детей, а потом застрелился сам. К счастью, никто из них не умер. Они все вместе лежали в госпитале и все выздоровели. Я заходил навестить его жену после того, как он был препровожден в тюрьму. Я предлагал ей помощь. Она категорически отказалась. Она сказала, что ее муж — ничтожнейший, подлейший сукин сын из всех двуногих и что она мечтает увидеть его на виселице. Я увещевал ее два дня, но она осталась непреклонной. Я побывал в тюрьме и говорил с ним через металлическую сетку. Я обнаружил, что он успел завоевать авторитет и особые тюремные привилегии. Он вовсе не казался подавленным. Напротив, он строил планы, как использовать время заточения, чтобы научиться ремеслу комиссионера. После освобождения он собирался стать лучшим комиссионером в Америке. Можно сказать, что выглядел он счастливым. Просил не беспокоиться, с ним-де все будет в порядке. Сказал, что все очень предупредительны по отношению к нему и что ему не на что жаловаться. Я уходил от него в некоторой растерянности. Я отправился на ближайший пляж, решил выкупаться. Все мне представилось в новом свете. Я чуть не забыл вернуться домой, так был поглощен размышлениями об этом парне. Кто может утверждать, что все, случившееся с ним, не произошло к лучшему? Возможно, он выйдет из тюрьмы вполне оперившимся миссионером, а не комиссионером. Никто не может предсказать, кем он станет. И никто не может помочь ему, потому что он творит свою судьбу на свой собственный лад.

Был еще один парень, индус по имени Гуптал. Он не только являл образец хорошего поведения — он был святой. Он питал страсть к флейте, на которой наигрывал всегда один в своей бедной каморке. Однажды его нашли обнаженным, с перерезанной от уха до уха глоткой, а рядом на кровати лежала флейта. На похоронах собрались несколько женщин, которые рыдали, и среди них жена дворника, зарезавшего его. Я мог бы написать о нем целую книгу — об этом юноше, самом порядочном и благонравном человеке из всех, кого я когда-либо знал, никого никогда не задевшем, ничего ни от кого не требовавшем, совершившем свою главную ошибку, приехав в Америку, где он намеревался сеять мир и любовь.

Был еще Дейв Олински, еще один верный, умелый курьер, ни о чем, кроме работы не помышлявший. У него была фатальная слабость — он чересчур много болтал. Поступив ко мне, он уже несколько раз объездил земной шар, а уж чем только не зарабатывал на жизнь — нечего и говорить. Он знал около двенадцати языков и гордился способностью к ним. Он принадлежал к тем людям, для которых сама их готовность и энтузиазм — их погибель. Он каждому хотел помочь найти путь к успеху. Он хотел работать больше, чем мы могли ему дать — такой был ненасытный. Может быть, зря я его не предостерег, посылая в наш филиал на Ист-Сайде, что это, мол, опасное место, но он выказывал себя столь многознающим и так настаивал на работе в этом районе — из-за своих способностей к языкам — что я ничего не сказал. Я подумал про себя: очень скоро ты сам во всем разберешься. И, разумеется, ему не пришлось долго ждать беды. Бандит, молодой еврей из той округи, пришел и попросил бланк для телеграммы. Дейв, наш курьер, дежурил за стойкой. Ему не приглянулось, как этот человек просил бланк. Он посоветовал ему быть немного вежливей. За это он получил оплеуху. Это лишь подхлестнуло красноречие Дейва, после чего последовал такой удар, что его зубы влетели в глотку, а челюсть оказалась сломанной в трех местах. Но и это не послужило достаточным уроком, и он не заткнулся. Как последнее дурачье, каким он, впрочем, и был, он идет в полицейский участок и оформляет жалобу. А через неделю, когда он сидел на стуле и дремал, в помещение ворвалась банда хулиганья и изметелила его в месиво. Голову расплющили так, что мозги напоминали омлет. Этого мало — они опустошили и опрокинули сейф. Дейв скончался по дороге в госпиталь. В самом кончике его носка нашли пятьсот долларов… Потом были Клаузен и его жена Лена. Они зашли вместе, хотя работу искал только он. Лена держала на руках грудного младенца, а он вел еще двоих ребятишек за руку. Ко мне их направило агентство для безработных. Я принял его в качестве ночного курьера, поэтому ему полагалось фиксированное жалованье. Через несколько дней я получил от него слегка сумасшедшую записку, в которой он просил извинить его прогул, ибо он должен был отметиться у офицера, надзирающего за его досрочным освобождением. Затем последовала еще записка, в которой он писал, что его жена отказывается с ним спать, так как не хочет больше детей, и не мог бы я зайти к ним и уговорить ее спать с ним. Я пошел к нему домой — в клетушку в итальянском квартале. Она напоминала психушку. Лена вновь была беременна, месяце на седьмом, не меньше, и на грани помешательства. Она предпочитала спать на крыше, потому что в комнате было очень жарко, а еще потому, что она не хотела, чтобы он к ней прикасался. Когда я сказал, что теперь это уже не имеет значения, она посмотрела на меня и криво усмехнулась. Клаузен воевал, и, может быть, газ сделал его слегка бестолковым: во всяком случае, он казался бесноватым. Он заявил, что вышибет ей мозги, если она не слезет с этой крыши. Он предполагал, будто она спит на крыше для того, чтобы сношаться с угольщиком, который жил на мансарде. Тут Лена вновь улыбнулась безрадостной жабьей улыбкой. Клаузен вышел из себя и двинул ей ногой в зад. Она поспешно убежала, прихватив своих выродков. Он велел ей не возвращаться. Потом открыл комод и вытащил здоровый кольт. Держу его на случай всякой надобности, объяснил он. Еще он показал мне несколько ножей и дубинку, изготовленную собственноручно. Потом заплакал. Он сказал, что жена делает из него дурака. Он сказал, что ему противно работать на нее, ведь она спит с кем попало в округе. И дети не его, поскольку он уже не способен сделать ребенка, даже если бы захотел. И на следующий день, когда Лена ушла за покупками, он взял детей на ту самую крышу и дубинкой, которую накануне показывал мне, размозжил им головы. А потом бросился с крыши сам — вниз головой. Когда Лена вернулась и увидела, что случилось, она спятила. Ее пришлось связать и вызвать больничный экипаж… Еще был Шульдиг, крыса, двадцать лет отсидевшая в тюрьме за преступление, которое он не совершал. Его били до полусмерти, пока он не признал себя виновным; потом одиночное заключение, голодовка, пытки, опущение, наркомания. Когда его освободили, в нем уже ничего не осталось от человека. Он описал мне одну из ночей последнего месяца заключения, агонию ожидания свободы. Я никогда не слышал ничего подобного, никогда не думал, что человеческое существо может пережить такое страдание. На свободе его одолевал навязчивый страх перед тем, что его вынудят совершить повторное преступление, и он опять окажется в тюрьме. Он жаловался на преследование, слежку. Ему казалось, будто за ним ходят по пятам. Он говорил, что «они» склоняют его совершить то, чего ему совершенно не хочется. «Они» — это те парни, которые висят у него на хвосте, которых наняли, чтобы вновь упечь его. По ночам, когда он спал, они нашептывали ему на ухо. Он был беззащитен перед ними, поскольку сначала они гипнотизировали его. Иногда они клали ему под подушку наркотики, а вместе с наркотиками — револьвер или нож. Они рассчитывали, что он прикончит некую безвинную душу, и тогда против него будут неопровержимые улики. Ему становилось все хуже и хуже. Однажды вечером, когда он долго ходил кругами с пачкой телеграмм в кармане, он подошел к полицейскому и попросил, чтобы его задержали. Он не смог вспомнить ни своего имени, ни адреса, ни даже названия фирмы, на которую работал. Он совершенно утратил память. Единственное, что он твердил: «Я невиновен… Я невиновен». И снова ему устроили допрос с применением пыток. Неожиданно он вскочил и заорал как сумасшедший: «Я признаю!.. Я признаю…» — и с этими словами начал признаваться в одном преступлении за другим. Это продолжалось в течение трех часов. Неожиданно, в самом разгаре душераздирающего признания, он остановился, быстро осмотрелся по сторонам как человек, вдруг пришедший в себя, и затем, с быстротой и силой, которые способен накопить лишь безумец, сделал чудовищный рывок через камеру и раскроил себе череп о каменную стену… Я изложил эти случаи кратко и торопливо: так, как они промелькнули в моей памяти, а память моя спрессована из тысяч таких подробностей, из мириад лиц, жестов, историй, признаний, переплетенных и связанных, словно изображения, развернутые на потрясающих фасадах индуистских храмов, но не высеченных из камня, а созданных из человеческой плоти: чудовищное порождение сна, построенное целиком и полностью из реальности, но уже не реальность, а просто сосуд, в котором заключена тайна людского бытия. Мой разум возвращается к той клинике, куда по неведению и по доброй воле я водил некоторых несмышленышей на излечение. Чтобы выразить атмосферу того места, мне не приходит в голову ничего лучше полотна Иеронима Босха,11 на котором изображен чародей, на манер дантиста удаляющий живой нерв как источник безумства. Все шарлатанство и вся несостоятельность наших ученых лекарей достигли апогея в личности того учтивого садиста, который заведовал этой клиникой с полного согласия и при попустительстве закона. Он был вылитая копия Калигари,12 только что без бумажного колпака. Претендуя на понимание секретной деятельности желез, наделенный властью средневекового монарха, плюющий на боль, причиняемую им, равнодушный ко всему, кроме своих медицинских познаний, он приступал к работе на человеческом организме так, как водопроводчик подходит к подземным трубам. Вдобавок к тем ядам, которые он вводил в организм пациента, он еще прибегал при случае к помощи кулаков и коленей. Все оправдывало «реакцию». Если жертва была без сознания, он орал, лупил ее по морде, дергал за руки, шлепал, пинал. Если же, напротив, жертва проявляла чересчур большую энергичность, он использовал те же самые методы, но с удвоенной силой. Ощущения пациента не имели никакого значения для него; какой бы реакции он ни достигал в результате — все служило лишь подтверждением и проявлением законов, управляющих деятельностью желез внутренней секреции. Цель его лечения заключалась в приспособлении субъекта к обществу. Как бы он быстро ни работал, был он успешен или нет — общество, оказывается, поставляло все больше неприспособленных. Некоторые так мало были приспособлены, что когда он яростно лупил их по щекам, чтобы вызвать должную реакцию, они отвечали апперкотом или пинком в яйца. Верно: большинство его подопечных были точно такими, как он описывал — потенциальными преступниками. Целый континент шел по скользкой дорожке — да и сейчас идет — и не только железы нуждались в регуляции, но и суставы, и костяк, и скелетное строение, и головной мозг, и мозжечок, и копчик, и гортань, и поджелудочная железа, и печень, и верхний кишечник, и нижний кишечник, и сердце, и почки, и яички, и матка, и фаллопиевы трубы, и вся Богом проклятая система. Вся страна — это беззаконие, жестокость, взрыв, дьявольщина. Это — в воздухе, в климате, в ультраграндиозном ландшафте, в каменных лесах, лежащих горизонтально, в быстрых обильных реках, пробивающих каменные каньоны, в сверхбольших расстояниях, в невыносимых засушливых пустынях, в буйных урожаях, в чудовищных плодах, в смеси донкихотских кровей, в дребедени культов, сект, верований, в противостоянии законов и языков, в противоречивости темпераментов, установлений, потребностей и запросов. Наш континент полон потаенной жестокости, костей, допотопных чудищ и потерянных человеческих имен, тайн, окутанных смертью. Атмосфера становится временами столь наэлектризованной, что душа оставляет тело и сходит с ума. Подобно дождю, все собирается в бадьях — или вовсе не собирается; весь континент — это огромный вулкан, кратер которого временно скрыт движущейся панорамой, которая частью мечта, частью страх, частью отчаяние. От Аляски и до Юкатана — одна и та же история. Природа берет свое. Природа побеждает. Всюду одна и та же глобальная потребность убивать, разорять, грабить. Внешне они кажутся замечательными, воспитанными людьми: здоровыми, оптимистичными, мужественными. А внутри изъедены червями. Крохотная искра — и они взорвутся.

Часто бывает, как в России, что человек, очнувшись, уже предвкушает ссору. Он и просыпается так, словно разбужен муссоном. В девяти из десяти случаев он — добрый парень, которого все любят. Но когда он входит в раж — его уже не остановить. Он подобен коню, пораженному колером, и самое лучшее, что вы можете для него сделать — это пристрелить на месте. Так всегда бывает с мирными людьми. Однажды они сходят с ума. В Америке они пребывают в состоянии безумия постоянно. Их энергии, их жажде крови нужен выход. Европа регулярно подвергалась войнам. Америка исповедует пацифизм и каннибализм. Внешне она напоминает прекрасные медовые соты, по которым ползают трутни в неистовстве труда; изнутри она — бойня, где каждый норовит убить соседа и высосать мозг из его костей. Поверхностный наблюдатель увидит самоуверенный мужественный мир; на самом деле Америка — бордель, населенный женщинами, чьи сыновья — сводники, торгующие плотью матерей. Никто не знает, что такое быть довольным собой, дать себе передышку. Это бывает только в фильмах, где все — фальшивка, даже пламя ада. Весь континент погружен в глубокий сон, порождающий кошмары.

И никто не может спать крепче меня в этом кошмаре. Война пришла и ушла, лишь слабым рокотом отозвавшись в моих ушах. Подобно моим соотечественникам, я тоже пацифист и каннибал. Миллионы погибших в этой резне растворились, как облако, ушли, как ацтеки, как инки, как бизоны. Народ изображал глубокое горе, но ничего подобного, люди лишь встрепенулись во сне. Никто не потерял аппетит, никто не встал и не забил в колокол. Я и понял-то впервые, что была война, только через полгода после прекращения военных действий. Это случилось в городском трамвае на Четырнадцатой улице. Один из наших героев, простофиля из Техаса с гирляндой медалей поперек груди, вдруг заметил офицера, шедшего по тротуару. Вид офицера взбесил его. Сам он был сержантом и, вероятно, имел причину для гнева. Как бы то ни было, вид офицера взбесил его настолько, что он вскочил с сиденья и принялся поливать дерьмом наше правительство, армию, гражданских, пассажиров того трамвая, всех и вся. Он заявил, что, случись еще одна война, его туда не затащат никакой силой. Он заявил, что сперва хочет посмотреть, как будет убит всякий сукин сын, а уж потом пойдет воевать; он заявил, что срать не хочет на медали, которыми его разукрасили и, чтобы доказать это, он сорвал их и выкинул в окошко; он заявил, что если когда-нибудь окажется с каким-нибудь офицером в одном окопе — пристрелит его, словно бешеную собаку, в затылок, и это также относится к генералу Першингу и к любому другому генералу. Он еще много чего сказал, употребляя замысловатые ругательства, которых набрался там, и никто не раскрыл варежки, чтобы возразить ему. И когда он нес и нес, я впервые почувствовал, что где-то там действительно шла война, и что человек, которого я слышу, побывал там, и, несмотря на его браваду, война превратила его в труса, и когда ему придется убивать, он сделает это хладнокровно и сознательно, и ни у кого не достанет решимости отправить его на электрический стул, ибо он исполнил свой долг, заключавшийся в отрицании собственных священных инстинктов, и поэтому все было справедливо — ведь одно преступление искупляется другим во имя Бога, отечества и человечества, да будет со всеми вами мир. А во второй раз я ощутил реальность войны, когда бывший сержант Гризуолд, один из наших ночных курьеров, однажды свихнулся и разнес вдребезги павильон на станции железной дороги. Его направили ко мне за расчетом, а у меня не хватило теплоты, чтобы воодушевить его. Он выказал такую замечательную тягу к разрушению, что мне хотелось не только обнять его, я надеялся, что он поднимется на двадцать пятый этаж или где там были кабинеты президента и вице-президента, и разделается с этой ненавистной сворой. Однако во имя поддержания проклятого фарса дисциплины, мне надо было как-то наказать его, иначе накажут меня, и, затрудняясь выбрать наименьшее из наказаний, я остановился на том, что снял его со сдельщины и опять перевел на твердое жалованье. Он воспринял это враждебно, не распознав моей к нему симпатии, и вскоре я получил от него записку, в которой он предупредил меня о своем скором визите и просил быть готовым к тому, что он спустит с меня шкуру. Он писал, что зайдет после работы, и ежели я боюсь его, мне лучше заручиться близким присутствием нескольких здоровых парней. Я понял значение каждого его слова и, конечно, струхнул. Я ждал его один, чувствуя, что просить защиты — значит проявить еще большую трусость. Это был странный эксперимент. Должно быть, при одном взгляде на меня он понял, что я — сукин сын и лживый вонючий лицемер, как он назвал меня в записке. А я стал таким лишь потому, что и он был немногим лучше. Наверное, до него дошло, что мы сидим в одной лодке, причем паршивая лодка дала большую течь. Я разглядел это, как только он явился: внешне еще как бы вне себя, но внутренне уже успокоившийся, помягчавший и легкий. Сам же я избавился от своих страхов, чуть увидел, как он входит. И то, что я был совсем один и спокоен, и не так силен, и не очень-то в силах защитить себя, дало мне известное преимущество. Не то чтобы я хотел иметь это преимущество. Но так обернулось, и я, естественно, извлек из этого выгоду. Как только он сел, — сразу стал податливым, словно замазка. Он уже был не мужик, а просто большое дитя. Наверное, таких, как он, там было миллионы — взрослых детей с автоматами, готовых уничтожить полчища, не моргнув глазом. Очутившись на трудовом фронте, без оружия, за неимением хорошо различимого врага, они оказались беспомощны, как муравьи. Все завертелось вокруг вопроса о пропитании. Еда и плата за квартиру: — это стало единственным, за что надо бороться, но не было способа, хорошо различимого способа борьбы за это. Как будто армия, по всем статьям сильная и хорошо оснащенная, способная дать бой, собранная, и все же получившая приказ отступать, каждый день отступать, отступать и отступать, ибо такова стратегическая линия, хоть из-за этого теряешь позиции, теряешь пушки, теряешь боеприпасы, теряешь провиант, теряешь сон, теряешь мужество, в конце концов теряешь саму жизнь. И там, где шла борьба за еду и плату за квартиру, продолжалось отступление, в тумане, в ночи, и не по какой-то разумной причине, а потому что такова стратегическая линия. Для него это означало — молчаливо страдать. Воевать было легко, но борьба за еду и плату за квартиру напоминала войну с армией привидений. Ты мог лишь отступать, и во время отступления наблюдать, как один за другим гибнут твои братья, молчаливо, таинственно, в тумане, в темноте, и ничем тут нельзя помочь. Он был так чертовски растерян, ошеломлен, так безнадежно запутан и побит, что уткнул голову в ладони и расплакался на моем рабочем столе. И пока он оплакивал свою жизнь, внезапно зазвенел телефон, звонили из офиса вице-президента — никогда сам вице-президент, но всегда из его офиса — и требовали, чтобы я рассчитал этого человека, Гризуолда, немедленно, а я ответил: «Да, сэр!» и дал отбой. Я ничего не сказал Гризуолду о звонке, а пошел вместе с ним домой и обедал с ним, с его женой и детьми. И, покидая его, я дал себе обещание, что если мне придется уволить этого парня, кто-то заплатит за это, но прежде надо было узнать, от кого исходит распоряжение об увольнении. Возбужденный и угрюмый, на следующее утро я поднялся прямо в кабинет вице-президента с тем, чтобы увидеть его лично и спросить: кто отдал распоряжение, и почему? И, прежде) чем тот успеет от всего откреститься или подыскать причину, я выложу ему все прямо, сплеча и в самое больное место, а если вам это не нравится, мистер Билл Твилдиллингер,3 вы можете и у меня отнять работу, и у него — и запихнуть себе в жопу — вот в таком духе я и понес на него. А потом вернулся на свою бойню и продолжал работу как обычно. Я ожидал, конечно, что меня выставят, прежде чем закончится рабочий день. Ничего подобного. Нет, к моему удивлению, мне позвонил главный управляющий и посоветовал относиться ко всему проще, не брать в голову, немного успокоиться, да, не волноваться, не торопиться, мы пересмотрим это дело и т. д. Я думаю, они до сих пор пересматривают его — ведь Гризуолд работает, как обычно, они даже повысили его, назначив клерком, что тоже было грязной работенкой, ибо клерку платили меньше, чем курьеру, но это удовлетворило самолюбие Гризуолда и, без сомнения, поубавило его пыл. Вот что бывает с парнем, который только в снах герой. Если кошмар так страшен, что вы просыпаетесь — вы сразу попадаете в отступление, которое завершается либо скамьей подсудимых, либо местом вице-президента. А это одно и то же, чертова похлебка, фарс, фиаско от начала до конца. Я знаю, я там был, поскольку однажды проснулся. А проснувшись — вышел из игры. Я вышел в ту же дверь, что и вошел — без вашего дозволения, сэр.

Что-то происходило непрерывно, но это слишком долгий процесс, чтобы с первого раза обо всем вспомнить. Вы успевали заметить прежде всего взрыв, ну и, может быть, искру, предшествовавшую взрыву. Но все происходит по своим законам — в полном согласии и соответствии со всем космосом. И прежде чем взрывать, бомбу надо основательно подготовить и оснастить подходящим запалом. А после того, как ублюдки взлетят, меня непременно сбросят с моего высокого коня, будут перекидывать, как футбольный мяч, отдавят ноги, расплющат, унизят, скуют, превратят в бессильную медузу. Я всю жизнь не искал друзей, но в тот особый период моей жизни они, казалось, сами вырастали вокруг меня, как грибы. Я ни минуты не был сам с собой. Если я приходил домой поздно вечером в надежде отдохнуть, кто-то еще дожидался меня. Иногда целая банда сидела в моей квартире, и им, казалось, не было дела, приду я или нет. Каждая группа друзей, которых я завел, презирала другую группу. Стэнли, к примеру, презирал всех остальных. Ульрик тоже был довольно-таки ядовит. Он только что вернулся из Европы после многолетнего отсутствия. Мы не виделись с детства, а тут однажды совершенно случайно повстречались на улице. Этот день оказался важным днем моей жизни, ведь он открыл мне новый мир, мир, о котором я часто мечтал и который не надеялся увидеть. Я отчетливо помню, что мы стояли на углу Шестой авеню и 49-й улицы в сгущавшихся сумерках. Я помню это потому, что казалось крайне нелепым слушать человека, рассказывающего про Этну и Везувий, Капри, Помпеи, Марокко и Париж на углу Шестой авеню и 49-й улицы, на Манхэттене. Я помню, как он осматривался по сторонам во время разговора, словно человек, еще не вполне понявший, для чего он вернулся, но уже смутно чувствовавший, что совершил ужасную ошибку. Казалось, его глаза говорили все время: это не то, это ни на что не годится. Однако он этого не произнес, а рассказывал больше и больше: «Уверен, тебе там понравится! Знаю, Европа словно создана для тебя!» Когда он ушел, я не мог оправиться от удивления. Я не мог прийти в себя от его рассказа. Я хотел слушать еще и еще, все — в мельчайших подробностях. Ничего из того, что я читал раньше о Европе, не соответствовало яркому рассказу из собственных уст моего друга. И это казалось еще удивительнее оттого, что оба мы выросли в одних и тех же условиях. Ему удалось это благодаря богатым друзьям и умению экономить деньги. Я еще ни разу не видел никого по-настоящему богатого, повидавшего свет и имевшего деньги в банке. Все мои друзья были вроде меня, жили одним днем. О’Мара — да, он поездил немного, почти по всему свету — но в качестве бездельника или по армейской службе, что еще хуже безделья. Мой друг Ульрик оказался первым, про кого я мог искренне сказать, что он попутешествовал. И он знал, как рассказать о своих приключениях.

После этой случайной встречи на улице, мы виделись довольно часто в течение нескольких месяцев. Обычно он звонил мне к вечеру, после обеда, и мы бродили по близлежащему парку. Как жадно я внимал! Мельчайшая подробность о другом мире зачаровывала меня. Даже теперь, спустя годы, даже теперь, когда Париж для меня открытая книга, его картины Парижа все еще стоят у меня перед глазами — такие они яркие, такие реальные. Иногда, после дождя, быстро проезжая по городу в такси, я улавливаю мелькающие виды того Парижа, который он описал мне: моментальные снимки, минуя Тюильри, виды Монмартра, Сакре-Кер,13 проезжая по рю Лафит в последнем свете сумерек. Вот он, бруклинский парень!

Такое выражение он употреблял, когда стеснялся своей неспособности выразиться точнее. И я был простым бруклинским парнем, то бишь самым последним и незначительным из людей. Но когда я ездил, я становился на ты со всем миром и редко встречал кого-нибудь, кто мог бы описать чарующе и верно то, что он видел и чувствовал. Те вечера в Проспект-парке14 с моим старинным другом Ульриком более всего повинны в том, что сегодня я здесь.15 Большинство из тех мест, что он описал мне, я уже увидел собственными глазами; некоторые из них я, может быть, не увижу никогда. Но они живы во мне, теплые и яркие, точно такие, какими он сотворил их во время наших прогулок по парку.

В наши беседы о другом мире было вплетено все тепло и своеобразие работ Лоуренса.16 Часто, когда парк уже пустел, мы еще сидели на скамейке и обсуждали природу лоуренсовских идей. Оглядываясь на эти обсуждения, я теперь могу понять, насколько я был запутан, в каком жалком неведении относительно истинного значения слов Лоуренса пребывал. Если бы я действительно разобрался во всем, моя жизнь не пошла бы по такому пути. Большинство людей живет будто в погруженном состоянии. Про себя я могу со всей определенностью сказать, что пока я не покинул Америку — я не поднялся над поверхностью. Может, Америка тут и ни при чем, но факт остается фактом: я не раскрыл глаз широко, полно и ясно, пока не столкнулся с Парижем. И, может быть, это произошло только потому, что я отрекся от Америки, отрекся от своего прошлого.

Мой друг Кронски имел обыкновение подсмеиваться над моей «эйфорией». Таким хитрым способом он напоминал мне, когда я пребывал в необычном веселье, что назавтра он обнаружит меня подавленным. Это было правдой. Мое настроение то взлетало, то падало. Длинные периоды угрюмости и меланхолии сменялись экстравагантными вспышками веселья и экстатическими подъемами. И никак я не становился самим собой. Странно звучит, но я никогда не был самим собой. Я был или анонимом, или лицом по имени Генри Миллер, возведенным в энную степень. В последнем настроении я мог наболтать Хайми целую книгу, едучи в трамвае. Тому самому Хайми, который никогда не подозревал во мне кого-то, кроме исправного менеджера персонала. Я и сейчас как будто вижу его глаза, когда он как-то вечером посмотрел на меня, пребывавшего в «эйфории». Мы подъезжали на трамвае к Бруклинскому мосту,17 следуя в некую квартиру в Гринпойнте, где нас поджидала парочка шлюх. Хайми, как было заведено, принялся толковать об яичниках своей жены. Сначала он и не знал, что точно означает слово «яичники», и мне пришлось объяснить ему это грубовато и доходчиво. Во время объяснения мне показалось столь трагичным и забавным то, что Хайми не знает слова «яичники», что я стал как пьяный, будто выпил целый литр виски, припрятанный за поясом. Мысль о расстроенных яичниках породила некое подобие тропического роста: целые тучи ассоциаций, среди которых цепко сплетенные, тайно спрятанные — были Данте и Шекспир. В тот момент я вдруг вспомнил цепочку мыслей, которая началась на середине Бруклинского моста и оказалась неожиданно оборванной словом «яичники». Я понял, что все, сказанное Хайми до слова «яичники», прошло сквозь меня, не задев. На середине Бруклинского моста во мне возникло то, что возникало раз от разу в прошлом, обычно по пути к лавочке отца: представление, которое, как экстаз, повторялось день ото дня. То, что возникло во мне, можно кратко назвать книгой времен, докучностью и монотонностью жизни, погруженной в страшную деятельность. Не об этой ли книге я размышлял годами, не ее ли писал всякий день на привычном пути от Деланси-стрит к Мюррей-хилл? Но, проезжая по мосту, когда садилось солнце и высвечивало небоскребы, блистающие, словно фосфоресцирующие трупы, я соотносил с прошлым воспоминание о дороге туда и обратно через мост, дороге на работу, которая смерть, и дороге домой, который морг; вспоминаю Фауста, обозревающего кладбище, плюю на кладбище с высоты вагона, каждое утро на платформе все тот же имбецил-дежурный, другие имбецилы читают газеты, встают новые небоскребы, новые надгробия, внизу проплывают суда, Фолл-Ривер-лайн, Олбани-Дей-лайн, зачем я еду на службу, что я буду делать вечером, горячая пизда у моего носа, смогу ли я приложиться к ее лону, уехать прочь и стать ковбоем, старателем на Аляске, золотодобытчиком, все бросить и оглядеться, не умирать пока, подождать еще денек, удачи, реки, положить конец, вниз, вниз, в штопор, голова и плечи входят в ил, ноги пока свободны, соберется рыба, начнет жрать, завтра новая жизнь, где, да где-нибудь, зачем начинать все снова, всюду одно и то же, смерть, смерть — вот ключ, но пока не умирай, подожди денек, удачи, нового лица, нового друга, миллион возможностей, ты еще слишком молод, ты меланхолик, ты не должен пока умирать, подожди денек, удачи, того-сего и так далее, по мосту в стеклянный ангар, все слиплись вместе, черви, муравьи, выползающие из мертвого дерева, и их мысли, выползающие тем же путем… Может быть, поднятый ввысь на опорах, вознесенный над уличным движением, над жизнью и смертью, когда по обе стороны высотные надгробия, надгробия, пламенеющие в свете заката, а внизу небрежно течет река, течет как само время, может быть, всякий раз, проезжая там, я подвергался какому-то воздействию, неотвратимо тревожившему меня; так или иначе, всякий раз, когда я ехал по мосту, я чувствовал себя безмерно одиноким и, что бы ни происходило, книга начала складываться сама собой, вбирая события, которые я никогда не переживал, мысли, которые не выстрадал, беседы, которые не вел, надежды, мечты, заблуждения, которым никогда не подвергался. Если все это составляло мою суть — это поразительно, тем более что ничего, казалось, не меняется, а только продолжается с места последней остановки, в том же духе, как на моей первой детской самостоятельной прогулке, когда я наткнулся на дохлую кошку, вмерзшую в поганый лед сточной канавы, когда я впервые взглянул на смерть и принял ее всей душой. С этого момента я познал, что такое полное одиночество: каждый предмет, всякое живое и всякое мертвое существо не зависимы друг от друга. Мои мысли тоже существуют вполне независимо. Внезапно, взглянув на Хайми и вспомнив странное слово «яичники», сейчас самое странное слово моего запаса, я вновь ощутил ледяное одиночество, а Хайми, сидящий рядом, стал огромной жабой, жабой, и ничем больше. А я прыгал с моста вниз головой, вниз, в первородную слизь, ноги чисты и ждут укуса — точно Сатана слетел с небес18 и вниз головой нырнул в твердую внутренность земли, чтобы достичь самого ее пупа, темнейшей, плотнейшей и самой горячей точки ада. Я шел по пустыне Мохаве19 и тот, кто шел рядом, ждал наступления ночи, чтобы наброситься и истребить меня. Я опять шел по Стране Мечты, а он — надо мной по натянутой проволоке, а над ним сидел в аэроплане человек, выписывающий в небе письмена из дыма. Женщина, повисшая на моей руке, была беременна, через шесть или семь лет существо, которое она носила в себе, сумеет прочитать небесные письмена, и он, или она, или оно, узнает, что это была сигарета и позже начнет курить, возможно, по пачке в день. В чреве на каждом пальце вырастает по ногтю, на руках и ногах, и на этом можно застрять, на ноготке пальца ноги, самом крошечном ноготке, который можно себе вообразить, и можно сломать голову, пытаясь это постичь. На одном конце перекладины — книги, написанные человеком, заключающие в себе такую дребедень мудрости и чепухи, истины и лжи, что, проживи хоть столько, сколько жил Мафусаил,20 — не расхлебать похлебки; на другом конце перекладины — такие вещи, как ногти на ногах, волосы, зубы, кровь, яичники, если хотите, неисчислимые, написанные иными чернилами, иным почерком, непонятным, неразборчивым почерком. Глаза гигантской жабы уставились на меня, словно две пуговицы, застывшие в холодном жиру; они застыли в холодном поту первородной слизи. Каждая пуговица — это отклеившийся яичник, иллюстрация из словаря, лишенного тщательной литературной отделанности; отсутствие блеска в застывшем желтом жиру глазного яблока, и каждый яичник — пуговица вырабатывает подземный холод, конькобежный круг ада, на котором люди стоят вверх тормашками на льду, ноги свободны и ждут укуса. Здесь ходил Данте, никем не сопровождаемый, угнетенный собственным видением, и через бесконечные крути постепенно продвигался к небесам, к интронизации трудом своим. Здесь Шекспир, приятный с виду, погрузился в бездонную измышленность страстей, чтобы появиться в виде элегантных кварто21 и косвенных намеков. Тусклый налет непонимания начисто смывается шквалом смеха. Из пупа жабьего глаза выходят чистые белые лучи ясности, не требующей классификации, аннотации, нумерации и определения, но слепо кружащейся в калейдоскопической смене. Хайми-жаба был овариальной картофелиной, рожденной на высоком пролете между двух опор: для него строили небоскребы, корчевали леса, вырезали индейцев, истребляли бизонов, для него города-близнецы соединяли Бруклинским мостом, опускали на дно кессоны, тянули от города к городу кабели, для него люди переворачивались вверх тормашками в небе и выписывали огнем и дымом письмена, для него изобретали анестезию, а еще — хирургические щипцы и Большую Берту,22 способную разрушить то, чего не видно глазу, для него расщепили молекулу и освободили атом из вещества, для него каждую ночь в телескопы рассматривали звезды и фотографировали другие миры медленно, словно вынашивали дитя, для него границы времени и пространства превратили в ничто, и всякое движение, будь то полет птиц или обращение планет, неопровержимо истолковали верховные жрецы сокровенного космоса. Тогда, на середине моста, на середине пути, всегда на середине: книги ли, беседы, любовного акта — до меня дошло вновь, что я никогда не делал того, что хотелось, и поэтому во мне возникло существо, которое было ничем иным, как навязчивой порослью, заполнявшей меня, как растущий коралл, и вытесняющей все, включая саму жизнь, которая стала такой нежеланной, но все же поддерживала саму себя — одновременное рождение и уничтожение жизни. Я мог видеть, как жизнь продолжается и после смерти, как на трупе растут волосы, люди говорят: «умер» — а волосы все еще свидетельствуют о жизни, и наконец нет смерти, а есть только эта жизнь волос и ногтей, тело распадается, дух исчезает, но и в самой смерти есть что-то живое, что отчуждает пространство, устанавливает время, творит бесконечное движение. Смерть бывает из-за любви, или горя, или из-за врожденного уродства; причина — ничто, следствие — все.

В начале было Слово…23 Что бы оно ни означало, Слово: уничтожение или творение, — оно безудержно распространяется, будет распространяться впредь, опережая пространство и время, переживая ангелов, свергая Бога, переворачивая вселенную. Любое слово заключает в себе все слова — для того, кто стал отчужден из-за любви, или горя, или по какой-то другой причине. С каждым словом все возвращается к началу, которое утеряно и никогда не будет найдено, ибо не было ни начала, ни конца, а только то, что выразило себя как начало и конец. Так, на овариальном трамвае произошло это путешествие человека и жабы, составленных из одного вещества, не лучше и не хуже, чем Данте, но совершенно другого, один не знает точно значение чего бы то ни было, другой знает слишком точно значение всего, следовательно, оба потерялись и запутались в началах и концах, чтобы в конце концов выпасть в осадок на Яванской или Индийской улице в Грин-пойнте и быть подхваченным потоком так называемой жизни при помощи пары набитых трухой шлюх с подрагивающими яичниками, из широко известного класса брюхоногих.

Некоторое время меня в качестве наиболее удивительного доказательства моей пригодности, или никчемности, потрясал тот факт, что я совсем не интересовался тем, что пишут или говорят люди. Только один предмет преследовал меня, совершенно обособленный, отдельный, незначительный предмет.

Он мог быть частью человеческого тела или лестницей в опереточном Домике; он мог быть дымовой трубой или пуговицей, подобранной в сточной канаве. Чем бы он ни был — он открывал новые горизонты, позволял пойти на уступки, поставить свою подпись. А подписаться под жизнью вокруг меня вместе с людьми, создавшими этот мир, я не мог. Я не принадлежал их миру столь же определенно, как людоед стоит вне границ цивилизованного общества. Я был переполнен извращенной любовью к предмету в себе — не в философском смысле, но в чувственном, отчаянно чувственном голоде, как будто в этом нестоящем, бросовом предмете, которым все пренебрегли, заключался секрет моего возрождения.

Живя в мире, где все изобиловало новизной, я привязался к старине. В каждой вещи имелась незначительная деталь, которая особенно приковывала мое внимание. У меня был глаз-микроскоп, нацеленный на пороки, на крупицы уродливого, единственно составлявшие для меня прелесть вещи. То, что ставило вещь вне закона, что делало ее непригодной, порочило ее — то притягивало меня и внушало к ней любовь. Если это извращение, то извращение здоровое, учитывая мою непринадлежность к миру, произраставшему вокруг меня. И скоро я сам стал бы похож на вещи, которые обожал: предметом вне закона, бесполезным членом общества. Я безнадежно устарел, это ясно. И все же я сохранял способность удивляться, внушать, питать. Но меня не принимали просто и безыскусно. Желая, ощущая позыв, я был способен выбрать любого человека, из любого слоя общества, и заставить его меня выслушать. Я мог держать его в напряжении, если хотел, но, как маг, как чародей, лишь до тех пор, пока владел чарами. В конце концов я вызывал к себе недоверие, подозрение, ненависть, которая, поскольку была инстинктивной, оказывалась непреодолимой. Мне бы сделаться клоуном, тогда не стало бы границ для самовыражения. Но я недооценил эту профессию. Стань я клоуном, или даже эстрадным артистом, я бы достиг известности. Люди отдали бы мне должное как раз по той причине, по которой не понимали меня. Но они бы поняли, что меня и не надо стараться понять. И это стало бы облегчением, если не сказать больше.

Меня всегда поражало, как легко раздражаются люди, просто слушая меня. Может быть, моя речь была несколько экстравагантна, хотя часто раздражались и когда я изо всех сил себя сдерживал. Поворот фразы, выбор злосчастного прилагательного, легкость, с которой слова срывались с моих губ, упоминание предметов, составляющих табу — все, словно сговорившись, выводило меня за рамки дозволенного, делало врагом общества. И неважно, что все начиналось славно — рано или поздно меня чуяли за милю. Если я был скромен и простоват, то казался чересчур скромным и слишком простым. Если был веселым и искрометным, наглым и беззастенчивым — то был слишком развязен, слишком весел. Я так и не мог поставить себя а point с собеседником. И не будь это вопросом жизни и смерти, а для меня тогда все было вопросом жизни и смерти, если бы это было просто условием проведения приятного вечера в доме друзей, все осталось бы таким же сложным. Из меня исходила вибрация, обертоны и унтертоны, неприятно наполнявшие атмосферу. Могло случиться так, что целый вечер все внимали моим рассказам, я мог довести всех до изнеможения, как часто бывало, и все, казалось, предвещало только хорошее. Но, как по велению рока, что-то приключалось, прежде чем вечер подходил к концу, высвобождалась некая вибрация, заставлявшая позванивать люстру, а наиболее чувствительные души вспоминали о ночной вазе. Еще не смолкал смех, а уж о себе давала знать злоба. «Надеюсь, скоро увидимся», — говорили мне, но вялые потные руки, протянутые на прощание, кричали о другом. Персона нон грата!

Господи, как ясно это мне теперь! Нет выбора: я должен принять все как есть и научиться это любить. Я должен научиться жить в накипи, плавать, как канализационная крыса, или утонуть. Если вы решили прилепиться к стаду — вы защищены. Чтобы вас приняли и оценили, вам надо обнулить самого себя, стать неотличимым от стада. Можно мечтать, коль ваши мечты такие же, как у всех. Но ежели вы мечтаете по-другому, вы не в Америке, не американец в Америке, а готтентот в Африке, или калмык, или шимпанзе. Как только вы заимеете «инакую» мысль, вы тут же перестаете быть американцем. А как только вы стали кем-то другим, вам лучше поселиться на Аляске или в Исландии. Я говорю со злобой, завистью, враждебностью? Может быть. Может быть, я жалею о том, что не сумел стать американцем. Может быть.

И с теперешним усердием, которое опять-таки американское, я почти готов дать жизнь монструозному сооружению, небоскребу, который, без сомнения, просуществует еще долго после того, как другие небоскребы исчезнут, но который исчезнет тоже, когда то, что его породило, перестанет существовать. Все американское в один прекрасный день исчезнет почище, чем исчезло греческое, римское и египетское. Это одна из мыслей, лишающих меня покоя, выталкивающих из теплого, мирного потока крови, где мы, бизоны, беззаботно паслись. Эта мысль вызывала во мне безграничную печаль, ведь принадлежность к чему-то вечному становится последней агонией. Но я не бизон, и нет у меня желания быть бизоном, пусть даже одухотворенным бизоном. Я удалился, чтобы присоединиться к стародавнему потоку сознания, к расе, бывшей до бизонов, к расе, которая их переживет.

Все вещи, все одушевленные и неодушевленные предметы, стоящие особняком, испещерены неискоренимыми штрихами. И то, что составляет меня, тоже неискоренимо, потому что стоит особняком.

Это, как я сказал, небоскреб, но небоскреб, отличный от обыкновенного небоскреба в американском стиле. В моем небоскребе нет лифтов, нет окон на семьдесят третьем этаже, откуда можно выброситься. Если вы устали карабкаться, считайте себя проигравшим. В главном вестибюле нет указателей. Если вы ищете кого-то — вам придется поискать самому. Если вам захотелось пить — придется выйти и попить на улице, у меня нет автоматов с содовой, нет в этом здании табачных киосков и нет телефонных будок. Во всех остальных небоскребах есть все, что угодно, а в этом нет ничего, кроме того, что нравится мне. И где-то в этом небоскребе обитает Валеска, и мы видимся с ней когда мне этого хочется. Тогда она была в форме, Валеска, шесть футов под килем, а теперь, верно, вся изглодана червями. Когда она еще пребывала во плоти, ее тоже глодали, но черви в обличий людей, не уважавшие ничего, что имеет другой оттенок, другой запах.

Плохо то, что в жилах Валески текла негритянская кровь. Это приводило в уныние всех окружающих. Она, вне зависимости от вашего желания, ставила вас в известность об этом. Негритянская кровь, как я сказал, и еще то, что ее мать была проститутка. Мать, разумеется, белая. Кто был отец — не знал никто, даже сама Валеска.

Все сходило гладко до тех пор, пока коротышка, назойливый еврей из офиса вице-президента не докопался. Он в ужасе, сообщил он мне доверительно, от мысли, что я держу в качестве секретарши цветную. Он сказал, что она способна оказать дурное влияние на курьеров. На следующий день меня вызвали на ковер. Все обставили так, будто я совершил святотатство. Разумеется, я настаивал на том, что не заметил за ней ничего необычного, кроме, разве что, ее необычайной воспитанности и работоспособности. Наконец, сам президент отступился. Между ним и Валеской произошел короткий разговор, в ходе которого он очень дипломатично предложил ей более высокую должность в Гаване. И ни слова о вопросах крови. Просто учли, что ее работа стоит выше всяких похвал, и решили сплавить в Гавану. Валеска вернулась в контору вне себя. Когда она сердилась, она была неотразима. Она заявила, что не двинется с места. Стив Ромеро и Хайми в тот момент оказались на месте, и мы все вместе пошли обедать. Вечером мы немного выпили. У Валески развязался язычок. По пути домой она сказала мне, что не собирается сдаваться; спросила, не доставит ли этим мне неприятности по службе. Я спокойно ответил, что, дескать, если она погорит, я тоже уволюсь. Она, вроде бы, сначала не поверила. Я повторил, добавив, что не слишком обеспокоен случившимся. Она растрогалась до глубины души, взяла меня за руки и держала их в своих руках очень нежно, а по щекам ее струились слезы.

Так все началось. Наверное, на следующий же день я послал ей записку, в которой признался в том, что без ума от нее. Она читала записку, сидя напротив меня, и, пробежав ее, посмотрела мне прямо в глаза и заявила, что не верит. Но мы опять пошли вместе обедать, и выпили больше вчерашнего, мы танцевали, причем во время танца она сладострастно прижималась ко мне. Это было как раз тогда, когда моя жена собиралась на очередной аборт. Я сообщил об этом Валеске во время танца. По пути домой она вдруг сказала: «Давай, я одолжу тебе сто долларов?» На следующий день я привел ее домой обедать и разрешил вручить жене сто долларов. Я удивился, как быстро женщины нашли общий язык. В тот же вечер было решено, что Валеска придет к нам в день операции, чтобы присмотреть за ребенком. Настал тот день, и я отпустил Валеску пораньше. Через час я и сам вдруг решил уйти с работы. И пошел в мюзикл на Четырнадцатой улице. Не доходя квартал до театра, я неожиданно изменил решение. Просто пришло в голову, что если что-то случится, если жена отбросит копыта, я буду казниться тем, что провел это время в театре. Я немного покрутился по торговому ряду и затем направился домой.

Все обернулось странным образом. Стараясь развлечь ребенка, я неожиданно вспомнил трюк, который показывал мне дедушка в детстве. Берешь домино и строишь из него высокие корабли, потом осторожно тянешь скатерть, по которой плывут корабли, пока они не окажутся на самом краю стола, потом делаешь резкий рывок, и все сооружение валится на пол. Мы повторяли это вновь и вновь, втроем, пока девочка не утомилась; тогда мы отправили ее спать. По полу было рассыпано домино, и скатерть тоже валялась на полу. Вдруг Валеска наклонилась над столом, и ее язык проник наполовину глубины моей глотки, а моя нога очутилась между ее ног. Я положил ее на стол, а она соединила ноги у меня за спиной. Под ступней я чувствовал костяшку домино, частичку флота, разгромленного нами не один десяток раз. Я вспомнил дедушку, сидевшего на скамейке, как он сидел и говорил моей матери, что я-де слишком молод, чтобы так много читать, а глаза смотрели задумчиво, а руки давили на утюг, разглаживая влажный шов; я думал об атаке Сан-Хуан-Хилла,24 которую предприняли наши волонтеры, о картине, изображавшей Тедди во главе добровольцев, картина была в книге, которую я обычно читал подле рабочего стола дедушки; я думал о линкоре «Мейн»,25 который висел над моей кроватью в маленькой комнате с зарешеченным окном, и об адмирале Дьюи,26 и о Шлее,27 и о Сампсоне;28 я думал о несостоявшейся поездке на военную верфь, потому что по пути отец вдруг вспомнил, что нам надо зайти к доктору, а когда мы вышли из приемной, я уже не имел ни миндалин, ни веры в человеческие существа… Мы едва кончили, как раздался звонок, и это была жена, вернувшаяся домой с бойни. Я еще застегивал брюки, спеша к входной двери. Жена была белая, как мука. Так всегда: делает вид, что не перенесет очередного аборта. Мы положили ее в постель, а потом собрали домино и накрыли скатертью стол. На следующий вечер в бистро, следуя в уборную, я прошел мимо двух приятелей, игравших в домино. Я задержался на секунду и подхватил одну костяшку. Прикосновение к домино напомнило о кораблях, о стуке, с которым оно падало на пол. И вместе с кораблями от меня ушли мои утраченные миндалины и вера в человеческие существа. Поэтому каждый раз, прогуливаясь по Бруклинскому мосту и глядя вниз, на судоверфь, я чувствовал, как во мне переворачиваются кишки. Здесь, наверху, подвешенный между двух опор, я ощущал под собой пустоту; все, испытанное прежде, казалось нереальным, и даже хуже — необязательным, ненужным. Вместо того, чтобы связать меня с жизнью, с людьми, с человеческой деятельностью, мост, казалось, разрывает все связи. И куда идти — к одному берегу, к другому ли — не имело значения: любой из двух путей был путь в ад. Каким-то образом я умудрился обрубить связь с миром, сотворенным человеческими руками и человеческим разумом. Может быть, прав был мой дедушка, может, я в зародыше отравился прочитанными книгами. Но с той поры много воды утекло. Уже давно я практически перестал читать. А червоточина осталась. Теперь для меня люди как книги. Я прочитываю их от корки до корки и после отшвыриваю в сторону. Я поглощаю их одну за другой. И чем больше я читаю, тем ненасытней становлюсь.

Этому нет предела. Этому не будет конца, пока внутри меня не возникнет мост, связующий меня с потоком жизни, из которого я был выдернут еще ребенком.

Ужасное ощущение одиночества. Оно висит надо мной годами. Если бы я верил в предначертания звезд, я бы не сомневался, что целиком и полностью нахожусь под влиянием Сатурна.29 Все, что случилось со мной —. произошло слишком поздно, чтобы много значить для меня. Так было и с моим рождением. Намеченное на Рождество, оно запоздало на полчаса. Мне кажется, что я должен стать одной из тех личностей, которым судьба даровала быть рожденным 25 декабря. Адмирал Дьюи родился в этот день, и Иисус Христос тоже… может, и Кришнамурти,30 не знаю. Так или иначе, я должен был принадлежать к когорте этих парней. Но из-за того, что у моей матери оказалась ухватчивая матка, намертво державшая и не отпускавшая меня, я вышел на свет под иным расположением звезд, иначе говоря, при неблагоприятном раскладе. Они говорят, астрологи, я имею в виду, что мне в дальнейшем будет все лучше и лучше; будущее, фактически, предполагается весьма славное. Но что мне до будущего? Для меня было бы лучше, если бы моя матушка споткнулась на лестнице с утра пораньше 25 декабря и сломала себе шею: тогда и у меня получился бы отличный старт! И когда я принимаюсь думать, где же случилась неувязка, я отхожу мыслью все дальше назад, пока не утыкаюсь в просроченный час рождения. Даже моя мать, известная ядовитым языком, понимала это. «Вечно ты плетешься сзади, как коровий хвост», — вот как она характеризовала меня. Но разве в том моя вина, что она держала меня в своей утробе, пока не прошло время? Судьба уготовала мне быть таким-то и таким-то; и звезды были в правильном сочетании, и я был готов и рвался наружу. Но мне не повезло с матерью, которая не спешила разрешиться от бремени. Может быть, мне и повезло: ведь я не родился идиотом, а мог бы, учитывая обстоятельства. Одно ясно — и это наследие 25 декабря — я родился с комплексом крестной муки. То есть, чтобы быть точнее, я родился фанатиком. Фанатик!

Это слово, помнится, преследовало меня с детства. Особенно им злоупотребляли родители. Что такое фанатик? Тот, кто беззаветно верит и поступает сообразно со своей верой. Я всегда верил во что-то и потому попадал в беду. И чем больше меня били по рукам, тем крепче я верил. Я верил, а мир вокруг меня — нет! Если бы речь шла только о вечном наказании — можно было бы идти в своей вере до самого конца; но мир избрал способ похитрее. Вас не наказывают — вас размывают, выдалбливают, из-под ног убирают почву. Это даже не предательство, вот что я думал. Предательство объяснимо и преодолимо. Нет, это хуже, это мельче предательства. Это — негативизм, в результате чего вы обманываете самих себя. Вы постоянно тратите силы на то, чтобы сохранить равновесие. Вас поражает некое духовное головокружение, вы балансируете на самом краю, ваши волосы стоят дыбом, вам не верится, что под ногами у вас неизмеримая бездна. А начинается это как избыток оптимизма, как страстное желание пойти навстречу людям, проявить к ним любовь. Чем решительнее ваши шаги навстречу миру, тем стремительней он убегает от вас. Никому не хочется истинной любви, истинной ненависти. Никто не даст вам прикоснуться к сокровенным недрам, исключение делается лишь для священника в час исповеди. Пока вы живы, пока кровь горяча — вы делаете вид, будто у вас вовсе нет ни крови, ни скелета, ни покрывающей скелет плоти. Сойдите с газона!

Вот лозунг, с которым живут люди.

Если вы продолжаете балансировать над бездной достаточно долго, вы становитесь настоящим знатоком: неважно, как вы дошли до жизни такой — вы всегда правы. В состоянии постоянной готовности вы развиваете в себе устрашающую веселость, неестественную радость, так бы я сказал. Сегодня на свете есть только два народа, понимающие смысл такого положения — это евреи и китайцы. И если вам не посчастливилось принадлежать к одному из них, вы в затруднительном положении. Вы смеетесь всегда там, где не следует; вас считают жестоким и бессердечным, тогда как на самом деле вы только грубоваты и рассудительны. Зато, если вы смеетесь вместе со всеми и плачете вместе со всеми, вы можете рассчитывать на жизнь и смерть, подобную их жизни и смерти. А это означает: победить и потерпеть поражение одновременно. Это означает: быть мертвым, когда вы живы, и стать живым, когда вы умерли. С таким обществом мир всегда выглядит нормально, даже в самых ненормальных условиях. Нет ничего правильного или неправильного — это надуманные понятия. Стало быть, вы опираетесь не на реальность, а на мысленные построения. А когда вам надо выбраться из тупиковой ситуации, мысленные построения не помогают.

В некотором смысле, глубоком смысле, я имею в виду, Христос так и не выбрался из тупика. Когда он хромал и пошатывался, словно в великом ужасе, подкатила волна отрицания и остановила смерть. Весь негативный порыв человечества, казалось, свернулся в чудовищную инертную массу и создал человеческое целое, единую личность, единую и неделимую. Было воскресение из мертвых, которое невозможно объяснить, покуда мы не примем как факт то, что люди всегда чего-то желают и ради этого готовы отвергнуть собственную судьбу. Земля вращается, звезды вращаются, но люди, великое тело людей, образующее наш мир, воплощается в образе одного и только одного.

Если кто-то не распят, подобно Христу, если ему удалось выжить и жить, не ведая о тщетности и безысходности, случается еще одна любопытная вещь. Словно некто действительно умер и на самом деле воскрес: и живет сверхнормальной жизнью, как китайцы. То есть, он неестественно весел, неестественно здоров, неестественно бесстрастен. Трагического привкуса нет: он живет как цветок, как скала, как дерево, сообразно Природе и против Природы в одно и то же время. Когда умирает друг, вы не торопитесь на похороны; когда трамвай переезжает человека на ваших глазах, вы продолжаете прогулку как ни в чем не бывало; когда началась война, вы провожаете друзей на фронт, ничуть не проявив интереса к бойне. И так далее, и тому подобное. Жизнь становится спектаклем, и если вы сподобились стать актером, вы проигрываете скоротечное шоу. Одиночество отменяется, ибо все ценности, включая ваши собственные, уничтожены. Расцветает лишь сочувствие, но это не человеческое сочувствие, ограниченное сочувствие — это нечто чудовищное, дьявольское. Вас очень мало трогает идея принести себя в жертву кому-то или чему-то. В то же время ваш интерес, ваше любопытство развивается невероятно. Это тоже подозрительно, поскольку способно уцепиться за пустяк как за причину. Нет фундаментального, однозначного различия между фактами: все течет, все изменяется. Оболочка вашего существования постоянно крошится: внутри, однако, вы тверды, точно алмаз. И, может быть, именно этот твердый, магнитный сердечник волей-неволей притягивает к вам людей. Одно несомненно: когда вы умрете и воскреснете, вы станете принадлежностью земли, и все, состоящее из земли, будет неотъемлемо вашим. Вы становитесь аномалией природы, существом без тени; впредь вы не умрете, а лишь уйдете, как и все, с вами связанное.

Ничего из того, что я сейчас пишу, не было мне известно в то время, когда я преодолевал величайший кризис. Все, испытанное мною, было словно подготовка к тому моменту, когда, надвинув однажды вечером шляпу, я вышел из офиса, из прежней личной жизни и увидел женщину, которой было суждено освободить меня от смерти заживо. В этом свете я теперь оглядываюсь назад на свои ночные хождения по улицам Нью-Йорка, на белые ночи, когда я гулял во сне и видел город, в котором родился, как видят мираж. Часто меня сопровождал О’Рурк, наш детектив, с которым я ходил по затихшим улицам. Часто на земле лежал снег, а воздух дышал морозом. И О’Рурк болтал без остановки о кражах, об убийствах, о любви, о человеческой природе, о Золотом Веке. У него была привычка, начав разговор, вдруг остановиться посреди улицы и всадить свою тяжелую ступню между моих, так что я не мог двинуться с места. И тогда он хватал меня за лацкан и приближал свое лицо к моему, говоря мне прямо в глаза, причем каждое слово ввинчивал, будто штопор. Я как наяву вижу нас, стоящих посреди улицы в четыре утра: свищет ветер, метет снег, и О’Рурк, забывший обо всем, кроме истории, которую он непременно должен рассказать. Всегда во время его рассказа я краем глаза отмечал все, что происходило вокруг, и теперь помню не то, что он рассказывал, а то, что мы стояли на Йорквилле или на Аллен-стрит или на Бродвее. Мне всегда казалась слегка ненормальной та серьезность, с какой он излагал банальные истории об убийствах посреди величайшей неразберихи архитектуры, когда-либо созданной человеком. Он толковал об отпечатках пальцев, а я изучал форму парапета, карниза или небольшого красно-кирпичного строения за его черной шляпой; я размышлял о том дне, когда установили этот карниз, и кто был тот человек, который его спроектировал, и почему он задумал его столь безобразным, так похожим на все прочие дрянные, отвратительные карнизы, мимо которых мы проходили по пути от Ист-Сайда к Гарлему, и дальше Гарлема, если нам хотелось продолжить прогулку, дальше Нью-Йорка, за Миссисипи, за Большой Каньон, за пустыню Мохаве — всюду в Америке, где выстроены здания для человека. Мне казалось совершенно безумным, что всю жизнь я должен сидеть и слушать истории посторонних людей, банальные трагедии бедных и несчастных, трагедии любви и смерти, томлений и разрушенных иллюзий. Если, как это бывало, за день через меня проходило пятьдесят человек, и каждый излагал свою скорбную историю, и с каждым мне приходилось быть спокойным и учтивым — очень естественно, что когда-то мне требовалось заткнуть уши и ожесточить сердце. Мне хватало незначительнейшего, мельчайшего кусочка: я мог пережевывать и переваривать его днями и неделями. И, все же я был приговорен сидеть, заваленный по уши, а по ночам выходить и опять слушать, спать слушая и думать слушая. Ко мне стекались со всего света, из всех слоев общества, говорящие на тысяче языков, поклоняющиеся разным богам, уважающие разнообразные законы и установления. История самого несчастного из них могла бы составить огромный том, и тем не менее если бы их все до одной записать полностью — написанное можно сжать до размеров Десяти Заповедей, все они могли быть записаны на обороте почтовой марки, как «Отче наш». Каждый день я так напрягался, что моя шкура, казалось, объемлет весь мир; а когда я оставался совсем один, когда мне уже не надо было слушать, я сжимался до размеров булавочного острия. Величайшим наслаждением, таким редким, было прогуляться по улицам одному… прогуляться по ночным улицам, когда никто не шел рядом, и вслушаться в тишину, окружавшую меня. Миллионы лежали на спине, глухие к миру, и изо рта у них вырывался только храп. Гуляешь среди дичайшей архитектуры и думаешь, зачем и почему из этих проклятых хибар или напыщенных дворцов вытекают полки людей, стремящихся разложить по полочкам историю своего несчастья. За год, и это скромная оценка, я выслушал двадцать пять тысяч историй; через два их стало пятьдесят, через четыре стало бы сто тысяч, а через десять я бы окончательно и бесповоротно спятил. Я познакомился с людьми, которых хватило бы, чтобы населить приличный город. Ну и городок это был бы, коль они собрались бы все вместе! Захотелось бы им небоскребов? Пожелали бы они музеев? Захотели бы библиотек? Возвели бы канализацию, мосты, стадионы, заводы? Создали бы карнизы, похожие один на другой ad infinitum,4 от Баттери Парк до Голден Бей? Сомневаюсь. Ими движет только чувство голода. Пустое брюхо, дикое выражение глаз, страх, страх перед еще худшим — вот что движет ими. И строят они высоченные небоскребы, устрашающие дредноуты, варят чистейшую сталь, плетут тончайшее кружево, выдувают изящную посуду по одной причине: от отчаяния, подстегиваемые хлыстом голода. Гулять с О’Рурком и слушать только о воровстве, поджогах, изнасилованиях, убийствах — это лишь неосновная тема большой симфонии. И точно так же, как можно слушать Баха, а думать о женщине, с которой хочется переспать, так и я, слушая О’Рурка, думал о том, что вот он наконец кончит болтать и спросит: «А не перекусить ли нам?» В самый захватывающий миг рассказа об ужасном убийстве я думал о свином филее, который мы наверняка закажем в одном местечке по пути, гадал, какими овощами будет этот филей гарнирован и закажу ли я после пирог или сбитые сливки. Так было и когда я спал с женой: пока она стонала да лепетала, я мог вспомнить, что она не очистила кофейник от сливок, ведь за ней водилась дурная привычка оставлять посуду грязной — важная деталь, я считаю. Свежий кофе — это важно. И свежая яичница с ветчиной. Если она забеременеет — это плохо, кроме шуток плохо, но гораздо важнее все-таки свежий кофе по утрам и запах яичницы с ветчиной. Я могу вынести большое горе, лишения, неудачные романы, но мне необходимо иметь кое-что в желудке, и я хочу чего-нибудь питательного и аппетитного. То же самое чувствовал бы и Христос, если бы его сняли с креста прежде чем наступила телесная смерть. Уверен, что шок вследствие распятия оказался бы настолько силен, что привел бы к полной амнезии человеколюбия. И наверняка после залечивания ран он и гроша ломаного не дал бы за несчастья человечества, а с большим удовольствием набросился бы на чашечку свежеприготовленного кофе и поджаренные хлебцы, если, конечно, тогда это было доступно.

Испытавший большую любовь, а это ужасная вещь, и погибший от горя рождается вновь, чтобы не знать ни любви, ни ненависти — только наслаждение. Такая радость жизни, поскольку приобретена неестественным путем, есть яд, исподволь отравляющий мир. Все, что создано с нездоровой долей человеческого страдания, возвращается как бумеранг и несет разрушение. Ночью улицы Нью-Йорка напоминают о распятии и смерти Христа. Когда земля покрыта снегом и вокруг необыкновенно тихо, из чудовищных зданий Нью-Йорка исходит музыка гнетущего отчаяния и безысходности — такая, что забываешь о собственной плоти. Ни один кирпич не положен с любовью, ни одна улица не проложена для танца и радости. Все лепилось одно к другому с безумной мыслью наполнить желудок, и улицы пропахли пустыми желудками, полными желудками и желудками, наполненными лишь частично. Улицы пахнут голодом, не имеющим ничего общего с любовью; они пахнут ненасытным брюхом и порождениями пустого желудка, которые есть ничто.

В этом ничто, в этой нулевой чистоте, я учился радоваться бутерброду и безделушке. Я мог изучать карниз или цоколь с великим любопытством, в то же время изображая интерес к рассказу о человеческом горе. Я могу вспомнить даже даты постройки зданий и имена архитекторов. Я могу вспомнить температуру воздуха и скорость ветра в тот день, когда я стоял на углу и слушал; а то, что мне рассказывали — выветрилось окончательно. Я могу вспомнить даже то, о чем вспоминал тогда, могу рассказать об этом, но зачем? Тот человек во мне уже умер, остались лишь его воспоминания; был другой человек, который во мне жив, и этот человек, вроде бы, и есть я сам, но он жив, как живы дерево, скала, дикий зверь. Подобно тому как город стал огромным надгробием, в котором люди борются за легкую смерть, моя жизнь стала смахивать на могильный холм, который я соорудил из собственной смерти. Я обитал в каменном лесу, центр которого — хаос; временами в этом мертвом центре, в самом сердце хаоса, я танцевал или напивался по глупости, или занимался любовью, или заводил дружбу, или рассчитывал начать новую жизнь, но все это и составляло хаос, все — камень, все — без надежды и без толку. И если бы не настало время, когда нашлась сила, достаточная, чтобы вырвать меня из безумия каменного леса — для меня оказалась бы невозможной любая жизнь, и не была бы написана ни одна достойная страница. Возможно, при чтении этих строк у вас тоже создалось впечатление хаоса, но это написано из живого центра, а то, что представляется хаотичным — на самом деле второстепенно, просто поверхностные частности мира, уже не волнующего меня. Лишь несколько месяцев назад я стоял на улицах Нью-Йорка,31 оглядываясь по сторонам, как оглядывался долгие годы; и опять я изучал архитектуру, изучал мельчайшие детали, смущающие взгляд. Но на сей раз я будто бы с Марса вернулся. Что это за люди вокруг? — спрашивал я себя. Что все это значит? И не возникло во мне даже воспоминания о страдании или о той жизни, что прозябает в сточной канаве — я просто смотрел поверх странного и непостижимого мира, такого далекого, что я не мог отделаться от ощущения, будто вернулся с другой планеты. Как-то вечером я посмотрел с верхушки Эмпайр Стейт Билдинг32 на город, который знал снизу: вот они, люди-муравьи, данные в правильной перспективе. И я пресмыкался вместе с ними, вот люди-вши, с которыми я боролся. Они передвигались со скоростью слизней, и все без исключения испивали до дна микроскопическую чашу судьбы. С бесплодным усердием они возвели это колоссальное сооружение, предмет их гордости. И к верхушке этого колоссального сооружения они подвесили вереницу клеток, в которых заточенные канарейки распевали свои бессмысленные песенки. Высшей целью их стремлений были эти живые комочки, щебечущие о драгоценной жизни. Через сотню лет, решил я, они наверняка посадят в клетки и человеческие создания, бесшабашные, полоумные, которые будут петь о грядущем мире. Может быть, они выведут новую породу певчих птиц, которые будут петь, пока остальные трудятся. Может, в каждой клетке будет свой поэт или музыкант, так что жизнь внизу потечет беспрепятственно: камень, лес, хаос, ничто. Через тысячу лет все, может быть, сойдут с ума, работники и поэты в равной мере, и все обратится в прах, как это бывало не однажды. Еще через пять тысяч лет, или через десять тысяч именно на этом месте, где я сейчас стою и смотрю, маленький мальчик раскроет книгу на еще неведомом языке об ушедшей жизни, жизни, которую автор книги не знал, жизни с умозрительной формой и ритмом, началом и концом, и этот мальчик, перевернув последнюю страницу книги, удивится, что за великий народ были эти американцы, какая восхитительная жизнь была на этом континенте, где он теперь живет. Но никакой грядущий народ, разве что народ слепых поэтов, не сумеет представить себе, из какого клокочущего хаоса возникла история будущего.

Хаос! Ревущий хаос! Нет нужды выбирать особый день. Любой день моей жизни — оглянись — подойдет. Каждый день моей жизни, моей крохотной микроскопической жизни, отразил внешний хаос. Дай оглянуться назад… В семь тридцать звонок будильника. Я не могу подняться с постели, лежу до восьми тридцати, стараясь урвать еще немного сна. Сон — как я могу уснуть? В мозгу — образ конторы, где меня уже ждут. Вижу Хайми, прибывающего ровно в восемь, коммутатор уже гудит, требуя помощи, соискатели мест уже поднимаются по деревянной лестнице, из раздевалки доносится крепкий камфорный дух. Зачем вставать и повторять вчерашнюю свистопляску? Как только я их оформлю — они исчезнут. Работай, работай — и не заработаешь на свежую сорочку. По понедельникам жена выдает мне карманные деньги: на проезд и на обед. Я вечно ей должен, а она должна бакалейщику, мяснику, владельцу дома и так далее. У меня нет времени даже побриться как следует. Я надеваю рваную сорочку, проглатываю завтрак и прошу десять центов на метро. Если жена не в духе, приходится выманивать деньги у продавца газет. Я добираюсь до офиса запыхавшись, с опозданием на час, мне надо позвонить в десять мест, прежде чем я приму первого посетителя. Пока я делаю первый звонок, мне звонят из трех мест одновременно и ждут ответа. Я разговариваю по двум аппаратам сразу. Коммутатор гудит. Хайми между вызовами точит карандаши. Макговерн, швейцар, стоит за спиной, чтобы предостеречь меня насчет одного посетителя, вероятно, мошенника, пытающегося проскользнуть под вымышленным именем. За мной карточки и амбарные книги, куда занесены имена всех, кто хоть однажды обращался ко мне в поисках работы. Неугодные записаны красными чернилами; у некоторых до шести кличек против настоящего имени. А комната тем временем гудит как улей. В комнате воняет потом, грязными ногами, старой одеждой, камфорой, лизолом, отрыжкой. Половину придется завернуть: не то чтобы нам не нужны люди, но даже в самых стесненных обстоятельствах эти нам не подойдут. Человек перед моим столом, уцепившийся за перекладину нарезными руками и с мутным взором — экс-мэр Нью-Йорка. Сейчас ему семьдесят, и он согласен на любую работу. У него прекрасные рекомендательные письма, но мы не можем принимать лиц старше сорока пяти. Сорок пять в Нью-Йорке — это граница. Звонит телефон: льстивый секретарь Христианского союза молодых людей. Не сделаю ли я исключение для одного парня, который сейчас находится в приемной? Мальчика, год просидевшего в исправительной колонии?

А что он натворил?

Пытался изнасиловать родную сестру. Разумеется, итальянец. О’Мара, мой помощник, проверяет соискателя по полной программе. Он подозревает эпилепсию. Наконец, он добивается своего, и парень падает прямо тут, в офисе. Какая-то посетительница теряет сознание. Красивая моложавая женщина с очаровательным пушком на шее предлагает мне себя. Она — проститутка, это ясно, и я знаю, что если я соглашусь, это обойдется мне очень дорого. Она хочет работать в определенном здании в северном квартале, поскольку это близко от ее дома, так она говорит. Ближе к обеду заявляются друзья-приятели. Они садятся рядышком и наблюдают, как я тружусь, словно пришли на спектакль. Приходит Кронски, студент-медик; он сообщает, что один из принятых мной парней страдает болезнью Паркинсона.33 Я так занят, что ни разу не отошел в уборную. Все телеграфисты, все управляющие заработали себе геморрой, так мне сказал О’Рурк. Он сам два года применял электро-массажер, но безуспешно. Время обеда, и мы занимаем столик на шестерых; кто-то, как обычно, платит за меня. Мы поспешно acei проглатываем и возвращаемся. Опять масса звонков, еще куча просителей. Вице-президент вне себя, потому что мы не заполнили всех вакансий. Наши объявления помещены во всех газетах Нью-Йорка. Во всех школах мы вербуем курьеров на неполный рабочий день. Вовлечены все благотворительные организации и общества социальной помощи. Но работники разлетаются как мухи. Некоторые не выдерживают и часа. Это человеческая мельница. И самое печальное в том, что все это совершенно не нужно. Но это не моя забота. Моя забота — сделать или умереть, как сказал Киплинг. Я подключаю одну жертву за другой, телефон трезвонит как ненормальный, в помещении воняет все круче, прорехи ширятся на глазах. Каждое человекоподобное просит корочку хлеба; я записываю его вес, рост, цвет, религию, образование, стаж и т. д. Все данные идут в амбарную книгу в алфавитном порядке, а потом в хронологическом. Имена и даты. Мы бы брали отпечатки пальцев, если бы хватало времени. А все ради чего? Ради того чтобы американский народ мог иметь удовольствие пользоваться самой быстрой связью, изобретенной человеком, чтобы он быстрее продавал свои изделия и немедленно информировал родственников о вашей внезапной смерти на улице. Немедленно — это в течение часа, если, конечно, курьер, которому доверили телеграмму, не начхает на работу и не кинет целую пачку телеграмм в контейнер для мусора. Двадцать миллионов поздравлений с Рождеством, все желают веселого Рождества и хорошего нового года: от директоров, президентов и вице-президентов телеграфной компании «Космодемоник», а в какой-нибудь телеграмме, может быть, написано: «Мать умирает, приезжай немедленно», но клерк слишком загружен, чтобы заметить послание, вы, конечно, можете возбудить уголовное дело за моральный ущерб — на то существует особый отдел, призванный отражать такие притязания, — но ваша матушка умрет, а поздравления с Рождеством и новым годом будут получены в срок. Клерка, конечно, уволят, но через месяц, когда он придет просить место курьера, его примут и отправят на работу в портовую часть города, где его никто не узнает, а его жена придет вместе с отпрысками благодарить главного управляющего или даже самого вице-президента за доброту и проявленное внимание. А потом в один прекрасный день все искренне удивятся, что означенный клерк спер кассу и будут просить О’Рурка сесть на ночной кливлендский или детройтский поезд, чтобы поймать его, если даже это обойдется в десять тысяч долларов. А потом вице-президент издаст приказ о запрете нанимать евреев, но через три или четыре дня он смягчится, ибо среди соискателей мест будут в основном как раз евреи. Из-за крайне затруднительного положения я уже готов принять циркового карлика, и я приму его, если, конечно, он не расколется и не признается, что он — на самом деле она. А Валеска, вот незадача, возьмет сие «оно» под свое крылышко, пригласит «оно» к себе домой тем же вечером, и устроит под видом внезапно вспыхнувшего обожания тщательную проверку, включая пальпацию интимных мест. А карлик окажется весьма любвеобильным и страшно ревнивым. Ну и тяжел денек! По пути домой я натыкаюсь на сестру приятеля, она настоятельно приглашает меня пообедать. После обеда мы идем в кино и в темноте затеваем игру, в конце концов, это нас так увлекает, что мы покидаем кинотеатр и возвращаемся в офис, где я раскладываю ее на оцинкованном столе в раздевалке. Когда я прихожу домой, чуть за полночь, звонит Валеска. Она умоляет меня поспеть на метро и немедленно ехать к ней, дело не терпит отлагательства. Час езды, а я смертельно устал, но она говорит, что это очень срочно, и вот я мчусь к ней домой. Там я встречаю ее кузину, довольно привлекательную молодую женщину, которая, по ее словам, только что переспала с незнакомцем, поскольку ей надоело ее девственное состояние. Ну, так о чем речь? Как о чем? Ведь она в нетерпении и спешке забыла о необходимых предосторожностях и теперь, возможно, беременна, и как же быть? Они хотят знать, что я посоветую предпринять, и я отвечаю: «Ничего».

Тогда Валеска уводит меня в сторону и просит, если я не прочь, переспать с кузиной, лишить ее девственности, так-то вот, чтобы впредь не было повторения такого рода дел.

Розыгрыш забавен, мы принимаемся хохотать до упаду, а потом начинаем пить — у них в доме нет ничего, кроме тминной водки, мы быстро отрубаемся. Скоро становится еще забавнее: обе начинают меня лапать, и ни одна не желает уступить другой. В результате я раздеваю обеих, отвожу в кровать и они засыпают обнявшись. Когда я покидаю дом, ближе к пяти утра, я обнаруживаю, что в кармане нет ни цента. Безуспешно пытаюсь выцыганить десять центов у таксиста и, наконец, снимаю подбитое мехом пальто и продаю ему — за десять центов. Когда я вхожу домой, жена не спит и сердита, как дьявол, за то, что я так задержался. Начинается перебранка и все-таки я выхожу из себя по-настоящему и даю ей затрещину. Она падает на пол, начинает стонать и плакать, просыпается ребенок и, заслышав стоны матери, от испуга принимается орать во все горло. Соседка сверху заходит узнать, в чем дело. Она в кимоно, длинные волосы распущены. В большом возбуждении она приближается ко мне, и все происходит как бы вопреки нашей воле. Мы относим жену на кровать, перевязываем ей лоб мокрым полотенцем, и, пока девушка сверху ухаживает за женой, я стою рядом, поднимаю ее кимоно, приноравливаюсь к ней, а она спокойно стоит, пока я не кончаю, и несет всякую чепуху. Наконец, я забираюсь в постель к жене и, к величайшему моему изумлению, жена начинает со мной заигрывать. Мы молчаливо совокупляемся до рассвета. Мне бы выбиться из сил, но Сон как рукой сняло, и я лежу и думаю о прошедшем дне, вспоминаю проститутку с очаровательным пушком на шее, с которой я беседовал утром. Потом начинаю думать о другой женщине, жене друга, вечно укоряющей меня за мою пассивность. А потом начинаю думать обо всех подряд, кого упустил по какой-либо причине, пока, наконец, не засыпаю, причем во сне происходит семяизвержение. В полвосьмого звенит, как обычно, будильник, и, как обычно, я смотрю на свою рваную сорочку, висящую на спинке стула, а потом опять засыпаю. В восемь звонит телефон. Это Хайми. Приезжай быстрей, говорит он, начинается забастовка. И вот так все и проходит, день за днем, и нет этому объяснения — разве что спятившая страна: то же, что и со мной, происходит повсюду, в меньшем или в большем масштабе, но всюду то же самое, ибо все хаос и бессмыслица.

Так все проходило день за днем, почти пять долгих лет. Континент периодически одолевали циклоны, смерчи, цунами, наводнения, засухи, бураны, моровые язвы, забастовки, налеты, убийства, самоубийства… непрерывная дрожь и муки, извержение, водоворот. Я был словно смотритель маяка: подо мной дикие волны, скалы, рифы, обломки потерпевших крушение судов. Я мог дать сигнал об опасности, но не мог предотвратить катастрофу. Я дышал опасностью и катастрофой. Иногда ощущение опасности было столь сильным, что оно извергалось из моих ноздрей, как огонь. Я хотел освободиться от него и все же был крепко прикован. Я был жесток и равнодушен в одно и то же время. Я был как сам маяк: в безопасности среди бушующего моря. Фундаментом мне служила гранитная скала, на таком же камне воздвигали небоскребы. Мои корни ушли далеко вглубь земли, а мой скелет был изготовлен из стали, клепанной горячими болтами. Кроме того, у меня был глаз, огромный всевидящий глаз, который безостановочно и безжалостно вращался. Это недремлющее око, казалось, погрузило в спячку все остальные чувства; все мои силы ушли на наблюдение, чтобы зафиксировать драму мира.

Если я желал разрушения, то лишь затем, чтобы уничтожить мой глаз. Я желал землетрясения, катаклизма всей природы, который смахнет мой маяк в морскую пучину. Я хотел превратиться в рыбу, в левиафана, в истребителя. Я хотел, чтобы земля разверзлась и поглотила все на ней сущее в одном всепоглощающем зевке. Я хотел, чтобы толща моря похоронила город. Я хотел сидеть в пещере и читать при свете лучины. Я хотел, чтобы глаз мой был уничтожен, это позволило бы мне познать собственное тело, свои желания. Я хотел одиночества на тысячу лет, чтобы отразить то, что увидел и услышал, и чтобы все забыть.

Я хотел попасть на землю, не обустроенную человеком, абсолютно далекую от человеческого, которым пресытился. Я хотел чисто земного, лишенного всякой идеи. Я хотел почувствовать кровь в жилах даже ценой собственной гибели. Я хотел избавиться от камня и света. Я хотел темной плодовитости природы, глубины утробы, тишины, объятий черных вод смерти. Я хотел, чтобы настала ночь, которую высветил безжалостный глаз, ночь, освещенная звездами и летящими кометами. Ночь, пугающая тишиной, непостижимая и выразительная одновременно. Впредь не думать, не говорить и не слышать. Быть поглощенным и поглощать одновременно. Не испытывать ни жалости, ни нежности. Быть человеком только по природе, как растение, червь или ручей. Стать невесомым, распавшимся, изменчивым как молекула и вечным как атом, бессердечным как сама земля.

Я встретил Мару ровно за неделю до самоубийства Валески. А две недели до этого события прошли, словно настоящий кошмар. Несколько неожиданных смертей и странных любовных историй. Все началось с Полины Яновски миниатюрной еврейки лет шестнадцати-семнадцати, бездомной, без друзей и родни. Она пришла в офис в поисках работы. Время близилось к закрытию, и я не мог выставить ее, не обогрев. По доброте душевной я пригласил ее пообедать у меня дома, а там, если получится, уговорю жену приютить ее на время. В этой девушке меня привлекла ее страсть к Бальзаку. Пока мы добирались до дому, она пересказывала «Утраченные иллюзии». Вагон был переполнен, нас так прижало друг к другу, что тема разговора не имела никакого значения — мы оба думали только об одном. Жена, разумеется, неприятно удивилась, увидев меня в дверях в компании прелестной девушки. Однако она проявила холодную, вежливую обходительность, столь свойственную ее натуре. Тем не менее, я сразу понял, что просить ее о приюте для Полины бесполезно. Все, что она выдавила из себя — так это посидела с нами за столом. Сразу после обеда, извинившись, она ушла в кино. Девчонка тут же расплакалась. Мы все еще сидели за столом, полным несъеденных блюд. Я приблизился к ней и обнял ее. Мне было искренне жаль ее, но что же делать? И вдруг она обхватила мою шею и поцеловала со всей силой страсти. Мы долго не разнимали объятий, и я еще подумал тогда: «Нет, это преступно, да и вдруг жена вернется — может, ни в каком она не в кино». «Дитя, возьми себя в руки, — сказал я ей. — Давай поедем куда-нибудь на трамвае». На каминной доске стояла копилка моей дочки, и я потихоньку опорожнил ее в уборной. В копилке оказалось только семьдесят пять центов. Мы сели в трамвай и отправились на побережье. Наконец, отыскали пустынный уголок и легли на песок. Она оказалась страстной до истерики, но тут уж ничего не поделаешь. Думал, после она станет упрекать меня. Ничего подобного. Она опять завела речь о Бальзаке. Кажется, она сама мечтала сделаться писательницей. Я спросил ее, что она собирается написать. Никаких мыслей на этот счет, таков был ответ. Когда мы собрались уходить, она попросила меня оставить ее на шоссе. Сказала, что собирается в Кливленд или куда-то еще. Уже за полночь я оставил ее у бензоколонки. В кармане не больше тридцати пяти центов. Едучи домой, я проклинал жену за то, что она такая сука. Лучше бы ее оставить на шоссе без гроша в кармане. Без понятия, куда направиться. Я знал, что дома не услышу от жены ни слова об этой девушке.

Я вошел в квартиру, жена не спала. Я решил, что она подготовила мне сцену. Нет, оказалось, она ждет меня, потому что есть важные новости от О’Рурка. Я должен немедленно позвонить ему. На фиг. Я решил раздеться и лечь спать. Но, только я устроился в кровати, зазвенел телефон: О’Рурк. В офис пришла телеграмма на мое имя. Можно вскрыть и зачитать? Разумеется. Телеграмму отбила Моника. Из Буффало. Завтра утром она прибывает на Центральный вокзал, сопровождая труп матери. Я поблагодарил О’Рурка и отправился в постель. От жены ни одного вопроса. Я лежал и размышлял, что делать. Если уступить требованиям — все начнется сначала. А ведь я еще не успел сказать спасибо звездам за то, что избавился от Моники. И вот она едет вместе с трупом матушки. Слезы и примирение. Нет, это не для меня. А если не показываться? Что тогда? Кто-нибудь да позаботится о мертвом теле. Особенно, если над ним убивается интересная молодая особа, блондинка с голубыми глазами. Интересно, вернется она в ресторан или нет? Если бы не ее латынь и греческий, ввек бы с ней не спутался. Любопытство взяло верх. Она была чертовски бедна, это тоже влекло. Может быть, все устроилось бы не так плохо, если бы от ее рук не так воняло жиром. Сальные руки могут испортить всю обедню. Помню наш первый вечер. Мы гуляли в парке, один ее вид вызывал восторг: осторожна и умна. В то время в моду входили короткие юбки. Как они ей шли! Я зачастил в тот ресторанчик только за тем, чтобы наслаждаться ее походкой между столиков, приседаниями за упавшей вилкой. И впридачу к безупречным ногам и очаровательным глазкам — волшебные строки Гомера, впридачу к соусу и окороку — стихи Сафо, латинские спряжения, оды Пиндара,34 а на десерт — «Рубайат».35 Но сальные руки, неопрятная кровать в меблирашках у рынка — фу! — я не мог это вынести. Чем больше я избегал ее, тем сильней она липла. Любовные послания на десяти страницах со ссылками на «Так говорил Заратустра».36 И потом — неожиданное затишье, с чем я себя искренне поздравил. Нет, не заставлю себя пойти утром на Центральный вокзал. Я перевернулся на другой бок и безмятежно заснул. Пусть завтра жена позвонит в офис и скажет, что я заболел. Я не болел целую неделю — болезнь подкрадывалась.

Утром я столкнулся с Кронски. Он поджидал меня у входа в офис. Пригласил пообедать… Хочет познакомить меня с юной египтянкой. Девушка на поверку оказалась еврейкой, но действительно из Египта и внешне один к одному египтянка. Лакомый кусочек. Мы оба подъезжали к ней, как умели. Поскольку я еще раньше сказался больным — решил не возвращаться в офис, а пойти прогуляться по Ист-Сайду. Кронски обещал вернуться в офис и прикрыть меня. Мы распрощались с девицей и направились каждый своей дорогой. Я пошел к реке, где было прохладнее, и сразу же забыл об этой девушке. Уселся на краю пирса, болтал ногами. Проплыла шаланда, груженая красным кирпичом. Тут пришла на ум Моника. Моника, прибывающая на Центральный вокзал с трупом. Труп — франко-борто37 до Нью-Йорка! Это показалось столь нелепым, что я расхохотался. Как она поступила? Проверила груз по прибытии или оставила на запасных путях? Небось, кляла меня на чем свет стоит. Интересно, что бы она подумала, когда бы увидела меня сидящим на пирсе и болтающим ногами? Несмотря на легкий ветерок с реки, было душно. Я начал клевать носом. В полудреме явилась Полина. Она шла по обочине шоссе и голосовала. Полина — храброе дитя, несомненно. Забавно, что она не опасалась забеременеть. Может, это безразличие — от отчаяния. И Бальзак! Так нелепо! Почему Бальзак? Ну да ладно, ее дело. Во всяком случае, кое-как поесть ей хватит, а там встретит какого-нибудь парня. И этот ребенок мечтает стать писателем! А почему бы и нет? Все питают иллюзии. Моника тоже хотела быть писателем. Каждый хочет быть писателем. Писатели! Господи, какая тщета.

Я вздремнул… Проснулся: эрекция. Видимо, солнце напекло гульфик. Я встал, умылся в питьевом фонтанчике. Все так же душно. Асфальт размягчился, мухи кусались, мусорницы гнили. Я слонялся между тележек уличных торговцев, разглядывая товар. Кок и не думал опускаться, но на примете никого не было. И лишь добравшись до Второй авеню я вдруг вспомнил о египетской еврейке. Вспомнил:

за обедом она сказала, что живет над русским рестораном на Двенадцатой улице. И все же я ничего определенного не имел в виду. Просто шатался, убивая время. Тем не менее, ноги несли меня на север, к Четырнадцатой улице. Когда я поравнялся с русским рестораном, после минутного колебания вошел и побежал вверх по лестнице, прыгая через две ступеньки. Дверь в холл оказалась незапертой. Я продолжал подниматься, внимательно читая таблички на дверях. Она жила на последнем этаже. Ниже ее имени значилось имя какого-то мужчины. Я осторожно постучал. Ответа не было. Я постучал еще, посильнее. И тогда услышал внутри какое-то движение. Потом голос за дверью, спрашивающий, кто там, и тут же поворот замка. Я толкнул дверь и, споткнувшись на пороге, ввалился в темную комнату. Упал я прямо к ней в руки, и под небрежно накинутым кимоно нащупал обнаженное тело. Должно быть, она спала и спросонья едва ли поняла, кого держит на руках. Когда поняла — попыталась вырваться, но я уже крепко держал ее, осыпая поцелуями, и тащил к окну, на кушетку. Она что-то бормотала о незапертой двери, но я не позволил ей выскользнуть из моих рук, окольным путем подтолкнул ее к двери, которую она закрыла задом. Я запер дверь свободной рукой, потом дотащил девицу до середины комнаты, расстегнул тем временем брюки и привел пенис в исходную позицию. Она еще не совсем проснулась. Как будто с куклой. Я заметил, что ей понравилось трахаться в полусне. Правда, с каждым толчком она постепенно просыпалась. И чем яснее становился ее разум, тем больше она путалась. Было непонятно, как, не лишаясь удовольствия, заставить ее вновь заснуть. Мне удалось положить ее на кушетку, не потеряв инициативу, и она оказалась боевой чертовкой, извивалась и выдрючивалась, словно угорь. С тех пор, как я приступил к ней, она, по-моему, так и не открыла глаз. Я приговаривал: «сношение по-египетски… сношение по-египетски… сношение по-египетски…» — и, чтобы не спустить так скоро, начал думать о мертвом теле, которое Моника приволокла на Центральный вокзал, и о тех тридцати пяти центах, с которыми оставил Полину на шоссе. Проклятье! Кто-то громко стучал в дверь, она открыла глаза и посмотрела на меня с нескрываемым ужасом. Я начал быстро собираться, ко, к моему удивлению, она решительно удержала меня. «Не двигайся, — шепнула она мне в ухо, — погоди!» Тут еще раз постучали, и голос Кронски произнес: «Тельма, это я… это я, Иззи». Тут я расхохотался. Мы опять приступили к делу, и, чуть она прикрыла глаза, я начал осторожно обхаживать ее, чтобы не разбудить. Это — одно из самых упоительных сношений моей жизни. Я мечтал, чтобы оно никогда не кончалось. Когда я был опасно близок к этому, я замирал и думал, думал о том, где проведу ближайший отпуск, если получу его, думал о рубашках в ящике комода, думал о пятне на ковре в спальне, прямо у кровати. Кронски все еще стоял у двери — я слышал, как он переминается с ноги на ногу. Всякий раз, когда я убеждался в его присутствии, я умерял усердие, и она, полусонная, с улыбкой отвечала тем же, как будто понимала то, что я хотел выразить на языке затянувшегося полового акта. Но думать, о чем она думает, я не смел — иначе бы немедленно кончил. Иногда я приближался к опасной черте но спасительной уловкой ко мне являлась Моника со своим трупом на Центральном вокзале. Сама мысль об этом, учитывая нелепость ситуации, действовала, словно холодный душ.

Когда все было позади, она уставилась на меня широко раскрытыми глазами, как будто видела впервые. Мне нечего было ей сказать, я думал только о том, как бы поскорей убраться. Пока мы приводили себя в порядок, я заметил под дверью записку. От Кронски. Его жену только что увезли в больницу, и он предлагал Тельме встретиться прямо там. Я почувствовал облегчение! Значит, можно смыться без лишних слов.

На следующий день позвонил Кронски. Его жена скончалась на операционном столе. В тот вечер я обедал дома; мы сидели за столом, когда раздался звонок в дверь. На пороге стоял Кронски. Он выглядел совершенно опустошенным. Мне всегда трудно подобрать слова соболезнования, а Кронски мне просто нечего было сказать. Я слушал, как жена бубнит затертые слова сочувствия, и она была мне противна, как никогда. «Пошли отсюда», — предложил я.

Мы долго бродили в полном молчании. В парке держались открытых мест, лужаек. Стоял такой густой туман, что нельзя было разглядеть вытянутую руку. Мы плыли в этом тумане, и он вдруг зарыдал. Я остановился и отвернулся. Когда он прекратил всхлипывать, я обернулся и увидел, что он пристально смотрит на меня, как-то странно улыбаясь. «Глупо, — сказал он, — как трудно свыкнуться со смертью». Я тоже улыбнулся и положил руку на его плечо. «Пойдем, — сказал я. — Ты не молчи, выговорись. Стряхни тяжесть с груди». Мы опять побрели, исходили все лужайки, мы шли, как по морскому дну. Туман стал такой плотный, что я с трудом различал очертания Кронски. Он говорил спокойно, и не по-хорошему спокойно. «Я знал, что так случится, — сказал он. — Все было слишком прекрасно, чтобы продолжаться». За день до ее болезни ему привиделся сон. Ему снилось, что он забыл себя. «Я плелся впотьмах, выкрикивая свое имя. Помню, подошел к мосту, посмотрел на воду и увидел себя, тонущим. Я прыгнул с моста вниз головой, и когда вода вытолкнула меня — увидел, что под мостом проплывает Етта. Она была мертва». И тут он неожиданно добавил: «Ты был вчера там, когда я стучался в дверь, верно? Я знал, что ты там, и не мог уйти. Еще я знал, что Етта умирает, я хотел быть рядом с ней, но я боялся идти туда один». Я ничего не сказал, и он продолжил бессвязную речь.

«Моя первая любовь умерла точно так же. Я был еще ребенок и не мог примириться со смертью. Каждую ночь я шел на кладбище и сидел над ее могилой. Люди считали меня сумасшедшим. Думаю, я действительно сошел с ума. Вчера, когда я стоял под ее дверью, все словно вернулось ко мне, я вспомнил Трентон,38 я вновь сидел у могилы, и сестра той девушки, что я любил, сидела рядом. Она сказала, что мне пора прекратить все это, иначе я сойду с ума. Я сам себя считал сумасшедшим, и, чтобы доказать это самому себе, решил совершить безумный поступок. Я сказал ей: не твою сестру я любил, я тебя люблю — и привлек ее к себе, мы лежали, целовались, и в конце концов я овладел ею прямо на могиле. Думаю, это исцелило меня, ведь больше я не возвращался туда в своих мыслях, не думал о ней — вплоть до вчерашнего дня, когда стоял под дверью. Если бы вчера я до тебя добрался — придушил бы. Не знаю, почему, но у меня было такое чувство, будто ты приоткрыл склеп той девушки, будто осквернил ее мертвое тело. Это безумие, не так ли? И зачем я пришел к тебе сегодня? Может, потому, что ты совершенно безразличен ко мне… Может, потому что ты не еврей, и я могу поговорить с тобой… Потому что ты на все плюешь, потому что ты прав… Ты читал „Восстание ангелов“?»39

В это время мы подошли к дорожке для велосипедистов, которая опоясывает весь парк. Бульварные фонари проплывали в тумане. Я внимательно посмотрел на него и понял, что он потерял голову. Интересно, чем рассмешить его? Немного боязно — вдруг он, начав смеяться, уже никогда не остановится? И я заговорил обо всем наудачу — об Анатоле Франсе прежде всего, потом о других писателях и, наконец, почувствовав, что он теряет всякий интерес, переключился на генерала Иволгина,40 и тут он засмеялся, но не обычным смехом, а словно закудахтал, омерзительно закудахтал, как курица под ножом. Ему стало плохо, он замолчал, чтобы прийти в себя; потекли слезы, сквозь кудахтанье прорвались ужасные, душу рвущие рыдания. «Я знал, что ты меня развеселишь, — выпалил он с последним всхлипом. — Я всегда говорил, что ты сукин сын чокнутый. Ты тоже ублюдок жидовский, только не знаешь этого… А теперь скажи, сволочь, как было вчера? Ты ублажил свое бревно? Не я ли тебе говорил, что она отменная подстилка? А ты знаешь, с кем она живет? Поблагодари Господа, если она тебя не наградила. Она спит с русским поэтом, ты его тоже знаешь. Как-то я познакомил вас в Кафе-Рояль. Хоть бы он не пронюхал. Он вышибет тебе мозги, а после напишет об этом прелестное стихотворение и пошлет ей вместе с охапкой роз. Послушай, он сейчас в Стелтоне, в анархистской колонии, я знаю. Его приятель — нигилист. Это у них — родовое. Но ты все-таки остерегайся. Я хотел предупредить — тебя на следующий день, не знал, что ты будешь действовать так быстро. Видишь ли, не исключено, что у нее сифилис. Я не собираюсь тебя путать. Говорю ради твоей же пользы».

Это излияние, вроде бы, успокоило его. Таким образом он, в присущей ему витиеватой еврейской манере, демонстрировал свою приязнь ко мне. Для этого он сначала должен был уничтожить все вокруг меня — жену, друзей, работу, «черную девку», как он величал Валеску, и так далее. «Думаю, ты рано или поздно станешь большим писателем, — сказал он. — Но, — добавил злобно, — сначала надо немного пострадать. Я имею в виду настоящее страдание, поскольку ты пока не знаешь, что значит страдать. Тебе только кажется, что ты страдал. Сначала ты должен влюбиться. Эта черная девка — она… Ведь ты не считаешь, что любишь ее, не так ли? Ты хоть раз посмотрел как следует на ее жопу?.. Как она жиреет, вот что я хочу сказать? Через пять лет она будет, как тетушка Джемайма. Пойдете по улице опухшие, а за вами хоровод негритят. Ну и пара! Господи, да лучше бы ты женился на еврейке. Конечно, ты бы не смог оценить ее, но для тебя это — самое оно. Тебе пора остепениться. Ты впустую тратишь силы. Послушай, почему ты якшаешься со всем этим дерьмом? У тебя прямо талант отыскивать всякую погань. Можно найти себе более достойное применение. Твоя работа — не для тебя, ты мог бы достичь успеха на другом поприще. Стал бы профсоюзным лидером… Или еще кем-нибудь, не знаю. Прежде всего тебе необходимо отделаться от своей топорной жены. Уфф! Когда гляжу на нее — так и хочется плюнуть ей в морду. Не понимаю, как такой парень умудрился жениться на такой суке! Кто она? Пара теплых яичников. Послушай, я понял, в чем дело — ведь у тебя на уме только секс… Нет, я не так выразился. Ты не глуп, тебя легко завести, ты подвержен страсти, но, вроде бы, ты плюешь на то, что с тобой происходит. Не будь ты таким романтическим ублюдком, я бы поклялся, что ты еврей. Я — совсем другое дело, от меня нечего ждать. А в тебе что-то есть, только ты слишком ленив, чтобы воспользоваться этим. Послушай, когда ты говоришь, я думаю — вот бы записать! Почему ты не напишешь книгу? Сам Драйзер прикусил бы язык от зависти. Ты не похож на американцев, которых я знаю: ты будто не из их числа, и это здорово. Ты слегка тронутый — наверное, и сам это знаешь. Но по-хорошему. Послушай, если бы совсем недавно кто-нибудь заговорил со мной так, как ты сегодня, я бы его убил. Думаю, ты нравишься мне потому, что не пытаешься проявлять сочувствие. Да я и не жду от тебя сочувствия. Произнеси ты сегодня хоть одно фальшивое слово — я бы и впрямь свихнулся. Я знаю. Я был на грани. А ты начал про генерала Иволгина, и через минуту со мной — порядок. Потому-то я и говорю, что в тебе что-то этакое… непотребное. А теперь послушай меня: если ты не возьмешь себя в руки — очень быстро чокнешься. Тебя что-то жрет изнутри. Я не знаю, что — но от меня не скроешь. Я вижу тебя насквозь. Что-то тебя очень крепко держит, но это — не жена, не работа, ни даже эта черная девка, которую ты будто бы любишь. Иногда я думаю, что ты не в то время родился. Послушай, я не хочу, чтобы ты возомнил, будто я делаю из тебя идола, но я знаю, что говорю. Будь в тебе хоть немного больше уверенности, ты мог бы стать величайшим мира сего. Совсем не обязательно писателем. Ты мог бы стать вторым Иисусом Христом. Не смейся — знаю, что говорю. Ты не имеешь ни малейшего представления о собственных возможностях, ты слеп ко всему, что не касается твоих желаний. Ты не знаешь, чего хочешь. А не знаешь потому, что никак не перестанешь мечтать. Все, кому не лень, помыкают тобой. Дурак набитый, идиот. Будь у меня хоть десятая доля твоих достоинств, я бы перевернул весь мир. Думаешь, я — того, не в своем уме? Ладно, послушай… Еще ни разу я не был в столь здравом рассудке. Сегодня по пути к тебе я всерьез подумывал о самоубийстве. Способен ли я на такое — не имеет значения. Главное, теперь я не вижу для самоубийства причин. Жену не вернуть. Я несчастен от рождения. И другим приношу несчастье. Но пока не хочется пропадать… Хочется сначала сделать что-нибудь хорошее на этой земле. Скажешь — глупо, но это так. Хочется сделать что-нибудь для других».

Он вдруг замолчал и вновь посмотрел на меня, странно и измученно улыбаясь. Это был безнадежный взгляд еврея, в котором, как во всем его народе, жизненный инстинкт был так силен, что даже в совершенно безнадежной ситуации он не имел сил убить себя. Такая безнадежность была мне чужда. Подумал: вот бы обменяться шкурой! Я мог бы запросто убить себя. Но больше всего меня беспокоило опасение того, что он не сумеет получить удовольствие даже от похорон, похорон собственной жены! Бог свидетель — похороны всегда имеют привкус печали, однако же похороны — это и еда, и выпивка после церемонии, а еще — неприличные шутки и животный смех. Может, я по молодости лет не отдавал должное печальной стороне, хотя и не уклонялся от созерцания стенаний. Но это не трогало меня, ведь после похорон, на поминках в пивной неподалеку от кладбища, царила атмосфера веселья, которому не помеха черные одеяния из крепа и траурные гирлянды. Мне, тогда ребенку, казалось, что собравшиеся на поминки пытаются установить некий контакт с покойным. Когда вспоминаю, на ум приходит что-то древнеегипетское. Но в один прекрасный день я пришел к выводу, что все лицемерят. Однако никто не лицемерил. Просто они тупые, розовощекие немцы, вожделеющие жизни. Смерть выше их понимания, хотя, если послушать их, подумаешь, что они только о смерти и думают. Но они действительно не воспринимают смерть — не то, что, например, евреи. Они говорят о грядущей жизни, но на самом деле не верят в нее. Тот, кого изводит горе утраты, — для них сумасшедший. Они смотрят на него с подозрением. Наблюдая за ними, я понял, что существуют границы печали и границы радости. А вершина и предел всего — непременно брюхо, которое надо наполнить бутербродами с лимбургским сыром, пивом, шнапсом и, если повезет, индейкой. Они рыдают, как дети, уткнувшись в пиво. А через мгновение уже смеются, смеются над забавной черточкой в характере покойного. Даже то, как они употребляют прошедшее время, заставляло меня удивляться. Всего через час после погребения они скажут об усопшем — «он был таким добродетельным», как если бы речь шла об умершем в прошлом тысячелетии, об историческом деятеле, о персонаже «Кольца Нибелунга».41 А все объясняется тем, что он умер, умер бесповоротно, на все времена, и они, живые, отрезали его от себя отныне и навеки — сегодня надо жить, стирать, готовить, и когда следующий отправится на тот свет, надо выбрать гроб, затеять склоку вокруг завещания, и все это в повседневной обыденности, а тратить время на скорби и печали грешно, ибо Бог, если Он есть, завел именно такой порядок вещей, и нечего нам болтать попусту. Нельзя преступать установленные границы радости и печали. Угрожать безумием считалось высшим грехом. Они обладали устрашающим животным чутьем к приспособляемости, удивительно как приобретенным, если бы оно было чисто животным, но оно приводило в ужас, когда вы понимали, что это чутье — не более чем заурядная немецкая тупость и бесчувственность. И все же, признаться, я предпочитал сии одушевленные желудки гидроголовой печали евреев. В глубине души я не мог сочувствовать Кронски — скорее, я бы сочувствовал всему их племени. Смерть жены была лишь крупицей, мелочью в истории его бедствий. По его собственному признанию он был несчастен от рождения. Он был рожден, чтобы все у него шло наперекосяк, потому что уже пять тысяч лет в крови его народа было что-то не то. Они пришли в мир с этим безнадежным, вымученным выражением на лице, и так же они покинут этот мир. За собой они оставят дурной запах яда и исторгнутой печали. Зловоние, от которого они все время пытаются избавить мир, они принесли в этот мир сами. Я размышлял об этом, пока слушал Кронски. На душе стало так хорошо и легко, что, расставшись с ним и повернув в боковую улочку, я начал насвистывать и мурлыкать. И тут меня одолела такая жажда, что я с диким ирландским акцентом сказал себе:

«Ну че, парень, не пора ли пропустить глоток?» — С этими словами я ввалился в погребок и заказал большую глиняную кружку пенистого пива и толстый гамбургер, обильно посыпанный луком. Потом выпил еще пива и немного бренди и решил для себя, как обычно без всякого стеснения, так: «Если у несчастного ублюдка не хватает мозгов насладиться похоронами собственной жены, удовольствие за него получу я». И чем больше я думал об этом, тем радостней становилось на душе, а если оставалась хоть капля печали или зависти, то лишь потому, что я не мог поменяться местами с его женой, бедной умершей еврейской душой, поскольку смерть находится вне пределов понимания таких неотесанных фрицев, как я, и жалко растрачивать смерть на подобных мне, ведь мы все о ней знаем и не нуждаемся в ней. Я так загорелся мыслью о смерти, что даже в пьяном оцепенении молил Всевышнего убить меня нынешней ночью: «Убей меня, Бог, и дай познать, что такое смерть». Я старался всем нутром смердящим вообразить как это бывает: испустить дух, но ничего не выходило. Я не придумал ничего лучше, кроме как изобразить предсмертный хрип, и при этом чуть не подавился, испугавшись настолько, что едва не наложил в штаны. Во всяком случае, это не было смертью. Просто я подавился. Наша прогулка по парку куда больше походила на смерть: двое бредут рядом в тумане, задевая за кусты и деревья и не произносят ни слова. Такой образ говорит не больше чем само название — «смерть» — но все же он правильный, уравновешенный и вполне достойный. Это не продолжение жизни, а прыжок в темноту, когда невозможно вернуться назад даже в виде малой песчинки. Это правильно и прекрасно, говорил я себе, неужто кто-то хочет возвратиться? Отведать однажды — значит отведать навсегда: жизнь или смерть. Как бы ни упала — монетка — все подойдет, пока вы не сделали ставки. Однако подавиться собственной слюной — это безобразно, это ни в какие ворота не лезет. И, кроме того, трудно подавиться до смерти. Бывает, люди уходят во сне, мирно и тихо, как овцы. Господь прибирает нас в свою овчарню, так говорят. И вы перестаете дышать. Так какого же черта кто-то хочет дышать вовеки? Все, длящееся вечно, становится пыткой. Несчастные ублюдки рода человеческого, мы должны радоваться, что некто устроил для нас выход. Мы не придаем особого внимания отходу ко сну. Треть жизни мы спим, словно пьяные крысы. И что из этого? Трагедия? Тогда ладно, возьмем три третьих сна пьяных крыс. Господи, если бы у нас достало ума, мы бы танцевали и ликовали при мысли об этом! Мы могли бы завтра умереть все, в кровати, без боли, без страданий — если бы у нас достало ума воспользоваться снотворным. Мы не хотим умирать, и это нас всегда тревожит. Потому и забили, словно мусором, наши бедные головы трепом о Боге и тому подобном. Генерал Иволгин! Кронски закудахтал при упоминании о нем… и всплакнул. С тем же успехом я мог упомянуть о лимбургском сыре. Но генерал Иволгин что-то да значит для него… что-то безумное. Лимбургский сыр был бы слишком сухим, слишком банальным. Однако все и есть лимбургский сыр, включая генерала Иволгина, бедного пьяницу. Генерал Иволгин произошел от лимбургского сыра Достоевского, его собственной марки. Собственная марка — это особый аромат, особый ярлык. Люди знают его по запаху, по вкусу. Но что сделало генерала Иволгина лимбургским сыром? Ну, что бы ни сделало, это — икс, величина неизвестная, а потому непознаваемая. Что потому? Потому — ничего, совсем ничего. Полный стоп — или, как это там: прыжок в темноту без возврата.

Снимая штаны я вдруг вспомнил, что мне сказал несчастный ублюдок. Я взглянул на кок, он был такой же невинный, как всегда. «Не ври, будто я подхватил сифилис», — сказал я и сильно сжал член, словно стараясь выдавить хоть каплю гноя. — «Не думаю, что я подхватил сифон, я рожден под счастливой звездой. Триппер еще куда ни шло. Всякий хоть раз переболел. Но не сифилис!» Я знал, что он от души желал мне сифилиса, хотя бы для того, чтобы я постиг страдание. Но не дождаться ему! Я родился туповатым, но везучим фрицем. Я зевнул. Все это проклятый лимбургский сыр: сифилис, не сифилис, — так размышлял я про себя. Если она больна, отдеру еще разок, и баста. Но она, очевидно, не больна. Вот она повернулась ко мне жопой. А я как лежал, восстав плотью, так и кинул палку методом ментальной телепатии. И, клянусь Богом, она получила весточку несмотря на глубокий сон, поскольку и прочная дверь не помеха, тем более что не надо смотреть ей в лицо, что само по себе дьявольское облегчение. Я подумал, с последним толчком: «Ну вот, парень, все — лимбургский сыр, а теперь можно повернуться на бочок и всхрапнуть…»

Казалось, песнь смерти и секса продлится вовеки. На следующее утро в офисе меня настиг звонок жены, сообщившей, что ее подругу Эрлин только что увезли в сумасшедший дом. Они дружили с монастырской школы в Канаде, где обучались музыке и искусству мастурбации. Мало-помалу я познакомился со всей их стайкой, не исключая сестру Антолину, которая носила грыжевой бандаж и, очевидно, являлась верховной жрицей культа онанизма. Все они в свое время переболели увлечением сестрой Антолиной. И Эрлин, у которой морда напоминала шоколадный эклер, не первая из их тесного кружка попала в сумасшедший дом. Не утверждаю, что именно мастурбация довела их до этого, но, несомненно, атмосфера монастыря сделала свое дело. Все они сызмальства были испорчены.

Еще до полудня зашел мой старый друг Макгрегор. Он выглядел по обыкновению мрачно и жаловался на приближение старости, даром что едва разменял четвертый десяток. Когда я рассказал ему про Эрлин, он, кажется, оживился. Он заявил, будто всегда замечал за ней странности. Отчего же? Да как-то он пытался взять ее силой, а она начала биться в истерике. Но то был не плач, судя по тому, что она приговаривала. Она сказала, что некогда согрешила против Святого Духа и за это должна всю жизнь соблюдать полное воздержание. Вспоминая этот случай, Макгрегор посмеялся, как всегда невесело.

«Я говорил ей: ну, если не хочешь, и не надо… просто подержи в руках. Господи, когда я предложил это, она прямо спятила. Заявила, что я пытаюсь запятнать ее невинность — вот так она поняла мои слова. И в то же время она схватила его рукой и сжала так сильно, что я чуть не отпал. И все время плакала. И не прекращала тянуть волынку о Святом Духе и своей „невинности“. Я вспомнил, что ты советовал мне однажды, и отвесил ей смачную оплеуху. Это возымело волшебное действие. Она сразу успокоилась, и я смог ее трахнуть, но тут началось самое забавное. Послушай, ты когда-нибудь забавлялся с сумасшедшей? Это надо испытать. С самого начала она без умолку болтала всякую чепуху. Не могу воспроизвести эту ахинею, но она словно не подозревала, что я тружусь на ней в поте лица. Послушай, я не знаю, имел ли ты когда-нибудь женщину, которая во время этого самого жрет яблоко?.. Но можешь себе представить, как это действует на нервы. А тут в тыщу раз хуже. Это меня так достало, что я подумал, будто и сам немного ку-ку… А сейчас ты мне вряд ли поверишь, но это сущая правда. Знаешь, что она отколола, когда мы кончили? Она меня обняла и сказала спасибо. Погоди, и это еще не все. Потом она соскочила с постели, опустилась на колени и помолилась о моей душе. Бог мой, я так хорошо это помню. „Прошу, сделай Мака истинным христианином“, — сказала она. А я лежал рядом с опавшим коком и слушал. Я не знал, сплю я или что. „Прошу, сделай Мака истинным христианином!“ Ты слышал что-нибудь подобное?»

— Что ты делаешь сегодня вечером? — добавил он весело.

— Ничего особенного, — сказал я.

— Тогда пошли со мной. Я хочу познакомить тебя с одной бабой. Паула.

Я подцепил ее на Роузленде несколько дней назад. Она не сумасшедшая — просто нимфоманка. Я хочу, чтобы ты отведал ее. Одно удовольствие будет поглядеть. Послушай, если ты не спустишь в штаны, когда она начнет ерзать, я буду сукин сын. Пошли, закрывай лавочку. Какая радость тут пердеть?

Но ехать в Роузленд было рано, и мы отправились в погребок на Седьмой авеню. До войны это была французская забегаловка, а теперь тут нелегально торговали спиртным двое итальянцев. Прямо за дверью располагалась крохотная стойка и музыкальный ящик. Мы намеревались пропустить по парочке и немного подкрепиться. Такая вот идея.

Но зная характер друга, я вовсе не был убежден, что в Роузленд мы поедем вместе. Если женщина соответствует его фантазии, а для этого она не обязана быть смазливой и здоровой, я знал, что он оставит меня и прицепится к ней. Когда я бывал с ним, меня беспокоило только одно: заранее убедиться, что у него хватит денег расплатиться за выпивку. И, конечно, не выпускать его из вида, пока за напитки не будет заплачено.

После первой, от силы второй, рюмки он пускался в воспоминания. Естественно, воспоминания о пизде. Его воспоминания всегда крутились вокруг истории, которую он мне как-то рассказывал и которая произвела на меня тогда неизгладимое впечатление. Героем рассказа был шотландец на смертном одре. Когда он почти уже отошел, но еще силился что-то произнести, к нему наклоняется его жена и нежно спрашивает: «Что, Джок, что ты хочешь сказать?» И Джок, собравшись с последними силами, приподнимается и произносит: «Просто пизда… пизда… пизда…»

Эта тема всегда была первой и последней в репертуаре Макгрегора. Такая у него манера разговаривать — поверхностно.

Лейтмотивом служили болезни, поскольку между блядками у него болела голова, точнее, головка. Ближе к вечеру ему было — свойственно сказать: «Зайди ко мне на минутку, я хочу показать тебе член». От ежедневных осмотров, промываний, спринцеваний он у него опухал и воспалялся. Частенько Макгрегор наведывался к доктору, но тот не находил изъяна. Или, чтобы успокоить Мака, давал ему коробочку бальзама и советовал поменьше пить. И это служило темой для бесконечных споров, ведь, как он мне не однажды говорил: «Если бальзам такой целебный, какого дьявола мне бросать пить?» Или: «Если я брошу пить, мне не надо будет натираться мазью?» Конечно, любой мой совет в одно ухо влетал, а в другое вылетал. Ему надо было о чем-то беспокоиться, и пенис служил превосходным объектом. Иногда он беспокоился о коже на голове. У него появлялась перхоть, как у многих из нас, и если его член был в хорошем состоянии, он забывал о нем и переключался на скальп. Или на грудную клетку. Как только он вспоминал о грудной клетке — тут же принимался кашлять. Да как! Будто на последней стадии чахотки. А когда он волочился за бабой, то становился сердитым, словно кот. Ему не удавалось взять ее так быстро, как хотелось. Но только заполучив ее, он уже думал, как от нее избавиться. Во всех он находил некую червоточину, некий пустячок, который мешал разыграться аппетиту.

Все это он повторял мне, пока мы сидели во мраке погребка. После пары стаканов он встал и как обычно направился в уборную, по пути опустив монетку в музыкальный ящик. Завертелись танцующие, а он при виде этого воспрял духом, указал на стаканы и приказал: «Повторить!» Из уборной он вернулся с довольно благодушным выражением на лице, то ли от того, что удачно опорожнился, то ли потому, что познакомился в коридоре с девочкой, не знаю. Так или иначе, присев, он круто сменил курс, заговорил очень мудрено и очень сдержанно, почти как философ. «Знаешь, Генри, мы столько лет откровенны друг с другом. Нам с тобой не стоит разменивать жизнь по мелочам. Если мы хотим достичь в этой жизни чего-то стоящего, сейчас наступило самое время…» Я уже не раз слышал это в течение многих лет и знал, что за этим последует. То была интерлюдия, во время которой он оглядывал комнату, выбирая, какая из девиц пьянее остальных.

Пока он рассуждал о наших разнесчастных, неудавшихся судьбах, его ноги пританцовывали, а глаза разгорались все сильней. Дальше все будет, как всегда. Он скажет: «А теперь возьми, к примеру, Вудраффа. Он никогда не достигнет успеха, потому что он сукин сын…» — и тут мимо столика, как я говорил, пройдет пьяная телка и поймает его взгляд, и он без всякого перехода прервет свой монолог словами: «Эй, малышка, садись, выпей с нами!» И пьяная сука, не привыкшая веселиться в одиночку, а только на пару, ответит: «Ладно, но я приведу подружку». И Макгрегор, словно самый обходительный кавалер на свете, скажет: «Конечно, отчего же нет? Как ее зовут?» И тогда, дергая меня за рукав, он приблизится и шепнет: «Не сердись на меня, слышишь? Угостим их по маленькой и пошлем к чертям собачьим, понял?»

Но, как обычно, за первой маленькой последует вторая и третья, а счет увеличится, и он не поймет, почему он должен тратить свои деньги на пару блядей, так что ты, Генри, сматывайся первым, как будто купить лекарство, а я выйду через несколько минут… но ты жди меня, сукин сын, не покидай в беде, как случилось в последний раз. И, как всегда, я, оказавшись на воле, удеру со всех ног, посмеиваясь про себя и благодаря счастливую звезду, что я так легко от него отделался. С таким количеством спиртного в брюхе мне все равно, куда несут ноги. Бродвей до безумия залит светом, как всегда, а толпа густая как смола. Надо просто внедриться в поток смолы наподобие муравья и отдаться течению. Каждый тут просто шатается, большинство без причины. Все это шевеление, вся толкотня с виду деятельны, успешливы, удачливы. Постой и посмотри на обувь, умопомрачительные сорочки, новые модели плащей, обручальные кольца за девяносто девять центов. На каждом шагу супермаркет.

Каждый раз, как я иду этим путем в обеденный час, ощущаю лихорадку предвкушения. Всего несколько кварталов от Таймс Сквер до Пятнадцатой улицы, и когда говорят — «Бродвей» — ничего больше не имеют в виду, и действительно это — ничего, куриная пробежка, но в семь вечера, когда все спешат к столу, в воздухе нечто вроде электрического разряда, так что волосы становятся дыбом, словно антенны, и если вы восприимчивы, то ловите не только каждую вспышку и мерцание, но испытываете статистическую жажду, qui pro quo взаимодействующей, внутритканевой, эктоплазматической массы тел, теснящихся в пространстве, будто звезды на Млечном пути, только тут Блудный путь, вершина мира без крыши над головой и без расщелины или дыры под ногами, куда можно провалиться и признать — все ложь. Полная обезличенность в толпе обволакивает смолой теплого человеческого бреда, заставляющего вас бежать вперед подобно слепому пони и прядать горячечными ушами. Всякий окончательно и бесповоротно перестает быть собой и, значит, автоматически становится олицетворением всей человеческой породы, пожимая тысячи рук, болтая на тысяче разных языков, проклиная, аплодируя, насвистывая, напевая вполголоса, разговаривая с собой, ораторствуя, жестикулируя, мочась, оплодотворяя, подлизываясь, льстя, хныкая, торгуясь, сводничая, воя по-кошачьи и так далее и тому подобное. Ты — все люди, когда-либо жившие по Моисею, и кроме того ты — женщина, покупающая шляпу, клетку для птицы или простую мышеловку. Ты можешь лежать в витрине, как золотое кольцо о четырнадцати карат, а можешь ползти по стене дома подобно человекообразной мухе — ничто не остановит процессию, даже молнии артподготовки, даже вереница моржей, шествующих к устричным отмелям.42 Бродвей, каким я вижу его теперь, каким видел в течение двадцати пяти лет — это наклонная плоскость, предсказанная св. Фомой Аквинским43 еще в утробе. Он был задуман первоначально на благо лишь змей и ящериц, рогатых улиток и красных цапель, но когда затонула великая Испанская Армада, человеческий род вырвался из кеча44 и растекся, сотворив некую вонючую, похабно извивающуюся, подрагивающую, похожую на половую щель, что бежит от Таможни45 с юга к северу, к полям для гольфа, через мертвую и червивую сердцевину острова Манхэттен. От Тайме Сквер до Пятнадцатой улицы вы найдете все то, что св. Фома Аквинский позабыл включить в magnum opus, то есть среди прочего: гамбургеры, пудели, музыкальные ящики, серые котелки, ленты для пишущих машинок, апельсиновые веточки, бесплатные туалеты, менструальные тряпки, мятные лепешки, биллиардные шары, рубленые луковицы, гофрированные салфетки, смотровые отверстия, жевательную резинку, дешевые коктейли, целлофан, вельветовую одежду, индукторы, конские притирания, капли от кашля, венерин корень и кошачью размытость того истерически одаренного евнуха, что вышагивает к автомату с содовой, лишившись дробовика, некогда висевшего у него между ног. Предобеденная атмосфера, смесь пачулей, урановой теплой смолки, ледяного электричества, засахаренного пота и засушенной мочи вызывают лихорадку горячечного предвкушения. Христос никогда впредь не сойдет на землю, и никто не издаст нового закона, не прекратятся убийства, кражи, изнасилования, но все же ты предвкушаешь чего-то устрашающе дивного и нелепого, может быть холодного омара под майонезом, предложенного даром или изобретения, подобного электрическому свету, подобного телевидению, только еще более опустошающего, душераздирающего, изобретения немыслимого, которое принесет с собой осколки спокойствия и пустоты, но не спокойствия и пустоты смерти, а той жизни, о которой мечтали и до сих пор мечтают монахи в Гималаях, в Тибете, в Лахоре, на Алеутских островах, в Полинезии, на острове Пасхи, мечты допотопного человека, когда еще не было написано ни одного слова, мечты пещерных людей и антропофагов, мечты обоеполых и хвостатых, тех, кто провозглашен душевнобольным и не может постоять за себя, ибо их подавляют числом душевнобольными не являющиеся. Холодная энергия поглощается хитроумными животными и освобождается подобно разрывным снарядам, катится в причудливом круговороте, создавая иллюзию силы и скорости, благодаря свету, благодаря мощи, благодаря движению, маньяки передают по проводу слова, как будто вставляют фальшивые зубы: безукоризненные и отталкивающие как проказа, заискивающие, мягкие, скользкие; бессмысленное движение по вертикали, по горизонтали, по кругу, вдоль стен и сквозь стены, ради удовольствия, ради товарообмена, ради преступления, ради любви; свет, движение, мощь без остатка усваиваются и обезличиваются, перерождаются и распределяются вдоль всей засоренной, похожей на половую щели, чтобы ослепить и запугать дикаря, деревенщину, чужеземца, но никого не ослепить и не запугать: тот голоден, а этот погряз в распутстве, все одно и то же, и нет отличия от дикаря, деревенщины, чужеземца, разве что в мелочах, в пустячках, в обмылках мысли и опилках разума. По этой, похожей на половую щели, захваченные и неослепленные, прошли до меня миллионы, и среди них один — Блез Сандрар,46 который впоследствии слетал на Луну, а потом вернулся на землю и всплыл на Ориноко, изображая из себя дикаря, а на самом деле он был бутоном, но уже не ранимым и смертным, а превосходнейшей плавучей громадиной из стихотворения, посвященного архипелагу бессонницы. Из них чудом вылупились единицы, а я пока — невылупившийся, но восприимчивый и отмеченный, осознающий со спокойной жестокостью уныние нескончаемого плавания по течению. Перед обедом полоска небесного света вяло просачивается сквозь пограничный серый свод, блуждающие полусферы усеяны спорами свернувшихся ядер голубых яйцеклеток, ветвятся: в одной корзине омары, в другой — прорастает мир антисептически личный и абсолютный. Из смотровых окон глядят люди, посеревшие от подвальной жизни, пропитанные дерьмом — люди будущего мира: они изъедены ледяным электричеством, будто крысами, день угасает и опускается тьма, подобная прохладному, освежающему мраку сточных труб. Как потерявший твердость член, я, еще не вылупившийся, совершаю бесплодные телодвижения, не чересчур сухие — довольно мягкие, вызывающие излияние спермы — и качусь ad astra, ибо пока не настало время обеда, а желудочное неистовство уж охватило верхний кишечник, поджелудочную область и постпинеальную долю. Сваренные живьем омары плавают во льду, не дают ни четвертака, и ни четверти доллара не просят. Они неподвижны и непробиваемы в ледяной воде смертельного уныния, а жизнь плывет по течению в витринах отчаяния, разъедаемая цингой печали, трупным ядом. Мерзлое стекло витрины режет, как охотничий нож — подчистую, без надежды.

Жизнь плывет по течению в витринах… Я — такая же часть жизни, как и омар, как кольцо о четырнадцати карат, как конские притирания, но очень трудно установить тот факт, который заключается в идентичности жизни и товара, снабженного накладной. То, что я заказал поесть, важнее, чем я сам, едок. Всяк друг друга ест и, значит, глагол «поедать» стал хозяином положения. В процессе еды уничтожают толпы, а правосудие временно отменяется. Тарелка и то, что на ней, когда кишечник начинает свою всепожирающую работу, приковывает внимание, овладевает духом, сначала гипнотизирует, потом происходит медленное заглатывание, переваривание, усвоение. Духовная составляющая существа улетучивается как накипь, не оставляя никаких свидетельств, никаких следов после своего ухода, исчезает более обоснованно, чем точка в пространстве в ходе математической лекции. Лихорадка, способная вернуться завтра, относится к жизни так же, как ртуть в термометре относится к зною. Лихорадка никогда не заставит жизнь пылать, что и требовалось доказать, и тем самым освящает фрикадельки и спагетти. Жевать, когда жуют тысячи, пережевывают процесс убийства, — вот что обеспечивает необходимый общественный склад ума, позволяющий выглянуть в окошко и убедиться, что даже человеческий род можно обоснованно подвергнуть резне, изувечить, уморить, измучить, потому что жуя, сидя в кресле, хорошо одетый, утираясь салфеткой, ты постигаешь то, чего не могли постичь и мудрейшие, а именно: нет другого возможного способа жить, кроме провозглашенного мудрецами, пренебрегавшими креслом, одеждой и салфеткой. Так вот люди и снуют по этой, похожей на половую щели, которую называют улицей Бродвей: каждый день в урочные часы, в поисках того да сего, стараясь установить то да се, точно математики, логики, физики, астрономы и им подобные. Доказательство — это факт, а факт не имеет никакого значения, кроме того, что приписано ему теми, кто факты устанавливает.

Фрикадельки съедены, бумажная салфетка брошена на пол, легкая отрыжка, и я, не зная, зачем и куда, выхожу на сверкание двадцати четырех карат и попадаю в театр. На сей раз я бреду по улицам вслед за слепым аккордеонистом. Иногда я сажусь на приступок и слушаю пение. В опере музыка не имеет смысла; здесь, на улице, она полна остроты, она трогает до умопомрачения. Спутница аккордеониста держит в руке жестяную кружку. Аккордеонист — это часть жизни, так же, как жестяная кружка, как музыка Верди, как «Метрополитен-опера». Все и вся — это часть жизни, но когда все собирается вместе — это еще не жизнь. А жизнь когда, спрашиваю я себя, и почему не нынче? Слепец уходит, а я остаюсь на приступке. Фрикадельки съедены. Они тухлы, кофе отвратителен, масло прогоркло. На что ни посмотрю — все тухлое, отвратительное, прогорклое. Улица как дурное дыхание; следующая улица не лучше, и вторая, и третья. На углу слепец опять останавливается и затягивает «Домой, в наши горы». В кармане я нахожу жевательную резинку — и жую. Жую, чтобы жевать. Нет ничего лучше, когда необходимо принять решение, а выбор — из двух зол. Приступок удобен, и никто не беспокоит меня. Я — часть мира, часть, как говорится, жизни, я здесь «свой» и не совсем свой.

Я сижу на приступке уже около часа, мечтаю. И прихожу к тем же выводам, к которым прихожу всегда, если располагаю минутой подумать наедине. Или надо немедленно идти домой и начать писать, или надо бежать и начинать новую жизнь. Мысль о книге страшит меня: надо так много сказать, что не знаешь, с чего начать. Мысль о побеге и начале новой жизни страшит не менее: значит, придется работать как негр, чтобы душа не рассталась с телом. Для человека моего темперамента мир таков, что нет ни надежды, ни выхода. Даже, если я напишу книгу, которую хочу написать, ее не примут: я очень хорошо познал своих соотечественников. Даже, если я смогу начать все заново, в том не будет пользы, поскольку в глубине души я не имею желания ни работать, ни стать полезным членом общества. Я сижу и смотрю на дом через дорогу. Он кажется мне не только безобразным и бессмысленным, как все остальные дома на улице, но от длительного рассматривания он вдруг становится абсурдным. Меня убивает сама мысль воздвигнуть приют именно здесь. Сам город убивает меня своей крайней ненормальностью, убивает все в нем: стоки, эстакады, музыкальные ящики, газеты, телефоны, полицейские, дверные ручки, ночлежные дома, экраны, туалетная бумага, все. Все это могло не существовать, при этом мы бы не только ничего не потеряли, мы бы выиграли вместе со всей вселенной. Я наблюдаю за проходящими мимо: не обнаружится ли случайно среди них мой единомышленник? Предположим, я останавливаю кого-нибудь и прямо задаю ему простой вопрос. Предположим, я спрошу его так: «Почему ты живешь так, как ты живешь?»

Скорее всего, он позовет полицейского. Я спрашиваю себя: разговаривает ли хоть кто-нибудь сам с собой так, как это делаю я? Я спрашиваю себя: а все ли со мной в порядке? Я прихожу к определенному заключению: я отличаюсь от других.

И это чрезвычайно важно — взглянуть на себя. «Генри, — говорю я себе, — ты еще молод». «Генри, — говорю я, поднимаясь с приступки, потягиваясь, отряхая брюки и выплевывая жвачку, — ты еще молод, ты еще птенец, и если ты позволишь взять себя за яйца — будешь идиотом, ведь ты лучше любого из них, только тебе необходимо избавиться от ложных представлений и гуманности. Ты должен понять, Генри, мальчик мой, ты имеешь дело с головорезами, с каннибалами, которые только приоделись, побрились, надушились, но все равно они головорезы и каннибалы. Лучшее, что ты можешь сделать сейчас, Генри — это пойти и заказать шоколадное пирожное, а когда ты сядешь у автомата с содовой и будешь глядеть в оба — позабудешь о людской юдоли, ведь не исключено, что ты приглядишь себе красивую девочку и общение с ней хорошенько прочистит тебе подшипники и оставит приятный привкус во рту, тогда как думать о своем — значит нажить диспепсию, перхоть, дурной запах изо рта и энцефалит». Пока я вот так успокаивал себя, подошел парнишка и попросил десять центов, а я щедрой рукой дал ему четверть доллара, но подумал, что лучше бы потратить деньги на сочную свиную отбивную, а не на вонючие фрикадельки, хотя какая разница — все еда, а еда снабжает энергией, а энергия — это то, что заставляет мир вертеться. И вместо шоколадного пирожного я продолжил путь, вскоре очутившись там, куда все время стремился, то есть перед окном кассы в Роузленде. А теперь, Генри, сказал я себе, если ты везучий, то встретишь дружищу Макгрегора, который сначала задаст перцу за твой побег, а потом ссудит пятью долларами, и если ты сможешь перевести дух после подъема по лестнице, то, может быть, тоже познакомишься с нимфоманкой и на скорую руку, не разоблачаясь, вкусишь ее. Входи тихо, Генри, и смотри в оба И я вошел согласно наставлению, неслышно ступая, сдал шляпу, разумеется, помочился немного, затем медленно прошелся по лестнице, прицениваясь к партнершам этого дансинга. Все они были в полупрозрачных платьях, напудренные, надушенные, свеженькие и живые с виду, но, вероятно, до чертиков утомленные, с натруженными ножками. Мысленно я всех отведал, пока слонялся там. Это место буквально пропиталось продажной любовью — вот почему я рассчитывал найти здесь моего друга Макгрегора. Как здорово, что я больше не думаю о несовершенстве этого мира. Я отметил это, потому что на минуту, в самый момент изучения сочной попки, случился рецидив. Я опять чуть не впал в транс. Я подумал: «Боже, помоги мне, может, мне надо удрать отсюда, пойти домой и приняться за книгу?» Страшная мысль! Как-то я весь вечер провел в кресле, ничего не видя и не слыша. Должно быть, мне надо написать большую книгу, чтобы пробудиться. Лучше и не садиться. Лучше продолжать крутиться. Генри, ты должен когда-нибудь сюда вернуться с набитым карманом и посмотреть, как тебя примут. Взять сотню-другую баксов, потратить их как грязь, сказать «да» всему. Вот надменная, выточенная, будто статуэтка, держу пари, что она завьется утрем, если хорошенько ее подмазать. Допустим, она скажет: двадцать баксов! — а я отвечу: разумеется!

А я, допустим, скажу: слушай, у меня тут внизу машина, поехали в Атлантик-Сити на пару дней. Генри! У тебя нет машины и нет двадцати баксов.

Не садись… продолжай движение.

Я стоял у барьера, огораживающего зал, и наблюдал, как они проплывают мимо. Да это не безобидный отдых, это серьезный бизнес. На всех стенах зала таблички, гласящие: «Непристойные танцы запрещаются». Понятно. Не вредно поразвесить таблички на каждом углу. В Помпеях, в лупанариях,47 наверное, подвешивали фаллос. А здесь на американский лад. Но означает то же самое. Я не должен думать о Помпеях, иначе придется вновь сесть за книгу.

Продолжай движение, Генри. Сосредоточься на музыке. Я силился вообразить, как приятно провел бы время, будь у меня деньги на целую ленту билетиков, но чем больше усилий прикладывал, тем хуже получалось. И вот я стою по колено в лаве, и газ душит меня. Помпейцев убила не лава, их погубил ядовитый газ, извергнутый вулканом. Теперь понятно, почему лава застигла их в столь странных позах, со спущенными штанами, вот как это случилось. Если вдруг Нью-Йорк постигнет та же участь — что за музей выйдет! Мой друг Мактрегор, стоящий у раковины, скребущий член… маэстро абортов Ист-Сайда с руками по локоть в крови… монашки на кровати, мастурбирующие друг друга… аукционист с колотушкой в руке… телефонные барышни у коммутатора… Д. П. Морганана,48 сидящий на толчке, безмятежно подтирающий жопу… детективы с дубинками, чинящие пристрастный допрос… стриптизерки, дающие последний стриптиз…

Стою по колено в лаве, глаза застилает сперма: Д. П. Морганана безмятежно подтирает жопу, пока телефонные барышни подключают коммутаторы, пока детективы с резиновыми дубинками ведут пристрастный допрос, пока мой друг Макгрегор выскребает микробы из члена, проветривает его, изучает под микроскопом. Все застигнуты со спущенными штанами, включая стриптизерок, которые вовсе не носят штанов, не носят бород, не носят усов, лишь лоскуток, прикрывающий маленькие подмигивающие пизденки. Сестра Антолина лежит на монастырской кровати с туго подвязанной требухой, руки уперты в бока, и ждет Воскресения, ждет, ждет жизни без грыжи, без полового акта, без греха, без дьявола, а сама в это время грызет печенье, красный перец, дивные маслины, маленькую головку сыра. Еврейские парни в Ист-Сайде, в Гарлеме, Бронксе, Канарси, Браунсвилле поднимают и опускают жалюзи, попрошайничают, клянчат, опрокидывают сосисочные автоматы, забивают сточные трубы, словно черти грабят на улице, а если вы пикнете, вы пикнете в последний раз. Когда бы я имел в кармане двенадцать сот билетиков в «роллс-ройс», поджидающий меня у входа, я бы провел время замечательно до изнеможения, и всех бы отведал, невзирая на возраст, пол, расу, национальность, вероисповедание, место рождения и воспитание. Такие, как я, не растворяются: я — это я, а мир — это мир. Мир делится на три части, из которых две составляют фрикадельки и спагетти, а третья — громадный сифилитический шанкр. Надменная, выточенная, будто статуэтка, вероятно, в любви не лучше холодной индейки, нечто вроде can anonytе, залепленной золотым листом и оловянной фольгой. Оборотной стороной отчаяния и утраты иллюзий всегда оказывается отсутствие худшего и дивиденды уныния. Нет ничего скучнее и отвратительнее разгула веселости, схваченной щелчком механического глаза механической эпохи: жизни, вызревающей в черном ящике, негатива, тронутого кислотой, дающего одномоментное подобие небытия. На дальней окраине этого одномоментного небытия появляется мой друг Макгрегор, становится рядом со мной, и с ним та, о ком он говорил, нимфоманка по имени Паула. Ее раскачивающаяся походка свободна и развязна, она может принять и спереди и сзади, а все ее движения излучаются из области паха, всегда в равновесии, всегда готовы плыть, извиваться, вертеться, обжимать, глазами хлопать, ногами сучить, плотью дрожать, словно озеро, рябое от бриза. Это само воплощение сексуальной галлюцинации: морская нимфа, дергающаяся в руках маньяка. Я наблюдал за ними, пока они, тесно прижавшись друг к другу, судорожно передвигались по залу. Их движения напоминали брачные игры осьминога. Между покачивающихся щупалец мерцает и вспыхивает музыка, то рассыпающаяся каскадом спермы и розовой воды, то опять собирающаяся в маслянистую струю, столб без опоры, то разрушающаяся как мел, оставляя верхнюю часть ноги фосфоресцировать: зебра, стоящая в бассейне золотой патоки, одна нога полосатая, другая оплавленная. Золотой паточный осьминог с резиновыми сочленениями и оплывшими конечностями, его половые признаки то распускаются, то сплетаются узлом. На дне морском устрицы корчатся в пляске святого Витта, иные стиснули челюсти, иные не разнимут колен. Музыка брызжет крысиным ядом, ядом гремучих змей, тухлым дыханием гардений, слюной священного яка, потом выхухоля, сладкой ностальгией прокаженного. Эта музыка — диаррея, озеро бензина, затхлое от тараканов и выдержанной лошадиной мочи. Пустяковые возгласы — это слюнявая пена эпилептика, полуночная испарина падшего негра, онанируемого евреем. Вся Америка — это вой тромбона, надломленное, исступленное ржание дюгоней, пропадающих в гангрене на мысе Гаттерас, в Пойнт-Ломе, на Лабрадоре, в Канарси и в промежуточных пунктах. Осьминог отплясывает неслыханную румбу Плюющегося Дьявола,49 румбу в стиле резинового болвана. Нимфа Лаура танцует румбу, ее половые признаки отслоились и висят как коровий хвост. В утробе тромбона покоится душа Америки, извергающая свое довольное сердце. Ничто не растрачено попусту — ни капли дрисны. В золотой, паточной мечте о счастье, в танце кипящей мочи и бензина, великая душа американского континента галопирует как осьминог, подняты все паруса, люки задраены, двигатель гудит как динамо. Великая динамическая душа схвачена щелчком камеры в самый момент горячей брачной игры: бескровная, будто рыба, скользкая словно слизь — душа народа, вступающего в беспорядочные связи на дне морском, выпучившего глаза от желания терзаемого похотью. Танец субботней ночи, танец канталуп,50 гниющих в куче отбросов, танец салатовых соплей и склизких притирок, предназначенных для нежных частей тела. Танец музыкального ящика и его чудовищных изобретателей. Танец револьвера и пользующихся им слизней. Танец резиновой дубинки, расплющивающей мозги до пульпы полипов. Танец магнето-машины, неискрящейся искры, мягкого рокота механизма, скорости граммофонного диска, курса доллара и мертвых, изуродованных лесов. Субботняя ночь в танце душевной пустоты, все прыгающие танцоры — функциональные узлы в пляске святого Витта, порожденной мечтой стригущего лишая. Нимфа Лаура размахивает мандой, ее губы, подобные лепесткам розы, клацают, будто подшипники, ее ягодицы то выпячиваются, то втягиваются. Прижавшись друг к другу без просвета они являют собой совокупляющиеся трупы. А потом бац! Музыка прекращается, словно повернули выключатель, и с остановкой музыки танцоры расходятся, руки-ноги целы — подобно чаинкам, опускающимся на дно стакана. Воздух наполнен словами, медленным шипением рыбы, поджаривающейся на сковородке. Треп опустошенной души напоминает ругань обезьян на верхушках деревьев. Воздух наполнен словами, вылетающими через вентиляционные отверстия, возвращающимися через гофрированные дымоходы, летящими, как антилопы, полосатыми, как зебра, то лежащими спокойно, как моллюск, то изрыгающими пламя. Нимфа Лаура холодна, словно статуя, у которой время стерло признаки пола, а волосы еще полны музыкального совершенства. На краю сна стоит Лаура, ее губы безгласны, ее слова падают как цветочная пыльца. Лаура Петрарки села в такси, каждое слово зарегистрировано кассовым аппаратом, стерилизовано, затем подвержено прижиганию. Василиск Лаура выполнена целиком из асбеста, она шагает к месту аутодафе, набив рот жевательной резинкой. Все тип-топ — говорят ее уста. Тяжкие, выпяченные уста морской раковины, уста Лауры, уста обреченной любви уранистов. Все течет во мраке под уклон. Последние осадки бормочущих губ морской раковины сползают с берега Лабрадора и движутся к востоку вместе с потоком грязи, движутся к звездам в йодном дрейфе. Утраченная Лаура, последняя у Петрарки, медленно исчезает на краю сна. Мир не седой, но тусклый, легкий бамбуковый сон возвращенной невинности.

Здесь, в черноте взбесившегося небытия пустоты и одиночества, все оставляет мрачное чувство насыщенного уныния, не столь далекого от высшего предела отчаяния, которое есть не что иное как веселая юношеская причуда полного разрыва смерти с жизнью. Из опрокинутого конуса экстаза жизнь вновь поднимется на высоту прозаического небоскреба, увлечет и меня за волосы и зубы — отвращающая тоскливой пустой радостью, оживленный плод, мертворожденная личинка, ожидающая гниения и распада.

Воскресным утром меня разбудил телефонный звонок. Мой друг, Макси Шнадиг, сообщил о смерти нашего общего знакомого Люка Ральстона. Макси придал голосу скорбный тон, и это покоробило меня. Люк был отличным парнем, сказал он. Это тоже мне показалось фальшивым, поскольку Люк и в лучшей форме был так себе, совсем не то, что зовется отличным парнем. Люк был бабой, а когда я узнал его поближе, оказался несносным типом. Все это я и выдал Макси по телефону. Судя по его репликам, ему не слишком понравились мои слова. Он сказал, что Люк всегда был мне другом. Это правда, но только часть правды. Вся правда заключалась в том, что я был рад: Люк дал дуба в подходящий момент, мне не придется отдавать ему сто пятьдесят долларов, которые я ему задолжал. На самом деле, повесив трубку, я испытал счастье. Какое облегчение — не платить этот долг! А кончина Люка не трогала меня никоим образом. Напротив, появилась возможность нанести визит его сестре Лотти, которую я давно хотел, но все как-то не получалось. А теперь можно прямо днем пойти к ней с моими соболезнованиями. Ее муж будет на службе, нам ничто не помешает. Я представил себе, как обниму ее и начну успокаивать; ничто не сравнится с прикосновением к женщине, когда та в печали. Я видел, как широко открываются ее глаза — у нее прекрасные большие серые глаза — пока я веду ее к кушетке. Она из тех женщин, что готовы отдаться, делая вид, будто заняты разговором о музыке и тому подобном. Ей не нравилась обнаженная реальность, голые факты, так сказать. В то же время у нее хватит ума подстелить полотенце, чтобы не испачкать кушетку. Я знаю ее всю насквозь. Я знаю, что сейчас самое время взять ее, сейчас, когда она слегка потеряла голову от смерти дорогого Люка — о котором, к слову, не очень-то часто вспоминала. К сожалению, сегодня воскресенье, и муж наверняка дома. Я опять лег в постель и начал думать сначала о Люке и обо всем, что он для меня сделал, потом о ней, о Лотти. Лотти Самерс ее звали — мне всегда нравилось это имя. Очень подходит к ней. Люк был костлявый как кочерга, лицо скуластое, весь из себя правильный — я молчу! Она — как раз наоборот: мягкая, круглая, с протяжной речью, ласкающими словами и томными движениями, умело использующая свои глаза. Никто не принял бы их за брата и сестру. Я так возбудился от этих мыслей, что попробовал обнять жену. Но несчастное создание, отравленное пуританским воспитанием, изобразило возмущение. Она любила Люка. Она не скажет, что он был отличным парнем, это ей не свойственно, но она всегда считала его честным, преданным, настоящим другом и т. д.

Но у меня так много преданных, честных, верных друзей, что все это для меня чепуха. В конце концов мы зашли так далеко в споре о Люке, что она решила взять верх истерикой, принялась рыдать и стонать — все это, заметьте, в кровати. Я вспомнил о том, что голоден. Затея проплакать до завтрака показалась мне чудовищной. Я спустился в кухню и приготовил себе замечательный завтрак, а покончив с ним, про себя посмеялся над Люком, о полутораста баксах, снятых с повестки дня благодаря его неожиданной смерти, над Лотти, над тем, как она взглянет на меня, когда наступит минута и, наконец, что самое нелепое, я представил Макси, Макси Шнадига, верного друга Люка, стоящим у могилы с большим венком и, может быть, бросающим горсть земли на гроб, когда тот опускают в яму. Это все казалось каким-то глупым. Не знаю, почему это могло мне показаться забавным, но это правда. Макси — простак. Я его терпел только потому, что иногда брал у него взаймы. А еще потому что у него была сестра Рита. Часто я принимал его приглашения домой, делая вид, что интересуюсь его душевнобольным братом. У него дома всегда отлично кормили, а полоумный братец был истинным развлечением. Он выглядел как шимпанзе и болтал тоже как шимпанзе. Макси был слишком прост, чтобы догадаться, что я просто развлекаюсь; он думал, что я принимаю искреннее участие в его братце.

Было замечательное воскресенье, а у меня в кармане, как обычно, что-то около двадцати пяти центов. Я брел, раздумывая, где же раздобыть денег. Не то чтобы было трудно наскрести где-нибудь небольшую сумму, важно было раздобыть деньги с наименьшими издержками. В голову приходили парни из округи, парни, которые одолжат без всяких разговоров, но потом непременно последует долгая беседа — о религии, о политике, об искусстве. Еще один способ, который я не раз применял в случае крайней нужды, — это зайти в одно из наших телеграфных отделений, делая вид, будто наносишь дружеский визит в порядке инспекции и потом, в самый последний момент, предложить им снять с кассы до завтра один-два доллара. Но на этом тоже потеряешь время, да и беседа не легче. Холодно все взвесив и просчитав, я остановился на моем юном друге Керли из Гарлема. Если у Керли нет денег, он стащит их у матери из кошелька. На него можно положиться. Конечно, он захочет пойти со мной, но я всегда найду способ избавиться от него до вечера. Он еще ребенок, и мне не обязательно с ним деликатничать.

В Керли мне особенно нравилось то, что, несмотря на его семнадцать лет, он был начисто лишен моральных устоев, нравственных колебаний, угрызений совести. Ко мне он пришел четырнадцатилетним мальчишкой, искавшим работу курьера. Его родители, в то время жившие в Южной Африке, отправили его в Нью-Йорк на попечение тетки, которая чуть ли не при первой встрече совратила его. Он никогда не учился в школе, потому что его родители все время путешествовали: они были бродячими артистами. Отец несколько раз побывал в тюрьме. Кстати, он был ему не настоящий отец. Одним словом, Керли появился у меня с просьбой о помощи, пареньку очень недоставало друзей. С первого взгляда я понял, что могу сделать для него кое-что. Все сразу проявили к нему симпатию, особенно женщины. Он стал любимцем офиса. Однако вскоре я понял, что он неисправим, что лучше всего в нем развиты задатки умного преступника. Но он мне все равно нравился, и я продолжал помогать ему, хотя и держал с ним ухо востро. Думаю, он мне нравился в особенности благодаря тому, что был начисто лишен чувства почтения. Он сделал бы все, что угодно, ради меня, и в то же время он меня обманывал. Я не мог ставить ему это в вину, просто это восхищало меня. Тем более, что лгал он искренне. Он просто не мог не лгать. Возьмем хотя бы его тетю Софи. Он говорил, что она его совратила. Может, оно и правда, но любопытно то, что он дал ей себя совратить, когда они вместе читали Библию. Хоть и молод он был, но должен был сообразить, для чего он понадобился тете Софи. Значит, он позволил себя, как он выразился, совратить, а потом, после короткого знакомства, он предложил тетю Софи мне. А еще он дошел до прямого шантажа. Когда ему сильно недоставало денег, он шел к тете и вымогал у нее — под хитроумными угрозами разоблачения. Надо думать, с невинным выражением на лице. Выглядел он как ангел, удивительно большие влажные глаза смотрели открыто и искренне. Все сделаю для тебя — взгляд преданного пса. И довольно хитрый — мог так сыграть на ваших чувствах, что вы потакали его маленьким прихотям. Вдобавок страшно смышленый. Коварная сметливость лиса и крайняя бессердечность шакала.

Потому-то я вовсе не удивился, в один прекрасный день узнав, что он завел шашни с Валеской. После Валески он переключился на ее кузину, к тому времени уже дефлорированную и нуждавшуюся в дюжем самце. А после кузины наконец дошел до карлицы, которая свила себе милое гнездышко у Валески. Карлица заинтересовала его постольку, поскольку обладала совершенно нормальной пиздой, сперва он и не думал ничего с ней делать, ибо, по его словам, она оказалась омерзительной маленькой лесбиянкой, но как-то раз он зашел в ванную, когда та мылась, с этого все и началось. Он жаловался мне, что для него многовато — угождать троим. Больше всех он любил кузину, ибо у той водились деньжата, с которыми она расставалась без труда. Валеска слишком уклончива, и кроме того, слишком крепко пахнет. На самом деле он был болен женщинами. Он сказал, что это вина тети Софи. Она положила нехорошее начало. Рассказывая, он шарил по всем ящикам бюро. Отец — сукин сын, давно пора его повесить, говорит он, ничего не найдя. Он показывает мне револьвер с перламутровой рукояткой. А что, если застрелить его? Пистолет слишком хорошо для старика, лучше он подорвет его динамитом. Стараясь понять, за что он так ненавидит папашу, я обнаруживаю, что юнец неравнодушен к своей матери. Он не мог спокойно смотреть, как старик отправляется с ней в спальню. Уж не хочешь ли ты сказать, что ревнуешь к предку, спросил я? Да, ревную. Знаешь, по правде, я и сам не прочь переспать с матерью. А почему бы нет? Так вот почему он позволил тетке совратить его: он все время думал о своей матери. В таком случае, не стыдно тебе лезть к ней в карман, спросил я? Он улыбнулся. Это не ее деньги, объяснил он, это его.

Что они сделали для меня? Они вечно отдавали меня на попечение посторонних. Прежде всего они научили меня обманывать. Вырастить ребенка — не поле перейти…

В доме не нашлось ни цента. Керли предложил мне пойти к нему в офис, и пока я буду отвлекать управляющего разговорами, он зайдет в раздевалку и почистит карманы. А если я не трушу, он почистит еще и кассу. Они нас ни за что не заподозрят, сказал он. А ты занимался этим раньше? — спрашиваю я. Еще бы, много раз, прямо под носом у управляющего. И они ничего не пронюхали? Как же, уволили нескольких клерков. А может, лучше занять у тети Софи? — предлагаю я. Это проще простого, но придется ублажать ее на скорую руку, а он впредь не хочет этим заниматься. Она воняет, тетя Софи. Что ты хочешь сказать: воняет? Ну, видишь ли, она нерегулярно подмывается. А в чем дело? Ни в чем, просто она набожна. И стала жирная и потливая. И все еще обожает заниматься любовью? Обожает?

Да она с ума сходит по этому делу. Это отвратительно. Как будто ложишься в постель со свиньей. А что о ней говорит твоя матушка? О ней?

Зла на нее как черт. Она думает, будто тетушка Софи хочет соблазнить старика. Что ж, может и хочет. Хотя нет, у старика есть кое-что получше. Я как-то вечером застукал его в кино, он целовался с молоденькой девчонкой. С маникюршей из отеля «Астор». Он, вероятно, тянет из нее денежки.

Иначе не стал бы ухлестывать за женщиной. Он грязный сукин сын, и я бы хотел в один прекрасный день увидеть его на электрическом стуле. Ты сам в один прекрасный день сядешь на электрический стул, если не будешь осторожен Кто, я?

Только не я! Я достаточно умен. Ты умен, да уж больно длинный у тебя язык. На твоем месте я бы держал его за зубами. Знаешь, добавил я, чтобы немного припугнуть его, тобой интересуется О’Рурк; если ты попадешься ему, с тобой все кончено… Так почему же он не закладывает меня, если он что-то знает? Я тебе не верю.

Я объясняю ему доходчиво, что О’Рурк из той редкой породы людей, которые предпочитают не портить жизнь другим, если могут помочь им. О’Рурк, говорю я, обладает инстинктом сыщика, который проявляется в том, что ему нравится знать все, что происходит вокруг него; человеческие характеры выстраиваются у него в голове и постоянно там хранятся, как вражеская местность хранится в голове полководца. Все думают, что О’Рурк шпионит да вынюхивает, что он получает особое удовольствие, исполняя свою грязную работенку на благо компании. Это не так. О’Рурк — прирожденный исследователь человеческой натуры. Он постигает все без усилий, и именно благодаря его особому взгляду на мир. А теперь насчет тебя… Я нисколько не сомневаюсь, что он знает о тебе все. Я, признаюсь, никогда не разговаривал с ним о тебе, но моя уверенность основывается на вопросах, которые он иногда задает. Может, он просто пасет тебя. Однажды вечером он нагрянет к тебе и, не исключено, предложит пойти куда-нибудь перекусить. И, как гром с ясного неба, вдруг скажет: помнишь, Керли, когда ты работал в таком-то офисе, оттуда уволили мелкого еврея, клерка, за то, что тот обокрал кассу? Я думаю, что ты в ту ночь работал на сверхурочных, не так ли? Интересно получается. Знаешь ли, непонятно, украл эти деньги клерк или кто-то еще. Его, конечно, уволили за халатность, но сказать наверняка, что украл именно он, нельзя. Я думал об этом дельце. И у меня есть подозрения на этот счет, но нет полной уверенности… Тут он скорее всего вопьется в тебя глазами и сменит тему. Может быть, он расскажет тебе о воришке, который думал, что он очень умный и никогда не попадется. Он будет рассказывать тебе эту историю, пока ты не почувствуешь под собой пылающие угли. Тогда ты захочешь покончить с этим, но не успеешь уйти, как он вдруг вспомнит о другом интересном случае и попросит тебя задержаться и отведать еще одно блюдо. И так будет продолжаться три-четыре часа кряду, без малейшего прямого намека. И все это время он будет внимательно изучать тебя, а когда ты, наконец, почувствуешь себя свободным, когда вы обменяетесь прощальным рукопожатием и ты вздохнешь с облегчением, он преградит тебе путь, всадит свою тяжелую квадратную ступню между твоих ног, схватит тебя за лацкан и, глядя прямо в глаза, скажет мягким приятным голосом:

«Ну что, паренек, как ли полагаешь, не лучше ли во всем признаться?»

И если ты подумаешь, что он берет тебя на пушку, изобразишь непонимание и уйдешь прочь, ты совершишь ошибку. Потому что в этот момент, когда он предлагает тебе признаться, он говорит куда как серьезно, он уже ни перед чем не остановится. Когда вы подойдете к этому моменту, советую выложить все до конца, до последнего пенни. Он не потребует, чтобы я уволил тебя, и не станет угрожать тюрьмой — просто он спокойно предложит тебе откладывать каждую неделю понемногу и потом все вернуть ему. Умнее его нет. Скорее всего, он и мне ничего не скажет. Он очень деликатен в таких вещах, поверь мне.

— Допустим, — неожиданно говорит Керли, — я скажу ему, будто украл эти деньги, чтобы помочь тебе? Что тогда? Он истерически захохотал.

— Не думаю, что О’Рурк поверит на слово, — сказал я равнодушно. — Конечно, можешь попробовать, если считаешь, что это поможет отмазаться. Но, думаю, эффект получится противоположный. О’Рурк знает меня… Он знает, что я не позволил бы тебе сделать такое.

— Но ты же позволил!

— Я не просил тебя делать это. Ты сделал это без моего ведома. Это совершенно разные вещи. Кроме того, как ты сможешь доказать, что я принял от тебя деньги? И не покажется ли странным обвинять меня, того, кто покровительствует тебе, в том, что я подбил тебя на такое дело? Кто тебе поверит? Только не О’Рурк. Кроме того, он еще тебя не поймал. Зачем же тревожиться заранее? Может, ты начнешь понемногу возвращать деньги в кассу, пока он ничего не заподозрил? Делай это анонимно.

Тут Керли совсем растерялся. В шкафу нашлось немного шнапса, заначка старика, и я предложил выпить для храбрости. Пока мы пили шнапс, я вдруг сообразил, что Макси, по его словам, будет сегодня в доме Люка со своими соболезнованиями. Самое время застать Макси. Он расчувствуется, и тут-то я и повешу ему лапшу на уши. Скажу, что крутой тон в телефонном разговоре объясняется моей крайней растерянностью: не знаю, куда ткнуться, где раздобыть десять долларов, которые мне позарез нужны. А заодно увижусь с Лотти. Я улыбнулся при мысли об этом. Если бы Люк мог увидеть, какой дружок у него был! Самое трудное — подойти к гробу и бросить печальный взгляд на Люка.

Только бы не засмеяться.

Я объяснил свой план Керли. Он посмеялся от души, до слез Кстати, именно поэтому я решил, что будет спокойней оставить его дожидаться внизу, пока я попытаюсь стрельнуть деньги. Итак, мы решились.

В доме Люка как раз собирались обедать, когда я вошел, напустив на себя самый печальный вид, какой только мог изобразить. Макси вздрогнул от моего неожиданного появления. Лотти уже ушла. Это помогло мне сохранить печальный вид. Я попросил оставить меня одного с Люком на несколько минут, но Макси настоял на своем присутствии. Остальные согласились, полагаю, с охотой: ведь им все утро пришлось провожать к гробу соболезнующих. И как добропорядочные немцы, они не привыкли прерывать обед. Я смотрел на Люка все с тем же скорбным выражением, и тут поймал на себе испытующий взгляд Макси. Я поднял глаза и улыбнулся ему, как улыбался всегда. Он вконец смутился. «Послушай, Макси, — сказал я, — ты уверен, что они нас не слышат?» Казалось, он озадачился и опечалился еще сильней, но все-таки утвердительно кивнул в ответ. «Видишь ли, Макси… Я пришел сюда специально, чтобы увидеть тебя… и занять несколько баксов. Знаю, это гадко, представь, в каком я отчаянном положении, что решился на это». Он важно затряс головой, когда я выложил свое, а рот его округлился до большой буквы «О», словно он собирался с духом. «Слушай, Макси, — быстро заговорил я тихим печальным голосом, — сейчас не время читать мне нотации. Если ты хочешь помочь мне, дай десять долларов прямо сейчас… опусти их мне в карман, пока я прощаюсь с Люком. Ты знаешь, я действительно любил Люка. По телефону я наговорил Бог знает что, ты напал на меня в неподходящий момент. Жена так просто волосы на себе рвала. Мы на мели, Макси, и я очень рассчитываю на тебя. Выйди со мной, если хочешь, и я объясню тебе все подробнее…» Макси, как я и ожидал, не захотел со мной выйти. Он и помыслить не мог о том, что оставит родных Люка в такой момент…

— Ладно, тогда давай сейчас, — сказал я почти сердито. — Все объясню тебе завтра. Встретимся утром в кафе, за нашим столиком.

Генри, послушай, — сказал Макси, шаря в кармане, страшась, что его могут застать с деньгами в руке в такую минуту. — Послушай, я не против дать тебе взаймы, но разве ты не мог найти другое место, чтобы увидеться со мной? Это не из-за Люка … это из-за…

Он начал что-то мямлить, не зная, что сказать.

— Ради Бога, — пробормотал я, приблизившись к Люку настолько, что если бы кто-нибудь вошел — ни за что бы не догадался о цели моего визита, — ради Бога, не будем сейчас об этом. Давай сюда, и дело с концом. Я в отчаянном положении, ты понимаешь?

Макси был так смущен и взволнован, что не сумел отделить банкноту, не вытащив из кармана всю пачку. Благоговейно склонившись над гробом, я ухватил верхнюю бумажку из пачки, выглядывавшей из кармана. Я не смог рассмотреть, один это или десять долларов. Я не тратил время на изучение банкноты, просто спрятал ее как можно быстрее и выпрямился. Потом я сжал руку Макси и возвратился в кухню, где вся семья обедала торжественно, но аппетитно. Они хотели, чтобы я остался, отказаться было неловко, но я отказался, отговорился как-то и ушел, а лицо уже начало дергаться от истерического хохота.

На углу, у фонарного столба, меня поджидал Керли. К этому времени я не мог сдерживаться, схватил Керли за руку, увлек его вдоль по улице, разразившись хохотом. Редко когда я так смеялся. Казалось, смех никогда не прекратится. Каждый раз, стоило только открыть рот, чтобы объяснить Керли, как было дело, начинался новый приступ. В конце концов я испугался. Я подумал, что могу помереть со смеху. Когда я ухитрился чуть успокоиться, после долгого молчания Керли спросил: «Ты получил деньги?»

Это вызвало новый приступ смеха, еще более жестокий, чем раньше. Я прислонился к уличной загородке и схватился за живот. В кишках я почувствовал ужасную, но приятную боль.

Как нельзя лучше меня привел в чувство вид банкноты, которую я выудил из пачки Макси. Двадцать долларов! Это меня враз отрезвило. И рассердило в то же время. Рассердило меня то, что в кармане у этого идиота Макси было еще много бумажек, двадцаток, десяток, пятерок. Если бы он вышел со мной, как я ему предлагал, если бы я хорошенько рассмотрел его пачку — я бы не испытал угрызений совести, даже ободрав его как липку. А тут, не знаю почему, рассердился. Я сразу же решил побыстрей избавиться от Керли, всучив ему пять долларов, и отправиться кутить. Мне очень хотелось подцепить какую-нибудь развратную сучку, не ведающую о приличиях. Но где встретить такую? А какую?

Ладно, сперва избавимся от Керли. Керли, как пить дать, обидится. Он рассчитывал провести время в моей компании. Скорее всего, он откажется от пятерки, но когда увидит, что я охотно принимаю ее назад, быстренько спрячет денежку.

И снова вечер, непредвиденно пустой, холодный, механический вечер Нью-Йорка, в котором нет покоя, нет убежища, нет близости. Безмерное, зябкое одиночество в тысяченогой толпе, холодный, напрасный огонь электрической рекламы, подавляющая никчемность женского совершенства, когда совершенство перешло границу пола и обратилось в знак минус, вредя само себе, будто электричество, будто безучастная энергия самцов, будто планеты, которые нельзя увидеть, будто мирные программы, будто любовь по радио. Иметь деньги в кармане в гуще белой, безучастной энергии, бесцельно бродить, бесплодно слоняться в сиянии набеленных улиц, рассуждать вслух в полном одиночестве на грани помешательства, быть в городе, великом городе, в последний раз быть в величайшем городе мира и не чувствовать ни единой его части, — означает самому стать городом, миром мертвого камня, напрасного света, невнятного движения, неуловимого и неисчислимого, тайного совершенства всего, что есть минус. Гулять с деньгами в ночной толпе, быть под защитой денег, успокоенным деньгами, отупевшим от денег, сама толпа есть деньги, дыхание денег, нет ни единого предмета, который не деньги, деньги, деньги всюду и этого мало, а потом нет денег или мало денег, или меньше денег, или больше денег — но деньги, всегда деньги, и если вы имеете деньги, или не имеете денег — лишь деньги принимаются в расчет, и деньги делают деньги, но что заставляет деньги, делать деньга?

Снова танцевальный зал, ритмы денег, любовь, что приходит по радио, обезличенное, бескрылое прикосновение толпы. Отчаяние, повергающее ниц, к самым подошвам, уныние, безумство. Среди высочайшего механического совершенства — танцевать без радости, быть столь безнадежно одиноким, чуть ли не перестать быть человеком, потому что ты человек. Если бы существовала жизнь на луне, не это ли могло быть самым совершенным, безрадостным ее отражением? Если покинуть солнце — означает дойти до холодящего идиотизма луны, то мы достигли нашей цели, и жизнь — это только холодный, лунный накал солнца. Это танец ледяной жизни в пустоте атома, и чем больше мы отдаемся танцу, тем холодней становится.

Так вот мы и танцуем, в мерзлом, ледяном ритме, на длинных и коротких волнах, танцуем танец внутри чаши небытия, и каждый сантиметр вожделения требует долларов и центов. Мы нанимаем одну за другой совершенных партнерш, выискивая чувствительные изъяны, но они безупречны и непроницаемы в непогрешимой лунной густоте. Это ледяная белая непорочность любовной — логики, тенета отлива, отрепки абсолютного пустословия. И среди этих отрепков девственной логики совершенства я танцую душу-танец чистого отчаяния, последний белый человек дает зеленую улицу последней эмоции, горилла отчаяния бьет себя в грудь лапами незапятнанными, в перчатках. Я — горилла, ощущающая рост крыльев, испытывающая головокружение в центре атласной пустоты; вечер разрастается, словно электрическое растение, выпускающее раскаленные добела бутоны в бархатно-черное пространство. Я — черное пространство ночи, в котором с болью лопаются бутоны, морская звезда, плывущая по мерзлой лунной росе. Я микроб нового безумия, вразумительно изъясняющийся уродец, рыдание, застрявшее, как заноза, в нежной мякоти души. Я танцую во всех отношениях нормальный и очаровательный танец ангельской гориллы. А вот мои братья и сестры, они ненормальны и далеко им до ангелов. Мы танцуем в полости чаши небытия. Мы из одной плоти, но далеки друг от друга, как звезды.

В эту минуту мне все ясно: ясно, что в этой логике нет спасения, сам город являет собой высшую форму безумия, и любая и каждая его часть, органическая или неорганическая, выражает это безумие. Я чувствую себя нелепо и униженно великим, не то чтобы мегаломаньяк, а как человеческая спора, как мертвая губка жизни, набухшая до предела. Я уже не смотрю в глаза женщине, которую держу в руках, плыву сквозь: голова, и руки, и ноги — и я вижу, что за глазными впадинами есть неисследованная область, область будущего, и здесь нет никакой логики, только спокойное зарождение событий, неподвластных ни дню, ни ночи, ни вчера, ни завтра. Глаз, привыкший сосредоточиваться на точках в пространстве, теперь концентрируется на точках во времени; глаз по своему желанию заглядывает вперед и обращается назад. Тот глаз, который был моим «Я», больше не существует; глаз, лишенный меня, не показывает и не высвечивает. Он перемещается вдоль линии горизонта, безустанный, несведущий вояжер. Стараясь сохранить потерянное тело, я стал логичным как мой город: указательный палец в анатомии совершенства. Я перерос собственную смерть, крепкий и ясный духом. Я разделился на бесконечные вчера, бесконечные завтра, опираясь лишь на выступы событий, когда дома нет, осталась только стена со множеством окон. Я должен разрушить стены и окна, последнее убежище потерянного тела, если хочу воссоединиться с настоящим. Вот почему я больше не смотрю в глаза или за глаза, но при помощи всемогущей ловкости желания плыву сквозь глаза, головы, и руки, и ноги, исследуя кривую зрения. Я заглядываю в себя так, как мать, носившая меня, заглянула однажды за угол времени. Я разрушил стену, созданную рождением, и линия вояжа стала круглой и плавной, ровной, гладкой, словно пупок. Нет ни формы, ни образа, ни архитектуры — только концентрические полеты явного сумасшествия. Я — стрела овеществленной мечты. Меня подтверждает полет. Я — ноль, если упаду на землю.

Такие минуты проходят, провидческие минуты времени без пространства, когда я знаю все, и, зная все, я проваливаюсь под своды обезличенной мечты.

В промежутках между этими минутами, в расщелинах мечты, пробивается жизнь, но напрасно: подмостки сумасшедшей городской логики не могут служить опорой. Как существо из плоти и крови, я каждый день спускаюсь, чтобы стать бесплотным, бескровным городом, чье совершенство есть сумма всей логики, несущей смерть мечте. Я сражаюсь против смерти океана, в котором моя собственная смерть — исчезающе малая капля. Чтобы поднять мою личную жизнь хотя бы на долю дюйма над затягивающим в себя морем смерти, я должен иметь веру сильнее, чем Христова, стать мудрее величайшего из пророков. Мне надо иметь способность и терпение сформулировать то, что не содержится в языке нашего времени, ибо то, что сейчас понятно, лишено смысла. Мне не нужны глаза, ибо они дают лишь образ познанного. Все мое тело должно стать неизменным пучком света, движущимся с величайшей быстротой, неостановимым, не оглядывающимся назад, неистощимым. Город растет, будто раковая опухоль; я должен расти как солнце. Городу вечно чего-нибудь недостает; он — ненасытная белая вошь, которая должна рано или поздно умереть от истощения. Я обязан уморить голодом эту белую вошь, которая меня пожирает. Я должен умереть как город для того чтобы опять стать человеком. Поэтому я затыкаю уши, глаза, рот.

Прежде чем я вновь стану вполне человеком, я, вероятно, буду существовать как парк, некий естественный парк, куда люди придут отдохнуть, провести время. Их слова и поступки не будут иметь большого значения, ведь они принесут лишь свою скуку, усталость, безнадежность. Я буду только буфером между белой вошью и красным телом. Я буду вентилятором, разгоняющим яды, выделенные в борьбе за совершенство неусовершенствуемого. Я буду законом и порядком, заведенным в природе, которую я вижу в мечтах. Я буду диким парком среди кошмара совершенства, спокойным, неколебимым сновидением среди безумной деятельности, случайным ударом на белом биллиардном столе логики, мне не будет знаком ни плач, ни протест, но всегда буду внимать и воспроизводить в абсолютной тишине. До тех пор, пока не придет время вновь стать человеком, я не скажу ни слова. Я не предприму ни единой попытки ни сохранить, ни разрушить. Я не стану ни выносить приговор, ни критиковать. Те, у кого хватит воли, придут ко мне на созерцание и раздумья; те, у кого не хватит воли, умрут так, как они живут: в беспорядке, в отчаянии, в неведении истины искупления. Если мне кто-то скажет — ты должен стать религиозным — я ничего не отвечу. Если мне кто-то скажет — у тебя сейчас нет времени, тебя ждет развратная сучка — я ничего не отвечу. И даже если соберутся революционные тучи, я ничего не отвечу. Всегда будут сучки и революции за углом, однако мать, выносившая меня, часто поворачивала за угол и не давала ответа, а потом она вывернулась на изнанку — и ответом стал я.

Вряд ли можно рассчитывать, что дикая мания совершенства может эволюционировать в дикий парк, даже я на это не рассчитываю, но куда лучше, приближаясь к смерти, жить в милосердии и естественном замешательстве. Куда как лучше, пока жизнь движется к смертному совершенству, быть глотком свежего воздуха, зеленой лужайкой, водоемом — иначе говоря, дыхательным пространством. Лучше также тихо принимать и удерживать людей в своих объятиях, ибо сколь бы неистово они не старались заглянуть за угол, ответа там нет.

Теперь я часто вспоминаю о давнем, давнем летнем дне, когда случилась драка, во время которой мы кидались камнями. В то время я гостил у тети Каролины, в их доме неподалеку от Хеллгейтского моста. Мой двоюродный брат Джин был вместе со мной, нас окружила шайка ребят, когда мы гуляли в парке. Мы не знали, на чьей стороне мы сражаемся, но боролись мы с предельной серьезностью у кучи камней на берегу реки. Нам пришлось проявлять большую храбрость, чем другим мальчишкам, поскольку нас считали неженками. Так вышло, что мы убили насмерть одного из противников. Как только нас атаковали, мой двоюродный брат Джин кинул порядочный булыжник в главаря и угодил ему в живот. Я бросил камень почти одновременно с Джином. Мой камень попал главарю в башку, он упал и лежал, не издавая ни звука. Вскоре пришли полицейские и обнаружили, что мальчик мертв. Ему было лет восемь-девять, столько же, сколько нам. Не знаю, как бы с нами поступили, если бы поймали. Во всяком случае мы, от греха подальше, поспешили домой. По дороге мы привели себя в порядок, причесались и вернулись почти такие же чистенькие, как и ушли. Тетя Каролина, как обычно, дала нам по большому ломтю ржаного хлеба со свежим маслом и маленьким кусочком сахара сверху, мы сидели за кухонным столом и слушали ее с ангельской улыбкой. Стояла необычайно жаркая погода, и тетя Каролина сказала, что нам лучше остаться дома, в большой комнате с закрытыми ставнями, и поиграть в шарики. К нам пришел наш приятель Джо Кассельбаум. Он слыл за дурачка и обычно мы надували его, но тут в молчаливом согласии мы с Джином позволили ему выиграть у нас все, что мы имели. Джо так обрадовался, что позвал нас к себе домой и заставил свою сестренку поднять платьице и продемонстрировать то, что под ним. Уизи, так ее звали, сразу же в меня влюбилась. Я приехал с другого конца города, для них это было все равно что приехать из другой страны. Им показалось, будто я даже говорю не так, как они. В то время как другие пацаны обычно обещали Уизи вознаграждение за то, что она поднимет платье, для нас она сделала это бескорыстно, по любви. Вскоре мы убедили ее больше не делать этого для других ребят: мы полюбили ее и хотели, чтобы она стала на путь истинный.

В конце того лета я расстался с двоюродным братом, и после этого мы не виделись двадцать лет. Когда мы встретились, меня глубоко впечатлило выражение невинности на его лице — как в день той драки на камнях. Заговорив с ним о драке, я удивился еще сильней, обнаружив, что он полностью забыл, что именно мы убили того мальчика. Он помнил его смерть, но говорил о ней так, как будто ни он, ни я не имели к этому отношения. Когда я упомянул имя Уизи, он с трудом сообразил, о ком идет речь. А ты помнишь дом по соседству, Джо Кассельбаума?

Тут его лицо тронула слабая улыбка. Ему показалось невероятным, что я помню такие вещи. Он был уже женат, стал отцом, работал на фабрике по производству модных футляров для курительных трубок. Ему казалось невероятным помнить события, случившиеся в таком далеком прошлом.

В тот вечер я ушел от него в подавленном настроении. Мне казалось, что он старается вырвать с корнем дорогую мне часть моей жизни и себя вместе с ней. Видно было, что ему дороже его коллекция тропических рыб, чем наше прекрасное прошлое. А я помнил все, все, что случилось тем летом, и особенно день драки на камнях. Бывает, я ощущаю во рту вкус того большого ломтя ржаного хлеба, который протянула мне его мать в злополучный день, острее, чем вкус еды, которую жую. А вид маленького бутона Уизи волнует чуть ли не сильней, чем то, что я держу в руке. Тот мальчик, сбитый нашим ударом, произвел на меня гораздо большее впечатление, чем история мировой войны. Все то долгое лето теперь кажется идиллией из числа легенд о короле Артуре. Я часто думаю: что составляет особенность того лета, почему оно так живо запечатлелось в моей памяти? Стоит только закрыть глаза, как оживает каждый день. Смерть мальчика сама по себе не мучила меня — я перестал думать о ней через неделю. Вид Уизи, стоявшей во мраке комнаты с поднятым платьицем, тоже ушел без труда. Довольно странно, но толстый ломоть ржаного хлеба, который тетя Каролина давала всякий день, оставил более глубокий след, чем все остальные образы того лета. Я думаю об этом … часто думаю. Может, это потому что она всегда протягивала хлеб с нежностью и сочувствием, не знакомым мне раньше? Она была такая домашняя, моя тетя Каролина. Ее лицо было тронуто оспой, но такое доброе, обаятельное лицо не мог испортить никакой физический недостаток. Она была чудовищно толста, а голос ее звучал мягко, ласкающе. Со мной она обращалась, казалось, с большим вниманием и предупредительностью, чем с собственным сыном. Мне хотелось жить у них всегда, и я бы назвал ее своей матерью, если бы это было позволительно. Я отчетливо помню, как моя мать, навестив нас, рассердилась, что я вполне доволен новой жизнью. Она даже сказала, что я неблагодарный, и это я никогда не забуду, поскольку именно тогда я понял впервые, что быть неблагодарным иногда необходимо и некоторым полезно. Только я закрою глаза и начну вспоминать о ломте хлеба — сразу же думаю, что в этом доме я не знал, что такое получить нагоняй. Мне кажется, признайся я тете Каролине в том, что убил человека, расскажи ей в точности все, как было дело, — она обняла бы меня и простила, сразу же. Может быть, именно поэтому то лето так дорого мне. То было лето молчаливого и полного отпущения грехов. Вот почему я не могу забыть и Уизи. Ее наполняла природная доброта, девочку, полюбившую меня и ни разу не упрекнувшую меня. Она стала первым существом противоположного пола, которое восхитилось тем, что я отличаюсь от остальньных. После Уизи много чего случилось. Меня любили, но и ненавидели тоже за то, каким я был. Уизи попыталась меня понять. Ее влекло ко мне то, что я приехал из незнакомой страны, говорю на другом языке. Мне никогда не забыть сияние ее глаз, когда она представляла меня своим маленьким приятелям; казалось, ее глаза сгорают от любви и восхищения. Мы часто гуляли втроем по берегу реки вечерами, сидели у воды, говорили о том, о чем говорят все дети, когда их не видят взрослые. В наших разговорах, теперь я это хорошо понимаю, было гораздо больше здравомыслия и глубины, чем в разговорах наших родителей. Чтобы давать нам всякий день толстый ломоть хлеба, нашим родителям приходилось дорого платить. Тяжелейшей расплатой было то, что они отдалялись от нас. Ибо с каждым ломтем, которым они нас питали, мы становились не просто равнодушней к ним, но мы становились высокомерней. В нашей неблагодарности мы видели нашу силу и красоту. Мы не сознавали, что наше отдаление преступно. Гибель мальчика, то, как он лежал бездыханный, не кричал и не плакал, показалась забавным, веселым представлением. С другой стороны, борьба за ему казалась унизительной и постыдной, и когда к нам подходили родители, мы чувствовали, что они нечисты, и не могли простить им это. Толстый ломоть хлеба по утрам казался особенно приятным на вкус как раз потому, что он не был нами заработан. Никогда впредь хлеб не покажется таким вкусным. Никогда впредь мы не получим его таким способом. А в день убийства он был вкуснее, чем когда бы то ни было. Он имел привкус страха, которого с тех пор недоставало. И тетя Каролина в тот день молчаливо, но полностью отпустила нам наши грехи.

Есть еще нечто в ржаном хлебе, во что я пытаюсь вникнуть — что-то смутно вкусное, устрашающее и освобождающее, нечто, связанное с первыми открытиями. Я вспоминаю о другом куске ржаного хлеба, относящемся к более раннему периоду, когда я со своим дружком Стенли повадился запускать руку в чулан. То был ворованый хлеб, и потому на вкус восхитительный: восхитительней, чем хлеб, протянутый с любовью. В акте вкушения ржаного хлеба, в прогулках и беседах, сопровождавших его, было нечто сродни откровению. Как состояние милости, состояние полного неведения, самоотречения. Что бы я ни узнавал в такие минуты, все, казалось, остается во мне нетронутым и не было страха, что я когда-нибудь потеряю приобретенное знание. Может, так происходило потому, что это не было знанием в привычном нам значении. Это было похоже на приобретение истины, хотя истина тоже всего только слово. Самое главное в разговорах за куском ржаного хлеба заключалось в том, что они происходили вне дома, вне глаз наших родителей, которых мы опасались, но не уважали. Предоставленные самим себе, мы не имели пределов для воображения. Факты мало значили для нас; к любому предмету мы подходили только как к возможности поговорить. Оглядываясь назад, я теперь удивляюсь, как здорово мы понимали друг друга, как глубоко мы проникали в самую суть характера любого — юнца и старика.

В семь лет мы уже знали наверняка: этот парень попадет в тюрьму, этот станет работягой, а тот ни на что не годится, и так далее. Наши диагнозы были абсолютно точны, точнее, например, заключений наших родителей, или учителей, и куда точнее так называемых заключений психологов. Альфи Бетча превратился в тунеядца; Джонни Герхардт угодил на каторгу; Боб Кунст стал рабочей лошадью. Безошибочные предсказания. Знания, которые мы получали, только притупляли наше зрение. С первого дня, проведенного в школе, мы не научились ничему; напротив, мы стали бестолковыми, окутались туманом слов и абстракций.

Кусок ржаного хлеба открыл нам мир в его существе: примитивный мир, управляемый волшебством, мир, в котором страх играет ведущую роль. Мальчик, способный нагнать больше страха, становился заводилой и оставался таковым, доколе сохранял свою власть. Были и другие мальчишки, бунтари, ими восхищались, но они никогда не становились заводилами. Большинство служило глиной в руках бесстрашных; меньшинство подчиняло остальных. В воздухе висело напряжение — ничто не могло быть предсказано на завтра. Эти свободные, простейшие ядра общества возбуждали острые потребности, острые эмоции, острое любопытство. Ничто не давалось даром; каждый день готовил новое испытание силы, новое поражение. Так вот, вплоть до девяти-десяти лет мы ощущали истинный вкус жизни: мы были сами собой. Точнее, те из нас, кто не был избалован вниманием родителей, кто мог спокойно гулять по улицам вечерами и открывать мир собственными глазами.

С некоторым сожалением я думаю о том, что порядочно ограниченная жизнь в раннем детстве кажется теперь беспредельной вселенной, тогда как дальнейшая жизнь, жизнь взрослого человека, постоянно сжимается. С момента поступления в школу человек становится несчастным: у него возникает ощущение петли вокруг шеи. И хлеб, и жизнь лишаются вкуса. Добывать хлеб становится более важным занятием, чем его есть. Все подсчитано, и на всем проставлена цена.

Мой двоюродный брат Джин стал совершенным ничтожеством; Стенли — первостатейным неудачником. Кроме них двоих, к которым я испытывал величайшее восхищение, был еще третий, Джо, который заделался письмоносцем. Я чуть не плачу, когда думаю, что с ним сделала жизнь. Мальчишки они были замечательные, хуже всех Стенли, поскольку у него был горячий темперамент. Стенли часто приходил в бешенство, никто не знал, что он выкинет на следующий день. А Джо и Джин были воплощенной добродетелью; они были друзьями в стародавнем значении этого слова. Я часто думаю о Джо, когда выезжаю в сельскую местность, поскольку он был что называется сельским пареньком. А это означает прежде всего то, что он был преданнее, искреннее, нежнее остальных знакомых мальчишек. Я будто вижу: Джо встречает меня, он уже бежит, широко распахнув объятия, не успев как следует перевести дух, рассказывает об играх и приключениях, в которых предполагалось мое участие. Он как всегда нагружен подарками, припасенными к моему приезду. Джо принимал меня как монархи прежних времен принимали своих гостей. На что я ни бросил бы взгляд — все становилось моим. Мы не могли исчерпать темы наших бесед, и никогда нам не наскучивало болтать. Разница между нашими мирами была огромна. Хотя я тоже жил в этом городе, но, приехав к двоюродному брату Джину, я понял, как огромен этот город, а именно Нью-Йорк-Сити, в котором моя искушенность была ничто. Стенли знал только ближние окрестности, но он приплыл из далекой земли за морем, из Польши, и нас всегда разделяла отметина этого вояжа. А то, что он умеет изъясняться на другом языке, лишь усиливало наше восхищение. Каждый был окружен особой аурой, отличался индивидуальностью, сохраняемой в полной неприкосновенности. Вступив в жизнь, мы утратили эти черты различия и стали более или менее похожи друг на друга и, конечно, совершенно не похожи на самих себя. Именно эта утрата своей особенной души, и, может быть, незначительных индивидуальных черт, печалит меня и заставляет отдать должное ржаному хлебу. Прекрасный ржаной хлеб вошел в наше нутро; он был словно общий каравай, который готовили все вместе, а получил каждый по-разному, сообразно своим представлениям о приличии. И теперь мы едим один и тот же хлеб, но нет ни чувства общности, ни приличий. Мы едим, дабы набить брюхо, а наши сердца остаются холодными и пустыми. Мы разделились, но не стали индивидуальностями.

А еще мы часто ели ржаной хлеб вприкуску с сырым луком. Помню, как мы стояли со Стенли, держа в руке по бутерброду, напротив дома ветеринара. Близился вечер. Казалось, доктор Маккини нарочно выбирает конец дня для кастрации жеребцов, операции, всегда совершаемой публично в присутствии небольшой толпы. Помню запах раскаленного железа и трепет лошадиных ног, эспаньолку доктора Маккини, вкус луковицы и запах нечистот из нового коллектора на задах. Это являло собой чисто обонятельное действо, и практически безболезненное. Его так хорошо описал Абеляр. Не ведая о причинах операции, мы обычно после пускались в долгие дискуссии, которые оканчивались шумной ссорой. Нам не нравился доктор Маккини: от него пахло йодоформом и застарелой конской мочой. Нередко сточная канавка перед его домом была полна крови, а в зимнее время кровь вмерзала в лед и придавала тротуару странный вид. Иногда подъезжала большая двухколесная повозка, открытая повозка, издававшая чудовищный запах. В эту повозку грузили павшую лошадь. Скорее, тушу поднимали на длинной цепи, со скребущим звуком, словно опускали якорь. Запах от раздувшейся дохлой лошади — это жуткая вонь, но наша улица вся пропиталась мерзкими запахами. На углу расположилась лавочка Пола Соера, рядом с ней на улице были сложены сырые и дубленые шкуры; они тоже воняли по-страшному. А еще острый дух от оловянной фабрики за нашим домом — как запах современного прогресса. Запах дохлой лошади, почти невыносимый, все-таки в тысячу раз лучше запаха химических реактивов. А вид дохлой лошади с отверстием от пули в черепе, головой в луже крови и задним проходом, раздвинутым последним судорожным испражнением, все же лучше, чем вид группы мужчин в синих халатах, выходящих из арочных ворот оловянной фабрики с тележками, груженными только что изготовленной оловянной посудой. К счастью для нас, напротив оловянной фабрики находилась пекарня. Через открытую дверь черного хода мы наблюдали за работой пекарей и вдыхали сладкий всепобеждающий запах хлеба и булочек. Поскольку, как я сказал, на задах проходил коллектор, ко всем перечисленным запахам добавлялась странная смесь запаха разрытой земли, ржавых железных труб, канализационных испарений и луковых сандвичей, которые итальянские рабочие ели, развалясь на кучах вырытой земли. Были, конечно, и другие запахи, но не столь шокирующие; например, запах из портняжной мастерской Сильверштейна, где вечно что-то гладили. То был горячий, зловонный дух, который лучше всего объяснялся следующим предположением: Сильверштейн, сам вонючий тощий еврей, выветривал запахи, оставленные в штанах его клиентами. Рядом расположились кондитерская и писчебумажная лавочки, собственность двух чокнутых старых дев, знаменитых своей необыкновенной набожностью. Здесь стоял одуряюще сладкий запах ирисок, земляных орешков, мармелада и ароматизированных сигарет. А писчебумажная лавка напоминала прекрасную пещеру: всегда прохладная, полная интересных вещей. Тут был автомат с содовой водой, от него исходил особый аромат, аромат окисляющегося в жару толстого пласта мрамора, слегка щекочущий, сухой запах газированной воды, шипящей в стакане.

Мы взрослели, открывая для себя новые изыски, и прежние запахи ушли, сменившись одним-единственным достопамятным, достославным запахом: ароматом из влагалища. Точнее, это запах, остающийся на пальцах после игры с женщиной, ибо, если это не было отмечено выше, этот запах еще более приятный (может, потому что он несет с собой аромат прошедшего времени) чем запах самого влагалища. Но этот аромат, принадлежность взрослой жизни, — только слабый душок по сравнению с запахами детства. Он испаряется в воображении почти так же быстро, как и в действительности. Можно вспомнить многое о женщине, которую ты любил, но трудно вспомнить запах ее влагалища хоть с какой-нибудь достоверностью. Запах влажных волос, с другой стороны, — женских мокрых волос — гораздо более сильный и запоминающийся, а почему — не знаю. Даже сейчас, спустя почти сорок лет, я помню запах волос моей тетушки Тилли, промытых шампунем. Мытье шампунем происходило на вечно перегретой кухне. Как правило, это бывало субботним вечером, в порядке подготовки к вечеринке, что подразумевало еще одну замечательную вещь: приход кавалерийского сержанта в форме с красивыми желтыми шевронами, писаного красавца, который даже на мой взгляд был Слишком великолепен, мужествен и умен для такой дуры, как моя тетушка Тилли. Тем не менее, она сидела на табуретке у кухонного стола и сушила волосы полотенцем. Рядом стояла лампа с закоптившимся стеклом, а рядом с лампой — щипцы для завивки, сам вид которых вызывал у меня необъяснимое отвращение. Обычно она ставила на стол маленькое зеркало; я как сейчас вижу ее перекошенную физиономию, когда она выдавливала утри на носу. Она была безобразным, тупоумным созданием, а два огромных торчащих зуба придавали ей сходство с лошадью, когда она растягивала губы в улыбке. Еще от нее всегда воняло потом, даже после ванны. Но запах ее волос — этот запах я никогда не забуду, поскольку он каким-то образом соединился с моей ненавистью и презрением к ней. Этот запах, когда она сушила волосы, напоминал дух, извергаемый с самых глубин болота. Было еще два запаха: первый от мокрых волос, а второй — от тех же волос, но засунутых в сушилку и чуть подпаленных. Еще помню скрученные пряди волос с ее расчески, сдобренные перхотью и потом ее жирной, грязной кожи. Я любил стоять рядом и наблюдать за нею, размышляя, что это будет за вечеринка и как она будет себя вести. Наведя марафет, она спрашивала меня: «Ну как я выгляжу, правда замечательно?», и я, разумеется, отвечал «да». Но сидя в ватерклозете, который выходил в коридор рядом с кухней, при неровном свете тонкой свечи, поставленной на подоконник, я твердил про себя: «Ты выглядишь как уродина». Когда она выходила из кухни, я брал щипцы, принюхивался к ним, рассматривал со всех сторон. Они пленили и отталкивали меня — будто насекомое. Все в той кухне пленило меня. Я знал в ней каждый уголок, но так никогда и не освоился в ней. Кухня была одновременно местом общественным и интимным. Здесь меня мыли в большой ванной по субботам. Здесь мылись и прихорашивались мои три сестры. Здесь мой дедушка, стоя у раковины раздетым до пояса, умывался, а позже давал мне чистить свои башмаки. Здесь я стоял зимой у окна и смотрел, как падает снег, смотрел тупо, безучастно, словно я пребывал еще во чреве и прислушивался к шуму воды, которую спустила в туалете моя мать. Именно в кухне проходили тайные собрания, пугающие, ненавистные заседания, после которых все расходились с вытянутыми каменными лицами или заплаканными покрасневшими глазами. О чем они говорили на кухне — я не знаю. Но часто случалось так, что пока они тайно обсуждали, каким образом отделаться от бедного родственника, как поступить с завещанием, внезапно открывалась дверь и входил, гость, разрядив своим приходом тяжелую атмосферу. Действительно, все круто менялось, как будто они были рады некой внешней силе, избавившей их от мук затянувшейся тайной сходки. Как сейчас вижу: вот открывается дверь и входит нежданный гость. Мое сердце радостно бьется, скоро Мне протянут большой стеклянный кувшин и отправят в ближайшую пивную, а там я подам кувшин в маленькое окошко у семейного входа и буду ждать, пока мне не возвратят его полным мыльно-пенистой жидкости. На коротком пути от дома до пивной было несоразмерно много интересных вещей. И прежде всего парикмахерская прямо за нами, в ней работал отец Стенли. Почти всякий раз, выйдя из дома, я видел, как отец лупит Стенли правилом для бритв. От такого зрелища у меня вскипала кровь. Стенли был моим лучшим другом, а его отец — всего-навсего каким-то польским алкоголиком. Однако как-то вечером, выбежав с кувшином, я испытал громадное удовольствие. Я увидел, что какой-то другой поляк наступает на предка Стенли с бритвой в руке. Я видел, как его старикан выбежал на улицу через заднюю дверь, шея была залита кровью, а лицо побелело словно простыня. Он упал на тротуар перед парикмахерской, дергаясь и стеная, а я, помнится, постоял рядом несколько минут и ушел совершенно счастливый и довольный. Стенли держался во время потасовки в стороне, а после вызвался проводить меня до пивной. Он тоже был рад, хотя и немного испуган. Когда мы шли обратно, у парикмахерской уже стояла карета скорой помощи, отца Стенли поднимали на носилках, причем его лицо и шея были накрыты простыней. Иногда случалось так, что я выходил подышать свежим воздухом, а мимо вышагивал наш любимчик из хора отца Кэррола. Это — событие первостепенной важности. Мальчик был старше всех нас, и еще он был женоподобным, голубоватым созданием. Даже его походка раздражала нас. Как только я его замечал, весть распространялась во все концы, и не успевал он дойти до ближайшего угла, как бывал окружен компанией мальчишек, уступавших ему и в росте, и в возрасте, но не боявшихся передразнивать его и строить рожи до тех пор, пока он не пускался в плач. Затем мы набрасывались на него, как стая волков, валили на землю и рвали в клочки его одежду. То было недостойное занятие, но от него у нас поднималось настроение. Никто из нас не знал, что такое голубоватый, но все мы как один были против этого. В то же время мы были против китайцев. Был у нас один китаец, из прачечной на нашей улице. Мы с ним частенько встречались и поносили его так же, как женоподобного из церкви отца Кэррола. Он был точь-в-точь похож на изображение кули в школьном учебнике. Он носил черную курточку из альпака с отделанными тесьмой петлями, нечто вроде домашних туфель без каблуков и косичку. Лучше всего запомнилась его походка: хитрая, семенящая, женская походка. В ней было что-то иноземное, в ней таилась для нас угроза. Мы смертельно боялись его и ненавидели, потому что он проявлял полное равнодушие к нашим усмешкам. Мы считали, что он слишком невежествен, чтобы заметить наши выпады. Но однажды, когда мы пришли в его прачечную, он нам преподнес сюрприз. Сначала он принял грязное белье, потом с улыбкой вышел из-за прилавка, чтобы проводить нас до дверей. Не прекращая улыбаться, он схватил Альфи Бетча и надрал ему уши; он всем нам по очереди надрал уши, все так же улыбаясь. А потом улыбка сменилась устрашающей гримасой, и быстро, как кошка, он забежал за прилавок, вытащил длинный ужасный нож и начал размахивать им перед нами. Мы едва успели выбежать из прачечной. Когда мы завернули за угол и оглянулись, то увидели, как он стоит в дверях с ножом в руке, спокойный и миролюбивый. После этого случая никто из нас не отваживался зайти в прачечную; мы нанимали за десять центов младшего Луиса Пироссу, чтобы он каждую неделю сдавал и брал наше белье. Отец Луиса владел фруктовой лавочкой по соседству. В знак особой приязни он угощал нас подгнившими бананами. Стенли особенно любил подгнившие бананы, поскольку его тетка умела их вкусно жарить. Жареные бананы считались деликатесом в семье Стенли. Однажды в его день рождения устроили вечеринку, пригласив всех соседей. Все было замечательно до тех пор, пока не подали жареные бананы. Почему-то никто не захотел их попробовать, ибо это блюдо было известно только полякам вроде родителей Стенли. У нас считалось, что есть жареные бананы отвратительно. В наступившей затруднительной ситуации кто-то из юнцов предложил накормить жареными бананами безумного Вилли Майна. Вилли Майн был старше нас, но не умел говорить. Он мог произнести только: «Бьерк! Бьерк!»

Он говорил это во всех случаях. Посему, когда перед ним поставили бананы, он сказал: «Бьерк! Бьерк!»

и потянулся за ними обеими руками. Но там же был его брат Джордж, и Джордж обиделся, что его больному брату пытаются всучить жареные бананы. Поэтому Джордж начал драку, а когда Вилли увидал, что его брата одолевают, он тоже вступил в борьбу с возгласами: «Бьерк! Бьерк!».

Причем набрасывался он не только на ребят, но и на девочек тоже, и началось настоящее столпотворение. В конце концов, услыхав шум, из парикмахерской поднялся отец Стенли. Он захватил с собой правило для бритв. Взяв безумного Вилли Майна за загривок, он принялся охаживать его ремнем. Тем временем Джордж успел сбегать за мистером Майном старшим. Тот, хоть и был слегка навеселе, явился по-домашнему одетый и застал расправу, которую чинил над бедным Вилли выпивший парикмахер. Тогда он набросился на парикмахера и начал безжалостно дубасить его своими огромными кулачищами. Вилли, которого оставили в покое, ползал на четвереньках и поедал жареные бананы, рассыпавшиеся по всему полу. Он запихивал их в рот, будто козел, так быстро, как умел. Его отец, увидев, как он по-козлиному жует бананы, пришел в ярость, поднял правило и как следует отхлестал Вилли. Вилли при этом закричал: «Бьерк! Бьерк!», и все захохотали. Это охладило пыл мистера Майна, и он сменил гнев на милость. Он даже сел к столу, а тетка Стенли поднесла ему стакан вина. На шум потасовки собрались даже те соседи, которые не были приглашены, появилось еще вино, еще пиво, еще шнапс, и вскоре все были счастливы — пели, свистели, и даже детям разрешили выпить, и тогда безумный Вилли надрался и опять опустился на четвереньки, как козел, с воплями: «Бьерк! Бьерк!», а Альфи Бетча, который оказался очень пьян, даром что восемь лет, начал лупить безумного Вилли Майна втихаря, на что Вилли не замедлил ответить, и тогда мы все принялись лупить друг друга, а родители стояли в стороне и смеялись, подбадривая нас возгласами, и все вышло очень весело, принесли еще жареных бананов, никто из нас на этот раз от них не отказался. Потом было много тостов и опрокинутых бокалов, безумный Вилли Майн пытался спеть для нас, но смог спеть только:

«Бьерк! Бьерк!».

Этот день рождения имел потрясающий успех, целую неделю только и разговоров было, что об этой вечеринке и о том, какие прекрасные люди эти поляки. Жареные бананы тоже имели успех, и некоторое время Луис Пиросса не угощал нас погнившими бананами, ибо на бананы увеличился спрос. А потом произошло событие, которое заняло умы всей нашей окрути: поражение Джо Герхардта в драке с Джо Сильверштейном, сыном портного. Младшему Сильверштейну было лет пятнадцать-шестнадцать, с виду он казался тихоней. Старшие ребята не водились с ним, потому что он был еврей. Однажды, когда он нес брюки клиенту своего отца, к нему пристал Джо Герхардт, которому было примерно столько же лет. Джо Герхардт был весьма высокого о себе мнения. Они обменялись парой слов, и тогда Джо Герхардт выхватил из рук Сильверштейна брюки и кинул их в сточную канаву. Никто не мог представить себе, что юный Сильверштейн в ответ на подобное оскорбление прибегнет к помощи кулаков, и когда он развернулся к Джо Герхардту и двинул тому в челюсть, все отшатнулись, и прежде всего сам Джо Герхардт. Драка длилась двадцать минут, до тех пор, пока Джо Герхардт уже не мог подняться с мостовой. А юный Сильверштейн тем временем вытащил из канавы брюки и пошел к мастерской отца — спокойно и с чувством собственного достоинства. Никто не сказал ему ни слова. Это было буквально катастрофой. Где это видано, чтобы еврей побил нееврея? Это в голове не укладывалось, и тем не менее, это было так, произошло на наших глазах. Вечер за вечером, сидя, как обычно, на обочине тротуара, мы обсуждали происшедшее со всех сторон, но не могли найти никакого выхода до тех пор, пока младший братец Джо Герхардта, Джонни, не проникся нашими чаяниями и не взял дело на себя. Джонни, даром что младше и ниже ростом своего брата, был хулиганистым и непобедимым, как пума. Типичный трущобный ирландец, терроризировавший всю округу. Он задумал расправиться с юным Сильверштейном так: залечь в засаде как-нибудь вечером, выследить, когда жертва выйдет, из мастерской, внезапно дать ему подножку, повалить на землю и заранее припасенными булыжничками, спрятанными в кулаках, отдубасить Сильверштейна по башке. К изумлению Джонни, Сильверштейн не оказал особого сопротивления; даже когда Герхардт поднялся и позволил противнику уйти, Сильверштейн даже не пошевелился. Тогда Джонни испугался и убежал. Должно быть, он здорово испугался, если так и не вернулся домой; потом до нас дошел слух, что его поймали где-то на Западе и отправили в исправительное заведение. Его мать, неопрятная, разбитная ирландская сука, сказала, что все к лучшему, и Бог даст, она никогда впредь не увидит своего сына. Когда младший Сильверштейн подлечился, он стал совсем другим; люди говорили, что от ушибов у него что-то случилось с мозгами и он превратился в дурачка. Джо Герхардт, напротив, опять выдвинулся. Оказалось, что он навестил Сильверштейна, пока тот лежал в постели, и попросил у него прощения. Прежде нам не приходилось слышать о таком глубоком раскаянии. Это было так странно и так необычно, что Джо Герхардт возвысился в наших глазах, словно странствующий рыцарь. Никто не одобрил поступок Джонни, однако никто не додумался пойти к Сильверштейну и попросить у него прощения. Это был акт, полный изысканности и утонченности, поэтому Джо Герхардт стал в наших глазах истинным джентльменом, первым и последним в округе. Прежде слово «джентльмен» не было у нас в ходу, а теперь оно было на устах у каждого, и быть джентльменом считалось большим достоинством. Внезапное превращение побежденного Джо Герхардта в джентльмена произвело на меня неизгладимое впечатление. Спустя несколько лет, когда мы переехали в другой район, и там я познакомился с мальчиком по имени Клод де Лорен, я уже был готов водить знакомство с «джентльменом». Таких ребят, как Клод, прежде я никогда не встречал. На старом месте, откуда мы уехали, его бы наверняка посчитали похожим на девчонку: с одной стороны, он очень хорошо говорил, даже слишком правильно, слишком вежливо, а с другой — был слишком рассудителен, слишком изящен, слишком воспитан. Когда мы, играя с ним, слышали, как он переходит на французский, если мимо проходили его родители, это нас повергало в шок. Немецкий мы слышали, перейти на немецкий считалось позволительным, но французский! Говорить по-французски, или просто понимать французский, считалось чересчур чужеродным, аристократическим, неприятным, утонченным. И тем не менее, Клод был одним из нас, похожим на нас во всех отношениях, только чуточку лучше, как мы втайне себе признавались. Вот только один недостаток — его французский! Это разделяло нас. Он не должен был жить с нами по соседству, не имел права быть таким способным, таким отважным. Частенько, когда мать звала его домой и он прощался с нами, мы не расходились, а все вместе принимались обсуждать семью Лоренов, вдоль и поперек. Нам было интересно, что они едят, например, поскольку у французов, должно быть, совсем другие привычки. Никто из нас не заходил даже в переднюю к Лоренам, и это тоже было подозрительно и невыносимо. Почему? Разве им есть что скрывать? Правда, встречаясь с нами на улице, они всегда приветливо улыбались, всегда изъяснялись с нами на английском, и какой же превосходный был этот английский! Они никогда не выпендривались, словно немного стеснялись самих себя — короче, они были на голову выше нас. Еще одно обстоятельство озадачивало нас: общаясь с другими ребятами, мы на прямой вопрос получали прямой ответ, а Клод де Лорен никогда не отвечал прямо. Прежде чем ответить, он всегда очаровательно улыбался, а говорил очень осторожно, собранно, с недоступной нашему пониманию иронией и насмешкой. Он всегда был для нас будто бельмо на глазу, и когда наконец они уехали из нашего района, мы вздохнули с облегчением. А вспомнил я об этом мальчике и его необычных, изысканных манерах только лет через десять-пятнадцать. Ибо в один прекрасный день мне пришло в голову, что я дал маху: ведь Клод де Лорен со всей определенностью хотел добиться моей дружбы, а я обошелся с ним довольно-таки бесцеремонно. Подумав об этом, я понял, что Клод де Лорен скорее всего заметил во мне некое отличие и за это решил протянуть мне руку дружбы. К сожалению, в те далекие дни у меня были другие представления о чести, я предпочитал ходить гуртом. Если бы я стал другом Клода де Лорена, я бы предал дружбу других ребят. И неважно, что в новой дружбе было много преимуществ — они были не для меня, поскольку я обретался в своей компании, и мой долг заключался в том, чтобы держаться от таких, как Клод де Лорен, на расстоянии. Должен сказать, я вспомнил об этом случае еще раз, спустя немалое время, после того, как побывал во Франции, и слово raisonnable приобрело для меня совершенно иное значение. Услышав его однажды совершенно случайно, я вспомнил попытки примирений, которые Клод предпринимал во время наших уличных игр. Я сразу же ясно вспомнил, что он употреблял слово «разумный». Вероятно, он просил меня быть разумным.

Это слово мои уста никогда не выговаривали, потому что в этом не было необходимости. Оно, как и слово «джентльмен», если и слетало с губ, то очень редко, с величайшей осторожностью и осмотрительностью. За употребление такого слова могли поднять на смех. Было еще много слов вроде этого, например, «действительно».

Ни один из моих знакомых не употреблял слово «действительно» — пока не появился Джек Лоусон. Он употреблял его, потому что его родители были англичане, и хоть мы и насмехались над ним за это, мы прощали его. Слово «действительно» сразу же напомнило мне о маленьком Карле Рагнере, единственном сыне мелкого политика, который жил на довольно-таки престижной небольшой улице под названием Филмор Плейс. Они жили почти в конце улицы в маленьком красно-кирпичном доме, всегда поддерживаемом в превосходном состоянии. Я помню этот дом, потому что, проходя мимо по пути в школу, всегда замечал, как великолепно начищены медные дверные ручки. Маленькому Карлу Рагнеру не разрешали водиться с другими ребятами. Мы его даже видели очень редко. Обычно по воскресеньям мы краем глаза замечали, как он проходит в сопровождении отца. Если бы его отец не был видной фигурой в нашей округе, мы бы непременно закидали его сына камнями. Он был действительно несносен в воскресном наряде. Мало того, что на нем были длинные брюки и кожаные ботинки, так он еще щеголял в котелке и с тростью! Так одеваться мальчику шести лет? Да он просто лопух — таково было общее мнение. Кто-то сказал, что он нездоров, как будто это могло служить оправданием его эксцентричного наряда. Самое странное заключалось в том, что я никогда не слышал, как он говорит. Он был такой утонченный, такой возвышенный, что, наверно, считал дурным тоном разговаривать на улице. Как бы то ни было, я каждое воскресенье караулил, как он пройдет вместе с отцом. Я наблюдал за ним с таким же ненасытным любопытством, с каким наблюдал за пожарными, чистящими машины в пожарной части. Иногда он нес домой маленькую упаковку мороженого, очень маленькую, но, наверно, вполне достаточную для него, на десерт. Десерт — вот еще одно слово, которое мы узнали и употребляли с презрением по отношению к Карлу Рагнеру и ему подобным. Мы могли спорить часами о том, что они употребляют «на десерт», получая истинное удовольствие от многократного употребления нового, диковинного для нас слова, «десерт», которое скорее всего сорвалось как-то с уст экономки Рагнеров. Должно быть, как раз в это время приобрела известность фирма «Сантос Дюмон». Было нечто причудливое в имени: «Сантос Дюмон». Мы не знали, чем он прославился, — нас волновало только его имя. В нем был запах сахарного тростника на кубинских плантациях, оно напоминало о необычном кубинском флаге со звездой в уголке, флаге, который высоко ценили собиратели вкладышей в пачках с сигаретами. На этих вкладышах изображались государственные флаги, знаменитые театральные артисты и прославленные боксеры. Таким образом, Сантос Дюмон представлял собой что-то восхитительно иностранное, стоящее особняком от иностранного, привычного нам: вроде китайской прачечной или надменной французской семьи Клода де Лорена. Сантос Дюмон — это волшебное слово предполагало наличие великолепных мягких усов, сомбреро, шпор, чего-то воздушного, изысканного, остроумного, донкихотского. Иногда сюда примешивался запах кофейных зерен и соломенных циновок или, поскольку имя казалось таким нездешним, не вполне уместные экскурсы в жизнь готтентотов. Ведь среди нас были ребята постарше, которые уже научились читать и временами развлекали нас фантастическими небылицами, почерпнутыми из таких книг, как «Айша»51 или «Под двумя флагами» Уйды.52 Насколько я помню, настоящий вкус к знаниям возник у меня лет в десять, когда мы перебрались на новое место и я попал в компанию моих сверстников. С наступлением осенних дней мы обычно собирались у костра, поджаривали тонкие ломтики хлеба, пекли картошку. Наши разговоры оказались мне в новинку, они отличались своим книжным происхождением. Кто-то прочитал приключенческий роман, а кто-то — книгу по науке, и мы всей улицей оживленно обсуждали неизвестный до той поры предмет. Например, кто-то из ребят только что вычитал, что есть такая вещь, течение Куро-Сиво, и старался объяснить нам, как оно возникло и зачем оно нужно. Так мы учились, у изгороди, поджаривая хлеб на костре. Эти начатки знания глубоко укоренились — так глубоко, что впоследствии, сталкиваясь с более точной информацией, было очень трудно вытеснить прежние представления. Именно так однажды один мальчик постарше объяснил нам, что египтяне уже знали о циркуляции крови, и это стало для нас таким естественным, что позже мы с большим трудом переваривали рассказ об открытии кровообращения неким англичанином по имени Гарвей. Теперь мне не кажется странным, что в те дни наши беседы касались в основном дальних мест, таких, как Китай, Перу, Египет, Африка, Исландия, Гренландия; мы говорили о духах, о Боге, о перемещении душ, о преисподней, об астрономии, о диковинных птицах и рыбах, об образовании драгоценных камней, о каучуковых плантациях, о методах пыток, об ацтеках и инках, о жизни морей, о вулканах и землетрясениях, о похоронных обрядах и свадебных церемониях в разных концах света, о языках, о происхождении американских индейцев, о вымерших бизонах, о неведомых болезнях, о каннибализме, о колдовстве, о полетах на Луну и о том, какая там природа, об убийцах и разбойниках, о библейских чудесах, о производстве керамики, о тысяче и одной вещи, не упоминаемой ни дома, ни в школе — но все это было жизненно важно для нас, ибо мы изголодались, а мир таил в себе чудо и тайну, и только в компании моих сверстников, дрожа от холода, мы говорили серьезно и впервые почувствовали потребность в общении, которое было и приятным, и пугающими.

Чудо и тайна жизни — все это задушили в нас, когда мы стали ответственными членами общества! До тех пор, пока нам не пришлось работать, мир был очень маленьким, мы жили на опушке мира, на самой границе неведомого. На что уж мал мир древних греков, а и то он был достаточно глубок, чтобы предстать перед нами во всем разнообразии приключений и теорий. И не так уж мал, поскольку таил неограниченные возможности. Я ничего не выиграл, когда раздвинулся мой мир; напротив, я многое потерял. Мне хочется становиться все более и более ребенком и выйти за границы детства в противоположном направлении. Мне хочется идти точно против нормальной линии развития, вступить в суперинфантильную область бытия, которая будет безумной и хаотичной, но не такой безумной и хаотичной, как мир вокруг меня. Я побывал в обличий взрослого, отца, ответственного члена общества. Я зарабатывал свой хлеб насущный. Я приспособился к миру, не отвечающему моим устремлениям, Я хочу вырваться из этого раздвинувшегося мира и вновь стать на границе неведомого мира, который повергнет в тень тот бледный, односторонний мир. Я хочу уйти от ответственности отцовства к безответственности неподначального человека, которого нельзя ни принудить, ни обольстить, ни уговорить, ни подкупить, ни оклеветать. Я хочу взять в проводники лесного духа Оберона,53 который, раскинув черные крыла, закроет ими и красоту и ужас прошлого; я хочу бежать навстречу вечной заре без оглядки, не ведая ни сожалений, ни раскаяния, ни терзаний совести. Я хочу обогнать изобретательного человека, проклятие земли, чтобы стать перед непреодолимой бездной, которую не помогут пересечь и мощнейшие крылья. Даже если мне суждено стать диким, естественным парком, куда заглядывают лишь праздные мечтатели, я не должен оставаться здесь, в предопределенном самодовольстве ответственной, взрослой жизни. Мне следует так поступить в память о жизни, несравнимой с той, что была мне обещана, в память о жизни ребенка, задушенного и удавленного с общего согласия смирившихся. Я отказываюсь от всего, что создали отцы и матери. Я возвращаюсь в мир, еще меньший мира эллинов, в мир, который доступен прикосновению вытянутой руки, в мир того, что я знаю, вижу и время от времени признаю. Любой другой мир мне ни о чем не говорит, он мне чужд, он мне враждебен. Но, вновь оказавшись в том дивном мире, что я увидел ребенком, я не хочу задерживаться в нем. Я хочу прорваться назад, в еще более дивный мир, из которого, должно быть, некогда вышел. На что он похож — я не знаю, я даже не уверен, что отыщу его, но это мой мир, и ничто больше меня не интересует.

В первый раз этот дивный новый мир54 дал о себе знать неким проблеском, намеком. Это случилось, когда я завел знакомство с Роем Гамильтоном. Мне тогда шел двадцать первый год, вероятно, худший год в моей жизни. От отчаяния мне пришло в голову уйти из дома. Я думал и говорил только о Калифорнии, где собирался начать новую жизнь. Я мечтал об этой земле обетованной столь страстно, что позже, возвратясь из Калифорнии, едва ли помнил Калифорнию, увиденную воочию, но думал и говорил лишь о Калифорнии из моих грез. Как раз перед отъездом я и познакомился с Гамильтоном. Он, вроде бы, приходился единокровным братом моему старому другу Макгрегору. Они увиделись впервые незадолго до того, поскольку Рой, большую часть жизни проживший в Калифорнии, был уверен, что его настоящий отец — не мистер Макгрегор, а мистер Гамильтон. Он и на Восток-то приехал только для того, чтобы разгадать загадку своего происхождения. Пожив в семье Макгрегоров, он не приблизился к открытию истины. Он еще сильней запутался, познакомившись с человеком, который, как он полагал, приходится ему законным отцом. А запутался он потому, что, как он признался мне впоследствии, ни тот, ни другой не имели даже малейшего сходства с тем, кого он хотел считать своим отцом. Вероятно, это мучительное сомнение наложило отпечаток на его развитие. Я могу так говорить, поскольку уже при первой встрече почувствовал в нем нечто прежде неведомое. Благодаря описанию Макгрегора, я готовился увидеть довольно «странную» личность, а «странный» в устах Макгрегора значило «немного чокнутый». Он и на самом Деле оказался странным, но настолько в своем уме, что я сразу же ощутил душевный подъем. Впервые я разговаривал с человеком, умеющим проникнуть в смысл слов и постичь самую суть вещей. Я говорил с философом, но не с философом, знакомым по книгам, а с человеком, философствующим постоянно — и который жил в соответствии с излагаемой философией.

То есть, у него не было вовсе никакой теории, лишь проникновение в самую суть вещей и, в свете каждого нового откровения, жизнь с минимумом разногласий между открывшейся ему истиной и иллюстрацией этой истины в действии. Естественно, его поведение казалось окружающим странным. Однако оно не казалось странным тем, кто знал его на Западном побережье, где он, по его словам, чувствовал себя как рыба в воде. Видимо, там к нему относились словно к высшему существу, прислушиваясь к его речам с крайним уважением, почти с трепетом.

Я застал его в самый разгар борьбы, которую смог понять только через несколько лет. А в то время до меня не доходило, почему он придает такое значение поискам настоящего отца; более того, я обычно посмеивался над этим, поскольку сам отводил отцу очень скромную роль, да и матери, к слову сказать. В Рое Гамильтоне я увидел смешную борьбу человека, уже достигшего совершеннолетия, но еще пытающегося найти незыблемую биологическую связь, в которой не было никакой нужды. Парадоксально, что вопрос истинного отцовства сделал его самого суперотцом. Он был учителем и примером; стоило ему открыть рот, как я понимал, что внимаю мудрости, которая разительно отличается от всего, что я до сих пор связывал с этим словом. Проще всего было бы считать его мистиком, ибо мистиком он, без сомнения, был, но он стал первым мистиком, с которым я столкнулся и который знал, как стоять на своем. Он был мистиком, умеющим изобретать практические вещи, в частности, бур, остро необходимый для нефтяной промышленности. Этот бур впоследствии сделал ему карьеру. А в то время никто не обратил должного внимания на это очень практичное изобретение из-за его странной, метафизической манеры говорить. Бур сочли одним из его завихрений.

Он все время говорил о себе и о своем отношении к окружающему; благодаря этому свойству создавалось неблагоприятное впечатление, будто он ужасный эгоист. Говорили даже, что недалеко ушло от истины, будто он больше печется не о мистере Макгрегоре, отце, а о самом факте отцовства мистера Макгрегора. Предполагали, что он вовсе не любит новоиспеченного отца, а просто тешит свое непомерное самолюбие, как обычно, извлекая из правды своего открытия возможность самовозвеличивания. Разумеется, так оно и было, ибо мистер Макгрегор во плоти представлял собой бесконечно малое по сравнению с мистером Макгрегором-символом потерянного отца. Но Макгрегоры понятия не имели о символах, они ничего не поняли, даже если бы им объяснили. Они прикладывали неуместные усилия, чтобы сразу же принять давно утраченного сына и в то же время низвести его до понятного уровня, на котором могли бы относиться к нему не как к «утраченному», но просто как к сыну. Тогда как любому мало-мальски разумному человеку было очевидно, что их сын совсем и не сын, а нечто вроде духовного отца, нечто вроде Христа, можно сказать, который героически старается принять уже давно им самим начисто отринутое в обличии плоти и крови.

Посему я был удивлен и польщен, что этот необычный человек, на которого я взирал с трепетным восхищением, сделал меня своим наперсником. По сравнению с другими я был начитан, умен и неподобающе раскован. Но я почти сразу решил не показывать эту сторону моей натуры, а окунуться в теплый, непосредственный свет, исходивший из его глубокой естественной интуиции. В его присутствии у меня возникало ощущение, будто с меня сняли одежду, скорее даже шкуру, ибо он требовал от собеседника чего-то большего, чем просто обнаженность. В разговорах со мной он затрагивал такое во мне, существование чего я только смутно подозревал — всплывавшее, например, в моменты, когда, читая книгу, я неожиданно обнаруживал, что сплю. Немногие книги обладали способностью повергать меня в транс, в состояние высшей прозрачности, когда, сам того не сознавая, ты делаешь глубочайшие выводы. Беседы Роя Гамильтона были отмечены этим качеством. Именно это держало меня более чем настороже, сверхъестественно настороже, — и в то же время не разрушало ткань сна. Иначе говоря, он обращался к зародышу моего «Я», к существу, которое рано или поздно вырастает из обнаженной личности, к синтетической индивидуальности — и оставляя меня совершенно одиноким и покинутым для того, чтобы я сам испил уготованную мне судьбу.

Мы разговаривали словно на тайном языке, когда все вокруг отправлялись спать либо исчезали, словно привидения. Моего друга Макгрегора это ставило в тупик и раздражало; он знал меня гораздо ближе остальных, но тем не менее не обнаружил во мне ничего, что соответствовало бы тому характеру, который я теперь проявлял. Он говорил о дурном влиянии Роя Гамильтона, и это опять-таки было истинной правдой, ибо мое неожиданное знакомство с его единокровным братом как ничто другое сделало нас чуждыми друг другу. Гамильтон раскрыл мне глаза и одарил меня новыми ценностями, и хотя позже я утратил зоркость, которой он меня снабдил, все же я не мог относиться к миру, к моим друзьям, так, как это делал до нашего знакомства. Гамильтон глубоко изменил меня, как может изменить только редкая книга, редкая личность, редкий жизненный опыт. Впервые в жизни я понял, что значит испытать настоящую дружбу и не стать порабощенным и зависимым. После того как мы расстались я ни разу не испытал потребности в его непосредственном присутствии; он отдал себя без остатка, я обладал им без обладания. Это был первый чистый, цельный опыт дружбы, который больше никогда не повторялся. Гамильтон скорее был самой дружбой, чем другом. Он стал персонифицированным символом, самодостаточным для полного удовлетворения, и, следовательно, более не нужным мне. Он первый хорошо это понял. Может быть, необладание отцом явилось побудительной силой, толкнувшей его на путь навстречу открытию своей сути, что является конечным процессом отождествления с миром и, следовательно, осознания бесполезности уз. Во всяком случае, достигнув полной самореализации, он уже не нуждался ни в ком, и меньше всего в отце из крови и плоти, которого он напрасно искал в мистере Макгрегоре. Должно быть, это стало чем-то вроде последнего испытания: его приезд на восток, поиски настоящего отца, ибо, когда он сказал «до свидания», когда отказался от мистера Макгрегора, а заодно и от мистера Гамильтона, он будто бы очистился от всякого мусора. Я никогда не видел человека столь одинокого, предоставленного только самому себе, так ясно предчувствовавшего свое будущее, как Рой Гамильтон в минуту прощания. И никогда я не видел семью Макгрегоров в такой растерянности и в таком недоумении, как в тот день, когда он уехал. Будто бы он, давно умерший для них, воскрес и покинул их совершенно новым, незнакомым человеком. Я как сейчас вижу: вот они стоят на дороге и глуповато, безнадежно машут руками непонятно для чего, если учесть, что они лишились никогда им не принадлежавшего. Мне нравится думать именно так. Они были растерянны и опустошены, и смутно, очень смутно сознавали, какая великая возможность была им предоставлена, но у них не хватило силы и воображения воспользоваться этой возможностью. Только это виделось мне в том глуповатом, бессмысленном мельтешений рук; смотреть на них было невообразимо больно. Мне открылось страшное несовершенство мира, когда остаешься один на один с истиной. Мне открылась глупость кровных уз и любви, не насыщенной духовно.

Перенесемся назад: я опять в Калифорнии. Со мной рядом никого, я работаю, как раб, на апельсиновой плантации в Чула Виста. Получил ли я то, что хотел? Думаю что нет. Я бедный, покинутый, несчастный человек. Кажется, я потерял все. Да и вряд ли я человек, скорее животное. Целый день я стою или иду за двумя ишаками, запряженными в повозку. У меня нет мыслей, нет мечты, нет желаний. Я полностью здоров и бездумен. Я — пустое место. Я так бодр и здоров, что похож на ароматный обманчивый плод, свисающий с калифорнийских деревьев. Чуть больше солнечных лучей — и я сгнию. Pourri avant d’etre muri!5

Неужели это я гнию под ярким калифорнийским солнцем? Неужели от меня ничего не осталось, от того меня, которым я был до приезда сюда? Дайте чуть-чуть подумать… Это было в Аризоне. Как сейчас помню: я ступил на землю Аризоны, когда уже опустилась ночь. В темноте едва просматривались далекие горы. Я иду по главной улице городишки, название которого забыл. Что я делаю на этой улице, в этом городе? Позвольте, я люблю Аризону, я влюблен в Аризону моей мечты, которую бесплодно ищу воочию. Аризона приехала вместе со мной в поезде, я вывез ее из Нью-Йорка, и она осталась при мне, даже когда я пересек границу штата. Разве не было моста через каньон, разве не он вывел меня из задумчивости? Такого моста я никогда прежде не видел, естественный мост, созданный катастрофическим извержением тысячи лет тому назад. И на этом мосту я увидел человека, похожего на индейца, он скакал на лошади, к седлу был привязан вьюк, раскачивавшийся у стремени. Естественный тысячелетний мост, который так ярко освещался закатным солнцем, что казался совсем новым, без сучка без задоринки. А по этому мосту, такому крепкому, такому вечному, скакал, хвала Господу, просто человек на лошади, больше ничего. И это была Аризона, и Аризона была не порождением воображения, но само воображение приукрасилось лошадью и наездником. И это было даже больше, чем само воображение, поскольку тут не было ауры неопределенности, а только четкий, обособленный предмет, который был мечтой, а сам мечтатель сидел на спине лошади. Когда поезд остановился и я опустил ногу со ступеньки, я продырявил мечту своей ногой; я находился в городе штата Аризона, который указан в расписании поезда, но это лишь географическая Аризона, куда может приехать каждый при наличии денег. Я иду с саквояжем по главной улице и вижу вывески забегаловок и контор по продаже недвижимости. Я так обманут, что готов тут же расплакаться. Сгустилась темнота, а я стою в конце улицы, выводящей в пустыню, и плачу, как последний олух. Кто плачет во мне? Новый я, начавший прорастать в Бруклине, а теперь стоящий посреди безбрежной пустыни, обреченный гибели. Рой Гамильтон, как ты мне нужен сейчас!

Ты нужен мне на одно мгновение, только на одно мгновение, я сейчас пропадаю. Ты нужен мне, потому что я не готов пока к тому, что мне следует сделать. Мне ли не помнить, как ты говорил о том, что эта поездка — лишнее, но надо ехать, если чувствуешь необходимость? Почему ты не уговорил меня не ездить? Ах, уговаривать так несвойственно тебе. А просить совета несвойственно мне. Поэтому я здесь, банкрот в пустыне, и тот реальный мост остался позади, а впереди лишь нереальное, и только Господу Богу известно, как я озадачен и смущен. Если бы я мог исчезнуть, утонув в песке, я так бы и поступил.

Вновь перенесемся назад: вот человек, оставленный на тихую погибель в лоне семьи — это мой отец.

Я лучше понимаю то, что случилось с ним, когда начинаю очень, очень издалека, с улиц под названием Можер, Консилй, Гумбольдт… Особенно Гумбольдт. Эти улицы находились в районе неподалеку от нашего, но совсем в другом, загадочном, волшебном. В детстве я был на улице Гумбольдт только раз, и если я правильно помню, попал я туда, чтобы навестить какого-то больного родственника, умиравшего в немецкой больнице. Но сама улица оставила неизгладимое впечатление; причем я понятия не имею, почему так случилось. Она осталась в моей памяти как самая таинственная и многообещающая улица, когда-либо виданная мной. Возможно, когда мы собрались идти, моя матушка, как обычно, посулила мне что-то захватывающее в качестве награды за то, что я пойду с ней. Мне всегда обещали, но эти обещания не превращались в нечто материальное. Может быть, в тот раз, попав на улицу Гумбольдт и взглянув на этот новый мир с изумлением, я совершенно позабыл о том, что мне было обещано, и сама улица стала наградой. Я помню, что она была очень широкая, а по обеим сторонам возвышались здания, таких я еще не видал. Еще помню ателье модистки на первом этаже одного из этих необыкновенных домов. В витрине ателье виднелся бюст с перекинутым через плечо сантиметром, и это зрелище, помню, чрезвычайно взволновало меня. На земле лежал снег, но солнце уже припекало вовсю, и я живо запомнил, как у днищ зольных бочек, вмерзших в лед, собрались лужицы подтаявшего снега. Казалось, вся улица плавится на лучистом зимнем солнце. На карнизах высоких домов шапки снега, лежавшие словно великолепные белые подушки, начали сползать, разрушаться, оставляя темные потеки на коричневом камне, который тогда был очень в моде. Стеклянные таблички дантистов и врачей, помещенные в оконных проемах, ослепительно сверкали на полуденном солнце, и я впервые почувствовал, что, может быть, за этими окнами находятся вовсе не камеры пыток, так хорошо мне знакомые. Я совсем по-детски представил себе, что в этой округе на этой улице люди дружелюбнее, общительней и, конечно, несравненно богаче. И себя я, малыш, воображал большим, поскольку впервые в жизни видел улицу, казалось, начисто избавленную от страха. Это была такая улица — просторная, роскошная, сверкающая, плавящаяся — что позже, начав читать Достоевского, я вспоминал о ней в связи с санкт-петербургскими оттепелями. Даже церкви здесь строились совсем в другом архитектурном стиле; в них было что-то полувосточное, что-то грандиозное и сердечное одновременно, и пугающее, и вызывающее жгучий интерес. На этой широкой, просторной улице дома отстояли далеко от тротуара, спокойно и достойно отступив. Они не страдали от навязчивого соседства лавок, фабрик и ветеринарии. Я видел улицу, почти полностью составленную из жилых зданий, и меня обуяло благоговение и восторг. Все это я помню, и, несомненно, это сильно повлияло на меня, но все равно этого недостаточно, чтобы объяснить ту странную власть и притяжение, которым я подвергаюсь при одном упоминании улицы Гумбольдт. Через несколько лет я вернулся посмотреть на эту улицу вечером, и пришел в еще большее волнение, чем в первый раз. Внешний вид улицы, конечно, изменился, но был вечер, а вечер не так жесток, как день. И опять я пришел в странный восторг перед этой просторностью, перед роскошью, которая в чем-то поубавилась, но осталась такой же благоухающей и дающей о себе знать извилистым потеком, каким когда-то давали о себе знать коричневые каменные карнизы под тающим снегом. Однако самое замечательное заключалось в том, что меня охватило волнующее предощущение открытия. Как будто вновь рядом со мной была мама, я как наяву видел пышные рукава ее шубы, ко мне вернулось ощущение безжалостной проворности, с которой она тащила меня по этой улице много лет тому назад, и то, как упрямо я впитывал своими глазами все новое и непривычное. По случаю второго посещения этой улицы мне смутно припоминается еще один персонаж моего детства, старая экономка, которую звали очень заковыристо: миссис Йобсон. Я не помню ее в начале болезни, но смутно помню, как мы навещали ее умирающую в больнице, а больница та, должно быть, находилась неподалеку от улицы Гумбольдт, которая вовсе не умирала, а сияла капелью зимним днем. А что же тогда мама пообещала мне, что я не могу вспомнить? Уж на что она была горазда обещать, но тут, вероятно, несколько отвлеклась и посулила нечто столь несообразное, что даже я со всей детской доверчивостью этого не переварил. Хотя, пообещай она мне даже луну с неба, ясно что немыслимую вещь, я и то исхитрился бы отнестись к ее обещанию с крупицей веры. Я отчаянно жаждал всего, что мне было обещано, и когда по некотором размышлении становилась ясной невозможность обещанного, я старался на свой лад найти способ выполнить обещание. Мне даже в голову не могло прийти, что есть люди, которые способны давать обещания, не зная, как сдержать слово. И когда я жестоко разочаровывался, все равно продолжал верить; я верил в то, что нечто экстраординарное и неподвластное людям вмешалось, дабы обратить обещание в пустой звук.

Вопрос о вере, старое, так никогда и не выполненное обещание, заставляет меня вспомнить об отце, оставленном в минуту величайшей нужды. До его болезни ни мать, ни отец не проявляли склонности к религии. На словах поддерживающие церковь, сами они не переступали ее порога со дня бракосочетания. Тех, кто регулярно посещал церковь, они считали слегка тронутыми. Даже в том, как они говорили — «такой-то очень религиозен» — крылась насмешка и презрение, или жалость, к означенной личности. Если время от времени, поскольку в семье были дети, к нам заходил вдруг пастор, родители всем видом показывали, что вынуждены мириться с его визитами исходя из общепринятой вежливости, хотя у них с ним нет ничего общего, и, если честно, они считают его чем-то средним между шарлатаном и олухом. Нам они, конечно, говорили: «Какой прекрасный человек!», а когда собирались их закадычные друзья и они начинали сплетничать, тут можно было услышать совсем другие определения, сопровождаемые едким смехом и выразительной мимикой.

Мой отец смертельно заболел в результате того, что слишком резко завязал. Всю жизнь он был что называется рубаха-парень, нажил приличное брюшко, выкатил свекольные щеки, имел простые, непритязательные манеры. Казалось, ему на роду написано дожить до преклонных лет здоровеньким и крепким орешком, ан нет — за добродушным внешним видом не все шло гладко. Дела его совсем расстроились, он по уши залез в долги, и его старые дружки начали потихоньку его покидать. А больше всего его терзало отношение моей матушки. Она все видела в черном свете и не пыталась скрывать это. То и дело она бросалась в истерику, доводила его до ручки своими подлыми оскорблениями, била посуду, грозилась уйти навсегда. Наконец, он встал однажды утром и решил отныне не брать в рот ни капли. Никто не подумал, что он это серьезно. В нашей семье были случаи, когда давали клятву, что в рот не возьмут, как они выражались, да вскоре все начиналось сызнова. Никому в нашей семье, а многие в разное время пробовали, так и не удалось стать настоящим трезвенником. А мой папаша, оказалось, совсем другое дело. Где и как он нашел силу держаться — один Бог знает. Мне это казалось невероятным, поскольку я бы на его месте напился вдребезги пьяным. Не то что мой папаша. Это был первый случай в его жизни, когда он принял самостоятельное решение. Мою матушку так поразило это, что — ну и дура же она была — она начала издеваться над ним, прохаживаться по поводу его силы воли, которая до сих пор была такой незначительной. А отцу все нипочем. Его собутыльники довольно быстро от него отступились. Короче, скоро он оказался в полной изоляции. Это, видимо, его и сразило. Не так уж много времени прошло, как он смертельно заболел и стал лечиться у доктора. Он немного оклемался, начал подниматься с постели и ходить, но все равно был очень плох. У него подозревали язву желудка, но полной уверенности не было. Однако все понимали, что он совершил ошибку, завязав так резко. Но уже было слишком поздно возвращаться к умеренному образу жизни. Его желудок так ослаб, что не выдерживал и тарелки супа. Через пару месяцев он стал похож на скелет. И постарел. Словно Лазарь, восставший из могилы.

Однажды матушка отвела меня в сторонку и со слезами на глазах попросила пойти к семейному доктору и узнать всю правду о состоянии здоровья отца. Доктор Рауш долгие годы лечил нашу семью. Он был типичный немец старой школы, довольно дряхлый и немощный в конце многолетней практики, но считающий невозможным полностью порвать со своими пациентами. В туповатой тевтонской манере он пытался отпугнуть наименее тяжелых пациентов, убеждал их просто вести здоровый образ жизни. Когда вы входили в его кабинет, он даже не удостаивал чести взглянуть на вас, продолжая писать и заниматься чем-то своим, тем временем задавая вроде бы случайные вопросы, невнимательно и обидно. Он держался весьма грубо и подозрительно, это казалось таким странным, будто бы он рассчитывал, что его пациенты обязаны вместе со своими недугами предоставить еще и некие доказательства своей болезни. Он давал понять, что с вами не в порядке не только физически, но и психически. «Вам это только кажется», — была его излюбленная фраза, которую он выдавливал с отвратительной косой усмешкой. Зная его очень хорошо и от всей души ненавидя, я пришел, вооруженный лабораторными анализами стула папы. В кармане лежал также анализ его мочи на случай, если потребуются дополнительные доказательства.

Когда я был еще мальчишкой, доктор Рауш относился ко мне довольно сносно, но с того дня, как я обратился к нему с гонореей, он потерял ко мне остатки уважения и, стоило мне показаться в дверях, обращал ко мне кислую физиономию. Каков отец — таков и сын, вот его поговорка, поэтому я вовсе не удивился, когда он вместо того, чтобы дать мне нужную информацию, принялся читать лекцию, предназначенную для меня и моего папаши и посвященную нашему образу жизни. «Супротив природы не пойдешь», — произнес он и состроил кривую торжественную мину, не посмотрев на меня, как будто его бесполезная нотация была обращена к регистрационному журналу. Я спокойно подошел к столу, стал рядом не произнеся ни звука, а потом, когда он взглянул на меня как всегда удрученно и рассерженно, сказал: «Я пришел сюда не для того чтобы мне читали мораль… Я хочу знать, что с моим отцом». И тут он резко поднялся и одарил меня самым свирепым взглядом. То, что он сказал, мог произнести только тупой, грубый немец, каким он, собственно говоря, и был: «Ваш отец не выздоровеет. Ему осталось не более шести месяцев». Я ответил: «Благодарю вас, это все, что я хотел узнать», и поспешил к выходу. Тут он, словно почувствовав, что дал маху, тяжело поспешил за мной, положил руку мне на плечо и попытался смягчить приговор бормотанием насчет того, что-де не надо думать, что отец непременно умрет и все в таком духе, но я быстро пресек это, распахнул дверь и заорал на него во всю глотку, чтобы слышали пациенты в приемной: «Проклятый старый пердун, когда только ты сдохнешь, доброй ночи!»

Вернувшись домой, я несколько изменил слова доктора и сказал, что состояние отца весьма серьезное, но если он будет следить за собой, может, все и обойдется. Кажется, это здорово ободрило папу. Он добровольно перешел на молочную диету, которая, если и не шла ему на пользу, во всяком случае не вредила. Весь год он был наполовину инвалидом, но достиг беспримерного внутреннего спокойствия, очевидно, решив себя ничем не тревожить, пусть даже все полетит к чертям. Немного окрепнув, он стал совершать ежедневные прогулки на кладбище, находившееся неподалеку. Там он сидел на солнечной скамейке и наблюдал, как у могил неспешно возятся люди. Близость к могиле, кажется, не удручала, а бодрила его. Казалось, он смирился с мыслью о неизбежности смерти, о чем раньше, несомненно, избегал думать вовсе. Часто он приходил домой с цветами, подобранными на кладбище. Его лицо освещала спокойная, ясная улыбка. Он садился в кресло и начинал пересказывать беседы, которые вел утром с какими-то завсегдатаями на кладбище. Через некоторое время стало ясно, что он получает истинное удовольствие от своего карантина, или скорее не удовольствие, а глубокое удовлетворение от своего образа жизни, который был непонятен моей недостаточно тонкой матери. «Он становится ленивым», — так она выражалась. Иногда она давала более жесткое определение, покрутив пальцем у виска, но открыто не выражалась из-за моей сестры, которая уж точно была немного чокнутая.

Однажды, благодаря любезности престарелой вдовы, часто приходившей на могилу сына и, по словам моей матушки, «очень религиозной», он завел знакомство со священником одной из близлежащих церквей. Это стало знаменательным событием в жизни папы. Он вдруг преобразился, словно крохотная губка его души, почти атрофированная из-за отсутствия питания, достигла изумительных размеров — его стало не узнать. В самом виновнике этих исключительных перемен не было ничего из ряда вон выходящего: он был священником конгрегационалистской церкви и опекал маленькую скромную паству из числа местных жителей. У него имелось одно достоинство: он никогда не выпячивал свою религиозность. Папа очень скоро начал совсем по-детски обожать его: теперь он говорил только об этом священнике, которого считал своим другом. Поскольку он никогда не заглядывал в Библию, равно как и в другие книги подобного содержания, было очень странно, если не сказать сильнее, слышать как он читает перед едой молитву. Он выполнял эту маленькую церемонию довольно необычно, будто принимал тоник. Когда он советовал мне прочесть ту или иную главу из Библии, то очень серьезно добавлял: «Тебе это будет полезно». Это стало новым лекарством, которое он для себя открыл, чем-то вроде знахарского снадобья, с гарантией излечивающего все болезни, которое всякий может принимать, даже если ничем не болеет, поскольку это все равно не повредит. Он посещал все церковные службы и собрания, а время от времени, выйдя, например, на прогулку, заходил к священнику домой на короткую беседу. Если священник говорил, что нынешний президент — добрая душа, и его следует избрать на второй срок, папа твердил всем об этом в точности словами священника и убеждал всех на выборах голосовать за нынешнего президента. Все, что говорил священник, было правильным и справедливым, и никто не смел противоречить ему. Несомненно, что это все служило неким образованием моему отцу. Когда священник упоминал пирамиды во время проповеди, папа тут же начинал добывать всяческую информацию о пирамидах. И говорил о пирамидах так, словно каждый обязан знать все об этом предмете. Священник сказал, видите ли, что пирамиды — это высшее достижение человечества, и не знать о них — безобразно и даже грешно. К счастью, священник не слишком упирал на тему греха: он был современным пастырем, воздействующим на прихожан, разжигая их любопытство, а не взывая к покаянию. Его проповеди больше походили на факультативный курс вечерней школы, и для таких, как мой отец, были очень полезны и занимательны. Члены конгрегации мужского пола часто приглашались на небольшие застолья, призванные показать, что добрый пастырь — обыкновенный человек, как все остальные, и так же радуется хорошей еде и кружке пива. Более того, он любил петь, и не церковные гимны, а легкие песенки из популярного репертуара. Глядя на такое веселое поведение, нетрудно было заключить, что время от времени он позволяет себе кое-что еще, но, разумеется, умеренно. Это слово было как бальзам на истерзанную душу папы — «умеренность». Словно открытие нового знака зодиака. И хотя он был слишком болен, чтобы вернуться даже к умеренному образу жизни, все же это успокаивало его душу. Поэтому, когда дядя Нед, который часто собирался не брать в рот ни капли и всегда терпел фиаско, пришел как-то вечером к нам домой, папа прочел ему короткое наставление о пользе умеренности. Дядя Нед именно тогда в очередной раз завязал, и когда папа, подвигнутый собственными словами, направился к буфету за графином вина, все вздрогнули. Никто не смел даже заикнуться о выпивке в присутствии дяди Неда, когда он давал обет воздержания; это считалось нарушением неписаного закона. Но папа сделал это с такой уверенностью, что никто не возразил, и в результате дядя Нед выпил рюмку вина и пошел домой в тот вечер, не заглянув в салун, чтобы утолить жажду. Это было экстраординарным событием, которое бурно обсуждали несколько дней. Действительно, дядя Нед с того дня начал вести себя очень странно. Говорили, что на следующий день он пошел в винную лавку, где купил бутылку хереса, которую вылил в графин. Дома он поставил этот графин в буфет, как отец, и вместо того, чтобы опорожнить его в один присест, удовольствовался одним стаканом — «только глоточком», как он сам выразился. Его поведение было столь замечательным, что тетя, не в силах верить своим глазам, пришла однажды к нам домой и имела затяжную беседу с папой. Она просила его, среди прочего, пригласить к ним в дом этого священника как-нибудь вечерком, чтобы дядя Нед получил возможность подпасть под его благотворное влияние. Короче говоря, дядя Нед стал прихожанином и, подобно папе, премного в этом преуспел. Все шло замечательно до дня пикника. В тот день, к сожалению, стояла необычайно жаркая погода и от игр, возбуждения, веселья, дядя Нед почувствовал сильнейшую жажду. Так вышло, что никто не заметил, как он то и дело наведывался к пивному бочонку, пока не напился вдрызг. Но было уже поздно. В таком состоянии он был неуправляем. Даже священник ничего не смог сделать. Нед покинул пикник и окунулся в запой, который продолжался три дня и три ночи. Может, он длился бы и больше, не ввяжись дядя Нед в кулачную драку в районе порта, где его и подобрал в бессознательном состоянии ночной сторож. Дядю Неда отвезли в больницу с сотрясением мозга, и он уже никогда не выздоровел. Вернувшись с похорон, папа сказал, не проронив слезинки: «Нед так и не понял, что значит быть умеренным. Это его вина. Ну да ладно, он отошел в лучший мир…»

Как бы желая показать священнику, что он не из того же теста, что дядя Нед, отец стал еще усердней в церковных делах. Он даже выдвинулся в старосты, и очень, гордился своим положением, которое позволяло ему во время воскресных служб собирать пожертвования. Не представляю себе, как мой отец вышагивал по проходу конгрегационалистской церкви с копилкой для пожертвований в руках, как он стоял с этой копилкой у алтаря — благоговейно вслушиваясь в слова благословения, произносимые священником. Все это теперь мне кажется таким невероятным, что я далее не знаю, что и сказать. Мне нравится вспоминать совсем о другом: об отце из моего детства, о том, как я встречал его по субботам у парома. Рядом располагались три салуна, по субботам полные на —. роду, пришедшего пообедать и выпить кружку пива. Вижу отца на тридцатом году его жизни, здорового, улыбающегося и обменивающегося со всеми незлобивыми остротами, вот он облокотился на стойку бара, соломенная шляпа сдвинута на затылок, свободной ладонью он смахивает пивную пену. Я тогда едва доставал до тяжелой золотой цепочки, пересекавшей его жилет; помню костюм из шотландки, который он носил летом и который отличал его среди прочих посетителей бара, не имевших счастья родиться портными. Помню, как он запускал руку в большую стеклянную вазу на прилавке и протягивал мне крендель, с просьбой сбегать к витрине «Бруклин Таймс» и посмотреть турнирную таблицу. Когда я выбегал из салуна узнать, кто выиграл, мимо проносилась вереница велосипедистов, они мчались у самого тротуара по узкой полоске асфальта, уложенной специально для них. Тут, как раз, прибывал очередной паром, и я задерживался на минуту поглядеть, как люди в униформе швартуют судно. Когда открывали створы и клали деревянный трап, толпа обрушивалась на берег и стремилась в салуны, украшавшие округу. То были дни, когда папа знал, что такое «умеренность», когда он пил, потому что испытывал настоящую жажду, потому что пропустить кружку пива считалось привилегией всякого мужчины. Тогда было так, как об этом замечательно сказал Мелвилл:55 «Питайте все подходящей пищей, если конечно, эта пища доступна. Пища твоей души — это свет и пространство; так питай душу светом и пространством. Но пища тела — это шампанское и устрицы; так питай его шампанским и устрицами; и достигнешь радостного воскресения, если будет оно». Да, мне кажется, что тогда душа папы еще не усохла, что она пребывала в безграничном пространстве и свете, а равнодушное к воскресению тело питалось подходящим и доступным — если не шампанским с устрицами, то пивом с кренделем. Тогда его тело еще не знало, что такое страдание, и никто не осуждал ни его образ жизни, ни отсутствие в нем веры. И окружали его не хищники, а хорошие люди, обыкновенные смертные, как и он сам, которые смотрели не вверх или вниз, а прямо перед собой, устремив взгляд на горизонт и радуясь открывшемуся виду.

А теперь, измученный бедняга, он стал церковным старостой, он стоял перед алтарем, седой, сгорбившийся, высохший, в то время как священник благословлял презренное пожертвование, предназначенное для обустройства нового кегельбана. Может быть, ему и правда было необходимо испытать это рождение души, напитать ее подобный губке рост тем светом и пространством, какие предлагала конгрегационалистская церковь. Но какая это жалкая замена для человека, познавшего радости той пищи, которой требует тело и которая, не вызывая угрызений совести, могла бы наполнить даже его подобную губке душу светом и пространством — пусть не божественными, но яркими и земными. Я опять вспоминаю его небольшой животик, на котором покоилась массивная золотая цепочка, и мне кажется, что со смертью его живота продолжала жить только губка его души, некое приложение к телесной смерти. Я думаю о священнике, который поглотил его словно бесчеловечный пожиратель губок, словно хранитель вигвама, увешанного духовными скальпами. Я думаю о том, чем завершилась эта трагедия губок, ибо хотя он и обещал свет и пространство, исчез он из жизни моего отца не раньше, чем рухнуло все воздушное сооружение.

Все произошло совершенно по-житейски. Как-то вечером, после обычного собрания прихожан, отец пришел домой с печальным выражением лица. В тот вечер священник сообщил, что покидает их. Ему предложили более привлекательное место в Нью-Рошелл и, несмотря на огромную неохоту покидать свою паству, он решил принять приглашение. Естественно, он принял решение после долгих размышлений — другими словами, подчинился чувству долга. Конечно, там будет богатый доход, но это ничто по сравнению с громадной ответственностью, которая ляжет на его плечи. Он нужен в Нью-Рошелл, и он подчинился голосу совести. Отец изложил все это тем же елейным голоском, каким, вероятно, произносил свою речь священник. Однако нам сразу стало ясно, что отцу очень больно. Он не понимал, почему в Нью-Рошелл не могли найти другого священника. Он сказал, что искушать священника большим жалованьем не очень-то красиво. Он нужен нам здесь, сказал папа с сожалением и с такой печалью, что я готов был расплакаться. Он сказал, что поговорит со священником по душам, что если кто-нибудь способен убедить его остаться — так это только он. Несколько следующих дней мой папа делал все, что мог — несомненно, вводя священника в смущение. На отца было больно смотреть, когда он уныло возвращался с этих бесед. Он напоминал человека, хватающегося за соломинку, чтобы не утонуть. Конечно, священник оставался непреклонным. Даже когда старик не выдержал и расплакался у него на глазах, он не изменил своего решения. Это стало поворотной точкой. С этого момента отец резко изменился. Он стал едким и ворчливым. Он не только перестал молиться за столом, но и воздерживался от посещений церкви. Он снова зачастил на кладбище, на свою скамейку. Сначала он стал угрюмым, потом подавленным и, наконец, на его лице появилось непреходящее выражение печали, печали, порожденной крушением иллюзий, отчаянием, тщетностью. Он перестал упоминать священника, не вспоминал ни о церкви, ни о старостах, с которыми когда-то был связан. Если ему случалось встретить их на улице, он сухо говорил им «добрый день», не задерживаясь и не пожимая руку. Газеты он читал тщательно, от первой до последней строчки, никак не выражая отношения к прочитанному. Он изучал даже рекламные объявления, все до одного, словно стараясь заткнуть громадную дыру, которая все время маячила перед глазами. Он больше не смеялся. В лучшем случае создавал видимость вымученной безнадежной улыбки, которая тут же исчезала, оставив нам впечатление угасающей жизни. Он был мертв, как кратер, мертв без всякой надежды на воскресение. И даже новый желудок и новый кишечный тракт не смогли бы вернуть его к жизни. Его не соблазнили бы ни шампанское, ни устрицы, не нужно было ему ни света, ни пространства. Он напоминал дронта, спрятавшего голову в песок и посапывающего через задний проход. Когда он дремал в кресле, нижняя челюсть у него отваливалась, словно отпущенный шарнир; он всегда был порядочным храпуном, а теперь храпел громко как никогда, как человек, воистину оглохший ко всему миру. Действительно, его храп почти не отличался от предсмертного хрипа, лишь перемежаясь с тонким протяжным свистом. Казалось, когда он храпит, он колет вселенную как дрова, чтобы у нас всегда было в достатке топочной древесины, необходимой для продления его жизни. Такого страшного и пленительного храпа мне прежде не приходилось слышать: он был тяжелый и громкий, болезненный и гротескный; иногда он напоминал рев аккордеона, иногда кваканье лягушек на болоте; после продолжительного свиста вырывался ужасный хрип, словно отец испускал дух, но потом грудь его спокойно подымалась и опускалась, и устанавливался гулкий звук, как будто отец стоял раздетый до пояса с колуном в руке перед собранной воедино безумной гадостью этого мира. В этих представлениях было легкое несоответствие мумифицированного лица и больших толстых губ на нем, которые только одни и были живы; это напоминало жабры спящей акулы, выдающиеся над поверхностью спокойного океана. Так он и ушел в глубину бездны, издав последний блаженный всхрап. Уже не тревожили его ни мечты, ни сквозняки, ни судороги, ни тщетные желания. Когда он закрыл глаза и провалился в бездну, мир лишился света, а он стал таким же одиноким, каким был накануне рождения, космос изжевал сам себя. Отец сидел в кресле, должно быть, как Иона сидел во чреве кита,56 в безопасном последнем убежище, в черной дыре, не ожидая ничего, ничего не желая, не мертвый, но похороненный заживо, проглоченный целиком и потому невредимый, большие пухлые губы мягко смыкаются и размыкаются вместе в отливом и приливом белого дыхания пустоты. В земле Нод он искал Каина и Авеля,57 но не встретил ни единой живой души, ни слова, ни знамения. Он несся вместе с китом и задевал за черное ледяное дно; он покрывал милю за милей с наивысшей скоростью, влекомый лишь шерстистыми гривами подводных животных. Он был дымом, клубящимся из каминных труб, тяжелым облаком, застилающим луну, густой слизью, образующей скользкий линолеумный пол океанских глубин. Он был мертвее мертвых, ибо был жив и пуст, без всякой надежды на воскресение преодолев границы света и пространства и угнездясь в безопасности в черной дыре небытия. И следует не жалеть его, а завидовать, ибо его сон — это не короткая передышка, но сон сам по себе, который есть бездна, и, следовательно, заснуть значит углубиться, глубже и глубже в спящую сонность, в сон глубины в глубочайшем сне, в нижайшую глубину абсолютного сна, глубочайший и соннейший сон сладкого сна. Он спал. Он спит. Он будет спать. Спи. Спи.

Отец, спи, умоляю тебя, ибо мы, которые бодрствуем, кипим от ужаса…

Когда с глухим последним храпом отлетает этот мир, я вижу открывающуюся дверь, а за ней — Гровера Уотруза. «Христос с тобой!» — говорит он, волоча кривую ногу. Он еще совсем молод, а уже обрел Господа. Есть только один Бог, и Гровер Уотруз обрел Его, к этому нечего добавить, — кроме того, что все должно быть сказано и повторено новым божественным языком Гровера Уотруза. Этот блестящий новый язык, который Бог изобрел специально для Гровера Уотруза, разжигал во мне чудовищное любопытство, во-первых, потому что я всегда считал Гровера безнадежным болваном, во-вторых, потому что заметил, что на подвижных пальцах Уотруза не стало желтизны от табака. Когда мы были детьми, жили мы по соседству. Время от времени он заходил ко мне, чтобы разучить со мной какую-нибудь пьеску. Несмотря на свои четырнадцать или пятнадцать лет он курил как ефрейтор. Его мать ничего не могла с этим поделать, поскольку Гровер был гений, а гениям позволительна небольшая свобода, особенно если гений имел несчастье родиться с родовой травмой ноги. Гровер был из той породы гениев, что пышно расцветают в грязи. У него не только пальцы пожелтели от никотина, но и грязные почерневшие ногти имели обыкновение ломаться от долгих упражнений, вынуждая юного Гровера заниматься восхитительным обкусыванием. Обычно Гровер сплевывал откусанные ногти вместе с крошками табака, застрявшими в зубах. Это ублажало и побуждало. Сигареты выжгли дыры в корпусе пианино и, как недовольно заметила мать, тронули клавиши. Когда Гровер уходил, в гостиной воняло, словно в заведении гробовщика. Воняло потушенными сигаретами, потом, грязным бельем, ругательствами Гровера и сухим пылом, оставленным умирающими звуками Вебера, Берлиоза, Листа и компании. Еще пахло гноем из уха Гровера и его гнилыми зубами. Еще пахло хныканьем и изнеженностью его матери. Их дом был настоящая конюшня, божественно приспособленная к его гению, но гостиная в нашем доме походила на приемную похоронного бюро, а Гровер, лопух, не удосуживался даже вытереть ноги. Зимой у него текло из носа, будто из канализации, и Гровер, будучи слишком захвачен своей музыкой, не успевал прочистить нос, так что холодные сопли струйкой стекали к губам, где он их слизывал длинным беловатым языком. К газогонной музыке Вебера, Листа, Берлиоза и компании подавался пикантный соус, который сообщал этим пустозвонам приятный вкус. Гровер грязно ругался через слово, его любимым выражением было: «Не выходит это гребаное место!» Иногда он в сердцах молотил кулаками по клавишам. Это его гений проявлялся столь недостойным образом. А его мать с большим значением прислушивалась к этим приступам гнева: они убеждали ее, что в Гровере есть этакое нечто. Остальные просто считали Гровера невыносимым. Однако ему многое прощалось из-за кривоногости. Гровер был достаточно хитер, чтобы догадаться использовать свой дефект; если ему чего-нибудь очень хотелось, он изображал боли в ноге. Кажется, только пианино не воздавало должного почтения к его изувеченной конечности. Поэтому пианино стало тем предметом, который надо проклинать, бить да колотить. С другой стороны, в лучшие дни Гровер мог часами сидеть за инструментом, его просто нельзя было оттащить. В таких случаях его матушка выходила на лужайку перед домом и подстерегала соседей, чтобы выдавить из них несколько слов похвалы. Она так обалдевала от «божественной» игры сына, что забывала приготовить ужин. Их папаша, сантехник, как правило приходил домой хмурый и голодный, словно волк. Частенько он поднимался прямиком в гостиную и стаскивал Гровера с табурета у пианино. Отец тоже умел крепко выразиться, и когда он спускал собаку на гениального сына, тому редко удавалось вставить даже словечко. По мнению папаши, Гровер был просто разленившимся сукиным сыном, который научился создавать всякие шумы. Иногда он грозился выкинуть чертово пианино в окошко — и Гровера вслед. Если у матери хватало смелости вмешаться в эти сцены, он давал ей зуботычину и советовал пойти «поссать на дорожку». Хотя, конечно, и у него бывали минуты слабости, и в таком состоянии духа он мог спросить у Гровера, что за чертову дрянь тот бренчит, и если последний, к примеру, отвечал: «патетическую сонату» — старый осел мог сказать: «Что за чертовщина? Почему, ради Христа, они не могут сказать по-английски, как говорят все добрые люди?» Невежественность старика убивала Гровера куда сильней, чем его грубость. Он стеснялся своего папаши, и когда его не было на горизонте, позволял себе немилосердно высмеивать его. Когда он стал немного старше, то начал строить предположения, что он родился с кривой ногой, потому что его отец такая сволочь. Он рассказывал, что его папаша ударил его мать в живот когда та была беременна. Этот легендарный удар в живот должно быть, оказал на Гровера разнообразные влияния, ибо, из мальчика превратившись в молодого человека, он, как было сказано, неожиданно обратился к Богу с такой страстью, что рядом с ним нельзя было выбить нос, не испросив прежде разрешения у Господа.

Преображение Гровера произошло как раз тогда, когда мой отец испускал дух, почему я и вспомнил его. Уотруза не видели несколько лет, а потом, во время кошмарного храпа, на хромого Гровера, можно сказать, снизошло благословение и он, став свидетелем Божьим, засучил рукава, дабы избавить нас от дьявола. Первое, что я заметил — это изменения в его внешности: он выглядел чистеньким, как ягненок. Действительно, на нем не было ни пятнышка, от него исходило благовоние. Его речь тоже стала безукоризненной. Дикие ругательства уступили место благословениям и молитвам. Все его беседы с нами превращались в монологи, во время которых он сам задавал себе вопросы и сам же на них отвечал. Едва сев на стул, предложенный ему, он с проворностью кролика произносил тираду о том, что Бог, мол, послал единственного возлюбленного Сына своего, для того чтобы мы могли наслаждаться жизнью вечной. Хотим ли мы на самом деле жизни вечной — или собираемся погрязнуть в «помышлениях плоти»58 и умереть, не зная спасения? Неуместность упоминания «помышлений плоти» по отношению к пожилой чете, один из которой громко храпел во сне, видимо, совсем не заботила его. Он так ликовал в приливе Божьей милосердной благодати, что совсем забыл о душевном недуге моей сестры и, не спросив о том, как она себя чувствует, обратился к ней с этой новоприобретенной духовной болтовней, к которой она осталась глуха, поскольку, как я сказал, у нее не хватало много винтиков, и даже если бы он начал разглагольствовать о рубленом шпинате, это показалось бы ей столь же глубокомысленным. Слова «удовольствия плоти» означали для нее нечто вроде прелестного дня и красного солнечного зонтика. Я видел, как она, сидя на краешке стула и мотая головой, ждет только одного: когда же он сделает передышку, чтобы она могла рассказать ему, что пастор — ее пастор, из епископальной церкви — только что вернулся из Европы, и они собираются устроить в подвале церкви ярмарку, где у нее будет свой маленький киоск, в котором она откроет торговлю салфеточками по пять и по десять центов. Действительно, она улучила момент, когда он на секунду прервался, и выложила все: о каналах Венеции, об альпийских снегах, о собачьих бегах в Брюсселе, о превосходной ливерной колбасе Мюнхена. Она была не только религиозна, моя сестренка, она была глупа как пробка. Гровер что-то промямлил об увиденной новой земле и новых небесах, «ибо прежнее небо и прежняя земля миновали»,59 сказал он, пробормотав эти слова в подобии истерического глиссандо, чтобы поскорей выложить пророческую весть о Новом Иерусалиме, который Бог основал на этой земле и в котором он, Гровер Уотруз, некогда сквернослов с искалеченной ногой, обрел мир и покой праведности.

«И смерти, не будет уже», — орал он, пока моя сестренка приближалась к нему и наивно спрашивала, не хочет ли он пойти поиграть на новом кегельбане, устроенном ее пастором в церковном подвале, поскольку пастор такой замечательный человек, он любит бедных и будет рад познакомиться с Гровером. Гровер сказал, что играть на кегельбане грешно, что он не принадлежит ни к какой церкви, ибо все церкви безбожны, что он даже перестал играть на пианино, потому что Бог указал ему высшую цель.

«Побеждающий наследует все,60 — добавил он, — и буду ему Богом, и он будет Мне сыном».

Он сделал паузу, чтобы высморкаться в великолепный белый платок, а моя сестренка воспользовалась случаем, чтобы напомнить ему, как в прежние времена у него всегда текло из носа, но он никогда не употреблял носового платка. Гровер важно выслушал ее и заметил, что Господь избавил его от многих грехов. Тут проснулся мой отец и, увидев перед собой Гровера во всей красе, отшатнулся в испуге, не зная, за кого Гровера принять: за смертного, сновидение или галлюцинацию, но вид чистого носового платка быстро вернул ему разум.

— А, это ты! — воскликнул он. — Сын Уотруза, верно? Скажи мне, во имя всего святого, что ты здесь делаешь?

— Я пришел во имя Святая Святых, — нимало не смутившись заявил Гровер. — Я совершил обряд очищения смертью на Голгофе и я здесь во светлое Христово имя, ради вашего спасения и пребывания в свете и силе и славе.

Старик посмотрел в изумлении.

— Что это на тебя нашло? — спросил он, адресовав Гроверу слабую сочувственную улыбку. Мать вышла из кухни и встала позади стула, на котором сидел Гровер. Скривив рот, она хотела дать понять отцу этой гримасой, что Гровер рехнулся. Даже сестренка, кажется, поняла, что с Гровером что-то не в порядке, особенно после того, как он отказался посетить новый кегельбан, который ее любимый пастор установил нарочно для молодых людей вроде Гровера.

Так что же случилось с Гровером? Ничего, если не считать того, что его ноги прочно стояли на пятом основании великой стены святого города Иерусалима, на пятом основании, выполненном целиком из сардоникса, откуда он взирал на чистую реку воды жизни, исходящую от престола Божия. И вид этой реки жизни был для Гровера все равно что укус тысячи блох в жом. Пока он семижды не объехал вокруг земли, он не смог бы усидеть спокойно на заднице, видя слепоту и безразличие людей и сохраняя при этом самообладание. Он возродился и очистился, и хотя в глазах медлительных неряшливых «нормальных» он был «чокнутым», мне он представлялся несравненно возросшим над прежним собой. Он был безвредный зануда. Слушая его достаточно долго, и самому можно было очиститься, о том не подозревая. Яркий новый язык Гровера брал меня за живое и посредством неумеренного смеха очищал от всякой дряни, накопившейся стараниями инертных здравомыслящих. Он возродился, как мечтал возродиться Понсе де Леон,61 он был живым, как немногие бывали живыми. И, будучи неестественно живым, он нисколько не возражал, когда вы смеялись прямо ему в лицо, он не возразил бы, если бы вы украли то немногое, чем он обладал. Он был живым и нестяжающим, а это так близко к Божескому, что кажется ненормальным.

Прочно поставив ноги на большую стену Нового Иерусалима, Гровер познал ни с чем не сравнимую радость. Возможно, родись он со здоровой ногой, он так бы никогда и не познал эту бесподобную радость. Может быть, даже хорошо, что его папаша двинул по животу его матери, когда Гровер еще находился в утробе. Возможно, именно этот удар в живот позволил Гроверу так воспарить, стать таким бесконечно живым и настолько бдительным, чтобы даже во сне передавать послания Бога. Чем больше он работал, тем меньше чувствовал усталость. У него не было теперь ни тревог, ни сожалений, ни душераздирающих воспоминаний. Он не признавал ни обязанностей, ни обязательств, кроме данных Богу. А что ожидал от него Бог? Ничего, ничего… только восхваления. Бог требовал от Гровера Уотруза только одного: чтобы он был живым во плоти. Он требовал только одного: становиться все более и более живым. И когда совсем живой Гровер стал голосом, и этот голос стал потоком, обращавшим все мертвое в хаос — хаос в свою очередь стал устами мира, в самом центре которого должен быть глагол.

«В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог».

Итак, Бог был этим странным маленьким инфинитивом, который был всем — разве этого не достаточно? Для Гровера этого было более чем достаточно: это было всем. Начав с этого Глагола, какая разница, по какой дороге он пошел? Оставить этот Глагол — это значит удалиться из самого центра, возвести Вавилонскую башню. Может быть, Бог умышленно покалечил Гровера Уотруза, для того чтобы направить его к центру, к Глаголу. Невидимым вервием привязал Господь Гровера Уотруза к его столпу, который пронизал сердце мира. Гровер стал жирным гусем, приносящим каждый день по золотому яйцу.

Почему я пишу о Гровере Уотрузе? Потому что я знал тысячи людей, но никто из них не был таким живым, как Гровер. Большинство было умнее, многие были блистательными людьми, некоторые даже знаменитыми, но никто не был таким живым и нестяжающим, каким был Гровер. Гровер был неистощим. Он был подобен кусочку радия, который можно засыпать горой земли, но он все равно не потеряет своей силы отдавать энергию. Я знал множество так называемых энергичных людей — не полна ли Америка ими? — но никогда я не встречал в человеке такого источника энергии. А что создало этот неистощимый источник энергии? Озарение. Да, это случилось в мгновение ока, а только так и происходит все самое важное. В одну ночь Гровер освободился от навязанных ему ценностей. Неожиданно, и это так, он прекратил развитие, подобное развитию остальных людей. Он нажал на тормоза, но оставил мотор работать. Если раньше, подобно остальным, он полагал необходимым куда-то двигаться, то теперь он знал, что куда-то — это все равно куда, так зачем двигаться вообще? Почему бы не припарковать машину, не заглушая мотор? Тем временем сама земля вращалась, и Гровер знал, что она вращается, и что он вращается вместе с ней. Но движется ли она куда-нибудь? Гровер, несомненно, задавал себе этот вопрос и, вне всякого сомнения, отвечал на него так: земля никуда не движется. Тогда кто сказал, что мы должны куда-то двигаться? Гровер заинтересовался этим, а также тем, куда все направляют свои стопы, и, странная вещь, оказалось, что хотя все и движутся каждый к своей цели — никто не остановится и не задумается, что неизбежная цель для всех одна: могила. Это озадачило Гровера, поскольку никто не мог убедить его, что смерть не является неизбежностью, в то время как любой мог убедить кого угодно, что все другие назначения неопределены. Убежденный в непреложной неизбежности смерти, Гровер вдруг стал потрясающе преисполнен жизни. Впервые он начал жить, и притом перестал думать о своей хромоте.

Это, если задуматься, тоже довольно странная вещь, поскольку кривая нога так же, как и смерть, является непреложным фактом. И все же хромота вылетела у него из головы и, что еще важнее, вылетело из головы все, что было связано с хромотой. Точно так же и смерть, когда Гровер признал ее неизбежность, вылетела у него из головы. Сосредоточившись единственно на неизбежности смерти, он пренебрег всем неопределенным. Весь остальной мир хромал теперь вместе со своими кривоногими неопределенностями, лишь один Гровер был свободен и ничем не связан. Гровер Уотруз олицетворял собой неизбежность. Может, он был неправ, но он был определен.

А что толку быть правым, когда приходится волочить за собой кривую ногу?

Лишь немногие осознали истинность этих слов, и их имена стали великими именами. Гровер Уотруз, вероятно, никогда не станет известным, но тем не менее он очень велик. В этом, вероятно, и заключается причина, по которой я пишу о нем: просто у меня хватило разума понять, что Гровер достиг величия, даже если никто этого не признает. Тогда я думал, что Гровер просто безвредный фанатик, да, немного «чокнутый», как говорила моя мама Но каждый, кто проникся несомненной истиной, немного чокнутый, и только эти люди делают что-то для нашего мира. Другие люди, великие люди, разрушили по чуть-чуть здесь и там, а эти немногие, о которых я веду речь и в число которых включаю Гровера Уотруза, способны разрушить все только ради того, чтобы могла жить истина. Обычно такие люди рождаются с недостатками, так сказать, с кривой ногой, и по странной иронии люди именно эту кривую ногу и запоминают. Если такой человек, как Гровер, избавляется от хромоты, мир говорит, что ему повезло. Это логика неуверенности, и ее плод — несчастье. Гровер был единственным истинно счастливым человеком, которого я встретил в своей жизни, и этот небольшой памятник я воздвиг для того, чтобы о Гровере не забывали, как не забывали бы о его счастливой уверенности. Жаль, что в качестве опоры он выбрал Христа, но разве имеет значение, каким образом человек приходит к правде, если он одержим правдой и по правде живет?

ИНТЕРЛЮДИЯ

Беспорядок — это слово, изобретенное для тех случаев, когда истинный порядок нам непонятен. Мне хочется остановиться на том периоде, когда все вырисовывалось в соответствии с порядком, если и понятным, то несомненно обескураживающим. Прежде всего — Хайми, Хайми-жаба, а еще яичники его жены, которые уже довольно долго гнили изнутри. Хайми прямо зациклился на гниющих яичниках своей жены. Это стало темой ежедневных разговоров, оставив позади даже слабительные пилюли и обложенный язык. Хайми играл в сексуальные притчи, как он сам говорил. Все беседы или начинались с яичников, или заканчивались ими. Вопреки обстоятельствам, он не забывал о трудах любви вместе с женой — долгие змеиные сношения, во время которых он успевал выкурить одну-другую сигарету. Он все пытался объяснить мне, как гной, который выделяют яичники, сообщает его жене пыл. Она и раньше была хороша в любви, но теперь стала что-то необыкновенное. Если яичники придется вырвать, излишне говорить, как она отнесется к этому. Да она и сама понимала. Так не теряй время! Каждый вечер, убрав со стола, они разоблачались в своей крохотной квартирке и ложились, сплетясь словно пара змей. Он много раз пытался описать мне — как они любили друг друга. Изнутри это похоже на устрицу, устрицу с мягкими зубками, что покусывают его. Иногда ему казалось, что он погрузился в ее утробу целиком, так было мягко и сдобно, а эти самые мягкие зубики покусывали его член, сводя с ума. Обычно они устраивались на манер ножниц и смотрели в потолок. Чтобы оттянуть финал, он думал об офисе и о тех маленьких неприятностях, которые не оставляли его, скручивая кишки тугим узлом. Между оргазмами он мог сосредоточиться на чем-нибудь еще, так что если она вновь приступала к нему, он мог представить себе, что это совершенно новое сношение с участием новой фирменной пизды. Обычно он устраивался так, что можно было не бросая дел смотреть в окошко. Он так навострился в этом деле, что мог раздеть женщину на бульваре за окном и переместить ее в свою кровать, и не только это — еще он мог заставить ее поменяться местами с женой, причем не бросая дел. Иногда он трахался так несколько часов и не думал при этом кончать. Что проливать попусту! — так он обычно говорил.

Стив Ромеро, напротив, имел много что проливать. Стив был вылеплен словно бык, поэтому он не задумываясь тратил свое семя. Как правило, мы обсуждали подобные вещи, сидя за хорошей отбивной в закусочной неподалеку от офиса. Там царила странная атмосфера. Может быть, потому что не подавали вина. Может быть, потому что подавали маленькие черные грибочки. Так или иначе, сосредоточиться на предмете обсуждения было нелегко. Когда мы собирались, Стив Ромеро обычно уже успевал побывать на тренировке, принять душ и растереться. Он был чист и снаружи и изнутри. Почти что совершенный образец мужчины. Не очень умен, по правде говоря, но хороший парень, компанейский. А Хайми, напротив, будто жаба. Словно явился к столу прямо из болота, где провел поганый денек. Всякая гадость сходила у него с уст будто лесть. По правде, в случае с ним это и гадостью-то назвать было нельзя, поскольку не с чем было сравнивать. Лилось одно лишь скользкое липкое вещество, целиком замешанное на сексе. В пище он видел только потенциальную сперму; если стояла теплая погода, он говорил, что это очень полезно яйцам; когда он ехал в трамвае, он знал наперед, что вагонная тряска вызовет у него желание, что «лично у него встает от этого», как он выражался. Почему «лично» — мне было невдомек, но так он говорил. Ему нравилось ходить с нами, потому что мы наверняка находили что-нибудь приличное. В одиночку ему далеко не всегда везло. С нами он мог рассчитывать на кусок мяса — Нежную пизду, как он выражался. Ему нравилась Нежная пизда. Нееврейка6 пахнет слаще, говорил он. И посмеивался… Что он не переносил — так это черное мясо. Его удивляло и коробило мое знакомство с Валеской. Однажды он спросил, не слишком ли крепко она пахнет. Я ответил, что мне это нравится — крепкая и духовитая, в соусе. Он чуть не покраснел при этом. Удивительно, как он был деликатен в некоторых вещах. Например, был очень разборчив в еде. Наверное, это национальная черта. Еще очень чистоплотен.

Падал в обморок при виде пятнышка на манжете. Все время чистился, отряхивался, доставал зеркальце из кармана, чтобы убедиться, не застряла ли пища в зубах. Если находил хоть крошку, прятался за салфеткой и извлекал эту крошку при помощи зубочистки с перламутровой ручкой. Еще не мог спокойно думать о пресловутых яичниках. И вовсе не из-за запаха, поскольку его жена тоже была чистоплотная сучка. Весь день сидела на биде, готовясь к ночным случкам. Это было трагедией: значение, которое она придавала своим яичникам.

До того самого дня, когда ее увезли в больницу, они регулярно занимались любовью. Мысль о том, что она станет неспособна к этому, сводила ее с ума. Хайми, разумеется, твердил ей, что ему без разницы — так или эдак. Обвивая ее, как змея, в зубах сигарета, на бульваре за окном девочки — он и вообразить не мог, что женщина может стать непригодной к сношению. Он был уверен, что операция пройдет успешно. Успешно!

Это значит, что она будет трахаться лучше прежнего. Обычно он говорил ей это, лежа на спине и глядя в потолок. «Ты знаешь, я все равно буду тебя любить. Подвинься чуть-чуть вот так, сделай милость… вот так… хорошо. Так что я говорил? Ах, да… ну что ты взяла в голову? Разумеется, я тебя не брошу. Послушай, отодвинься немного, да-да, вот так, замечательно». Все это он нам рассказывал за хорошей отбивной. Стив смеялся до слез. Он так не мог. Он был очень честным, с женщинами особенно. Поэтому-то ему и не везло. Малыш Керли, например — а Стив его ненавидел — тот всегда добивался, чего хотел. Он был прирожденный лжец, прирожденный обманщик. Хайми тоже не слишком любил Керли. Он называл Керли бесчестным, имея в виду, конечно, бесчестность в денежных вопросах. В таких вещах Хайми был скрупулезен. А больше всего ему не нравилось, в каком тоне Керли говорил о своей тетке. По мнению Хайми, это было очень дурно, ему не следовало бы тянуть деньги у сестры своей матери, испытывая к ней не больше почтения, чем к куску тухлого сыра, для Хайми это было слишком. К женщине надо относиться уважительно, при условии, конечно, что эта женщина не проститутка. Если она проститутка — тогда другое дело. Проститутки не женщины. Проститутки — это проститутки. Вот так вот Хайми смотрел на вещи.

Однако истинной причиной такой нелюбви было другое: когда бы они ни бывали вместе — Керли всегда доставалось самое лучшее. И не только: Керли добивался успеха, используя деньги, взятые у Хайми. Даже то, как Керли просил деньги, раздражало Хайми — это было похоже на вымогательство. Он полагал, что тут частично моя вина — я слишком снисходительно относился к парнишке.

— У него нет моральных устоев, — обычно говорил Хайми.

— А у тебя, у тебя моральные устои есть? — спрашивал я.

— Что я! Я слишком стар, чтобы иметь моральные устои. Но Керли еще ребенок.

— Ты ревнуешь, вот в чем дело, — говорил Стив.

— Я? Я ревную к нему? — и Хайми принимался ядовито хихикать, чтобы показать всю глупость таких домыслов. Эти подначки его сильно задевали. — Послушай, — говорил он, обращаясь ко мне, — я к тебе когда-нибудь ревновал? Разве я не уступал тебе, когда ты просил? Помнишь ту девицу с рыжими волосами, ну помнишь, с такими большими грудями? Разве не лакомый кусочек я тебе предложил по-дружески? И я сделал это, не так ли? А все потому, что ты проговорился, будто тебе очень нравятся большие груди. Но Керли я бы ни за что не уступил. Он маленький плут. Пусть сам о себе позаботится.

А Керли и так сам о себе заботился, притом очень умело. Насколько мне известно, он всегда пас пять-шесть девчонок. Среди них, например, Валеска — он не на шутку связался с ней. Ей чертовски нравилось, что с ней выделывают этакое не краснея, поэтому, когда настал черед кузины, а потом и карлицы, воспользоваться им, она нисколько не возражала. Больше всего ей нравилось, когда он имел ее в ванне в воде. Все было замечательно, пока не догадалась карлица. Случилась бурная сцена, завершившаяся на полу в гостиной. Послушать Керли — так можно было подумать, что он выделывает все, разве что на люстре не висит. Впридачу полным-полно карманных денег. Валеска щедрая, а кузина — тряпка. Предвкушение твердого члена делало ее податливой, как замазка. При виде расстегнутых брюк она впадала в транс. Стыдно слушать, что Керли выделывал с ней. Он испытывал удовольствие, унижая ее. Но едва ли я могу обвинять его, ведь она была такая чопорная, такая педантичная на людях. Когда она несла себя по улице, можно было поклясться, что у нее вовсе нет пизды. Естественно, уединившись, он заставлял ее заплатить за свои надменные манеры. И делал это рассчетливо. «Доставай», — приказывал он, чуть расстегнув штаны. «Доставай языком», — так говорил он всей компашке, поскольку, по его словам, все они сосали друг дружку за его спиной. Как только кузина ощущала во рту вкус члена, сразу же позволяла делать с ней все. Иногда он заставлял ее стать на руки и возил ее по комнате, будто тачку. Или они приспосабливались на манер собак, и пока она стонала и корчилась, он невозмутимо зажигал сигарету и пускал дым меж ее ног. Однажды он сыграл плохую шутку, когда они устроились таким способом. Он расстарался настолько, что она обеспамятела. А потом, уже до блеска отполировав ей зад, он на секунду остановился, словно для того чтобы охладить кок, и тут, очень медленно и нежно вставил ей длинную морковину. «Это, мисс Аберкромби, что-то вроде двойника моего природного члена», — объяснил он, и с этими словами отлип от нее и натянул штаны. Кузина Аберкромби так смутилась, что не сумела сдержаться, жутко пернула, и морковина выпала. Так, по крайней мере, рассказывал Керли. Вообще-то, он был порядочный враль, и в этом анекдоте, может, нет ни крупицы правды, но нельзя отрицать, что у него была склонность к подобным шуткам. Что до мисс Аберкромби с ее претенциозными манерами — так про такую пизду можно было думать все самое худшее. Хайми по сравнению с Керли был пурист. Хайми и его толстый обрезанный конец — словно две разные вещи. Когда у него лично вставал, как он выражался, он за это не отвечал. Он говорил, что это природа берет свое — в лице его, Хайми Лобшера, толстого обрезанного конца. То же самое можно было сказать и про дырку его жены. У нее между ног было что-то особенное, вроде украшения. Это было частью миссис Лобшер, но это не была-таки миссис Лобшер лично, попробуйте понять, что я имею в виду.

Ладно, все это просто в качестве введения к тому общему сексуальному беспорядку, который преобладал в то время. Будто снимаешь квартиру в стране Ебландии. Соседка сверху, взять хотя бы ее… иногда она спускалась к нам присмотреть за ребенком, когда у жены был концерт. Она выглядела такой простушкой, что я сперва просто не замечал ее. Но, как и у других, у нее имелась пизда, такая обезличенно-личная пизда, которую она бессознательно осознавала. И чем чаще она к нам спускалась, тем сильней осознавала, в своем подсознании. Как-то вечером, когда она была в ванной, причем сидела там подозрительно долго, я задумался обо всем этом. И решил подсмотреть за ней в замочную скважину, убедиться что к чему. Отрубите мне руку, если она не стояла перед зеркалом, поглаживая и лаская свою маленькую пипку. Почти что разговаривала с ней. Я так возбудился, что не знал, с чего начать. Отправился обратно в гостиную, выключил свет и лег на кушетку, ожидая ее возвращения. Я лежал, и у меня перед глазами стояла ее пушистая киска и пальцы, прикасающиеся к ней, как к струнам. Я расстегнул брюки, вытащил член, пусть охладится в темноте. Со своей кушетки я пытался вызвать ее методом телепатии, во всяком случае я хотел, чтобы мой член послал ей установку внушения. «Иди сюда, сука, — не переставал я шептать, — иди сюда и накрой меня своей пиздой». Она, видимо, получила эту установку, поскольку в этот миг дверь открылась, и она ощупью стала пробираться к кушетке. Я не говорил ни слова и не двигался. Просто не переставал думать об ее пизде, медленно, словно краб, пробиравшейся в темноте. Наконец-то она встала у кушетки. И тоже не сказала ни слова. Просто тихо стояла, а как только я скользнул рукой вверх по ее ногам, шевельнулась, чтобы приоткрыть чуть шире промежность. Мне кажется, никогда моя рука не попадала в такую сочную промежность. У нее по ногам сбегало что-то вроде клейстера, и если бы под рукой были щиты для объявлений, я бы смог обклеить целую дюжину щитов. Через несколько минут, так же естественно, как корова, щиплющая травку, она нагнулась и взяла в рот. А я засунул все четыре пальца, взбивая ее сок до пены. Рот у нее был полным-полон, а сок проливался на ноги. Скажу я вам, мы не проронили ни слова. Словно парочка тихих маньяков трудилась в потемках. Как гробокопатели. То был Парадиз ебучий, я знал это, и был готов, и хотел, чтобы мы ебались до потери мозгов. Такой, как она, я, вероятно, никогда не встречал. Она так и не открыла рта — ни той ночью, ни следующей, никакой. Просто кралась вниз, почуяв, что мы будем одни, как тогда, в темноте, и накрывала меня пиздой. То была выдающаяся пизда. Стоит только подумать, вспоминаю темный подземный лабиринт, оснащенный и диванами, и уютными уголками, и резиновыми зубиками, и иглами, и мягкими гнездышками, и гагачьим пухом, и тутовыми листами. Мне нравилось совать туда свой нос и, подобно одинокому червю, хорониться в маленькой щели, где был абсолютный покой, и было так мягко и тихо, что я лежал, словно дельфин на устричной отмели. Легкая судорога — и я уже в пульмановском вагоне, читаю газету, а то — в тупике, где булыжники покрыты мхом, а витые ворота открываются и закрываются автоматически. Иногда это бывало похоже на погружение в глубины, с подрагивающими морскими крабами, водорослями, покачивающимися в лихорадке и жабрами крохотных рыб, хлопающими, будто клапаны губной гармоники. В необъятном темном гроте шелково-мыльный орган играл хищную темную музыку. Когда она достигала вершины, когда в полной мере выделяла сок, казалось, спускаются фиолетово-пурпурные, цвета тутовой ягоды, сумерки, чревовещательные сумерки, словно карлики и кретины наслаждаются, когда менструируют. Тогда я думал о каннибалах, пожирающих цветы, о яростном племени банту, о диких единорогах, готовящихся к брачному сезону на рододендронов. Все было анонимно и неопределенно: Джон До и его супруга Эмми До;62 а над нами газовые резервуары, а под нами подводная жизнь. Выше пояса она была, как я уже говорил, тронутая. Да, совсем ку-ку, хотя покуда на ходу и на плаву. Может, это и сообщало ее пизде такую волшебную обезличенность. То была одна пизда из миллиона, настоящая Жемчужина Антильская, вроде той, что обнаружил Дик Осборн, читали Джозефа Конрада? Она лежала в широком Тихом океане секса: блистающий серебристый риф, окруженный анемонами, морскими звездами, каменистыми кораллами, принявшими человеческий облик. Только Осборн мог открыть ее, указав правильную широту и долготу пизды. Встречая ее днем, видя, как медленно она идет, слабоумная, я испытывал те же чувства, что испытывает решивший поймать ласку темной ночью, поставив капкан. Мне оставалось только лечь в темноте, расстегнуть брюки и ждать. Она была подобна Офелии, как если бы та случайно воскресла и во второй жизни очутилась среди кафров. Она не помнила ни одного слова ни одного языка, особенно английского. Она была глухонемой, потерявшей память, причем с остатками памяти она утратила также щипцы для завивки, щипчики для ногтей и дамскую сумочку. Она была голая как рыба, только между ног торчал пук волос. И она была более скользкая, чем рыба, поскольку у рыб хоть чешуя есть, а у нее не было. Иногда я терялся в догадках: я в ней, или она во мне? То была открытая война, новомодный Панкратион,63 когда всяк пытается укусить себя в задницу. Любовь в среде червей, с бесстыдно поднятой крайней плотью, любовь без пола и без лизола. Инкубационная любовь, которую практикуют росомахи на верхушках деревьев. С одной стороны — Северный Ледовитый океан, с другой — Мексиканский залив. И хотя мы не обращались к нему открыто, с нами всегда был Кинг-Конг, Кинг-Конг, спящий в затонувшем остове «Титаника» среди фосфоресцирующих костей миллионеров и миног. Никакая логика не помогала избавиться от Кинг-Конга. Он был гигантским бандажом, умерявшим мимолетную боль души. Он был свадебным пирогом с волосатыми ногами и руками длиной в милю. Он был вертящимся экраном, на котором мелькали новости. Он был дулом револьвера, который никогда не палит, прокаженным, вооружившимся отпиленным гонококком.

Именно тут, в пустоте грыжи, я спокойно размышлял посредством пениса. Прежде всего — о биномиальной теореме, фразе, всегда озадачивавшей меня: я положил ее под увеличительное стекло и изучил от икс до зет. Потом — о Логосе, который я каким-то образом всегда идентифицировал с дыханием: напротив, я обнаружил, что это разновидность навязчивой идеи, машина, которая продолжала размалывать зерно, тогда как житницы уж давно были полны и евреи ушли из Египта. Еще был Буцефаллус,64 слово, любезное мне более остальных слов моего словаря, буду щеголять им во всяком затруднительном положении, а с ним вместе не забуду Александра и его царскую свиту. Что за конь! Произведенный на свет в Индийском океане, последний в роду, сам не вступивший в брак, разве что с царицей амазонок во время месопотамских событий. Еще был шотландский гамбит! Удивительное выражение, никакого отношения к шахматам не имеющее. Оно являлось мне в виде человека на ходулях со страницы 2498 «Полного Словаря» Функа и Вагналла.65 Гамбит был разновидностью прыжка в незнаемое на механических ногах. Прыжок неизвестно зачем — значит, гамбит! Чистый как колокол и удивительно простой, если вы сподобились его понять. Еще была Андромеда, и Медуза Горгона, и Кастор и Поллукс небесного происхождения, мифологические близнецы, навечно закрепленные в эфемерной звездной пыли. Еще были бдения, слово определенно сексуальное, и все же предполагающее такие церебральные коннотации, что мне становилось не по себе. Всегда «полуночные бдения», причем слово «полуночные» таило зловещий смысл. И еще шпалеры. Когда-то кого-то проткнули шпагой, когда он стоял за шпалерой. Я видел напрестольную пелену, выполненную из асбеста, а в ней ужасная дыра, какую мог проделать сам Цезарь.

Я размышлял очень спокойно, как уже отметил. В таком духе не отказывали себе в удовольствии поразмышлять и люди каменного века. Все было и не абсурдным, и не допускающим объяснения. Словно разрезанная на кусочки картинка-загадка, которую, наскучив составлять, отбрасываешь в сторону. Все можно с легкостью отложить, даже Гималаи. Как раз вопреки мысли Магомета. Это ни к чему не приводит и потому приятно. Огромное сооружение, которое мы воздвигнули за время затянувшегося полового акта, может быть опрокинуто в мгновение ока. В счет пойдет лишь то, что мы трахались, а никак не строительные работы. Это — как жизнь в Ковчеге во время Потопа, ты обеспечен всем вплоть до апельсинного ликера. К чему совершать убийства, насиловать, кровосмесительствовать, когда от тебя требуется лишь убивать время? Дождь, дождь, дождь, а внутри Ковчега сухо и тепло, каждой твари по паре, а в кладовке превосходная вестфальская ветчина, свежие яйца, маслины, маринады, вустерский соус и прочие деликатесы. Господь призвал меня, Ноя, основать новое небо и новую землю. Он дал мне крепкую лодку с хорошо просмоленными и как следует высушенными швами. И еще Он дал мне умение бороздить штормливое море. Может быть, когда кончится дождь, понадобится другое умение, но в настоящий момент мореходного знания достаточно. Остальное — это шахматы в «Кафе Рояль» на Второй авеню, да еще партнера надо подыскать, какого-нибудь умного еврея, чтобы партия продолжалась, пока дождь не перестанет. Но, как я уже говорил, у меня не будет времени скучать: со мной мои старые друзья — Логос, Буцефаллус, шпалеры, бдения и так далее. Так зачем шахматы?

Запертый в тюрьме в течение нескольких дней и ночей, я начал понимать, что размышление, если только это не мастурбация, служит мягчительным, заживляющим, приятным средством. Размышление, не приводящее никуда, ведет вас повсюду; прочие размышления ведут по колее, и неважно, какова дистанция — все завершается складом или депо. В конце всегда красный сигнал, приказывающий: СТОП! А когда размышлять принимается пенис — тут ни помех, ни стопа, это — вечный праздник, свежая приманка и рыба, дергающая леску. А это напоминает мне о Веронике, так ее, кажется звали. Вот еще одна пизда, наводившая на нехорошие мысли. С Вероникой вечно была возня в вестибюле. На танцплощадке про нее можно было подумать, будто она собирается преподнести вам в постоянный дар свои яичники, а потом, ближе к делу, она принималась вдруг размышлять, размышлять о шляпке, кошельке, о тетке, которая ее ждет, о письме, которое она забыла отправить, о работе, которую может потерять, — то есть о всяческих глупостях, совершенно неуместных и никак не относящихся к делу. Словно подключала к пизде, настороженной и бдительной, мозги. То была почти, так сказать, метафизическая пизда. То была пизда, обдумывающая каждый шаг, более того: это был особый способ размышлять, с размеренностью метронома. Для такого рода перемещенных ритмических бдений требовался специальный тусклый свет: достаточно приглушенный, чтобы можно было расстегнуться, и все же довольно заметный, если ненароком отскочит пуговица и покатится по полу вестибюля. Вы понимаете, что я имею в виду. Непроизвольная, но щепетильная точность, стальная уверенность, позволяющая отключиться. И в то же время трепетность и непредсказуемость, так что не определишь, синица или журавль.

Что это у меня в руке? Хорошее или превосходное? Ответ всегда один: суп из утки. Когда берешь ее за сиськи, она кричит, будто попугай; когда лезешь к ней под юбку, она вьется, словно уж; когда прижмешь ее покрепче, она кусается, как хорек. Она все тянет, тянет, тянет. Зачем? Что потом? Даст через часок-другой? Один шанс из миллиона. Она похожа на голубку, попавшуюся в силок, но пытающуюся взлететь. Она своим видом старалась показать, будто у нее нет ног. А если надумаешь ее освободить, она угрожает тебя обгадить.

Из-за ее удивительного зада и по причине ее неприступности я мысленно сравнивал ее с Pons Asinorum.66 Каждый школьник знает, что мост ослов не может перейти никто, только два белых ослика, ведомых слепцом. Я не помню, почему это так, но это правило, установленное стариком Евклидом. Он был преисполнен знания, старый пердун, и в один прекрасный день — думаю, чтобы потешить себя — построил мост, который не было дано перейти никому из смертных. Он назвал его мостом ослов, поскольку был владельцем пары замечательных белых осликов, и так привязался к ним, что никому не хотел уступить право обладания. Поэтому он тешил себя мечтой, в которой он, слепец, в один прекрасный день переводил осликов по мосту на счастливые привольные пастбища. Вот и Вероника так. Она столь кичилась своим великолепным белым задом, что ни с кем не хотела этим задом поделиться. Она решила взять его с собой в рай, когда придет время. Что до ее пизды — о которой, кстати, она и не поминала — что до ее пизды, скажу я вам, так она была только аксессуаром, приложенным к заду. В тусклом свете вестибюля, даже не упоминая о двух своих незадачах явно, она каким-то образом создавала дискомфорт, заставляя вас думать о них. То бишь, заставляла думать, действуя как престидижитатор. Ты смотрел и ощущал только для того, чтобы в конце концов быть обманутым, чтобы убедиться, что ты ничего не увидел и не почувствовал. То была очень тонкая сексуальная алгебра, полуночные бдения, приносившие к утру «А» или «В»,67 но ничего более. Ты сдаешь экзамены, получаешь диплом — и свободен. Тем временем зад использовался исключительно для сидения, а пизда — чтобы спускать водичку. Между учебником и уборной пролегала промежуточная область, куда — ни ногой, ибо там — заклейменная зона совокуплений. Можно мочиться и дрочить, но совокупляться — никогда. И свет не тушили, однако и солнце не светило. Всегда полутьма, как раз, чтобы суметь расстегнуться. Но именно этот мрачноватый проблеск света держал ум настороже вокруг всяких сумочек, губной помады, пуговиц, ключей и тому подобного. По-настоящему думать не получалось, поскольку ум уже занят. Ум зарезервирован, как пустое кресло в театре, на котором владелец оставил свой шапокляк.

Я уже сказал, что Вероника обладала говорящей пиздой, и это было худо, ведь, казалось, ее единственная функция заключалась в том, чтобы отговорить вас от совокупления. У Эвелины, напротив, была смеющаяся пизда. Эвелина тоже жила где-то на верхотуре, но в доме по соседству. Она забегала, как правило, в час обеда, чтобы развлечь меня новой хохмой. Комедиантка чистой воды, единственная по-настоящему смешливая женщина в моей жизни. Все обращала в шутку, и совокупление тоже. Она могла одним своим смехом возбудить, а это, как вы знаете, нелегко. Полагают, будто у фаллоса нет сознания, но заставить член смеяться — это ведь феноменально. В качестве примера могу привести одно: когда Эвелина зажигалась, она принималась чревовещать пиздой. Вы были готовы войти в нее, как вдруг куколка между ее ног разражалась хохотом. И это тут же передавалось вам: вы чувствовали шаловливые подергивания и пожимания. Еще она умела петь, ее куколка-пизда. Ни дать, ни взять — дрессированный котик.

Нет ничего труднее, чем заниматься любовью в цирке. Все время действуя как дрессированный котик, она становилась более недоступной, чем если бы была опутана железными ремнями. Она могла испортить самую что ни на есть «личную» эрекцию на свете. Испортить своим смехом. В то же время это не было так унизительно, как можно себе представить. В вагинальном смехе было что-то симпатичное. Казалось, весь мир раскручивается, словно порнографическое кино, трагической темой которого является импотенция. Мысленно вы себе виделись то собакой, то лаской, то белым кроликом. Любовь была чем-то сторонним вроде порции черной икры или гелиотропа. Вы могли видеть в себе чревовещателя, говорящего об икре и гелиотропах, но истинным лицом всегда была ласка или белый кролик. А Эвелин всегда лежала на капустной грядке, широко раздвинув ноги и предлагая первому встречному ярко-зеленый лист. Но когда вы делали движение, чтобы вкусить от этого листа, вся капустная грядка разражалась хохотом, веселым, влажным, вагинальным хохотом, о котором не мечтали Иисус Г. Христос и Иммануил Зануда Кант, ибо если бы они мечтали, мир не стал бы таким, каков он есть сегодня, и, кроме того, вообще не было бы ни Канта, ни Всемогущего Христа. Женщина редко смеется, но когда она смеется — это похоже на извержение вулкана. Когда женщина смеется — мужчине лучше всего укрыться в убежище. Ничто не устоит перед этим вагинирующим ликованием — даже железобетон. Женщина, когда на нее находит смешливость, может пересмеять и гиену, и шакала, и дикого кота. Вы можете иногда услышать подобное на сборищах линчевателей. Это значит, что заслонка открыта и все выходит наружу. Это значит, что она сама о себе позаботится и проследит, чтобы вам не отмахнули ненароком яйца! Это значит, что если надвинется мор, она поспеет первой и сдерет с вас кожу шипованной плеткой. Это значит, что она хочет лежать не только с Томом, Диком и Гарри, но и с Холерой, Менингитом, Проказой; это значит, что она уляжется на алтарь, как кобыла в течке, и примет всех приходящих, в том числе и Духа Святого. Это значит, что она в одну ночь разрушит то, что бедный мужчина, вооруженный знанием всех своих логарифмов, создавал пять, десять, двадцать тысяч лет. Она разрушит все это и обоссыт, и никто ее не остановит, если она начала смеяться всерьез. Когда я сказал, будто смех Вероники7 может испортить самое что ни на есть личное возбуждение, я имел в виду следующее: она испортит личную эрекцию и вручит вам нечто безличное, похожее на раскаленный докрасна шомпол. Может, с самой Вероникой вы и не зайдете далеко, но с тем, что она дала вам, вы далеко пойдете, это уж как пить дать. Услыхать ее хоть однажды — все равно что получить изрядную дозу шпанских мушек. Так и будешь стоять, пока не сунешь под кувалду.

И все шло таким вот образом, даром что каждое мое слово — ложь. Это — личный тур в обезличенный мир, когда человек, орудуя игрушечной лопаткой, хочет прорыть туннель в земном шаре. Идея состояла в том, чтобы прорыть туннель и найти наконец свою Кулебрскую выемку,68 свою ne plus ultra, медовый месяц плоти. И, разумеется, конца копанию видно не было. Лучшее, на что я мог надеяться — это застрять в самом центре земли, где давление всесторонне и невероятно, и остаться там навсегда. Тогда я ощутил бы себя колесованным Иксионом,69 а это ведь разновидность спасения, которой нельзя полностью пренебрегать. С другой стороны, я был метафизиком инстинктивного толка: я не мог застрять нигде, даже в самом центре земли. Я был движим императивом: найти и насладиться метафизическим совокуплением — и ради этого я был бы вынужден выбраться на совершенно новое плоскогорье, полное сладкой люцерны и полированных монолитов, куда наведываются орлы и стервятники.

Иногда, сидя вечером в парке, особенно в парке, замусоренном бумагой и объедками, я видел проходящую мимо деву, казалось, она держит путь в Тибет. Я провожал ее округлившимся глазом, надеясь, что она вдруг взлетит, ибо если бы это случилось, если бы она взлетела, я знаю, что тоже смог бы взлететь, а это положило бы конец копанию и купанию в грязи. Иногда, вероятно, благодаря сумеркам или другим осложнениям, мне мерещилось, что она правда взлетает, поворачивая за угол. То есть, она вдруг как бы отрывалась на метр от земли, словно тяжело груженный аэроплан, но именно этот неожиданный, непроизвольный отрыв, неважно — реальный или воображаемый, давал мне надежду, давал мне мужество сосредоточить спокойно округлившийся глаз на этой точке.

Внутри меня словно мегафоны включались: «Иди, догони, достань» и всякая чушь. Но зачем? Какого хрена? Куда? Как? Я всегда ставлю будильник, чтобы просыпаться в одно и то же время, но зачем просыпаться, и зачем в одно и то же?

Зачем вставать вообще? Держа в руках маленькую лопатку, я работал как галерный раб, но не увидел даже проблеска надежды на вознаграждение. Если продолжать в том же духе, то я вырою яму, глубже которой еще никто не вырывал. С другой стороны, если мне так уж хочется на другую сторону земли, не проще ли кинуть лопатку к черту и сесть на аэроплан в Китай? Но тело следует за умом. То, что просто для тела, не всегда просто уму. И особенно трудно и непонятно, когда ум и тело расходятся в противоположных направлениях.

Трудиться лопаткой было блаженством: это освобождало ум, а следовательно, исчезала всякая опасность расхождения ума и тела. Если она-животное вдруг начинала стонать от удовольствия, если она-животное вдруг начинала биться в сладострастной истерике, причем челюсти болтались, как обувные шнурки, в груди хрипело, а ребра поскрипывали, если она — сучара вдруг начинала распадаться прямо на полу в припадке восторга и перехлеста, именно в этот момент, ни секундой раньше, ни секундой позже, обетованное плоскогорье показывалось, словно корабль, выплывающий из тумана, и ничего не оставалось делать, как водрузить на нем звездно-полосатый и заявить на него права во имя дяди Сэма и всего, что свято. Эти неприятности происходили так часто, что было невозможно не верить в реальность области, называемой Ебландией, поскольку ей можно было дать только одно это имя, и тем не менее эта область заключала нечто большее своего корня и, ебясь, мы только приближались к ней. Каждый в то или иное время ставил свой флаг на этой территории, и все же никому не удалось провозгласить ее своим неотъемлемым владением. Она исчезает за одну ночь, а иногда в мгновение ока. Это Ничья Земля, и она пахнет рассеяньем невидимых смертей. Если бы объявили перемирие, то можно было бы встретиться на этой земле, обменяться рукопожатием и выкурить по трубочке. Но перемирие не может длиться долго. Единственное, что представляется непреходящим — это идея о «промежуточной зоне». Здесь пролетают пули и громоздятся трупы, но потом проходит дождь и в конце концов не остается ничего, кроме вони.

Все это — способ фигурально рассказать о том, что не принято произносить вслух. А не принято произносить вслух вчистую: пизда и ебля. Об этом можно упоминать только в роскошных изданиях, иначе мир разрушится. А мир держится, как я вывел из горького опыта, на половом сношении. Но ебля, реальное понятие, пизда, реальное понятие, — кажется, заключают в себе некий неидентифицированный элемент куда опаснее нитроглицерина. Чтобы понять истинное положение дел, надо обратиться к каталогу Сирса Роубека, одобренному англиканской церковью. На двадцать третьей странице вы найдете изображение Приапа, удерживающего штопор на конце своей тростинки; он по ошибке стоит в тени Парфенона; он обнажен, если не считать продырявленной повязки, взятой по случаю у Святых Трясунов70 из Орегона и Саскачевана. На проводе — отдаленная местность, желают знать, не надуют ли их на продаже. Он отвечает «катитесь к дьяволу» и вешает трубку. На заднем плане — Рембрандт, изучающий анатомию Господа нашего Иисуса Христа, который, если помните, был распят евреями и затем доставлен в Абиссинию, где был забит метательными дисками и другими предметами. Погода, как водится, стояла приятная и теплая, разве что легкий туман поднимался с Ионического моря: то испарения потных мудей Нептуна, кастрированного первыми монахами или, может быть, манихейцами71 во времена Пентекостальской чумы. Вывесили сушить ремни конского мяса, и всюду — мухи, как было описано Гомером в античные времена. Рядом — молотилка Маккормика,72 жатка и сноповязалка с двигателем в тридцать шесть лошадиных сил, и никаких глушителей. Урожай собран, и труженики на отдаленных полях подсчитывают заработок. Это — утренняя заря в первый день полового сношения в древнем эллинском мире, теперь достоверно воспроизведенном для нас в красках благодаря братьям Цейсс и другим терпеливым фанатикам индустрии. Но людям гомеровского времени, участникам этих событий, все виделось не так. Никто не знает, как выглядел бог Приап, когда его низвели до бесчестья, заставив балансировать штопором на конце тростинки. Стоя таким макаром в тени Парфенона, он несомненно думал о воображаемой, отдаленной пизде, забыв о штопоре, молотилке, жатке; должно быть, он постепенно утихомирился и в конце концов перестал даже мечтать. Это — моя выдумка, и если я ошибаюсь, пусть меня поправят. Застыв в поднимающемся тумане, он неожиданно услышал ангельский перезвон и, о чудо, перед его глазами предстает великолепное зеленое болото, посреди которого пируют чокто и навахо; в небе над ними — белые кондоры, их воротнички украшены фестонами из ноготков. Еще он увидел огромную грифельную доску с начертанным на ней телом Христа, телом Авессалома73 и дьявола, который есть похоть. Он увидел губку, напитанную лягушачьей кровью, глаза, вшитые блаженным Августином74 в свою кожу, облачение недостаточное, чтобы прикрыть наши пороки. Он увидел все это в тот момент, когда навахо веселились с чокто, и он так увлекся удивительным зрелищем, что вдруг голос раздался из-промеж его ног, из длинного мыслящего тростника, о котором он забыл, увлекшись, и то был самый возбуждающий, самый пронзительный и назойливый, самый ликующий и страшный голос, который когда-либо поднимался из глубин. И он начал петь своим длиннющим коком с таким небесным изяществом и благородством, что белые кондоры спустились на землю и снесли огромные пурпурные яйца прямо на зеленое болото. Господь наш Христос поднялся со своего каменного ложа и, весь в отметинах от метательных дисков, припустился танцевать в стиле горного козла. Из Египта пришли феллахи в цепях, их пригнали воинственные игороты и питающиеся змеиным мясом обитатели Занзибара.

Вот так обстояли дела в первый день полового сношения в древнем эллинском мире. С тех пор многое сильно изменилось, теперь считается невежливым петь собственной тростинкой, и даже кондорам непозволительно нести пурпурные яйца на местности. Это все — скатология,75 эсхатология и экуменизм. Это запрещено. Verboten.

И поэтому страна Ебландия постепенно отходит на второй план: она становится мифом. Таким образом, и я вынужден изъясняться мифологически. Моя речь невероятно наполнена елеем и дорогими мазями. Я отказываюсь от клацающих цимбалов, туб, белых ноготков, олеандров и рододендронов. Конец терновым иглам и наручникам! Христос мертв, изрублен метательными дисками. Феллахи побелели в песках Египта, их запястья свободно болтаются в наручниках. Грифы сожрали разлагающуюся плоть до последнего кусочка. Все спокойно, миллион золотых мышей вгрызаются в невидимый сыр. Взошла луна, и Нил раздумывает об опустошении своих берегов. Земля неслышно блюет, звезды в судорогах, реки скользят в берегах. Все словно… Бывают пизды, которые смеются, и пизды, которые разговаривают; есть сумасшедшие, истерические пёзды, формой напоминающие окарину,76 а есть растительные пёзды-сейсмографы, регистрирующие подъем и упадок живительных сил; есть пёзды-каннибалы, которые раскрываются широко, как челюсти кашалота, и заглатывают живьем; еще есть мазохистские пёзды, которые захлопываются, будто устрицы, покрыты твердым панцирем и, возможно, таят внутри одну-две жемчужины; есть дифирамбические пёзды, которые пляшут при первом приближении пениса и влажнеют от экстаза; есть пёзды-дикобразы, топорщащиеся иглами, машущие флажками на Рождество; есть телеграфные пёзды, пользующиеся азбукой Морзе, оставляющие в голове мешанину точек и тире; есть политические пёзды, насыщенные идеологией — они отрицают даже менопаузу; есть пизды-растения, которые не отзовутся, пока их не дернешь с корнем; есть религиозные пёзды, пахнущие словно адвентисты Седьмого Дня, наполненные четками, червями, моллюсками, овечьим пометом, а иногда сухими хлебными крошками; есть млекопитающие пёзды, подбитые выдриной шкурой, зимами впадающие в спячку, есть пёзды для круиза, оборудованные что твоя яхта — они хороши для одиночек и эпилептиков; есть ледяные пёзды, в которых можно уронить звезду и не заметить ни огонька; есть тысячелетние пёзды, отрицающие категорию вида — об них спотыкаешься в жизни лишь однажды, после чего они оставляют вас иссушенными и заклейменными; есть пёзды, созданные из чистой радости, у которых нет ни имени, ни предтечи, — и они наилучшие из всех, но куда же они подевались?

И есть единственная пизда, вобравшая в себя все, мы назовем ее суперпиздой, поскольку она не от мира сего, но из той светлой страны, куда нас пригласили улететь очень-очень давно. Там сияет роса, и высокий тростник сгибается под ветром. Это там обитает великий отец блуда, Отец Апис,77 священный бык, проложивший рогами путь на небеса и низвергнувший кастрированные божества правды и неправды. От Аписа произошли единороги, эти странные животные древних сказаний, с челом, вытянувшимся, будто мерцающий фаллос. От единорога постепенно произошел позднегородской человек, о котором говорит Освальд Шпенглер.78 А из мертвого кока этого печального типа поднялся гигантский небоскреб со своими скоростными лифтами и смотровыми площадками. Мы — последняя десятичная отметка сексуальных вычислений; мир испортился, как тухлое яйцо на соломенной подстилке. Теперь в то отдаленное место, в ту светлую страну, где обитает Апис, отец блуда, летают на алюминиевых крыльях. Все несется вперед, словно смазанные часы; на каждую минуту циферблата приходится миллион бесшумных часов, снимающих кожуру времени. Мы путешествуем быстрее, чем молниеносный калькулятор, быстрее, чем звездный свет, быстрее, чем мысль волшебника. Каждая секунда — это вселенная времени. А всякая вселенная времени — это мгновение ока в космогонии скорости. Когда скорость подойдет к своему концу — мы будем там, как всегда пунктуальные и блаженно неназванные. Мы уроним наши крылья, наши часы и наши каминные доски, на которых стоят часы. Мы поднимемся, легкие, как перышко, и ликующие — словно столбик крови, и не будет воспоминаний, тянущих нас назад. И на сей раз я призываю царство суперпизды, ибо оно неподвластно ни скорости, ни вычислению, ни воплощению в образах. И пенис сам по себе не имеет известного размера и веса. Есть только длительное либидо, побег высокого полета, кошмар, раскуривающий скромную сигару. Маленький Немо неделю слоняется с восставшей плотью и превосходной парой гонорейных яиц, завещанных леди Баунтифул. Это — воскресное утро близ Вечнозеленого кладбища.

Это — воскресное утро, и я блаженно лежу на ложе из железобетона, глухой ко всему миру. Рядом — кладбище, то есть — мир полового сношения.

Мои яйца болят от непрерывных трудов, но все разворачивается под окном, на бульваре, где Хайми устроил себе гнездышко для случки. Я думаю об одной женщине, а все остальное — дрянь. Я говорю, что думаю о ней, но на самом деле я умираю от звездной болезни. Я лежу, будто больная звезда, ожидающая, когда из нее выйдет весь ее свет. Много лет назад я лежал на том же самом ложе и ждал, ждал рождения. Ничего не произошло. Разве что мать, с ее лютеранским рвением, окатила меня водой. Моя мать, несчастная дура, думала, что я разленился. Она не знала, что меня подхватил звездный поток, что я рассеялся в черную пыль на самой дальней окраине вселенной. Она думала, что меня приковала к ложу обыкновенная лень. И она окатила меня водой: я вздрогнул и поежился немного, но не покинул свое железобетонное ложе. Я был потухшим метеорным дождем где-то по соседству с Вегой.

И теперь я на том же самом ложе, и свет, что во мне, не хочет гаснуть. Мир мужчин и женщин пирует в кладбищенских пределах. Они занимаются половым сношением, прости их Господи, а я один в своей стране Ебландии. Мне кажется, что я слышу лязганье большого механизма, линотипированные наручники проходят через валки секса. Хайми и его нимфоманка-жена лежат на одном уровне со мной, только через реку. Река называется Смерть, и она горька на вкус. Я много раз перебирался через нее, река по пояс, но почему-то не превратился в камень и не обрел бессмертия. Я все еще горю изнутри, хотя снаружи мертв, как планета. С этого ложа я поднимался в танце, и не раз, а сотни, тысячи раз. Каждый раз я возвращался с уверенностью, что танцевал пляску скелета на смутной территории.

Может быть, я растратил слишком много собственного вещества в страданиях; может быть, я был одержим идеей стать первым металлургическим блюмом человеческой породы; может быть, меня занимала мысль, что я и суб-горилла, и супер-божество. На этом ложе из железобетона я помню все, и все из горного хрусталя. Там нет никаких животных, только тысячи тысяч человеческих существ, говорящих одновременно, и на каждое слово, произнесенное ими, у меня немедленно готов ответ, иногда даже раньше, чем слово срывается с их уст. Там предостаточно убивают, но нет крови. Убийства совершаются очень чисто, и всегда в молчании. И даже если всех убьют, все равно разговоры останутся, причем они будут интригующими и легкими. Ибо это я создаю их! Я это знаю, и вот почему я не схожу с ума. У меня в запасе разговоров на двадцать лет вперед, пока я не повстречаюсь с подходящим человеком, которого сотворю сам, когда, скажем так, наступит удобный момент. Все эти разговоры имеют место в праздной компании, которая стала такой же принадлежностью моего ложа, как и матрац. Однажды я дал имя этой смутной территории; я назвал ее Убигучи, но Убигучи что-то не понравилось мне: слишком вразумительно, слишком наполнено смыслом. Лучше считать ее просто смутной территорией, как я и намеревался. Люди думают, что бессмысленная болтовня — это пустяки, но это не так. Бессмысленная болтовня — это противоречивая наполненность, битком набитый призрачный мир, в котором наощупь пробирается душа. Помню, мальчишкой я ходил с праздной компанией, как будто я был веселой душой безо всего, но в башмаках. У меня украли тело, поскольку оно мне особенно не требовалось. Тогда я мог существовать и с телом и без оного. Когда я убивал пичужку, поджаривал ее на костре и съедал, делал я это не от голода, а потому что хотел узнать о Тимбукту или Огненной Земле. Я ходил с праздной компанией и ел убитых птичек для того, чтобы породить желание к той светлой земле, которую впоследствии единолично обжил и населил ностальгией. Я так много ждал от этой страны, что горько разочаровался. Я пребывал в омертвелом состоянии столько, что мало кто бы выдержал, а потом по закону, который, должно быть, и есть закон творения, неожиданно вспыхнул и начал неистощимо жить, словно звезда, чей свет неисчерпаем. Здесь начинается истинный каннибалистический экскурс, так много значащий для меня: не стало больше мертвых хрустяшек, снятых с костра — появилось живое человеческое мясо, нежное, сочная человечья плоть, тайна парной человечьей печени, откровения проглоченных опухолей, хранимых в морозилке. Я приучился не ждать, пока жертва умрет, а вгрызаться в нее во время разговоров. Частенько, оставив обед недокушанным, я обнаруживал, что то был мой старый друг минус рука или нога. Иногда я так и оставлял его: туловище, набитое вонючими кишками.

Порождение города — единственного города на свете с его неповторимым Бродвеем — я любил гулять туда-сюда, разглядывая залитые светом витрин ветчины и другие деликатесы. Я стал шизом от подошв до кончиков волос. Я жил исключительно в герундиве,79 который понимал только на латыни. Я сожительствовал с Хильдой, гигантской цветной капустой моих грез, задолго до того, как прочитал о ней в «Черной Книге».

Мы прошли через все морганатические хвори вместе, и еще через несколько, которые были ех cathedra.

Мы обитали в каркасе инстинктов, питаясь ганглийными воспоминаниями. То была не какая-то одна вселенная, а миллионы и миллиарды вселенных, вместе взятые не больше булавочной головки. То был растительный сон в пустыне разума. То было прошлое, которое впитало вечность. Посреди фауны и флоры моих грез я слышу междугородний звонок. На мой стол падают послания уродов и эпилептиков. Иногда заходит Ганс Касторп,80 и мы вместе совершаем невинные преступления. Или ясным морозным днем я делаю круг по велодрому на велосипеде «Престо», изготовленном в Хемнице, Богемия.

Лучше всего была пляска скелетов. Сначала я обмывался у раковины, менял белье, брился, пудрился, подравнивал волосы, готовил бальные туфли. Ощущая внутри неестественную легкость, я крутился в толпе, чтобы поймать нужный человеческий ритм, вес и вещественность плоти. Потом я намечал прямую линию на танцплощадку, собирал ветреную плоть и начинал осенний пируэт. Однажды ночью я словно попал в усадьбу пышноволосой гречанки и чмокнул ее в губы. Она казалась иссиня-черной, белой, как мел, лишенной возраста. Она была подвижна, будто ртуть, и в то же время приятно тяжела. У нее был мраморный взгляд фавна, запечатленного в лаве. Я понял, что пришло время покинуть периферию и двинулся к центру, хотя бы для того чтобы обрести почву, которая стала уходить из-под ног. Земля стремительно ускользала под моими нетвердыми ногами. Я потерял поддержку земли и вот — руки мои полны метеорных цветов. Я пытался достать ее своими руками, но она была еще неуловимее, чем песок. Я вспоминал свои излюбленные ночные кошмары, но она не имела никакого сходства с тем, что вгоняло меня в холодный пот и бред. В бреду я поднимался на дыбы и ржал. Я закупал лягушек и скрещивал их с жабами. Я размышлял о самом простом для осуществления, то есть о смерти, но ничего не предпринимал. Я спокойно стоял, начиная каменеть в конечностях. Это было так прекрасно, так целительно, так ощутимо, что я начинал хохотать до самых кишок, словно гиена, одержимая естеством. Может быть, я превратился бы в каменную розетку! Я просто стоял и ждал. Приходила весна, и осень, и потом зима. Я автоматически возобновлял мой страховой полис. Я ел траву и корни листопадных деревьев. Я целыми днями смотрел один и тот же фильм. Время от времени я чистил зубы. Если в меня выпускали очередь, пули скользили мимо, отскакивая от стены рикошетом со странным звуком та-та-та. Как-то на темной улице на меня напал бандюга, я почувствовал, как в мое тело входит нож. Ощущение — будто принимаешь покалывающую ванну. Странно, однако нож не оставил никаких следов на коже. Опыт удивил своей новизной, поэтому я отправился домой, где и воткнул ножи во все части тела. Ощущение покалывания усилилось. Я сел, выдернул ножи и вновь поразился тому, что нет ни крови, ни отверстий, ни боли. Я уж было собрался укусить себя в руку, когда раздался телефонный звонок. Междугородний. Я так и не узнаю, кто звонил, потому что никто к телефону не подошел. Однако пляска скелетов…

Жизнь проплывает мимо витрин. Я лежу, словно ярко освещенная ветчина, ожидающая разделки. На самом деле — бояться нечего, поскольку тебя аккуратно разрежут на тонкие превосходные ломтики и упакуют в целлофан. Вдруг гаснут все городские огни и звучит тревожная сирена. Город окутан ядовитыми газами, рвутся бомбы, искромсанные тела разметало по сторонам. Всюду электричество, кровь, осколки и громкоговорители. Люди в воздухе ликуют, люди внизу стонут и вопят. Когда газ и пламя сжирают всю плоть, начинается пляска скелетов. Я наблюдаю за ней из витрины, теперь уже темной. Это лучше чем разрушение Рима, ибо здесь больше поживы.

Почему скелеты отдаются пляске так самозабвенно, размышляю я? Это закат нашего мира? Это и есть тот самый танец смерти, о котором так часто возвещали?81 Страшно смотреть, как пляшут в снегу миллионы скелетов, тогда как город идет ко дну. Возродится ли хоть что-нибудь? Покинут ли младенцы чрево матерей? Будет ли еда и вино? В воздухе люди — это несомненно. Они спустятся вниз, чтобы грабить. Будет чума и холера, и те, кто сейчас наверху пируют победу, погибнут вместе с побежденными. У меня есть уверенность в том, что я стану последним человеком на земле. Я покину витрину, когда все уляжется, и спокойно пройду среди руин. Я сам себе буду вся земля.

Междугородний звонок! Мне сообщают, что я — не один-одинешенек на планете. Так значит разрушение не полное? Это расхолаживает. Человек не способен даже уничтожить самого себя — он может уничтожать только других. Мне мерзко. Какие злонамеренные уроды! Какой жестокий обман! Так значит, кругом осталось еще много субъектов, и они приводят в порядок землю и начинают все сначала. Бог опять сойдет в крови и плоти и возьмет на себя бремя вины. Зазвучит музыка, построят здания из камня и опишут все, что произошло, в тонких книжонках. Фу! Какое слепое упорство, какие топорные амбиции!

Я вновь на своем ложе. Древнегреческий мир, рассвет полового сношения — и Хайми! Хайми Лобшер всегда на одном и том же уровне, смотрит вниз, на бульвар через реку. В брачном пире наступает передышка, подают оладьи с мидиями. Подвинься чуть-чуть, говорит он. Вот так, хорошо!

Я слушаю, как квакают лягушки на болоте за моим окном. Огромные кладбищенские лягушки, питающиеся мертвечиной. Они сбились в кучу в половом сношении, они квакают от сексуального восторга. Я понял, как был зачат Хайми и как он появился на свет, Хайми-жаба! Его мать оказалась в гуще свалки, а Хайми — тогда эмбрион — был надежно укрыт в ее нутре. Это случилось в первые дни полового сношения, когда еще не существовало сдерживающих правил маркиза Куинсбери.82 Только брать и отдаваться — и дьявол побери отстающего. Так повелось от греков — слепой блуд в грязи, а потом — приплод, а потом — смерть. Люди блудят по-разному, но всегда на болоте, и потомство ждет та же участь. Когда рушится дом, ложе остается: космосексуальный алтарь.

Я оскверняю свое ложе грезами. Моя душа покидает растянувшееся на железобетоне тело и передвигается с места на место на маленькой тележке, которые обычно употребляют в универмагах для разнообразия. А мое разнообразие — идеологические экскурсы: я бродяга в царстве рассудка. Все мне абсолютно ясно, поскольку изготовлено из горного хрусталя. Над каждым выходом большими буквами начертано: УНИЧТОЖЕНИЕ. Я каменею от страха перед угасанием: тело само стало куском железобетона. Украшенным неослабевающей эрекцией в лучшем вкусе. Я добился состояния пустоты так убедительно, что мне позавидовали бы иные приверженцы эзотерических культов. Меня больше нет. Даже встает не лично у меня.

Наверное, в то время я начал свою разрушительную деятельность, приняв псевдоним Самсон Лакаванна. Преступный инстинкт во мне получил изрядное развитие. Если до того я был только заблудшей душой, будто бы неиудейский Гадибук,83 то теперь я стал полнотелым духом. Я взял имя, которое мне нравилось. Осталось действовать, повинуясь инстинктам. Например, в Гонконге я представился агентом по продаже книг. Я таскал с собой кожаный кошелек, наполненный мексиканскими долларами, и благочестиво посещал китайцев, нуждавшихся в дальнейшем образовании. В гостинице я заказывал женщин так же, как виски с содовой. По утрам изучал тибетский язык в порядке подготовки к путешествию в Лхасу. Я уже бегло разговаривал на идиш, да и на иврите тоже. У меня все горело в руках. Обмануть китайцев оказалось так просто, что я вернулся в Манилу в полном разочаровании. Там я взял в оборот мистера Рико, обучив его искусству продажи книг. Весь доход от заокеанского фрахта был на счету, но на жизнь в роскоши хватало.

Вздох стал таким же трюком, что и дыхание. Предметы не просто удваивались, но многократно возрастали. Я стал зеркальной клеткой, отражающей пустоту. Пустота однажды твердо дала понять, что я у себя дома, и то, что называется творчеством — на самом деле работа по заполнению пустых мест. Маленькая тележка исправно доставляла меня с места на место, а я опускал во все боковые карманы вакуума тонны стихотворений, чтобы уйти от мысли об уничтожении. Передо мной открылись безграничные перспективы. Я начал жить в перспективе, словно микроскопическое вкрапление в гигантской линзе телескопа. И не было даже ночи, чтобы отдохнуть. Лился устойчивый свет звезд, падающий на иссушенную поверхность мертвых планет. Иногда попадалось озеро, как черный мрамор, и в нем я видел себя плывущим среди бриллиантовых светил. Звезды висели так низко, и так ослепителен был посылаемый ими свет, что казалось, будто вселенная стоит у своего рождения. Впечатление усиливалось оттого, что я был совсем один. Рядом не было не только животных, деревьев, всяких других существ — не было даже малой былинки или сухого корня. Казалось, в этом фиолетовом воспаленном свете без намека на тень отсутствует само движение. Похоже, что пламя чистого самосознания, мысль становится Богом. И Бог, в первый раз в моем представлении, оказался чисто выбритым. Я и сам был чисто выбрит, без сучка без задоринки, страшно аккуратен. Я видел свое отражение в мраморных черных озерах, и оно было украшено звездами. Звезды, звезды… и будто удар промеж глаз, и все воспоминания исчезают. Я был Самсон, и я был Лакаванна, и я умирал, как всякое существо в экстазе полного самосознания.

А вот я плыву вниз по реке в маленьком каноэ. Все, что вы ни попросите, я сделаю — с радостью. Это страна Ебландия, в которой нет ни животных, ни деревьев, ни звезд, ни проблем. Здесь над всем царствует сперматозоид. Ничего не загадывается, будущее совершенно неопределенно, прошлое не существует. На каждый миллион рожденных 999 999 приговорены умереть и никогда не родиться вновь. Но есть один, хозяин в доме, который обретает жизнь вечную. Жизнь втискивается в семя, которое есть душа. Все имеет душу, в том числе минералы, растения, озера, горы, скалы. Все ощущает, хотя бы на самой низкой ступени самосознания.

Когда охватишь это умом — не остается места отчаянию. В самом низу лестницы, где сперматозоиды, — точно такое же состояние блаженства, что и на вершине, там где Бог. Бог — это просуммированные сперматозоиды, пришедшие к самосознанию. А между низом и вершиной лестницы нет остановок, нет промежуточных станций. Река берет исток где-то в горах и течет к морю. На этой реке, ведущей к Богу, каноэ так же пригодно, как и дредноут. С самого начала — это поездка домой.

Плыву вниз по реке… Медленно, как глист нематода, поспевая за каждым изгибом. И вдобавок вертко, как уж. Как тебя зовут? — кричит кто-то.

Меня? Зови меня просто Бог — Бог-эмбрион.

Я продолжаю плыть. Кто-то хочет купить мне шляпу. Какой у тебя размер, дубина? — кричит он.

Какой размер? Мой размер — икс!

(И что это они все время кричат на меня? Разве я похож на глухого?) Шляпа потеряна на первом водопаде. Tant pis шляпе. Разве нужна шляпа Богу? Богу нужно только быть Богом, все более и более Богом. А все это плаванье, все ловушки, преходящее время, пейзаж и на его фоне человек, триллионы и триллионы созданий, названных человеческими — словно горчичные зерна. Даже Бог-эмбрион не обладает памятью. Задник сознания состоит из бесконечно малых ганглий; волосяной покров, мягкий, как шерсть. Горный козел застыл в одиночестве посреди Гималаев, он не спрашивает, как его занесло на вершину. Он спокойно озирает decor; когда придет время, он спустится опять. Он тычет морду в землю, откапывая скудное пропитание, какое могут дать горные пики. В таком странном козерожьем эмбриональном состоянии Бог-козел жует жвачку, блаженно задумавшись посреди горных пиков. Большие высоты питают микроб сепаратизма, который в один прекрасный день совершенно отдалит его от души человека, превратит его в несчастного твердокаменного отца, вовеки обитающего в немыслимом пустом пространстве. Но сперва наступают морганатические хвори, о которых надо поговорить сейчас…

Бывает такое бедственное состояние, которое нельзя преодолеть, ибо его происхождение туманно. Например, «Блумингдейл»84 мог привести в такое состояние. Все универмаги — это символы болезни и опустошенности, но «Блумингдейл» — моя особая боль, мой неизлечимый непонятный недуг. В хаосе «Блумингдейла» есть порядок, но этот порядок мне представляется совершенно безумным: такой порядок я, наверное, обнаружил бы на кончике булавки, если бы рассмотрел ее в микроскоп. Это порядок случайного ряда случайно задуманных случайностей. Кроме всего прочего, этот порядок имеет запах — и это запах «Блумингдейла», наводящий ужас на душу. В «Блумингдейле» я распадаюсь окончательно: я опадаю на пол бесполезной массой кишок, костей и хряща. Там стоит дух не разложения, но мезальянса. Человек, алхимик-неудачник, соединил не имеющие ничего общего вещества и сущности в миллионах форм и очертаний. Сделал он это потому, что в его голове существует ненасытно пожирающая его опухоль: он оставил свое каноэ, что блаженно несло его вниз по реке, для того чтобы построить большой безопасный корабль, где найдется место для каждого. И его труды так далеко завели его, что он утратил последние воспоминания о том, зачем он оставил свое маленькое каноэ. Ковчег настолько заполнился всякой ерундой, что превратился в неподвижное здание по-над подземкой, и в этом здании царит и властвует запах линолеума. Собери все важное, что спрятано в междутканевой смеси «Блумингдейла», помести это на булавочную головку — так ты оставишь вселенную, в которой даже огромным созвездиям дано двигаться без малейшего риска столкнуться. А тут — микроскопический хаос, порождающий мои морганатические хворобы. На улице я начал нападать на лошадей или поднимал юбки, ища под ними почтовый ящик, а то и наклеивал марку на рот, на глаз, на влагалище. Или вдруг мне приспичивало вскарабкаться на высокое здание, словно муха, а достигнув крыши, я взлетал на настоящих крыльях и летел, летел, в мгновение ока минуя городки вроде Уихокена, Хобокена, Хакенсака, Канарси, Берген Бич. Если ты стал настоящим шизом, взлететь не составляет труда: нет ничего проще, хитрость состоит в том, что ты взлетаешь эфирным телом, оставив в «Блумингдейле» мешок костей, кишок, крови и хрящей, ты взлетаешь только непреходящей сущностью своей, которая, если призадуматься на минутку, непременно обретает крылья. И такие полеты белым днем имеют свои преимущества над полетами ночными, для всякого представляющимися обычным делом. Время от времени можно прекращать полет, будто бы решительно нажав на тормоз. Без труда обретаешь другую сущность, ибо прекращая, ты уже и есть другая сущность, то есть, так называемая целостная сущность. Только, как показывает опыт «Блумингдейла», эта целостная сущность, о которой было сказано так много лестного, с легкостью распадается. Запах линолеума по какой-то непонятной причине всегда заставлял меня распадаться и разрушаться на полу. Это запах всего неестественного, что собралось и склеилось во мне с моего, так сказать, отрицательного согласия.

И только после третьего приема пищи утренние дары, завещанные лживым альянсом предков, приуменьшаются, и настоящий кремень сущности, счастливый кремень, выступает из мерзости души. С наступлением ночи вселенная, уменьшенная до размеров булавочной головки, начинает расширяться. Она органически расширяется, начиная с исчезающе малой ядерной крупинки так, как расширяются звездные скопления и залежи минералов. Она въедается в окружающий хаос, словно крыса в сырную голову. Теперь весь хаос можно собрать на кончике булавки, но сущность, твое «я», микроскопическое вначале, из произвольной точки в пространстве увеличивается до размеров вселенной. Это не то «я», о котором написаны книги, а нестареющее «я», которое было на тысячелетия ссужено человечеству с именами и датами, «я», которое начинается и кончается как червь, которое и есть червь в голове сыра, называемой миром. Подобно тому, как легкое дуновение приводит в движение безбрежный лес, так и твердокаменное «я», повинуясь непостижимому внутреннему импульсу, начинает возрастать, и ничто его не остановит в этом росте. Как будто Мороз Красный Нос за работой, а весь мир — оконное стекло. Никаких признаков напряжения, ни звука, ни борьбы, ни отдыха; безжалостно, неумолимо, неослабно продолжается рост твоего «Я». Только две статьи в счете расходов: «я» и «не я». И вечность, в которой все развертывается. В этой вечности, не имеющей никакого отношения ко времени и пространству, случаются интерлюдии, напоминающие оттепель. Форма личности разрушается, но личность, как климат, остается. Ночью аморфное вещество личности принимает самые мимолетные формы; просачивается сквозь отверстия, а странник отпирает свою дверь. Эта дверь, которую имеет тело, ведет к уничтожению, если открыта во внешний мир. Из этой двери в сказках выходят маги, и никто никогда не читал о том, что они возвращаются домой в ту же самую дверь. А если открыть ее внутрь — там бесчисленные двери, напоминающие люки: не видно горизонта, воздушных путей, рек, карт, билетов. Всякая couche — это остановка только на одну ночь, будь то пять минут или десять тысяч лет. У дверей нет ручек, и они не изнашиваются. Надо отметить самое важное — не видно, где конец. Все эти остановки на ночь, так сказать, похожи на бесплодные исследования мифа. Можно ощущать свой путь, видеть ориентиры, наблюдать происходящие явления, можно даже чувствовать себя как дома. Но нельзя укорениться. Только начнешь «обосновываться», как вся местность опускается, почва под ногами плывет, созвездия снимаются с якорей, и вся вселенная, включая непреходящее «я», начинает тихо двигаться, зловеще, угрожающе спокойно и безмолвно, навстречу неизвестной, невиданной судьбе. Кажется, все двери открываются разом. Давление возрастает настолько, что наступает имплозия, и в мягком погружении скелет разрывается на куски. Должно быть, это и есть тот гигантский коллапс, испытанный Данте, когда он поместил себя в Ад, но это не дно, которого он коснулся, а сердечник, мертвый центр, откуда начинается отсчет времени. Здесь возникает комедия, и кажется отсюда божественной.

Все это, как говорится, к тому, что двенадцать-четырнадцать лет назад, как-то вечером произошло великое событие, когда я проходил через вертушку при входе в танцевальный зал «Амарилло». Интерлюдия, о которой я думал как о земле Ебландии, королевство скорее времени, нежели пространства, для меня равнялась Чистилищу, замечательно подробно описанному Данте. Когда я положил руку на латунную перекладину вертящейся двери при выходе из танцевального зала «Амарилло», все, чем я был прежде, почти ушло из меня. В том не было ничего необычного: само время, в котором я родился, уже прошло, унесенное могучим потоком. Подобно тому, как прежде я был изгнан из утробы, теперь меня поставили на запасное вневременное направление, причем процесс роста пребывал в отложенном состоянии. Я ступил в мир последствий. Страха не было, только ощущение фатальности. Мой спинной мозг свернулся в узел, на меня навалился своим копчиком неумолимый новый мир. Погружаясь, скелет разорвался на части, оставив непреходящее эго беззащитным, как расплющенная мышь.

И если я не начинаю с этого места, то лишь потому, что начала нет. Если я не лечу в светлую землю, то лишь потому, что крылья тут не помогут. Это час ноль, и луна в надире…

Не знаю, что мне вдруг подумалось о Макси Шнадиге, может из-за Достоевского? Вечер, когда я впервые сел читать Достоевского, стал важнейшим событием в моей жизни, важнее даже первой любви. То был первый освобождающий сознательный акт, который имел для меня большое значение — он изменил лицо целого мира. Не знаю, остановились ли часы во время первого глубокого глотка, но мир на секунду замер, это я знаю. То был мой первый взгляд в душу человека, а может, проще сказать, что Достоевский стал первым человеком, открывшим мне свою душу? Может, я был немного странным и до этого, но не отдавал себе в этом отчет, однако с того момента, как я погрузился в Достоевского, я стал определенно, окончательно и самодовольно странным. Обычный, повседневный мир перестал для меня существовать. Все стремления и желания во мне были убиты на долгое время. Я стал похож на человека, очень долго просидевшего в окопе под огнем. Обыденные человеческие страдания, обыкновенная человеческая зависть, обыкновенные человеческие стремления казались мне большим дерьмом.

Я наиболее отчетливо представляю себе мое состояние, когда думаю о моих отношениях с Макси и его сестрой Ритой. В то время мы с Макси обычно ходили купаться вместе, это я хорошо помню. Часто мы проводили на пляже весь день. Я видел сестру Макси только раз или два: когда бы я ни начинал говорить о ней, Макси энергично переводил разговор на другую тему. Это раздражало меня, тем более что мне до смерти надоела компания самого Макси. Я терпел его только потому, что он охотно ссужал меня деньгами и покупал мне то, в чем я нуждался. Всякий раз отправляясь на пляж, я надеялся на случайную встречу с Ритой. Но нет, он всегда умудрялся каким-то образом спрятать ее от меня. И вот однажды, когда мы переодевались и он обратил мое внимание, какая у него замечательная неотвисшая мошонка, я выдал со всего маху: «Послушай, Макси, с яйцами у тебя полный порядок, они просто классные, и тут нечего возразить, но какого же черта ты все время скрываешь от меня Риту? Почему бы тебе не взять ее с собой, чтобы я мог хорошенько разглядеть ее дрючку… да, дрючку — ты понимаешь, о чем я говорю». Макси, еврей из Одессы, никогда не слышал прежде слово «дрючка». Его глубоко потрясло то, что я произнес, и в то же время глубоко заинтриговало это новое слово. В некотором изумлении он промолвил: «Генри, тебе не следовало бы говорить мне подобные вещи!» «Отчего бы нет? — отвечал я. — У нее имеется пизда, у твоей сестры, разве нет?» Я уж было собрался добавить еще что-нибудь, но тут он разразился ужасным хохотом. Это спасло ситуацию на время. Однако Макси вовсе не собирался забывать об этом. Весь день он терзался этим, хотя прямо не заговаривал. Да, он был непривычно молчаливым в тот день. Единственной формой мщения, которую он сумел изобрести, было увлечь меня далеко за линию буйков в надежде, что я утомлюсь плыть и пойду ко дну. Но я сразу догадался, что у него на уме, и собрался с силами десятерых. Черта с два я позволю себя утопить только потому, что его сестра, как всякая женщина, имеет пизду.

Это случилось на мысе Рокауэй. После того как мы оделись и поели, я вдруг понял, что мне хочется побыть одному, и поэтому, на ближайшем углу я пожал ему руку и сказал «пока». И что вышло! Тут же я почувствовал свое одиночество в этом мире, одиночество, которое ощущаешь в минуты необычайной тоски. Я рассеянно ковырял в зубах, и в это время меня окатила волна одиночества, нагрянувшего как смерч. Я застыл на повороте улицы, словно недоумевая, что же меня так тряхануло. Это было необъяснимо и в то же время великолепно, возбуждающе, будто двойной тоник. Сказав, что это случилось на мысе Рокауэй, я имел в виду то, что я стоял на краю земли, в месте под названием Ксанф, если такое место есть на свете, хотя определенно должно быть слово вроде этого для обозначения места, не существующего вовсе. Если бы Рита подошла ко мне тогда, думаю, я бы ее не узнал. Я превратился в абсолютного чужака среди своих. Мой народ казался мне сумасшедшим: люди со свежим загаром на лицах, во фланелевых брюках и ладных чулках. Они купались, как и я, потому что это приятный, полезный отдых, а теперь они, как и я, получили вдоволь солнца и жратвы и чуть отяжелели от усталости. До того как на меня нагрянуло это одиночество, я тоже чувствовал себя утомленным, но вдруг оказавшись в полной изоляции от всего мира, я встрепенулся. Из-за наэлектризованности своей я не смел даже двинуться, опасаясь того, что понесусь вперед, как бык, или полезу на стену дома, а то еще запляшу и завою.

До меня вдруг дошло, что все это происходит постольку, поскольку я на самом-то деле родной брат Достоевского и что, возможно, я единственный в Америке знаю, о чем он на самом деле говорил в своих книгах. И не только это: я предчувствовал все книги, которые когда-либо мне суждено написать и которые сейчас зреют во мне, лопаясь, как спелые коконы. А так как я тогда еще ничего, кроме длинных дружеских писем о том о сем, не писал, мне было трудно представить себе, что когда-нибудь настанет время, и я начну, и я напишу первое слово, первое настоящее слово.

И вот это время пришло! Это стало мне вполне очевидно.

Только что я употребил слово Ксанф. Не знаю, существует Ксанф или нет, да, впрочем, меня очень мало волнует это, однако должно быть такое место на земле, хотя бы на Греческих островах, где вы оказываетесь на краю знакомого света, в совершенном одиночестве, и все же испытываете от этого не страх, а радость, ибо в этом захолустном месте вы получаете возможность почувствовать старый, бывший до вас, мир, который вечно молод, нов и плодовит. И стоите вы там, неважно где, словно только что вылупившийся цыпленок перед скорлупой. Это место и есть Ксанф или, как случилось со мной, мыс Рокауэй.

И что вышло! Темнело, поднялся ветер, улицы опустели и стал накрапывать дождь. Господи, это доконало меня! Когда дождь припустил вовсю, и я, обратив лицо к небу, почувствовал его шлепки, я заревел от радости. Я смеялся, смеялся, смеялся, как сумасшедший. И не знал, отчего смеюсь. Не думал о причине. Я просто переполнился радостью, очумел от восторга, что нахожусь в абсолютном одиночестве. Если бы тогда мне преподнесли на тарелочке аппетитную дрючку, если бы все дрючки мира были бы предложены мне на выбор, я бы и бровью не повел. У меня тогда было то, чего не могла дать никакая дрючка. Но даже тогда, промокший до костей и ликующий, я думал о самом неподходящем — о мелочи на трамвай!

Боже, ублюдок Макси ушел, не оставив мне ни су. Теперь я со своим прекрасным многообещающим древним миром, но без гроша в кармане. Герр Достоевский младший должен теперь слоняться, заглядывая в дружелюбные и не очень лица, и стрелять какие-то десять центов. Он прошел с одного конца Рокауэй до другого, но по дождю не нашлось желающих одолжить мелочь на трамвай. Шатаясь в тяжелом животном оцепенении, вызванном попрошайничеством, я начал думать о Макси, оформителе витрин, и о том, как я подсматривал за ним, когда он, стоя за стеклом, наряжал манекен. А через несколько минут переключился на Достоевского, потом на замерший мир, а потом, будто о розовом кусте, расцветшем в ночи, стал думать о теплом, бархатистом теле Риты.

А теперь о том, что довольно странно… Через несколько минут после того, как я подумал о Рите, ее тайной и необыкновенной дрючке, я уже сидел в трамвае и ехал в Нью-Йорк, посапывая и ощущая на диво вялую эрекцию. Но самое странное заключается в том, что выйдя из вагона и пройдя один-два квартала, на кого же вы думаете я наткнулся? На Риту собственной персоной! Она словно бы телепатически восприняла то, что было у меня на уме. И загорелась сама. Скоро мы уже сидели в маленьком ресторанчике, тесно прижавшись друг к другу. Со стороны мы, должно быть, напоминали парочку похотливых кроликов. Танцуя, мы еле-еле двигались. Склеились, да так и остались, не обращая внимания на нечаянные толчки и пинки танцевавших рядом. Я мог повезти ее к себе домой, поскольку в тот момент жил один, но мне непременно хотелось проводить ее, поставить в вестибюле и выебать прямо под носом Макси, что я и сделал. В процессе оного занятия я опять вспоминал манекен в витрине, и его смех, когда я обронил сегодня слово «дрючка». Я сам чувствовал, что вот-вот засмеюсь в полную силу, но тут она стала кончать. Это был один из тех затяжных оргазмов, которые иногда случаются с еврейками. Я положил руки к ней на ягодицы, кончиками пальцев почти дотягиваясь до нутра ее пизды, до подкладки, так сказать. Когда она начала содрогаться, я оторвал ее от пола и принялся нежно снимать и опять сажать ее на член. Думаю, она от этого просто спятила, это было ясно по всему. В приподнятом состоянии, в воздухе, она испытала пять или шесть оргазмов, а потом я поставил ее на пол. Вытащив не обронивший ни капли член, я заставил ее лечь в вестибюле. Ее шляпа откатилась в угол, а сумочка упала и раскрылась, и оттуда вывалилось несколько монет. Я обратил на это внимание, потому что совсем недавно отчаянно пытался раздобыть мелочь на трамвай. И всего лишь несколько часов прошло с тех пор, как я сказал Макси, что хочу хорошенько рассмотреть дрючку его сестры, а теперь вот она на мне, мокрая и выплескивающая одну струю за другой. Если ее когда-нибудь до меня и ебли, то ебли не как следует, это уж точно. А я никогда еще не находился в столь холодном, собранном, ученом расположении духа, как сейчас, лежа на полу в вестибюле прямо под носом Макси и прокачивая тайную, священную и необыкновенную дрючку его сестры Риты. Я мог продолжать до бесконечности — просто невероятно, насколько я отстранился и в то же время отмечал каждый ее толчок и содрогание. Кто-то должен был заплатить за то, что я ходил под дождем и клянчил десять центов. Кто-то должен был заплатить за экстаз, произведенный созреванием во мне всех ненаписанных мною книг. Кто-то должен был подтвердить подлинность этой тайной, скрытой пизды, что мучила меня недели и месяцы. Кто более меня подходит? Думаю, что мой член, крепкий и твердый между оргазмами, вытянулся на пару-другую дюймов. Наконец, я решил кончить дело, поставив ее раком. Она сначала упиралась, но когда почувствовала, как выскользнул из нее член, совсем обезумела. «О, да, да, давай так, так!» — затараторила она, и от этого я чуть не ошалел. Едва я воткнул в нее, так сразу кончил долгой страшной струей, начинающейся где-то у хребта. Я вошел в нее так глубоко, что почувствовал, как что-то расступается. Мы повалились выдохшиеся, дыша часто, как собаки. Однако я не настолько забылся, чтобы не подобрать рассыпанные монетки. Не то чтобы это было необходимо, учитывая несколько долларов, которые она успела мне одолжить, — просто в качестве утешения за мелочь на трамвай, отсутствовавшую на мысе Рокауэй. Но и тогда, клянусь Богом, еще не все закончилось. Вскоре я почувствовал, как она ощупывает меня, сначала рукой, потом губами. У меня опять наполовину встал. Она взяла в рот и начала нежить языком. Я отпал. Дальше помню, как ее ноги обвились вокруг моей шеи, а я вылизывал ей пизду. И опять я ее поставил раком и вдвинул до основания. Она крутилась, словно уж. Господи, помоги! И опять она кончала в затяжном, страшном оргазме, тараторя и хныча, почти галлюцинируя. Наконец, я был вынужден вытащить и уговорить ее остановиться. Ну и дрючка! А я просил всего лишь посмотреть на нее Макси с его рассказами об Одессе оживил нечто, утраченное мной в детстве. Хотя я не слишком хорошо представляю себе Одессу, ее атмосфера напоминает мне небольшой бруклинский микрорайон, который так много значил для меня и от которого я был так скоро оторван. Вполне определенное ощущение этого места наплывает на меня всякий раз, как я рассматриваю итальянскую живопись без перспективы. Если это, например, картина похоронной процессии, то она того же рода, что и опыт, пережитый мною в детстве, весьма непосредственный. Если это изображение прямой улицы, то женщины сидящие у окна, сидят на улице, а не над ней и чуть в глубине. Все, что происходит, тут же становится известным каждому, как у первобытных людей. Правила неписаны, в воздухе носится угроза.

Подобно отсутствию перспективы у итальянских примитивистов, в нашем маленьком микрорайоне, откуда меня вырвали еще ребенком, тоже существовали параллельные вертикальные планы, на которых все и разыгрывалось, и сквозь которые, от слоя к слою, все соединялось, словно в осмосе. Границы между слоями были четкие, ясно определенные, но они не были непроходимыми. Я мальчишкой жил рядом с границей между северной и южной сторонами. Я принадлежал все-таки к северной стороне, обитая в нескольких шагах от широкой городской артерии под названием Норт-Секонд-стрит, которая казалась мне настоящей пограничной полосой между северной и южной сторонами. Истинной границей служила Гранд-стрит, что вела к Бродвей Ферри, но эта улица ничего не значила для меня, кроме того, что она начинала заполняться евреями. Нет, именно Норт-Секонд-стрит была загадочной улицей, границей между двумя мирами. Я, таким образом, жил между двумя границами: настоящей и воображаемой — жил от рождения. Еще была маленькая улочка, всего один квартал в длину, которая соединяла Гранд-стрит и Норт-Секонд-стрит и называлась Филмор-плейс. Эта маленькая улочка начиналась наискосок от дома моего деда, в котором мы все жили. Такой чарующей улицы я никогда в жизни не видел. То была идеальная улица — для мальчика, любовника, маньяка, пьяницы, мошенника, развратника, бандита, астронома, музыканта, поэта, портного, сапожника, политика. Да таковой она и была, вместив как раз именно этих представителей человеческого рода, каждый сам себе господин, но все вместе — жили они гармонично и не очень гармонично, — но вместе, являя твердую корпорацию, туго связанную человеческую спору, которая не могла разрушиться, пока не разрушится сама улица.

Так во всяком случае казалось. Пока не открыли Уильямсбергский мост, после чего началось вторжение евреев с Деланси-стрит, Нью-Йорк. Это привело к разрушению нашего мирка и маленькой улочки под названием Филмор-плейс, одно название которой говорило, что это улица достойная, светлая, удивительная. Пришли евреи, как сказано, пришли, словно моль, и начали пожирать ткань нашей жизни, пока не осталось ничего, кроме порхания моли, которую они притащили с собой отовсюду. И скоро наша улица начала дурно пахнуть, скоро начали уезжать настоящие люди, скоро начали ветшать дома и отпадать ступеньки, как хлопья старой краски. Скоро улица стала похожа на нечистый рот с выпавшими, а когда-то превосходными зубами, с прогнившими дочерна отвратительными пеньками, торчащими тут и там, с болявыми губами и воспаленным небом. Скоро в сточных канавах стало по колено отбросов, а на черных лестницах — полно засаленного постельного белья, тараканов и высохшей крови. Скоро на витринах магазинов появились кошерные вывески, и повсюду — изобилие домашней птицы, кислого запаха маринада, чудовищных караваев хлеба. Скоро на каждом углу появились детские коляски: на ступеньках, во двориках, перед входом в магазины. И с этими переменами исчез английский язык: теперь нельзя было услышать ничего, кроме идиш, этого шепелявого, плюющегося, придыхающего языка, на котором «Бог» и «гнилые овощи» и звучат одинаково, и означают одно и то же.

Мы съехали в числе первых семей, вскоре после вторжения. Раза два или три я возвращался в наш старый микрорайон, на день рождения, Рождество или День Благодарения. И каждый раз я обнаруживал пропажу чего-нибудь обожаемого и любимого мной. Это было похоже на страшный сон. И становилось все хуже и хуже. Дом, в котором все еще жили наши родственники, превратился в старую крепость почти что в руинах. Обитаемым было только одно крыло крепости, где поддерживалась покинутая островная жизнь, а обитатели выглядели глуповатыми, затравленными, деградировавшими созданиями. Они дошли до того, что начали различать своих еврейских соседей, находя некоторых из них вполне человечными, вполне порядочными, чистыми, добрыми, симпатичными, милосердными и т. д. и т. д. Мне было горько это слышать. Я мог схватиться за пулемет и скосить всю округу, и евреев, и неевреев разом.

Примерно во время вторжения городские власти решили переименовать Норт-Секонд-стрит в Метрополитен-авеню. Эта улица, которая для неиудеев была дорогой к кладбищам, теперь превратилась в то, что называется транспортной артерией, связующей два гетто. На Нью-йоркской стороне берег реки сильно изменился благодаря постройке небоскребов. А на нашей, Бруклинской стороне, нагромоздили пакгаузов, подъезды к вновь построенным мостам образовали площади, на которых выросли бильярдные, общественные уборные, магазины, кафе-мороженое, рестораны, универмаги и т. д. Короче, все стало «метрополитен», то есть столичным в самом одиозном значении этого слова.

Пока мы жили в старом микрорайоне, никогда не употребляли название Метрополитен-авеню: для нас это была Норт-Секонд-стрит, несмотря на официальное переименование. Может быть, лет через восемь-десять, стоя зимним днем на углу улицы, выходящей к реке, я впервые заметил огромную башню здания страховой компании «Метрополитен» и до меня дошло, что Норт-Секонд-стрит больше нет. Воображаемая граница моего мирка изменилась. Теперь мой взгляд простирался дальше кладбища, дальше территорий за рекой, дальше Нью-Йорк-Сити, дальше штата Нью-Йорк и даже дальше всех Соединенных Штатов. В Пойнт-Лома, Калифорния, я бросил взгляд на бескрайний Тихий Океан и ощутил что-то этакое, отчего мое лицо вечно поворачивалось в другом направлении. Я вернулся в старый микрорайон, помнится, как-то вечером вместе с другом Стенли, который только что пришел из армии, и мы ходили по улицам задумчиво и печально. Европейцу вряд ли знакомо это чувство. В Европе, даже если город модернизируют, он сохраняет признаки старины. В Америке все признаки старины изглаживают, удаляют из памяти, попирают, вычеркивают, уничтожают при помощи нового. Новое — это моль, которая день ото дня въедается в ткань жизни, оставляя в конце концов только огромную дыру. Стенли и я — мы гуляли по этой дыре. Даже война не приводит к такому отчаянию и разрушению. После войны город, сожженный дотла, возникает вновь и напоминает прежний. Смерть плодотворна как для земли, так и для духа. В Америке разрушение носит абсолютный характер, это — уничтожение. И возрождение не наступает, имеет место лишь раковый рост слой за слоем новой ядоносной ткани, и каждый слой безобразней предыдущего.

Мы шли по этой громадной дыре, как я уже сказал, был зимний вечер, ясный, морозный, сверкающий. И, проходя по южной стороне к пограничной линии, мы приветствовали все достопамятные места, где происходили события и осталось что-то от нас самих. Когда мы приближались к Норт-Секонд-стрит, от Филмор-плейс к Норт-Секонд-стрит — расстояние в несколько метров, но такое богатое, наполненное место на глобусе — перед домишком миссис О’Мелио я остановился и посмотрел на этот дом и вспомнил, чем он был для меня на самом деле. Теперь все сжалось до миниатюрности, в том числе и мир, простиравшийся за пограничной линией, мир, который казался мне таким загадочным и устрашающе огромным, таким беспредельным. Стоя в забытьи, я вызывал мечту, которой предавался постоянно, думая, что так будет всю жизнь. Это была мечта о переходе пограничной линии. Как и в любой мечте, самым замечательным представлялась яркость реальности, то, что это реальность, а не мечта. За линией меня никто не знает, и я абсолютно один. Даже язык менялся. Действительно, меня всегда принимали за иностранца, за чужеземца. Меня никто не ограничивает во времени, и бродить по улицам для меня — истинное удовольствие. Должен сказать, существует только одна улица — продолжение той, на которой я жил. Наконец, я подошел к стальному мосту над железнодорожными путями. Моста я всегда достигаю с наступлением ночи, хотя он совсем близко от пограничной линии. Отсюда я смотрю вниз на переплетение путей, на станционные постройки, паровозы, крыши складов, и пока я смотрю вниз на это скопление непривычных движущихся предметов, начинается метаморфоза, как в мечте. Вместе с трансформацией и деформацией ко мне приходит осознание того, что это и есть та давняя мечта, которой я предавался так часто. Я очень боюсь проснуться, хотя знаю, что скоро проснусь, а именно: в тот момент, когда, двигаясь в огромном открытом пространстве, я подойду к дому, где есть что-то чрезвычайно важное для меня. И, входя в этот дом, я вижу, как все вокруг теряет очертания, размывается, исчезает. Пространство накрывает меня, как ковер, и проглатывает меня, а вместе со мной и тот дом, куда мне так и не удалось войти.

От этой, для меня самой приятной мечты нет абсолютно никакого перехода к сути книги под названием «Творческая эволюция». С этой книгой Анри Бергсона,85 к которой я пришел так же естественно, как и к мечте о земле за пограничной линией, я опять совершенно одинок, опять чужеземец, опять человек неопределенного возраста, стоящий на стальном мосту и наблюдающий за метаморфозами вне и внутри. Не попадись мне эта книга в руки в нужный момент, может быть, я бы сошел с ума. Она подоспела в тот момент, когда еще один огромный мир крошился у меня в руках. Даже если бы я не понял то, что написано в этой книге, я сохранил бы в памяти только одно слово — «творческая» — все равно этого было бы достаточно. Это слово стало моим талисманом. С ним я был способен бросить вызов всему миру и особенно моим друзьям.

Бывают случаи, когда необходимо порвать с друзьями, чтобы понять смысл дружбы. Это может показаться непонятным, но открытие этой книги оказалось сродни открытию оружия, инструмента, при помощи которого я сумел отрезать от себя привычных, но уже ничего не значивших для меня друзей. Эта книга стала моим другом, потому что она научила меня не испытывать потребности в друзьях. Она дала мне мужество выстоять в одиночку и помогла оценить одиночество. Книгу я так и не понял: иногда мне казалось, что я у черты понимания, но до настоящего понимания я так и не дошел. Понимать — не было самым важным для меня. Держа эту книгу в руках, зачитывая ее своим друзьям, расспрашивая их, объясняя им, я пришел к отчетливому осознанию того, что у меня нет друзей, что я один в этом мире, поскольку в непонимании смысла написанного, которое демонстрировали и мои друзья, и я, мне стало ясно одно, а именно: существуют разные виды непонимания, и различие между непониманием одного и непониманием другого творит мир terra firma еще более прочный, чем различия в понимании. Все, что я некогда полагал понятным, крошилось, и я остался с чистой грифельной доской. Мои друзья, напротив, прочно окопались в маленьких траншейках понимания, которые они сами для себя вырыли. Они удобно замерли в маленькой кроватке понимания, превратившись в полезных граждан этого мира. Я жалел их, и не мешкая оставлял их одного за другим без малейшего раскаяния.

Так что же такое было в этой книге, что означало для меня так много и тем не менее оставалось темным местом? Я возвращаюсь к слову «творческая».

У меня нет никаких сомнений в том, что загадка кроется в реализации смысла этого слова. Когда я думаю теперь об этой книге и о том, как я постигал ее, мне представляется человек, проходящий ритуал посвящения. Дезориентация и переориентация, которые сопровождают посвящение в любую тайну — это самый удивительный опыт, что нам дано испытать. Все, что за жизнь вобрал, классифицировал и синтезировал мозг в неустанной работе своей, приходилось пересматривать и перестраивать. Хлопотный день для души! И, разумеется, не день, а недели и месяцы продолжается все это. На улице случайно встречаешь друга, с которым не виделся целый месяц, и он кажется тебе незнакомцем. Ты со своей новой вершины подаешь ему несколько сигналов, и когда он не понимает — ты покидаешь его, навсегда.

Это похоже на очистку поля брани после битвы: агонизирующих безнадежно раненных добивают одним быстрым ударом приклада. И ты идешь дальше, к новым битвам, новым победам и поражениям. Но ты идешь! И пока ты двигаешься, мир движется вместе с тобой с неимоверной аккуратностью. Ты ищешь новые сферы деятельности, новых представителей человеческого рода, которых терпеливо вооружаешь новыми символами. Ты выбираешь тех, на кого раньше не обращал внимания. Ты испытываешь всех в поле зрения, при условии, что они не ведают об откровении.

Таким образом я действовал, сидя в швейной мастерской отца и читая вслух работавшим там евреям. Я читал им эту новую Библию так же, как, должно быть, Павел проповедовал своим ученикам. С дополнительным преимуществом: эти бедные еврейские парни не умели читать на английском. Сперва я направил свои усилия на закройщика Бунчека, у которого был раввинский склад ума. Открыв книгу, я наугад выбирал какое-нибудь место и читал его на адаптированном английском, почти таком же примитивном, как английский выходцев из Китая. Потом я пытался объяснять, приводя примеры и привлекая аналогии с привычными им вещами. Меня поражало, как хорошо они все понимали, гораздо лучше какого-нибудь профессора колледжа, книжного и образованного человека. Естественно, то, что они понимали, не имело никакого отношения собственно к книге Бергсона, но разве не в этом и заключается задача такой книги, как эта? Я понимаю смысл книги так: сама книга исчезает из поля зрения, она пережевывается вживую, переваривается и усваивается плотью и кровью, чтобы в свою очередь создать новые духовные ценности и переделать мир. То был великий праздник посвященных, который мы справляли, читая эту книгу, самой заметной особенностью которой была глава «Беспорядок», пронизавшая меня насквозь и даровавшая мне такое удивительное чувство порядка, что даже если на землю упала бы вдруг комета и разметала все со своих мест, перевернула все вверх ногами, вывернула бы все наизнанку — я бы смог сориентироваться в новом порядке за мгновение ока. У меня стало не больше страхов и опасений перед беспорядком, чем перед смертью. Лабиринт — это мое счастливое раздолье, причем чем глубже я ухожу в него, тем лучше ориентируюсь.

С «Творческой эволюцией» под мышкой я еду после работы по Бруклинскому мосту, с ней я двигаюсь к дому в сторону кладбища. Иногда я сажусь на Деланси-стрит, в самом сердце гетто, после долгой прогулки по многолюдным улицам. Я сажусь под землей в вагон, словно глист, ползущий по кишечнику. Каждый раз занимая свое место в толпе на платформе, я знаю, что я самый необыкновенный из всех из них. Я слежу за происходящим вокруг как наблюдатель с другой планеты. Мой язык, мой мир — у меня под мышкой. Я — хранитель великого секрета: стоит мне только раскрыть рот и заговорить, как остановится движение поездов. То, что я должен сказать и что пока не говорю, едучи в офис и из офиса — это настоящий динамит. Я пока не готов взорвать мой динамит. Я сам поедаю его задумчиво, самозабвенно, разборчиво. Еще пять, ну, может, десять лет — и я уничтожу всех этих людей. Когда вагон на крутом повороте резко кренится, я говорю про себя:

«Здорово! Ну сойди же с рельсов, пропади все они пропадом!» Я никогда не думаю о себе как о существе, которое тоже подвергается опасности, если вагон сойдет с рельсов. Мы упакованы, словно сельди в бочке, и эта жаркая плоть, что прижимается ко мне, отвлекает меня от размышлений. Я думаю о паре ножек, обнявших мои. Я смотрю на девушку, сидящую напротив, смотрю ей прямо в глаза и задвигаю колени еще глубже между ее ног. Она дергается, ерзает на сиденье и наконец поворачивается к девушке, сидящей рядом, и жалуется, что я пристаю к ней. Народ вокруг с неодобрением смотрит на меня. Я отворачиваю голову к окну и делаю вид, что ничего не слышу. При всем желании я не мог бы изменить положение своих ног. Мало-помалу девушка ухитряется при помощи энергичных движений отнять свои ноги от моих. И я оказываюсь почти в такой же ситуации, но уже по отношению к ее соседке, той девушке, к которой она обращалась с жалобами. И сразу же ощущаю дружелюбное прикосновение, а потом, к удивлению своему, слышу, как она обращается к другой девушке со словами, что тут, мол, ничего не поделаешь, что это не вина этого человека, а вина компании, которая обращается с нами, будто с овцами. И вновь я чувствую своими ногами трепет ее ног: теплое человеческое прикосновение, похожее на рукопожатие. Свободной рукой мне удается открыть книгу. Это преследует двоякую цель: прежде всего, мне хочется показать ей, какую книгу я читаю, а во-вторых, хочу разговаривать на языке ног не привлекая внимания. Срабатывает великолепно. Тем временем вагон понемногу освобождается, и я могу сесть рядом с ней и завязать беседу — разумеется, о книге. Она — чувственная еврейка с потрясающими влажными глазами, и вследствие чувственности искренняя и открытая. Когда приходит время сойти с поезда, мы бредем под руку в сторону ее дома. Я оказываюсь вблизи границ моего прежнего микрорайона. Все мне знакомо, и в то же время все отталкивающе непривычно. Я не ходил по этим улицам много лет, а теперь вот иду с еврейкой из гетто, прекрасной девушкой с сильным акцентом. Рядом с ней я выгляжу нелепо. Я чувствую, как люди глядят нам вслед. Я — незваный гость, немчик, который явился сюда, чтобы сорвать прекрасную спелую вишню. А она, кажется, горда своей победой и старается продемонстрировать меня своим знакомым. Вот кого я подцепила в поезде, ученого, рафинированного немца! Я почти слышу ее мысли. Медленно прогуливаясь, я обдумываю практические детали: зайти к ней до или после обеда. О том, чтобы пригласить ее обедать, я не думаю. Вопрос состоял в том, где встретиться и в какое время, поскольку, как она вскользь обронила у дверей, у нее есть муж, разъездной торговец, и она должна быть осторожна. Я согласился вернуться и ждать ее на углу перед кондитерской в условный час. Если ты захочешь прийти с другом, я приведу подругу. Нет, я решил прийти один. Условились. Она пожала мне руку и нырнула в грязный подъезд. Я быстро зашагал к станции и поехал домой перекусить на скорую руку.

Стоит летний вечер, и все вокруг благоухает. Спеша на свидание, я как в калейдоскопе вижу все свое прошлое. На этот раз я оставил книгу дома. Я иду навстречу девке, и у меня в голове нет мыслей о книге. Я опять по ею сторону от пограничной линии, и с каждой просвистывающей мимо станцией мое прошлое сжимается до миниатюрных размеров. Достигнув места назначения, я опять почти дитя. Я дитя, испуганное проистекшей метаморфозой. Что такое со мной, человеком из Четырнадцатого округа, стряслось, почему я сошел на этой станции в поисках еврейской девки? Ну, предположим, я вздрючу ее, и что? Что я скажу ей, этой девушке? Что значит вздрючка, когда я хочу любви? Да, это вдруг налетает на меня, как смерч… Уна, девушка, которую я любил, с которой мы жили здесь когда-то, Уна — голубоглазая с волнистыми волосами, Уна, от одного взгляда которой я трепетал, Уна, которую я боялся не то что поцеловать — коснуться ее руки. Где она, Уна?

Да, вот так, неожиданный жгучий вопрос: где Уна?

Через пару секунд я расстроен, совершенно потерян, опустошен, страдаю от ужасной тоски и отчаяния. Как я мог расстаться с ней? Почему? Что произошло? Когда это случилось? Я думал о ней, как одержимый, дни и ночи, из года в год, а потом не заметил, как она выпала из памяти, словно пенни, провалившееся в дырку в кармане. Невероятно, страшно, безумно. Ведь мне надо было только предложить ей пожениться, отдать ей свою руку и сердце — и все. Если бы я поступил так, она бы ответила «да» немедленно. Она любила, отчаянно любила меня. Почему «да»? Помню, как она смотрела на меня в последний раз. Я сказал «прощай», потому что уезжал в тот вечер в Калифорнию, решив оставить всех, чтобы начать новую жизнь. Но у меня никогда не было намерений вести новую жизнь. Мне хотелось сделать ей предложение, но история, которая, будто дурман, сорвалась с моих губ, была так естественна, что я сам в нее поверил, сказал «прощай» и ушел, а она стояла и смотрела мне вслед, и я чувствовал, как она пристально вглядывается в меня, слышал ее внутренний стон, но, как автомат, продолжал идти и наконец повернул за угол, и это было концом всему. Прощай! Вот так. Как кома. А я имел в виду: приезжай ко мне! Приезжай ко мне, потому что я не могу жить без тебя!

Я так слаб в ногах, что с трудом спускаюсь по лестнице. Теперь я знаю, что случилось — я пересек пограничную линию! Библия, которую я всегда носил с собой, научила меня новому образу жизни. Мира, который я знал, больше нет, он умер, кончился, исчез. Вместе с ним исчезло все, чем был я. Я — остов, получивший вливание новой жизни. Я сияю, лучусь, неистовствую от новых открытий, но в сердцевине все свинцово-тяжелое, выгоревшее. И я плачу — прямо тут, на ступеньках. Я громко рыдаю, как дитя. Мне до боли ясно: ты совсем один в этом мире!

Ты один-один… один. Это горько — быть одному, горько… горько, горько, горько. Это бесконечно, непреодолимо, а на земле так много людей, но это со мной, со мной, со мной. Опять метаморфоза. Опять все кренится и заваливается. И опять мечта, болезненная, бредовая, сладкая, безумная мечта преодолеть границу. Я стою в центре свободного участка, но не вижу своего дома. У меня нет дома. Мечта — это мираж. На этом пустом месте никогда не было никакого дома, нет и по соседству. Я — человек без дома, без друзей, без жены. Я — монстр, относящийся к действительности, которая пока не существует. Но она должна существовать, она будет существовать, я уверен в этом! Теперь я иду быстро, нагнув голову и что-то бормоча. Я настолько забыл о назначенном свидании, что даже не заметил, прошел я мимо нее или нет. Может быть, и прошел. Может быть, я посмотрел ей прямо в глаза и не узнал. Может быть, она меня тоже не узнала. Я обезумел, обезумел от боли, обезумел от тоски. Я в отчаянии. Но я не потерян. Нет, есть действительность, к которой я отношу себя. Она далеко, очень далеко. Я могу идти с опущенной головой до судного дня и не найти ее. Но она есть, я уверен в этом. Я злобно смотрю на людей. Если бы я мог бросить бомбу и разнести вдребезги этот микрорайон — я бы так и сделал. Я был бы счастлив видеть, как они взлетают в воздух: искромсанные, вопящие, уничтоженные. Я желаю уничтожить всю землю. Я — не ее часть. Она — безумие от начала и до конца. Она — кусок тухлого сыра с гноящимися в нем червями. Ей подобает взлететь на воздух. Пошла она на хуй! Взлети она ко всем чертям! Убить, убить, убить: убить их всех, евреев и неевреев, молодых и старых, хороших и плохих…

Я становлюсь легоньким, легоньким, словно перышко, и мои шаги уже устойчивее, спокойней, плавней. Ну и вечерок! Звезды светят так ярко, так безмолвно, так отдаленно. Не то чтобы насмехаются надо мной, но напоминают о тщетности всего. Кто ты, молодой человек, чтобы вести речь о земле, о том, чтобы разнести ее вдребезги? Молодой человек, вот мы — висим тут миллионы, миллиарды лет. Мы видели все, и тем не менее мы мирно светим каждую ночь, мы освещаем путь, мы успокаиваем сердца. Оглянись, юноша, посмотри, как все спокойно и прекрасно вокруг. Видишь, даже отбросы в сточной канаве кажутся прекрасными в этом свете? Подними капустный лист, возьми его бережно в руки. Я наклоняюсь за капустным листом, что лежит в сточной канаве. Он кажется мне чем-то новым, заключающим в себе целую вселенную. Я отрываю маленький кусочек и изучаю его. Тоже вселенная. Тоже неизъяснимо прекрасная и загадочная. Мне даже стыдно бросить его обратно в канаву. Я наклоняюсь и бережно кладу его на остальной мусор. Я стал весьма глубокомысленным и очень, очень спокойным. Я все люблю в этом мире. Я знаю, что где-то в этот момент меня ждет женщина, только мне надо идти очень спокойно, очень мягко, очень неторопливо, тогда я приду к ней. Может быть, она будет стоять на углу, и когда я покажусь, она узнает меня сразу же. Я верю в это, так помоги мне Господь! Я верю, что все справедливо и предопределено. Мой дом? А может, мой дом — это мир, весь мир? Я повсюду дома, только я не знал об этом раньше. А теперь — знаю. Теперь нет пограничной линии. И никогда не было: я сам придумал ее. Я иду не спеша по улицам, я счастлив. Любимые улицы. Где каждый идет и каждый страдает, но не показывает вида. Когда я остановился, привалившись к фонарному столбу, чтобы зажечь сигарету — даже фонарный столб показался мне другом. Это не предмет из чугуна — это создание человеческого ума, отлитое в особой форме, украшенное человеческими руками, выдутое человеческим дыханием и установленное при помощи человеческих рук и ног. Я оборачиваюсь и трусь рукой о железную поверхность. Он, кажется, разговаривает со мной. Это человеческий фонарный столб. Он — принадлежность, как капустный лист, как рваные носки, как матрац, как кухонная раковина. Все на своем месте и занимает особое положение, так же, как и наш ум по отношению к Богу. Мир в своей видимой и осязаемой субстанции — это карта нашей любви. Не Бог, а жизнь есть любовь. Любовь, любовь, любовь. И в самой сердцевине любви идет молодой человек, я, не кто иной как Готлиб Леберехт Мюллер.

Готлиб Леберехт Мюллер! Это имя человека, который утратил индивидуальность. Никто не может сказать ему, кем он был, откуда пришел и что с ним случилось. В кино, где я впервые познакомился с этой личностью, он, как подразумевалось, попал в переплет на войне. Когда я узнал себя на экране, а мне-то было хорошо известно, что я никогда не был на войне, до меня дошло, что автор нарочно придумал этот ход, чтобы не выставлять меня напоказ. Часто я забываю, кто из нас настоящий. Часто в своих мечтах я принимаю, так сказать, порцию забытья и странствую покинутый и несчастный в поисках своего тела и своего имени. И временами между мечтой и реальностью — всего лишь тонкая нить. Иногда, если кто-нибудь заговаривает со мной, я оставляю свою шкуру и, подобно растению, плывущему по течению, начинаю странствие моей лишенной корней сущности. В таком состоянии, тем не менее, я способен удовлетворять обычным жизненным требованиям: ищу жену, становлюсь отцом, веду дом, поддерживаю дружбу, читаю книгу, плачу налоги, отбываю воинскую повинность и так далее и тому подобное. В таком состоянии я способен, если необходимо, хладнокровно кого-нибудь убить ради моей семьи или защищая мою страну, или во имя еще чего-нибудь. Я обыкновенный, заурядный гражданин, который отзывается на свое имя и которому дан номер в паспорте. Сам я вообще не определяю свою судьбу.

И вот однажды я пробуждаюсь, ничем не озабоченный, оглядываюсь по сторонам и не понимаю ничего, что происходит вокруг: ни себя, ни соседей, не понимаю, почему правительства объявляют войны или заключают мир, да мало ли чего еще не понимаю. В такие моменты я рождаюсь заново, рождаюсь и крещусь правильным именем: Готлиб Леберехт Мюллер! Все, что я совершаю под своим правильным именем, представляется ненормальным. Люди дают об этом знать друг другу за моей спиной, а иногда и прямо мне в лицо. Я вынужден порвать с друзьями, семьей и любимыми. Я лишаюсь удобств устроенной жизни, и поэтому так же естественно, как в мечте, снова оказываюсь плывущим по течению — как правило, иду по улице, обратив лицо к заходящему солнцу. Во мне просыпаются все мои способности. Теперь я крадущееся, бесшумное, хитрое животное — и в то же время я то, что называется святой человек. Я знаю, как постоять за себя. Я знаю, как избежать работы, как избежать запутанных отношений, как избежать жалости, сочувствия, показной храбрости и других опасностей. Я остаюсь в одном месте и с одним человеком ровно столько, сколько необходимо, чтобы получить желаемое, а потом ухожу. У меня нет цели: бесцельное странствование ценно само по себе. Я свободен как птица и уверен в себе как эквилибрист. С неба падает манна: мне остается только протянуть руки и собрать ее. И повсюду после меня остается добрая память, словно, принимая предложенные дары, я делаю приятное дарящим. Любящие руки заботятся даже о моем грязном белье. А все потому, что каждый любит правильно живущего человека! Готлиб! Какое замечательное имя! Готлиб! Я повторяю его снова и снова. Готлиб Леберехт Мюллер!

В этом состоянии я всегда якшаюсь с ворами, жуликами и убийцами, но как они ко мне добры и внимательны! Как братья. А разве нет, на самом деле? Разве не я виновен в каждом преступлении, разве не я пострадал за это? И не из-за преступлений ли я так тесно соединился с моим двойником? Всегда, заметив в глазах людей свет признания, я чувствую эту тайную связь. И только глаза справедливого не светятся. Справедливый не знает тайны человеческого товарищества. Это справедливый творит все преступления против человека, это справедливые — настоящие монстры. Это справедливые требуют у нас отпечатки пальцев и убеждают нас в том, что мы должны умереть, далее если мы стоим перед ними во плоти. Это справедливые снабжают нас условными именами, они заносят в метрики условные даты и сжигают нас заживо. Я предпочитаю воров, жуликов и убийц, пока не посчастливится найти человека моего роста и моих достоинств.

Не нашел я такого человека! Я не нашел столь же великодушного, как я, такого же всепрощающего, терпимого, беспечного, безрассудного и чистого сердцем. Я прощаю себя за все преступления, совершенные мною. Я делаю это во имя человечности. Мне известно, что значит быть человеком, и я знаю сильные и слабые стороны этого. Я страдаю от этого знания и в то же время упиваюсь им. Если бы мне предоставилась возможность стать Богом, я бы отказался. Быть человеком — вот великолепнейшая возможность, которую дает нам жизнь. Это охватывает целую вселенную. Еще это заключает в себе познание смерти — чем не дано насладиться даже Богу.

С самого начала написания этой книги я — человек, крестивший себя заново. С тех пор, как случилось это крещение, прошло немало лет и много воды утекло, поэтому теперь мне нелегко вернуться к той минуте и вновь пройти по стопам Готлиба Леберехта Мюллера. Однако, возможно, вы получите некий ключик, если я скажу вам, что человек, каким я теперь являюсь, родился на свет от раны. Эта рана дошла до самого сердца. Согласно людской логике я должен был умереть. И правда: все, кто знал меня, отказались от меня как от мертвого; я бродил, словно привидение, среди них. Говоря обо мне, они употребляли прошедшее время, они жалели меня, они закапывали меня все глубже и глубже. Но я помню, как смеялся тогда, как ни в чем не бывало крутил любовь, как наслаждался едой и питьем и мягкой постелью, от которой меня было не оторвать. Что-то убило меня, но я был все еще живой. Живой — однако лишенный памяти, лишенный имени. Я был отрезан от надежды, так же, как от сожаления и раскаяния. У меня не было прошлого, а возможно, и будущего. Меня похоронили заживо в пустоте, причем этой пустотой была нанесенная мне рана. Я сам был этой раной.

У меня есть друг, с ним мы время от времени ведем разговоры о чуде Голгофы, в котором я ровным счетом ничего не понимаю. Но мне кое-что известно о чудесной ране, полученной мною — ране, которая убила меня в глазах мира и вследствие которой я родился и крестился заново. Я знаю кое-что об этом чуде, чуде моей раны. Я пережил его, и оно излечило меня моей же собственной смертью. Я рассказываю об этом как о далеком прошлом, но это всегда со мной. Все — в далеком прошлом и скрыто от глаз, подобно созвездию, навсегда ушедшему за линию горизонта.

Больше всего меня завораживает в этом то, что я, мертвый и похороненный, способен воскреснуть, и не однажды, а несчетное число раз. Более того: каждый раз, как я пропадаю — ухожу в глубину все основательней, поэтому очередное воскресение становится чудом все более великим. И никогда никаких стигматов! Человек, рожденный заново, остается тем же самым человеком, мало того — он становится все больше и больше самим собой с каждым новым рождением. Он только каждый раз сбрасывает кожу, а вместе с кожей свои грехи. Человек, которого любит Бог — это, истинно, правильно живущий человек. Человек, которого любит Бог — это луковица с миллионом кожурок. Нет слов, как болезненно потерять первый слой; следующий потерять не так болезненно, а последующий — еще безболезненней, пока наконец боль не станет приятной, все приятнее и приятнее, пока не станет восторгом, пока не станет экстазом. И тогда уже нет ни удовольствия, ни боли — просто темнота, уступающая свету. И вместе с исчезновением темноты показывается из своего укромного места рана: рана, которая есть человек, которая есть человеческая любовь, обмывается светом. Вновь обретаешь утраченную индивидуальность. Человек выходит из своей открытой раны, из могилы, которую он так долго носил с собой.

Я вижу ее, похороненную под могильным холмом моей памяти — ту, которую я любил больше всех, больше, чем мир, больше Бога, больше, чем собственную кровь и плоть. Я вижу, как она мучается в кровоточащей ране любви, так близко от меня, что я не могу отличить ее от самой раны. Я вижу, как она старается освободиться, преодолеть любовную боль, но с каждой попыткой погружается все глубже в эту рану, затягивается, задыхается, тонет в крови. Я вижу ужас в ее глазах, немую мучительную агонию. Это взгляд животного, попавшегося в капкан. Я вижу, как раздвигаются ее ноги в попытке избавления, но каждый оргазм — это болезненный стон. Я слышу, как падают стены, оседая на нас, и дом охватывается пламенем. Я слышу, как нас зовут с улицы: повестка на работу, повестка в армию, но мы пригвождены к полу, и нас поедают крысы. Нас погребает могила и утроба любви, ночь наполняет наши внутренности, и звезды мерцают над черным бездонным озером. Я не помню ни слов, ни ее имени, которое твержу, будто маньяк. Я забыл, как она выглядит, забыл ее запах, забыл, как она ебется — я погружаюсь все глубже и глубже в бездонную пещеру. Я следую за ней в глубиннейшие отверстия ее существа, в склеп ее души, к дыханию, еще не сорвавшемуся с ее губ. Я неустанно ищу ее, имя которой нигде не записано, я проникаю к самому алтарю — и не нахожу ничего. Я обвиваюсь вокруг этой пустотелой скорлупы небытия, как змея, огненными кольцами; и лежу неподвижно шесть веков и не дышу, тогда как события в этом мире оседают на дно, образуя вязкую подстилку слизи. Я вижу созвездия, крутящиеся вокруг огромной дыры в потолке вселенной; я вижу отдаленные планеты и черную звезду, которой суждено избавить меня. Я вижу Дракона, отряхивающего дхарму86 и карму,87 вижу новый род человеческий, томящийся в желтке будущей жизни. Я вижу все до последнего знака и символа, но я не могу прочитать ее лицо. Я мог видеть только ее глаза, все пронизавшие своим сиянием, и огромные светлые плотские груди, как будто я плыл за ними в электрически-белом лучении ее взгляда.

Как могла она превзойти все ограничения сознательного? По какому чудовищному закону она так распределилась по лицу всего мира, все открыв, но скрыв себя? Она спряталась за ликом солнца, как луна в затмении; она — зеркало, потерявшее амальгаму, зеркало, которое и отражает, и ужасает. Вглядываясь в дно ее глаз, в мягкую просвечивающую плоть, я вижу нервную структуру всех образований, всех связей, всех исчезновений. Я вижу мозг в мозге, бесконечную машину, вращающуюся без остановки: на вертеле крутится слово «Надежда», поджариваясь, истекая жиром, безостановочно крутясь во впадине третьего глаза. Я слышу ее бред на забытых языках, подавленные вопли, отдающиеся в мельчайших расселинах, тяжкое дыхание, стоны, вздохи удовольствия, свист хлыста. Я слышу, как она называет мое имя, которое я сам еще не произнес, слышу ее бесстыдные ругательства и визг. Я слышу все, увеличенное тысячекратно, как гомункул, заключенный в чреве органа. Я ловлю приглушенное дыхание мира, как будто нахожусь на перекрестке звуков.

Так мы гуляли, спали и ели вместе, словно сиамские близнецы, которых соединила Любовь, а разделить могла только Смерть.

Мы ходили перевернутые с ног на голову, рука в руке, в бутылочном горлышке. Она одевалась исключительно в черное, с редкими вкраплениями лилового. Она не носила нижнего белья, только узкое платье из черного бархата, пропитанное дьявольскими духами. Мы отправлялись в постель на рассвете и вставали, когда начинало темнеть. Мы жили в черных дырах с опущенными шторами, мы ели с черных тарелок, мы читали черные книги. Мы выглядывали из черной дыры нашей жизни в черную дыру мира. Солнце было постоянно замазано черным, словно бы для того, чтобы поддержать нас в нашей междоусобной борьбе. Вместо солнца у нас был Марс, а вместо Луны — Сатурн: мы жили постоянно в зените преисподней. Земля прекратила свое вращение, и в дыру небесную над нами свесилась черная звезда, которая никогда не мерцала. Иногда с нами случались приступы смеха — сумасшедшего, лягушачьего смеха, заставлявшего вздрогнуть окрестности. Иногда мы пели: как в бреду, вне тональности, полным тремоло. Мы были заперты от начала и до конца в долгой черной ночи души. Это был период неизмеримый во времени, который начался и завершился как затмение. Мы вращались вокруг наших это, как спутники — фантомы. Мы опьянели от собственных отражений, которые мы видели всякий раз, заглянув в чьи-то глаза. Как мы смотрели на других? Как животное смотрит на растение, как звезда смотрит на животное. Или как Бог смотрел бы на человека, если бы дьявол дал последнему крылья. А она в тесных объятиях ночи без конца была сияющей, ликующей: сверхчерное ликование струилось из нее, как сперма из митраического быка.88 Она была двуствольной, будто дробовик, она была женщиной-быком с ацетиленовым факелом во чреве. В пылу она целилась в космический кратер, закатывая глаза до белков, истекая слюной. В слепой дыре секса она вальсировала как дрессированная мышь, ее челюсти сходили с петель, как у змеи, а ее кожа покрывалась колючими пупырышками. Ее снедала неутолимая похоть к единорогу, зуд, который клал навзничь египтян. Даже дыру в небесах, сквозь которую светила тусклая звезда, она проглотила в бешенстве своем.

Мы жили приклеенные к потолку, в жарких тлетворных испарениях повседневности, поднимавшихся к нам и душивших нас. Мы жили в неимоверном зное восходящего тепла человеческой плоти, что нагревало змеиные кольца, нас объявшие. Мы жили прикованные к запредельным глубинам, и наша кожа прокоптилась в испарениях мирской страсти до цвета черной сигары. Мы медленно и неизбывно маячили над головами и плечами мира под нами, как две головы, проносимые на пиках наших палачей. Что нам жизнь на твердой земле, когда мы обезглавлены и навечно соединены гениталиями? Мы были парными змеями Рая, прозрачными от жары и холодными, как сам хаос. Жизнь была непрерывной черной копуляцией у фиксированного полюса бессонницы. Жизнь была Скорпионом в Марсе, в Меркурии, в Венере, в Сатурне, в Плутоне, в Уране, во ртути, в опии, в радии, в висмуте. Великое соединение происходило в ночь на каждую субботу: Лев творил блуд с Драконом в доме брата и сестры. Большим malheur8 был луч солнечного света, пробивавшийся сквозь шторы. Большим бедствием был Юпитер, король рыб, потому что он мог сверкнуть благотворящим глазом.

Причина, отчего мне так трудно рассказывать: я слишком много помню. Я помню все, но как кукла, сидящая на коленях чревовещателя. Мне кажется, что все время в течение долгого, непрерывного брачного солнцестояния я сидел у нее на коленях (даже когда она стояла) и произносил фразы, которые она мне диктовала. Мне кажется, это она приказала главному водопроводчику Господа поместить черную звезду в потолочной дыре, это она заставила его лить непрерывную ночь и вместе с ней все пресмыкающиеся мучения, что бесшумно движутся в темноте, так что разум становится шилом, неистово вкручивающимся в черное небытие. Неужели я только воображаю, что она говорила без остановки, или я действительно стал такой замечательно выдрессированной куклой, что схватывал мысль прежде, чем она срывалась с губ? Губы у нее были полуоткрытые, налитые темной кровью. Я наблюдал за их движением с величайшим восторгом, шипели они ненавистью гадюки или ворковали как горлица. Они всегда были рядом, крупным планом, поэтому я знал каждую трещинку, каждую пору, а когда начиналось истерическое брызгание слюной, я наблюдал за вспениванием и плевками, будто бы сидя на кресле-качалке под Ниагарским водопадом. Я знал, что и когда надо делать, словно был частью ее организма. Я представлял собой кое-что получше куклы чревовещателя, поскольку меня не надо было дергать за ниточки. Иногда я выдавал экспромты, и это ей страшно нравилось, хотя она, конечно, делала вид, что не замечает моих острот, но я всегда мог определить, что ей нравится, по ее довольному виду. У нее был дар перевоплощения: она проворна и хитра как сам дьявол. После пантеры и ягуара лучше всего у нее получались птичьи повадки: дикой цапли, ибиса, фламинго, лебедя в брачный период. Она умела падать камнем вниз, приметив свежий труп, припасть к внутренностям, растерзав их на лакомые куски: сердце, печень или яичники — и взмыть в мгновение ока. Если бы кто-то ее обнаружил, она залегла бы под деревом неподвижно, как камень, причем не закрыв глаза, а уставившись на вас невозмутимым взглядом василиска. Но чуть подстегни ее — и она роза, роза глубочайшего черного цвета с бархатными лепестками и непобедимым ароматом. Просто удивительно, как чудесно я научился схватывать свои реплики: неважно, что за метаморфоза имела место, я всегда был у нее на коленях, на коленях птицы, на коленях зверя, на коленях змеи, на коленях розы, какая разница: на коленях колен, на губах губ, мысок к мыску, перо к перу, желток в яйце, жемчужина в раковине, хватка рака, настойка спермы и кантаридина.89 Жизнь была Скорпионом в Марсе, в Сатурне, в Уране, в Венере и так далее; любовь была конъюнктивитом мандибул,90 хвать это, хвать то, хвать, хвать, мандибулярное хвать-хвать похотливого колеса мандалы.91 Наступает время приема пищи, и я слышу, как она чистит яйца, а внутри яйца писк-писк — благословенный знак будущей еды. Я ел как маньяк: затянувшаяся мечтательная прожорливость человека, трижды нарушающего пост. Пока я ел — она урчала в ритмическом хищном хрипе суккубов,92 пожирающих ее молодость. Какая блаженная ночь любви! Слюна, сперма, суккубация, сфинктеризация — все в одном: брачная оргия в Черной Дыре Калькутты.

Вдали от того места, где подвешена черная звезда — панисламское безмолвие, как в пещере, где даже ветер тих. Вдали от того места, если мне позволительно рассуждать об этом, — призрачный покой безумия, мир людей, истощенных веками нескончаемой бойни. Вдали от того места — одна кровавая замкнутая оболочка, внутри которой протекает вся деятельность, мир героев-безумцев и маньяков, погасивших свет небес кровью. Как покойна наша ничтожная голубино-стервятничья жизнь в темноте! Плоть предназначена для того, чтобы погружаться в нее зубами и пенисом, изобилующая запахами плоть без отметин от ножа и ножниц, без шрамов от разрывной шрапнели, без ожогов от иприта, с непораженными легкими. Почти совершенная утробная жизнь, если не считать призрачной дыры в потолке. Дыра была — как трещина в мочевом пузыре, и ничем ее не заткнуть, чтобы надолго, и ни разу не помочиться, чтобы играючи. Мочись широко и свободно, но забудешь ли прореху в куполе, неестественную тишину, угрозу, ужас, гибель «другого» мира? Набей желудок, и завтра набей, и послезавтра, и после и после — но в конечном счете что? В конечном, счете?

Что? Смена чревовещателя, смена коленей, перемещение начала отсчета, новая трещина в своде… что? что?

Я скажу: сидя у нее на коленях, окаменев от неподвижных ранящих лучей черной звезды — поднятый на рога, пойманный, стреноженный, трепанированный телепатической остротой нашего взаимовозбуждения — я вообще ни о чем не думал, ни о чем, что было вне ячейки, где мы обитали, не думал даже о крошке на белой скатерти. Я думал исключительно в пределах нашей амебообразной жизни — чистую мысль, заповеданную нам Иммануилом Занудой Кантом, какую может воспроизвести только кукла чревовещателя. Я обдумал все научные теории, все теории искусств, все грани истины в каждой бестолковой системе спасения. Я высчитал все вплоть до мельчайшего в десятичных дробях гностиков впридачу — как пьяница подсчитывает оставшиеся монеты в конце недельного запоя. Но все было высчитано в надежде на новую жизнь, которую некто проживет когда-то — может быть.

Мы находились в особом бутылочном горлышке, она и я, как говорится, но бутылочное горлышко было отбито, да и сама бутылка являлась плодом вымысла.

Я помню, как во время второй нашей встречи она призналась мне, что не надеялась увидеть меня вновь, а когда мы встретились еще раз, она сказала, что подозревала во мне пристрастие к наркотикам, в следующий раз она назвала меня богом, а после этого пыталась кончить жизнь самоубийством, а потом пытался это сделать и я, а потом вновь она, но в результате мы лишь еще сильнее сблизились, так, что проникли друг в друга, обменялись личностями, именами, индивидуальностями, религиями, отцами, матерями и братьями. Даже ее тело испытало коренное изменение, причем не один, а несколько раз. Сначала она была большая и бархатная, как ягуар, с присущей кошачьим вкрадчивостью и коварной мощью: стелется, прыгает, вонзает когти; потом она стала изнуренной, хрупкой, слабой, почти как маргаритка, и с каждым последующим превращением у нее случались тончайшие изменения — кожи, мышц, цвета, осанки, запаха, походки, жестов и т. д. Она менялась как хамелеон. Никто не мог судить, какая она была на самом деле, ибо с каждым она становилась совершенно иной. Через какое-то время она сама не помнила, кем была. С ней начался этот ряд превращений до того, как я впервые увидел ее — я догадался об этом позже. Подобно большинству женщин, считающих себя безобразными, ей очень хотелось выглядеть прекрасной, ослепительно прекрасной. Во исполнение этого она прежде всего отказалась от собственного имени, потом от своей семьи, от друзей, от всего, что могло бы привязать ее к прошлому. Приложив весь свой ум и все способности, она посвятила себя умножению собственной прелести, собственного очарования, коими уже весьма и весьма обладала, но была убеждена, что этого недостаточно. Она постоянно жила словно перед зеркалом, изучая каждое движение, каждый жест, каждую малейшую гримасу. Она целиком изменила манеру речи, дикцию, интонацию, акцент, фразеологию. Она вела себя так умело, что даже речи не могло быть о подражании кому-нибудь. Она всегда была начеку, даже во сне. И, подобно хорошему полководцу, она довольно быстро поняла, что лучшей защитой является нападение. Ни разу она не оставила ни одной позиции незанятой; ее аванпосты, ее разведчики, ее часовые расположились повсюду. Ум ее походил на вращающийся прожектор, что никогда не гаснет.

Слепая к собственной прелести, к собственному очарованию, к собственной личности, не говоря уж о собственной индивидуальности, она бросила все силы на изготовление мифического создания, Елены или Юноны, перед чарами которых не устояли бы ни мужчины, ни женщины. Автоматически, без малейшего знания легенды, она начала мало-помалу создавать онтологическое обоснование, мифический ряд событий, предшествовавших сознательному рождению. Ей не было нужды запоминать собственный вымысел — ей надо было лишь хранить в голове свою роль. Не было такой лжи, которая прозвучала бы чудовищно в ее устах, ибо в принятой ею роли она была исключительно правдива перед самой собой. Ей не надо было изобретать прошлое: она помнила то прошлое, что принадлежало ей по праву. Ее никогда не поражал прямой вопрос, поскольку она никогда не показывалась противнику иначе, как наискось. Она показывалась только углами вечно вращающихся граней, слепящими призмами света, которые она поддерживала в постоянном кружении. Она никогда не была существом, рано или поздно дающим себе передышку, нет, она была механизмом, безустанно оперирующим мириадами зеркал, отражавших созданный ею миф. Она не знала равновесия: она вечно парила над своими многочисленными индивидуальностями в вакууме собственного «я». И она вовсе не имела намерений сделать себя легендарной, просто она хотела, чтобы признали ее красоту. Но в погоне за красотой она скоро забыла о самих поисках, став жертвой собственного создания. Она стала такой ослепительно прекрасной, что порой казалась страшной, порой несомненно безобразнее, чем самая безобразная женщина на свете. Она могла вызвать ужас и страх, особенно когда ее очарование достигало вершины. Как будто ее желание, слепое и бесконтрольное, просвечивало сквозь ее создание, обнажая чудовище, каким она и была.

В темноте, хранимой в черной дыре, куда не заглядывал ни мир, ни противники, ни соперники, слепящий динамизм желания немного утихал, придавая ей румянец цвета расплавленной меди, и тогда слова выходили из ее уст, как лава, а ее плоть жадно хваталась за опору из чего-то твердого и вещественного, что позволило бы ей собраться и несколько минут отдохнуть. Это напоминало неистовое послание издалека, СОС с тонущего корабля. Сперва я принял это за страсть, за экстаз, возникающий от того, что плоть трется о плоть. Я думал, что обрел живой вулкан, Везувий женского рода. Я и не помышлял о человеческом корабле, идущем на дно океана отчаяния, в Саргассово море импотенции. Теперь я думаю о той черной звезде, что светила сквозь дыру в потолке, о той неподвижной звезде, что висела над нашей брачной ячейкой, — более неподвижной и удаленной, чем Абсолютное, и я знаю, что это была она, освобожденная от всего, что было ею в буквальном смысле: мертвое черное солнце без выражения. Я знаю, что мы спрягали глагол «любить» подобно двум маньякам, пытающимся вступить в половую связь сквозь разделяющую их железную решетку. Я говорил, что в неистовой схватке в темноте я часто забывал ее имя, как она выглядит, кто она такая. Это правда. Я сам себя обманывал в темноте. Я сошел с рельсов плоти в безграничное пространство секса, в каналы-орбиты, установленные той или другой: например, Георгиной одного короткого дня, Тельмой, египетской блудницей, Карлоттой, Аланной, Уной, Моной, Матдой, девочками шести-семи лет, беспризорницами, блуждающими огоньками, лицами, телами, бедрами, прикосновениями в подземке, мечтой, воспоминанием, желанием, стремлением. Я мог начать с Георгиной близ железнодорожной колеи воскресным днем: пятнистое платье, раскачивающаяся ляжка, южный выговор, чувственный рот, литые груди; я мог начать с Георгиной, тысячеруким канделябром секса, и разрабатывать одно ответвление ее пизды в энном измерении секса, во веки вечные. Георгина была похожа на мембрану крохотного уха незавершенного чудовища под названием секс. Она была как наяву живой, дышащей в светлой памяти о кратком дне на авеню, первым ощутимым ароматом, веществом мира любви, который сам по себе безграничен и неопределим, как наш мир. Мир любви в целом похож на постоянно растущую мембрану животного, которое мы зовем сексом и которое подобно некоему другому существу врастает в наше существо и постепенно замещает его, так что со временем мир людей станет лишь слабым воспоминанием об этом новом, всеобъемлющем и всепорождающем существе, дающим жизнь самому себе.

Это было как раз той копуляцией в темноте, тем обоюдосочлененным двуствольным сцеплением, что обрядило меня в тесную шкуру сомнения, ревности, страха и одиночества. Если я начинал тончайшую обработку Георгины, тысячерукого канделябра секса, я был уверен, что и она принялась за дело, возводя мембрану, создавая уши, глаза, ножки, скальп и прочую всячину секса. Она взялась бы и за то чудовище, что лишило ее чести, если ее история правдива; в любом случае, она начала где-то на параллельной колее, разрабатывая многоликое несозданное существо, в чьем теле мы отчаянно пытались встретиться. Зная только часть ее жизни, располагая только домыслами, ложью, измышлениями, наветами и заблуждениями, связывая обрывки, кокаиновые грезы, мечты, незаконченные фразы, бессвязные слова сквозь сон, истерический бред, подсознательные фантазии, нездоровые желания, видя раз от разу, как имя обретает плоть, подслушивая случайные фрагменты разговоров, замечая потаенные взгляды, подавленные жесты, я мысленно снабдил ее пантеоном лично трахающих ее божеств, составленных из живой крови и плоти, может быть, мужчин того самого дня, а может, увиденных час назад, так что ее влагалище до сих пор полно спермы последнего раза. Чем покорней она была, тем больше проявляла страсть, и чем распутней она казалась, тем сильней терялся я. Не было начала, никакой личной, индивидуальной стартовой черты; мы встретились, как опытные фехтовальщики на поле чести, где теперь в изобилии витали духи победы и поражения. Мы следили за малейшим выпадом, не теряя самообладания, как мог бы лишь тренированный боец.

Мы сошлись под покровом темноты во всеоружии и с противоположных сторон штурмовали ворота цитадели. Никто не сопротивлялся нашим адским усилиям; мы ни у кого не просили пощады и никому не спустили бы. Мы сошлись по горло в крови: кровавое, блеклое воссоединение в ночи, когда все звезды потухли ради неподвижной черной звезды, свисающей, как скальп, в потолочную дыру. Если бы ее хорошенько нашпиговать кокаином, она бы выдала на-гора, словно оракул, все, что случилось с ней в течение этого дня, вчера, позавчера, за последний год, все — вплоть до дня, когда она родилась. И ни одно слово не оказалось бы правдой, ни одна подробность. И ни на секунду она не остановилась бы, поскольку, остановись она, вакуум, созданный ее парением, вызвал бы взрыв, способный разнести мир. Она была всемирной машиной лжи в миниатюре, приспособленной к тому бесконечному, опустошающему страху, что заставляет людей направлять всю свою энергию на создание аппарата смерти. С виду она казалась бесстрашной, ее можно было принять за олицетворение смелости, да она таковой и будет, покуда ее не осадят. За ней стоял бесстрастный факт действительности, колосс, преследовавший ее по пятам. Каждый день этот колосс действительности принимал новые пропорции, каждый день он становился все страшней, все сильней парализовал. Каждый день у нее появлялись более быстрые крылья, более острые челюсти, более проницательный, гипнотический взгляд. Это был бег к окраинным пределам мира, напрасный с самого начала бег, бег неостановимый. На границе вакуума стояла Истина, готовая в одном подобном молнии движении вернуть украденную почву. Это было так просто и очевидно, что приводило ее в неистовство. Маршал тысячного войска, командующий величайшими стволами, обманувший выдающиеся умы, совершает длиннейший обходной маневр — и все равно результатом будет поражение. В финальной сцене встречи всему суждено рассыпаться — хитрости, умению, власти, всему. Она станет песчинкой на берегу громаднейшего океана, и, что хуже всего, она будет неотличима от любой и каждой песчинки на этом берегу. Она будет приговорена узнавать собственное уникальное «я» повсюду до скончания времен. Ну и судьбу она себе назначила! Ее уникальность растворится в универсальном! Ее власть будет низведена до крайнего выражения пассивности! Это сводило с ума, казалось неправдоподобным. Этого не может быть! Это не должно случиться! Вперед! Подобно черным легионам. Вперед! Через все стадии вечно ширящегося круга. Вперед и прочь от себя, пока последняя существенная частица души не протянется в безграничность. В своем паническом парении она, казалось, вынашивает целый мир во чреве. Мы продвигались от границ вселенной к туманности, которую нельзя было разглядеть ни в один прибор. Нас бросило в столь продолжительную, столь безмолвную паузу, что в сравнении с ней сама смерть показалась бы пирушкой безумной колдуньи.

Утро: смотрю в бескровный кратер ее лица. Ни морщинки, ни складки, ни пятнышка! Выражение ангела в руках Творца.

Кто подстрелил дрозда? Кто истребил ирокезов?

Не я, скажет мой очаровательный ангел, и кто же, Бог мой, сумеет не поверить, глядя в это чистое, невинное лицо? Кто разглядит в этом невинном сне, что одна половина лица принадлежит Богу, а другая — Сатане? Маска гладкая, как смерть, прохладная, приятная на ощупь, вощеная, будто лепесток, откликающийся на малейшее дуновение. Так соблазнительно спокойна и простодушна, что можно утонуть, погрузиться в нее всем телом, как ныряльщику за жемчугом, и уже не вернуться. Пока глаза ее открыты миру, она будет лежать погасшая, сияющая отраженным светом, словно луна. В своем подобном смерти трансе невинности она зачаровывает еще сильней; ее преступления растворяются, проступают сквозь поры, она лежит, свернувшись кольцами, как спящая змея, прикованная к земле. Тело, сильное, гибкое, мускулистое, кажется, обладает неестественным весом; у нее нечеловеческая тяжесть, можно сказать, тяжесть теплого трупа. Вообразите прекрасную Нефертити спустя тысячу лет мумификации, чудо погребального совершенства, мечту о плоти, сохраненной от смертного распада — и вы поймете, какой она была. Она лежала, свернувшись кольцами, в основании пустотелой пирамиды, в раке вакуума собственного изготовления, как священная реликвия прошлого. У нее прекратилось даже дыхание — так глубок был ее сон. Она погрузилась глубже сферы людей, глубже сферы животных, глубже даже сферы растений: она ушла на уровень минерального мира, где живость — не более чем зарубка над смертью. Она так постигла искусство обмана, что даже сновидение не в силах было сбить ее с толку. Она научилась не видеть снов: когда она сворачивалась кольцами, у нее автоматически отключался мысленный поток. Если бы кто-то застал ее в таком состоянии и вскрыл ее череп — он обнаружил бы абсолютную пустоту. Она не хранила бередящих душу тайн, все, что было в человеческих силах извести, она изводила. Она могла жить бесконечно, как луна, как всякая мертвая планета, излучая гипнотическую радиацию, творя приливы и отливы страсти, погружая мир в безумие, обесцвечивая все земные вещества своими магнетическими, металлическими лучами. Сея собственную смерть, она приводила всех в состояние лихорадочного напряжения. В гнусном спокойствии своего сна она возрождала собственную магнетическую смерть единением с холодной магмой безжизненного планетарного мира. Она была магически нетронутой. Ее взгляд обладал пронзительной неподвижностью: то был взгляд луны, посредством которого мертвый дракон жизни изрыгал холодное пламя. Один глаз был теплого коричневого тона, цвета осенних листьев; другой был красноватый, магнетический глаз, дрожащий, как стрелка компаса. Даже во сне этот глаз не переставал мерцать под закрытым веком, и это был единственный признак тлеющей в ней жизни.

В ту минуту, когда она открывала глаза, она полностью просыпалась. Она просыпалась в ярости, как будто вид нашего мира и его человеческого содержимого был для нее ударом. Сразу же она обретала полную активность, мечась, словно гигантский питон. Ее раздражал свет! Она просыпалась, проклиная солнце, проклиная блеск действительности. Комнату надлежало затемнить, зажечь свечи и плотно прикрыть окна, чтобы уличный шум не проникал в помещение. Она ходила почти обнаженная, прихватив уголком рта сигарету. Утреннему туалету она придавала чрезвычайное значение: сначала надо уделить внимание тысяче второстепенных деталей, и только после этого можно облачиться в банный халат. Она напоминала атлета, готовящегося к главному состязанию дня. Прежде чем сесть за стол и позавтракать, она тщательно изучала все, что составляло ее анатомию — от корней волос, которые она проницательно исследовала, до формы и длины ногтей. Я сказал, что она напоминала атлета, но на самом деле она больше походила на механика, проверяющего аэроплан перед испытанием. Натянув платье, она пускалась на весь день в полет, который мог завершиться где-нибудь в Иркутске или Тегеране. Поэтому утром надо было заправиться в расчете на весь путь. Завтрак представлял собой длительную процедуру: то была единственная церемония дня, которую она намеренно затягивала. Его продолжительность могла довести до белого каления кого угодно. Возникал вопрос, а кончит ли она хоть когда-нибудь и не забыла ли она о великой миссии, которую клятвенно обещала доводить до конца всякий день. Может быть, она размышляла о предстоящем маршруте, а может быть, вовсе и не размышляла, а просто отводила положенное время функциональным процессам в ее удивительном механизме, что, однажды начавшись, уже не могли быть остановлены. В этот час она проявляла завидное спокойствие и самообладание, словно крупная птица, задумчиво озирающая с высокого утеса расстилающуюся внизу местность. Сразу после завтрака она никогда не устремлялась камнем вниз и не вонзала когти в жертву — нет, ранним утром она поднималась медленно и величественно, соразмеряя каждое движение с пульсом двигателя. Перед ней простиралось открытое пространство, выбор направления диктовался только ее прихотью. Она была воплощением свободы, если не принимать в расчет свинцовый вес ее тела и аномальный размах крыльев. И как бы она ни парила, особенно в момент отрыва, все равно ощущался ужас, который являлся причиной ее каждодневного полета. Она демонстрировала покорность своей судьбе и в то же время неистово жаждала преодолеть ее. Каждое утро она взмывала, словно с вершины Гималаев: казалось, она направляет полет в некую отмеченную на карте область, где в случае удачи ей предстояло исчезнуть навсегда. Казалось, что каждое утро она уносит с собою в вышину свою последнюю, отчаянную надежду: она улетала спокойно, с печальным достоинством, как будто отправлялась в могилу. Ни разу не совершила она круг в воздухе, прежде чем скрыться из виду, ни разу не оглянулась на тех, кого бросала. И ни разу не забыла взять с собой все, что ей принадлежало, до мельчайшей крохи: все причиндалы до мельчайшего лоскутка, какой мог бы засвидетельствовать сам факт ее существования. Она не оставляла даже вздоха, даже отстриженного ноготка. Уход подчистую, который мог осуществить только Дьявол в собственных интересах. И ты оставался ни с чем. Ты был опустошен, и не просто опустошен, но и предан, бесчеловечно предан. Ты не имел желания удержать ее, окликнуть: ты оставался с проклятием на устах, с черной ненавистью, которая окрашивала весь день черным. Потом, слоняясь по городу, медленно двигаясь, как праздный прохожий, ползая, как червь, ты собирал слухи об ее эффектном полете: вот здесь она кружилась, а здесь или там опускалась на землю неизвестно зачем, повсюду крутила штопор, проносилась, словно комета, выписывая в небе письмена из дыма и так далее, и тому подобное. Все, что она делала, было загадочно и вызывало раздражение, все совершалось без видимой цели. Это было будто иронично-символический комментарий человеческой жизни и поведения человека-муравья, предпринятый из другого измерения.

Между временем отлета и временем возвращения я вел жизнь полнокровного шиза. Она не была вечностью, что пролетает, поскольку вечность обязана иметь какое-то отношение к покою и победе, и она — есть нечто созданное человеком, нечто благоприобретенное; нет — я испытывал что-то вроде антракта, в течение которого волосы белели до корней и каждый миллиметр кожи зудел и горел, пока все тело не становилось сплошной болячкой. Вот я сижу за столом в темноте, мои руки и ноги невероятно выросли, будто бы меня поразила слоновость. Я слышу, как кровь приливает к мозгу и молотит в ушные перепонки, словно гималайские дьяволы машут кувалдами. Я слышу хлопанье ее огромных крыльев, пусть даже она в Иркутске, и я знаю, что она мчится вперед и вперед, все дальше прочь, за пределы досягаемого. В комнате так тихо и так пугающе пусто, что я начинаю вопить, лишь бы нарушить тишину, лишь бы издать слабый человеческий звук. Я стараюсь встать из-за стола, но мои ноги слишком отяжелели, а руки превратились в бесформенные носорожьи ноги. Чем тяжелее становится мое тело, тем легче атмосфера в комнате. Я начинаю расширяться и расширяюсь до тех пор, пока не заполняю всю комнату сплошной массой плотного желе. Я заполняю даже трещины в стене, я прорастаю сквозь стену, как паразитическое растение, расширяюсь и расширяюсь, пока весь дом не превращается в неописуемую массу из плоти, волос и ногтей. Я знаю, что это и есть смерть, но я не в силах истребить ни это знание, ни того, кто это знает. Некоторые малые частички меня еще живы, остатки сознания существуют, и, по мере расширения инертного тела, эти проблески жизни становятся все отчетливей и острей, они мерцают во мне, словно холодный огонь драгоценного камня. Они освещают липкую массу мякоти, как будто я — вооруженный факелом ныряльщик за жемчугом, копошащийся в теле мертвого морского чудовища. Я еще связан некой тонкой невидимой нитью с жизнью, что над поверхностью бездны, но эта жизнь так далека, а тяжесть трупа так огромна, что даже если это было бы возможно, на то, чтобы достичь поверхности, ушли бы годы. Я продвигаюсь по собственному мертвому телу, изучая каждый закоулок и каждую щель в его громадной, бесформенной массе. Изучению этому нет конца, ибо топография меняется в целом не переставая, все ползет и наплывает, как горячая магма земли. Не застынет ни на минуту, ни на минуту не станет спокойным и узнаваемым — этот рост, не отмеченный вехами, это плавание, когда место назначения меняется от малейшего движения и содрогания. Это неостановимое заполнение пространства убивает чувство пространства и времени; чем больше расширяется тело, тем крохотнее становится мир, пока в конце концов я не убеждаюсь, что все сконцентрировано в булавочной головке. Несмотря на наползание чудовищной мертвой массы, в которую я превратился, я чувствую, как то, что ее поддерживает, мир, из которого она вырастает, становится не больше, чем головка булавки. В ходе извержения, в самом сердце и в печенках смерти, чем по сути это извержение и было, я чувствую присутствие зерна, чудесного исчезающе малого рычага, который держит в равновесии этот мир. Я, как сироп, обволакиваю мир, причем его пустота страшит меня, но зерно не вытеснено: зерно стало узелком холодного огня, что ревет, словно солнце, в обширной полости в мертвом теле.

Когда большая птица-добытчица возвращается, истощенная полетом, она находит меня в том же месте в состоянии небытия, меня, вечного шизерино, горящее зерно, скрытое в сердце смерти. Каждый раз она надеется обнаружить какие-то новые средства существования, но других нет, кроме вечного зерна света, которое я вновь и вновь открываю для нее, умирая каждый день. Лети, о ненасытная птица, лети к пределам вселенной! Здесь твоя пища, пылающая в тошнотворной пустоте, которую ты сотворила! Ты вернешься, чтобы еще раз погибнуть в черной дыре; ты будешь возвращаться еще и еще, ибо у тебя нет таких крыльев, что могли бы унести тебя прочь от этого мира. Это единственный мир, где ты можешь существовать, это надгробие змеи, это царство тьмы.

И вдруг, как будто бы без всякой причины, думая о том, как она возвращалась в гнездо, я вспоминаю о воскресных утренних часах в маленьком старом доме неподалеку от кладбища. Вот я сижу за пианино в ночной рубашке и нажимаю на педаль босой ногой, а в соседней комнате еще греются в кровати родители. Комнаты открывались одна в другую, как телескоп, в старых добрых американских квартирах. Воскресным утром привыкли подолгу лежать в постели. К одиннадцати или позже родители обычно стучали в стену моей комнаты и просили сыграть что-нибудь специально для них. Я танцуя входил к ним, словно братья Фрателлини,93 легкий и пылкий, способный подняться на верхнюю ветвь древа небес без помощи извне. Я мог совершить все, что угодно, словно был без костей. Отец звал меня Солнечным Джимом, поскольку я переполнялся «силой», энергией и задором. Для начала я несколько раз прохаживался колесом на ковре у родительской кровати, затем пел фальцетом, стараясь подражать кукле чревовещателя, потом совершал несколько легких фантастических па, изображая ветер, и взмывал, как ветер, на табурет у пианино, приступая к упражнениям на беглость пальцев. Я всегда начинал с Черни,94 чтобы размяться перед концертом. Отец ненавидел Черни, впрочем, как и я, но Черни был plat du jour9 в моем тогдашнем меню и таким оставался, пока мои суставы не приобрели гибкость резины. Черни смутно напоминает мне о состоянии великой опустошенности, которое я испытал позже. Прикованный к табурету, я развивал необычайную беглость. Как будто меня заставили одним глотком выпить бутылочку тоника, а потом привязали ремнем к кровати. Отыграв девяносто восемь, или около того, упражнений, я приступал к легкой импровизации. Обычно я брал насыщенные аккорды, молотя по клавиатуре от края до края, затем угрюмо модулировал в «Сожжение Рима» или в «Полет колесницы Бен-Гура»,95 что всем приходилось по душе, поскольку такой шум был весьма доступен для понимания. Задолго до того, как мне довелось познакомиться с «Логико-философским трактатом» Витгенштейна,96 я сочинял музыку к нему на сассафрасовых97 клавишах. Тогда меня обучали естествознанию и философии, истории религии, индуктивной и дедуктивной логике, форме и весу черепных коробок, фармакопее и металлургии — всем тем бесполезным знаниям, что вызывают у вас несварение желудка и преждевременную меланхолию. Эта блевотина, составленная из ученой дряни, томилась у меня в кишках всю неделю, ожидая воскресенья, чтобы выплеснуться в музыке. Где-то между «Полуночной пожарной тревогой» и «Военным маршем» я призывал все вдохновение, дабы разрушить существующие формы гармонии и создать собственную какофонию. Вообразите себе, что Уран находится в благотворном аспекте к Марсу, Меркурию, Луне, Юпитеру, Венере. Это трудно представить, ибо Уран проявляется наилучшим образом, когда он в злотворном аспекте, так сказать, в конфликте. И все же та музыка, что я выдавал по утрам в воскресенье, музыка благополучного, взлелеянного отчаяния, рождалась из находящегося против всякой логики в благотворном аспекте Урана, прочно ставшего на якорь в Седьмом доме.98 Тогда я не подозревал об этом и даже не знал, что существует Уран, и был счастлив в своем неведении. А теперь я понимаю это, поскольку то была нечаянная радость, ложное благополучие, пагубная разновидность пламенного творчества. Чем сильнее была моя эйфория, тем спокойнее становились родители, даже слабоумная сестренка успокаивалась и затихала. Соседи, как правило, собирались под окнами и внимали, причем то и дело до меня доносились аплодисменты, а потом — бац! — я, словно метеор, принимался опять: упражнение номер 947 1/2. Когда мне доводилось приметить таракана, бегущего по стене, я наполнялся блаженством и без какой бы то ни было модуляции переходил к сочинению такому-то на съежившихся от печали клавикордах. В одно из таких воскресений я сочинил немыслимо очаровательное скерцо, посвященное вошке. Наступила весна, и все мы проходили обработку серными парами; я же всю неделю не отрывался от дантова «Ада» в переложении на английский. Воскресенье наступило как оттепель, птицы будто сошли с ума от неожиданного тепла и залетали в комнату, безразличные к музыке. А к нам только что приехала престарелая родственница из Гамбурга или Бремена — незамужняя тетушка, мужеподобная баба. На меня находило, стоило ей лишь приблизиться ко мне. Она обожала трепать меня за волосы, приговаривая, что я стану-де вторым Моцартом. Я ненавидел Моцарта,99 и до сих пор терпеть его не могу — поэтому, чтобы отделаться от нее, я нарочно фальшивил изо всех сил. А тут еще вылезла вошка, как я сказал. Настоящая вошь, которую не дожгли в моей зимней одежде. Я подхватил ее и бережно усадил на черную клавишу. Затем начал потихоньку наигрывать вокруг нее правой рукой. По-видимому, шум парализовал ее. Казалось, вошка зачарована моей проворной пиротехникой. Наконец, заколдованная неподвижность начала действовать мне на нервы. Я решил проиграть хроматическую гамму, обрушив на вошь всю силу удара безымянного пальца. Я накрыл ее в честной борьбе, но с такой силой, что она прилепилась к подушечке. От этого я содрогнулся, словно в пляске святого Витта. Тут и началось скерцо. То было попурри из забытых мелодий, сдобренное алоэ и выделениями дикобразов, сочиненное в трех тональностях сразу и кружащееся около незамутненного замысла, будто вальсирующая мышь. Позже, когда я повадился слушать Прокофьева, я понял, что с ним происходило; я понял Уайтхеда и Рассела,100 Джинса101 и Эддингтона,102 Фробениуса103 и Линка Гиллеспи; я понял, что биномиальная теорема непременно была бы придумана человеком; я понял, почему было изобретено электричество и способ сжижения воздуха, не говоря уж о целебной грязи и ваннах Шпруделя.104 И, скажу я вам, мне стало куда как ясно, что в крови у человека есть дохлая вошка, и когда вы сочиняете симфонию, пишете фреску, изобретаете динамит — это реакция на рвотное, которое не было включено в заранее составленное меню. Я понял, почему мне не удалось стать композитором. Все, что я сочинял мысленно, все очень личные, художнические построения, дозволенные моему слуху благодаря святой Хильдегарде105 или святой Бригитте,106 Иоанну Крестителю или Бог знает кому, были написаны для грядущего века, века бедного инструментами и богатого антеннами, века крепких барабанных перепонок. Чтобы такую музыку оценили по достоинству, надо испытать особый вид страдания. Бетховен застолбил новую территорию, о существовании которой узнаешь, когда проваливаешься в мир безмолвия. Это — царство новых вибраций, которое нам представляется смутной туманностью, покуда мы не преодолели нашу собственную концепцию страдания. Мы должны постичь этот туманный мир, его родовые муки, его ориентацию.

Мне было дозволено услышать потрясающую музыку, пока я лежал ничком, безразличный к скорби, разлитой вокруг. Я внимал созреванию нового мира, шуму бурливых рек, берущих свое начало, звукам трущихся звезд, фонтанов, застывающих в блеске драгоценных камней. Вся музыка — это продукт тепличный, панацея от Weltschmerz,10 она повинуется законам древней астрономии. Музыка до сих пор остается противоядием невыразимого, но это еще не музыка. Музыка — это планетарный огонь, неугасимый, поддерживающий сам себя, это письменное послание богов, это абракадабра, которая и ученому и в равной мере невежде все равно что муфта, с которой соскочил вал. Загляни во внутренности, в безутешное, в неизбежное! Ничто не определено, ничто не доказано и не решено. Все, что идет вперед: музыка, архитектура, закон, правительства, изобретения, открытия — все это упражнения на беглость в темноте, Черни с заглавной Е, гарцующей бешеным белым конем в бутылочке слизи.

Одной из причин, по которой я недалеко ушел с проклятой музыкой, было то, что музицирование у меня вечно смешивалось с сексом. Как только я стал способен наиграть песенку, подле меня, словно мухи, закружились бабы. Начнем с того, что основная тяжесть вины ложится на Лолу. Лола была моей первой учительницей музыки. Лола Ниссен. Странное имя, впрочем, типичное для нашего тогдашнего окружения. Оно звучало, как «вонючая копченая селедка», или «червивая пизда». Да и на самом деле Лола не отличалась красотой. В ней было что-то калмыцкое, а может чинукское, желтоватая кожа и желтые глазные белки. На лице — несколько бородавок и жировиков, не говоря уж об усиках. Однако больше всего меня волновали в ней превосходные длинные черные волосы, которые она собирала в пучочки по всему монголообразному черепу. На затылке она закручивала узел, похожий на свернувшуюся змею. Будучи прирожденной идиоткой, она вечно опаздывала, и к ее приходу я всегда оказывался в некотором расслаблении, возникавшем после мастурбации. Но как только она садилась на стул рядом со мной, я вновь возбуждался, видимо, от запаха вонючих духов, которыми она смазывала подмышки. Летом она носила платья без рукавов, так что я мог видеть пучки волос у нее под мышками. Это зрелище делало меня необузданным. Я воображал себе, что у нее волосы всюду, даже в пупке. И мне очень хотелось закопаться в них, погрузить в них зубы. Я съел бы волосы Лолы как деликатес, если бы к ним пристало хоть немного плоти. Короче говоря, она была волосатая, вот что я хочу сказать, волосатая, как горилла, и потому она переключала мои мысли с музыки на свою пизду. Мне страшно хотелось взглянуть, что за штучка ее пизда, и наконец, в один прекрасный день я уговорил ее младшего брата устроить так, чтобы я мог подглядеть за ней во время купания. То, что я увидел, оказалось еще прекрасней моих ожиданий: курчавая поросль простиралась от пупка до промежности, словно чудовищно густой начес, словно шотландский плед ручной работы. Когда она обмахивала эту шевелюру пуховкой, я чуть было не лишился чувств. На следующем занятии я оставил расстегнутыми пару пуговиц на брюках. Она, вроде бы, ничего не заметила. В другой раз я оставил расстегнутыми уже все пуговицы. И она обратила на это внимание, сказав: «Мне кажется, ты кое-что забыл сделать, Генри». Я взглянул на нее, красный, будто свекла, и вежливо спросил: «Что именно?»

Она сделала вид, что не смотрит в мою сторону, и указала левой рукой на это. Она поднесла руку так близко, что я не смог удержаться, схватил ее и запихнул к себе в брюки. Она вскочила, бледная от испуга. Но я уже вытащил дрожащий от вожделения член, подошел к ней и достиг под платьем того самого ручной работы пледа, который разглядывал когда-то в замочную скважину. Тут она надавала мне смачных оплеух, схватила за ухо и потащила в угол, где повернула меня лицом к стене и сказала: «А теперь застегнись, глупый мальчишка!» Мы через несколько секунд вернулись к пианино, к Черни и его упражнениям на беглость пальцев. Я не мог отличить диез от бемоля, но продолжал играть, поскольку опасался, что она расскажет о случившемся моей матери. К счастью, о таком нелегко говорить с матерями.

Этот случай, согласитесь, не слишком приятный, стал, однако, началом решительного поворота в наших отношениях. Я был уверен, что в следующий раз она обойдется со мной очень сурово, но, напротив, она принарядилась, еще сильней спрыснулась духами и казалась даже слегка развязной, что было необычно для Лолы, особы угрюмой и замкнутой. Я уже не смел расстегнуть брюки, но испытал эрекцию, продлившуюся в течение всего урока, что, должно быть, весьма ей польстило, поскольку она не переставала бросать взгляд украдкой в нужном направлении. Мне тогда было только пятнадцать, а ей — двадцать пять, а то и все двадцать восемь. Я с трудом представлял себе, что же делать. В голову приходило лишь взять ее силой, когда матери не будет дома. Некоторое время я выслеживал ее по вечерам, когда она выходила из дома. У нее была привычка совершать долгие вечерние прогулки в одиночку. Я следовал за ней по пятам в надежде, что она забредет в Какое-нибудь укромное местечко неподалеку от кладбища, где я смогу применить свою грубую тактику. Временами у меня возникало ощущение, что она догадывается о том, что я преследую ее, и отнюдь не жалеет об этом. Мне казалось, будто она ждет, что я подстерегу ее где-нибудь, и это именно то, чего ей очень хочется. И вот, как-то вечером я лежал в траве у железнодорожного полотна. Стоял душный летний вечер, и люди лежали повсюду вокруг, как выдохшиеся псы. Я совсем не думал о Лоле — просто дремал, поскольку было очень душно, чтобы думать о чем бы то ни было. Вдруг я увидел женщину, шедшую по узкой гравиевой дорожке. Я растянулся на откосе набережной и рядом со мной никого не было. Женщина двигалась медленно, нагнув голову, словно задумавшись о чем-то. Когда она подошла ближе, я узнал ее. «Лола! — позвал я. — Лола!» Казалось, она была удивлена встрече со мной. «Что ты здесь делаешь?» — спросила она, и тут же села рядом. Я не успел ей ответить — просто влез на нее, придавив всем телом. «Пожалуйста, не здесь», — молила она, но я не придал ее словам никакого значения. Я запустил руку между ее ног, погрузившись в густую поросль, которая увлажнилась, как кожа вспотевшей лошади. Клянусь Богом, то я трахался впервые, и надо же так случиться, что именно в этот момент прошел поезд и обдал нас дождем горячих искр. Лола испугалась. Я думаю, она тоже трахалась в первый раз, и, вероятно, ей это было еще нужнее, чем мне, но когда она почувствовала горячие искры, пошла на попятную. Обуздать ее оказалось не легче, чем степную кобылицу. Я так и не смог удержать ее, как ни боролся. Она поднялась, отряхнулась и поправила узел на затылке. «Тебе надо идти домой», — сказала она. «Но я не собираюсь домой», — заявил я, взял ее за руку и мы пошли гулять. В полном молчании мы прошли целый перегон. Казалось, мы не замечали, куда шли. Наконец, мы оказались на шоссе поблизости от резервуаров с водой, а рядом с резервуарами был пруд. Я интуитивно направился к пруду. Мы прошли под низкими ветвями деревьев и оказались у воды. Я помогал Лоле сойти пониже, как вдруг она поскользнулась и увлекла меня за собой. Она не пыталась подняться, вместо этого она прижалась ко мне и, к великому моему удивлению, я почувствовал, что ее рука проникла ко мне в брюки. Она ласкала меня так великолепно, что я вмиг кончил ей в ладонь. Потом она взяла мою руку и положила ее между своих ног. Она лежала на спине совершенно расслабленная, широко раздвинув ноги. Я наклонился и расцеловал каждый волосок на ее лоне, я вылизал ей пупок. Затем я лег головой между ее ног и подхватывал языком то, что сочилось из нее. Она постанывала, сжимая и разжимая пальцы рук; волосы у нее пришли в полный беспорядок, разметавшись по животу. Короче говоря, я имел ее еще раз, и имел немало времени, за что она должна быть мне благодарна, ибо кончила не знаю сколько раз — то было словно разрывы шутих, следовавшие один за другим — а тем временем она вонзала в меня свои зубы, кусала мне губы, царапала меня, порвала мне рубашку и еще черт знает что. Когда я пришел домой и посмотрелся в зеркало, я был похож на клейменного молодого бычка.

Это было великолепно, но недолго. Через месяц Ниссены переехали в другой город, и я больше не видел Лолу. Но я повесил над кроватью ее плед и молился ему каждую ночь. И когда бы я ни садился за Черни, у меня возникала эрекция при мысли о Лоле, лежащей в траве, об ее длинных черных волосах, об узле на затылке, о стонах, которые она испускала и о соке, который выделяла. Игра на пианино долго заменяла мне совокупление. Мне пришлось ждать подходящего случая два года, да и не таким уж подходящим он оказался, ибо я подцепил триппер, и, кроме того, это было не в траве и не летом, и не было никакой страсти, а просто трезвое механическое совокупление за пару долларов в грязном гостиничном номере, когда дешевая шлюха изображала оргазм, но скорее наступило бы второе пришествие, чем она испытала бы оргазм. Может быть, это и не она наградила меня триппером, а ее подружка, которая спала с моим другом Симмонсом в соседнем номере. Ведь как получилось: я быстренько довел механическое совокупление до конца и решил зайти посмотреть, как там мой друг Симмонс. Гляжу: у них дела в самом разгаре. Его девчонка была чешка, слегка придурковатая. Видимо, она недавно вступила на эту дорожку и поэтому старалась полностью отдаться акту и получить удовольствие. Глядя на них, я решил подождать своей очереди, а уже через неделю понял, что со мной не все в порядке, и оказалось, что это гонорея.

На следующий год я сам начал давать уроки. Мне повезло: матерью девочки, которую я обучал, была сучка, подкладка, проститутка, блядь. Она жила с негром, как обнаружилось позже. Но ей все было мало. Каждый раз, когда я приходил к ним, она хватала меня в дверях и прижималась ко мне всем телом. Я опасался близости с ней, поскольку ходили слухи, что она гниет от сифилиса, но как, скажите на милость, удержаться, если разгоряченная сука прижимается к вам пиздой и окунает язык к вам в глотку? Как правило, я имел ее стоя в коридоре, и это было нетрудно, ибо она весила очень мало, и я мог держать ее в руках, будто куклу. Вот так я ее держал однажды вечером, а в это время послышался звук ключа, поворачивавшегося в замке, отчего она в ужасе застыла. Деваться было некуда. К счастью, в дверном проеме висела портьера, и я укрылся за ней. Затем я услышал, как ее черный буйвол целует ее и спрашивает: «Ну, как дела, лапочка?», а она отвечает, что, мол, ждала его, и зовет сразу в спальню, поскольку больше не может ждать. Когда затих скрип на лестнице, я бесшумно открыл дверь и выскользнул на улицу, и, видит Бог, как я перепугался тогда, ведь если бы черный буйвол обнаружил меня, быть моей глотке перерезанной от уха до уха, это уж как пить дать. Я перестал туда ходить, и тут уже дочка — ей только минуло шестнадцать — привязалась ко мне, уговаривая давать ей уроки в доме подруги. Мы вновь занялись упражнениями Черни, поцелуями и прочим. Я впервые ощутил запах свежатины, и это было великолепно, все равно что недавно скошенное сено. Мы перепихивались за уроком урок, а между уроками — дополнительно. И однажды случилось нечто печальное — она забеременела. Что делать? Я попросил одного еврея помочь мне, он согласился за двадцать пять долларов, а я никогда в жизни не видел двадцати пяти долларов. Кроме того, она не достигла совершеннолетия. Кроме того, могло быть заражение крови. Я выдал ему авансом пять долларов, а сам слинял в Адирондакские горы на пару недель. В Адирондаке я встретил школьную учительницу, которая до смерти хотела «брать уроки». Последовали фортепианные упражнения, кондомы и женское естество. Всякий раз, когда я дотрагиваюсь до клавиатуры, мне кажется, что я прикасаюсь к пизде.

На всех вечеринках продолжалась та же музыка, которая приводила мой пенис в полную готовность, а во время отпуска, где-нибудь в загородном доме или в гостинице, при избытке женского пола, она имела потрясающий эффект. Я ждал очередного отпуска целый год, и не ради обилия женщин, а потому что не надо работать. Скинув упряжку, я становился весельчаком. Энергия так и рвалась из меня, мне хотелось сбросить собственную шкуру. Помню, как-то летом в Катскилльских холмах я встретил девушку по имени Франси. Она была прекрасна и сладострастна, сияла ровными белоснежными зубами, а соски у нее стояли торчком, как у шотландок. Это началось на реке, во время купания. Мы плыли к лодке, и одна из ее грудок выскользнула из чашки бюстгальтера. Я помог выскользнуть другой и расстегнул застежку. Она стыдливо нырнула под лодку, и я вслед за ней, а когда она поднялась, чтобы глотнуть воздуха, я стянул с нее несносный купальный костюм, и она плавала, как русалка, раскинув крепкие большие груди, словно поплавки. Я и с себя стянул плавки, и мы начали резвиться рядом с лодкой, как дельфины. Скоро к нам приплыла на каноэ ее подруга, довольно плотная девица, этакая свеженькая блондинка с агатовыми глазами и разукрашенная веснушками. Она очень удивилась, застав нас в таком виде, но мы быстро столкнули ее с каноэ и раздели. И мы начали резвиться под водой втроем, но с ними было трудно что-нибудь сделать, поскольку они были скользкие, как ужи. Вдоволь наигравшись, мы поспешили к маленькой купальне, которая стояла одиноко, словно брошенная будка часового. Захватив с собой одежду, мы все трое намеревались привести себя в порядок в этой крохотной будке. Стояла страшная духота, а на небе собирались тучи, словно перед грозой. Агнес, подружка Франси, очень торопилась натянуть на себя одежду. Видимо, она стеснялась того, что стоит перед нами голая. Франси, напротив, чувствовала себя совершенно непринужденно. Она сидела на скамейке, скрестив ноги, и курила сигарету. Когда Агнес надевала сорочку, вспыхнула молния и раздался ужасный громовой раскат. Агнес вскрикнула и выронила сорочку из рук. Потом молния ударила еще раз, сопровождаемая опасно близким разрывом. Все вокруг посинело, мухи сильно кусались, и мы почувствовали тревогу и немного испугались. Особенно Агнес, которая очень боялась молнии и еще больше того, что нас обнаружат мертвыми втроем в обнаженном виде. Она заявила, что берет свои вещи и бежит домой. Стоило ей произнести это, как припустил ливень. Мы думали, что он скоро кончится, и стояли обнаженные, глядя через приоткрытую дверь на дымящуюся реку. Казалось, с неба падает не дождь, а булыжники, а молнии так и сверкали не переставая. Тогда мы не на шутку испугались и не знали, что нам делать. Агнес ломала руки и вслух молилась. Она была точь-в-точь идиотка, сошедшая с картины Георга Гросса107 — одна из тех кривобоких сук с четками на шее и желтушным цветом лица впридачу. Я думал, что она собирается грохнуться в обморок или что-то подобное. Неожиданно мне взбрело в голову станцевать воинственный танец под дождем — чтобы окончательно свести их с ума. И только я выпрыгнул, не успев начать представление, как вспыхнула молния. Она ударила в дерево, стоявшее неподалеку. Я побледнел от страха и чуть не лишился рассудка. Обычно, когда я сильно пугаюсь — я начинаю смеяться. И на этот раз я захохотал дико, душераздирающе, доведя девчонок до слез. Услышав, как они рыдают, я вдруг почему-то вспомнил об упражнениях на беглость пальцев и оттого особенно остро почувствовал, что стою в пустоте, а вокруг все синее и дождь хлещет по моей нежной коже. Все мои ощущения собрались воедино на коже, а под нею я остался совсем пустой, легкий как перышко, легче воздуха, дыма, талька, магния, чего угодно. Я вдруг превратился в индейца чиппева, и опять почувствовал под рукой клавиатуру из сассафраса, и плевать мне было — плачут они или кладут в штаны, дуры набитые. Глядя на чокнутую Агнес с четками на шее и брюхом, посиневшим от страха, я понял, что мне обязательно надо станцевать святотатственный танец, одной рукой придерживая яйца, а другой показывая нос молнии и грому. Дождь то обжигал, то холодил, в траве спряталась куча стрекоз, а я прыгал, будто кенгуру, и вопил во всю глотку: «Отец мой, поганый сукин сын, кончай со своими треклятыми молниями, а то Агнес перестанет верить в тебя! Ты слышишь, старый потаскун, прекрати трещать, а то Агнес спятит! Эй, ты что, оглох, старый пердун?» И я танцевал вокруг купальни, извергая из уст всю эту вызывающую чушь, прыгал и подскакивал, как антилопа, употребляя самые страшные ругательства, какие только могли прийти на ум. При каждом разрыве молнии я подпрыгивал выше, и с каждым ударом грома я рычал, как лев, ходил колесом, катался в траве, как ребенок, рвал траву зубами и выплевывал ее, колотил себя в грудь, как горилла, и все это время у меня перед глазами стояла «Школа беглости» Черни, белый лист, испещренный диезами и бемолями, и до чего же он глуп, думал я, если воображал, что таким образом можно научиться управлять с хорошо темперированным клавиром. И вдруг мне пришло в голову, что Черни, наверное, сейчас на небесах и смотрит оттуда на меня — тогда я плюнул в него так высоко, как умел, а когда опять ударил гром, я крикнул во всю мочь: «Ты, ублюдок Черни, если ты там, наверху, ты должен открутить себе яйца, проглотить скрюченный елдак, удавиться… Ты слышишь, поганый развратник?»

Но несмотря на мои старания, Агнес молилась еще исступленней. Она была толстокожей ирландской католичкой, никогда прежде не слыхавшей, что к Богу можно обращаться таким образом. Внезапно, пока я танцевал за купальней, она ринулась к реке. Мне послышался крик Франси: «Останови ее, она утопится! Останови ее!» Я побежал за ней, а дождь все еще лил как из ведра, я кричал, чтобы она вернулась, но она бежала без оглядки, словно одержимая бесом. Достигнув берега, она с разбегу нырнула и поплыла к лодке. Я поплыл за ней, и когда мы уцепились за лодку, я, из страха, что она опрокинет суденышко, схватил ее за талию и начал терпеливо и спокойно уговаривать, как ребенка. «Отстань от меня, — сказала она, — ты атеист!» Я очень удивился этим словам. Что с ней такое? Истерика, ведь я поносил Всевышнего. Мне страшно захотелось дать ей по морде, чтобы привести в чувство. Но она совсем потеряла голову, и я опасался, что ей приспичит выкинуть что-нибудь из ряда вон, например перевернуть лодку. Поэтому я сделал вид, будто ужасно расстроен случившимся, и заверил ее, что сам перепутался до смерти и с перепугу наговорил чего не следует и все в таком духе. Мягко и терпеливо уговаривая ее, я опустил руку с ее талии и принялся нежно поглаживать ей попку. Она только этого и ждала. Сквозь слезы она начала лепетать, какая она замечательная католичка, как всю жизнь старалась не грешить. Увлеченная собственными словами, она словно не ведала, что я вытворяю, и все же, когда я запустил руку к ней в промежность, сопровождая свои действия прекрасными словами, что первыми пришли мне на ум, о Боге, о любви, о церкви, об исповеди и прочей чепухе, должна же она была что-то почувствовать, ведь я просунул в нее добрых три пальца, беспрестанно вращая ими у нее в дырке? «Обними меня, Агнес, — нежно сказал я, вытаскивая руку и привлекая ее к себе, чтобы мои ноги оказались между ее ног. — Так, вот так, девочка, успокойся, скоро все кончится». И не переставая говорить о церкви, об исповеди, о Боге, о любви и прочей дряни, мне удалось овладеть ею. «Ты не добр ко мне, — сказала она, словно не ведая, что мой член уже внутри, — прости меня, я вела себя как дура». «Знаю, Агнес, — ответил я, — это ничего… послушай, возьмись за меня покрепче… да, вот так». «Боюсь, лодка перевернется», — сказала она, стараясь удержать таз в удобной позиции и для этого подгребая свободной рукой. «Все, поплыли к берегу», — заявил я, пытаясь оторваться от нее. «О, не покидай меня, — сказала она, сжимая меня еще крепче, — не покидай меня, я утону». А тут как раз к воде подбежала Франси. «Помогите, — сказала Агнес, — помогите… тону…»

Франси была девчонка что надо, доложу я вам. Она-то уж точно не была католичка, а если имела стыд, то на уровне рептилии. Она принадлежала к породе тех девушек, что рождены для ебли. У нее не было стремлений, не было больших желаний, она не ревновала, не обижалась, была неизменно веселой и притом весьма неглупой. Вечерами, когда мы сидели на веранде и разговаривали с приятелями, она, пользуясь прикрытием темноты, забиралась ко мне на колени в платье, накинутом на голое тело, и я потихоньку имел ее, пока она смеялась и болтала с остальными. Думаю, то же самое она учинила бы и пред очами Папы римского, коль предоставилась бы такая возможность. Вернувшись в город, я частенько заглядывал к ней домой, и она делала то же самое на глазах матери, благо та ослабла глазами. Когда мы бывали на танцах, и ей приспичивало, она тащила меня к телефонной будке и там, странная девчонка, действительно вела разговор с кем-нибудь вроде Агнес, пока мы проделывали те же штучки. Кажется, она получала особое удовольствие, если совершала это у людей под носом. Она как-то призналась, что так забавнее: если не принимать это слишком уж всерьез. Возвращаясь домой с пляжа в переполненной подземке, она брала мою руку и проводила ее через разрез в платье прямо к себе на манду. Если в вагоне была толкучка, а мы устраивались в уголке, она вытаскивала мой кок из брюк и держала его в ладонях, словно птичку. Иногда на нее находило игривое настроение, и тогда она вешала на него свою сумочку, чтобы проверить, не причинит ли это мне какой-нибудь вред. Еще ее отличало то, что она никогда не пыталась сделать вид, будто бы я у нее единственный. Не знаю, все она мне рассказывала, или не все, но рассказывала она предостаточно. Она излагала свои похождения со смехом, усаживаясь на меня верхом или во время акта, а то и ближе к оргазму. Она рассказывала, как у других ее партнеров с этим делом, каких они размеров, что они говорят, занимаясь любовью и так далее, и тому подобное — во всех подробностях, как будто я собирался писать учебник по этому предмету. Она не испытывала ни малейшего трепета по отношению к своему телу и к своим чувствам и вообще ко всему, что было с ней связано. «Франси, малышка, — говаривал я ей, — у тебя стыда не больше, чем у кретина». «Но я все равно тебе нравлюсь, разве нет? — отвечала она. — Мужчины любят ебаться, и женщины тоже. И кому какое дело, если ты не любишь того, с кем ебешься? Разве от этого хуже? Я бы не хотела влюбиться: должно быть, это ужасно — ебаться все время с одним и тем же, а ты как думаешь? Послушай, если ты ни с кем, кроме меня, не ебешься, я тебе быстро надоем, разве не так? Иногда хочется поебаться с кем-нибудь совсем незнакомым. Да, это лучше всего, — добавила она, — никаких сложностей, никаких телефонных номеров, ни тебе любовных писем, ни ссор, а? Как ты думаешь, я очень плохая? Как-то я пыталась совратить своего братца — ты же знаешь, какой он скромница, с души воротит. Не помню, как это произошло: одним словом, мы были в квартире вдвоем, а на меня нашло в тот день что-то необыкновенное. Он за чем-то заглянул ко мне в комнату, а я лежала вся на взводе, только об этом и мечтая. Когда он вошел, я даже не подумала, что он мой брат, я смотрела на него только как на мужчину. Тогда я задрала юбку и пожаловалась ему на боли в животе. Он хотел позвать кого-нибудь мне на помощь, но я сказала „нет“ и попросила его немного растереть мне живот, это поможет. Я расспустила пояс и заставила его помассировать обнаженное тело. Он отводил глаза к стене, дурень, и растирал меня, словно я — деревяшка. „Не здесь, дубина, — сказала я, — ниже… чего ты боишься?“ И я изобразила агонию. Наконец, он случайно дотронулся до меня в нужном месте. „Тут! Это — тут! — вскричала я. — О, растирай, растирай, мне от этого так хорошо!“ Знаешь, болван массировал меня пять минут, не сообразив, что это — игра. Я была так возмущена, что послала его ко всем чертям. „Ты — евнух“, — сказала я, но он такой дурак, что, наверное, и не знает, что такое евнух». И Франси засмеялась при мысли, какой простофиля ее братец. Она добавила, что он, вероятно, до сих пор девственник. Так что я думаю обо всем этом — это действительно очень дурно? Конечно, она знала, что я не скажу ни слова в ее осуждение. «Послушай, Франси, — сказал я, — ты когда-нибудь рассказывала эту историю полицейскому, с которым гуляешь?» Она ответила: «Думаю, что нет». «И я так думаю. Он тебя хорошенько приголубил бы, если бы услыхал такую похабень». «А он уже вмазал мне как-то», — моментально призналась она. «Что? — вскричал я, — и ты позволила ему ударить себя?» «Я не просила его об этом, но ты знаешь, какой он несдержанный. Кому-нибудь другому я бы не простила, но от его руки пострадать не страшно. Иногда мне даже от этого как-то лучше на душе… Не знаю, может быть, женщинам хоть раз надо испытать, что такое быть побитой мужчиною? Да и не больно это, если тебе действительно парень нравится. А после он всегда такой предупредительный — мне даже неудобно бывает…»

Не часто встретишь женщину, которая позволяет себе такое, если она, конечно, нормальная, а не слабоумная. Вот, например, Беатрис Миранда и ее сестра, миссис Костелло. Замечательная парочка пташек. Трис, которая якшалась с моим другом Макгрегором, делала вид перед сестрой, а жили они в одной квартире, будто у нее нет никаких отношений с Макгрегором. А ее сестра старалась всем своим видом показать, что она фригидная особа и что при всем желании неспособна иметь дело с мужчиной, поскольку-де уродилась «маломеркой». Тем временем мой друг Макгрегор простодушно имел их обеих, и они обе знали друг о дружке, но по-прежнему лгали одна другой. Почему? Я так и не понял. Сучка Костелло была особа истерического склада: когда она чувствовала, что не ей достается большая часть мужской силы Макгрегора, она устраивала псевдо-эпилептические припадки. Это означало: ставить ей компрессы, расстегивать лифчик, растирать ноги и в конце концов тащить ее наверх в постель, куда приходил Макгрегор присмотреть за ней после того, как другая засыпала. Иногда обе сестры ложились вместе отдохнуть после обеда. Если Макгрегору случалось в это время быть у них, он поднимался к ним в спальню и ложился между ними. Как он объяснил мне со смехом, шутка состояла в том, чтобы прикинуться спящим. Он шумно дышал, но при этом приоткрывал то один, то другой глаз, чтобы удостовериться, которая из них уже заснула. Как только он убеждался, что одна из них спит, сразу заводил шашни с другой. В таких ситуациях он предпочитал истеричку, миссис Костелло, чей муж посещал ее не чаще двух раз в году. Чем больше риск, тем острее ощущение, говаривал он. Если же подворачивалась другая сестра, Трис, за которой он, по его мнению, ухаживал, то ему приходилось делать вид, будто произойдет нечто страшное, коль их застукает сестра, и в то же время, как он признался мне, ему очень хотелось, чтобы другая сестра проснулась и застукала их. Однако замужняя сестра, та, которая была «маломеркой», как она любила повторять, умела схитрить и, кроме того, испытывала чувство вины перед сестрой, так что, будучи застигнутой врасплох во время полового акта, она, скорее всего, изобразила бы припадок, сделав вид, будто не ведает, что творит. Ни за что на свете она не призналась бы, что иногда позволяет себе получить удовольствие от совокупления с мужчиной.

Я неплохо узнал ее, поскольку некоторое время — давал ей уроки, стараясь совершить возможное и невозможное, чтобы убедить ее в том, что дырка у нее вполне нормальная и что она способна наслаждаться актом, если даст себе труд иногда прибегать к нему. Обычно я рассказывал ей похабные истории, в которых тонко намекал на ее собственные обстоятельства, но несмотря на это, она оставалась непреклонной. Однажды, и это самое невероятное, у нас даже дошло до дела: она позволила мне запустить палец. Я убедился, что с ней нет ничего из ряда вон, да, немного суховато, слегка тесновато, но это можно было приписать истерии. А теперь представьте себе, что после этого она рывком натягивает юбку на колени и раздраженно говорит вам прямо в лицо:

— Видишь, я же говорила, что уродилась такой!

— Не вижу ничего необычного, — отвечал я сердито. — Ты что думаешь, в микроскоп тебя рассматривать буду?

— Ну и ну! — сказала она назидательно, — как ты со мной разговариваешь!

— Какого дьявола ты врешь? — продолжал я. — И зачем придумываешь небылицы? Скажи, разве небесчеловечно — иметь дырочку и не пользоваться ею? Что, собираешься засушить ее?

— Ну и выражения! — заметила она, покусывая губу и краснея, как свекла. — А я-то думала, вы джентльмен!

— В таком случае и ты — не леди! — парировал я. — Поскольку леди время от времени ебутся и не просят джентльменов ковыряться в них пальцами, чтобы удостовериться, насколько они малы!

— Я тебя не просила дотрагиваться до меня! — сказала она. — Мне бы и в голову не пришло просить, чтобы ты прикасался ко мне, тем более в интимных местах.

— Может быть, ты решила, что я собираюсь почистить тебе ушки?

— Я в тот момент вообразила, что ты доктор — и это все, разговор окончен, — холодно произнесла она, пытаясь отодвинуться.

— Ладно, — сказал я первое, что пришло на ум, — будем считать это недоразумением, будем считать, что ничего не произошло. Я слишком хорошо тебя знаю, чтобы поверить, будто ты обиделась. Да я и не собирался, тебя обижать, клянусь дьяволом. Просто подумал: может, ты ошибаешься, может, ты и не маломерка. Ты знаешь, все случилось так быстро, что я ничего не понял. Я даже не уверен, дотрагивался ли до тебя. Ну, если только самую малость, и все. Сядь рядышком, не дуйся. — И я усадил ее рядом с собой — она заметно смягчилась при этом — и обнял за талию, как бы для того, чтобы утешить ее понежнее. — И давно это у тебя? — поинтересовался я с самым невинным выражением и чуть не расхохотался, поняв весь идиотизм вопроса. Она застенчиво нагнула голову, словно мы коснулись неприличной темы. — Может, ты сядешь ко мне на колени… — и, не дожидаясь ответа, я мягко переместил ее к себе на колени и тут же проник к ней под платье, осторожно положив руку на ее бедро. — Посиди так немножко, тебе станет лучше… Вот так, откинься на меня, отдохни… Тебе уже лучше? — Она не ответила, но больше не сопротивлялась, просто лежала, расслабленная, прикрыв глаза. Осторожно, очень мягко и нежно я гладил ее бедро, пробираясь все выше и выше и не переставая говорить ей негромкие ласковые слова. Когда мне удалось раздвинуть пальцами малые губы, она оказалась влажной, как мокрая кухонная тряпка. Я осторожно массировал ее, открывая все шире и шире, и не отступал от телепатической линии насчет того, что женщины иногда заблуждаются, полагая, будто они слишком «маленькие», в то время как они вполне нормальные, а она тем временем выделяла все больше влаги и раскрывалась все сильней. Я засунул уже четыре пальца, и еще оставалось место, если бы у меня нашлось что-нибудь засунуть еще. Она обладала выдающейся дырою, и насколько я мог почувствовать, в свое время великолепно разработанной. Я посмотрел, держит ли она по-прежнему глаза закрытыми: рот у нее был раскрыт, она тяжело дышала, но глаза были плотно сомкнуты, словно она делала вид, что все это ей снится. Теперь с ней можно было не церемониться — исчезла опасность даже малейшего недовольства. Может, это было лишнее, но я довольно-таки злонамеренно принялся пинать ее, что-бы посмотреть, проснется ли она. Я пинал словно бы мягкую перину, и даже когда она стукнулась головой о деревянный подлокотник дивана, все равно не выказала никакого раздражения. Казалось, что она прошла анестезию, готовясь к шальному соитию. Я стянул с нее всю одежду и кинул на пол, после чего провел неплохую разминку на диване, кончил и положил ее на пол, поверх одежды. Потом вошел в нее еще раз, причем она так присосалась ко мне, что не собиралась отпускать, несмотря на внешние признаки обморока.

Мне кажется очень странным, что музыка всегда перерастала в секс. Когда вечером я выходил на прогулку один, я был уверен, что найду себе кого-нибудь: медсестру, девушку, выходящую из танцевального зала, молоденькую продавщицу — лишь бы кто-то в юбке. Если я выезжал на автомобиле с моим другом Макгрегором — прокатиться на пляж, как он говорил — то оказывался в полночь в некоей странной гостиной в незнакомом районе, а на коленях у меня сидела какая-нибудь девица, как правило, невзрачной внешности, ибо Макгрегор был еще менее разборчив, чем я. Часто, усаживаясь к нему в автомобиль, я предлагал: «Слушай, обойдемся сегодня без баб, как ты на это смотришь?» И он отвечал: «Господи, меня они тоже достали… Поедем куда-нибудь, да хотя бы в Шипсхед Бей, ага?» Но проезжали мы не больше мили, как он вдруг подруливал к тротуару, подталкивал меня локтем и произносил: «Взгляни! — указывая на девушку, шагавшую по улице. — Господи, что за ножки!» Или так: «Слушай, а что, если мы ее подбросим? Может быть, у нее есть подружка?» Я и слова не успевал вымолвить в ответ, а уж он окликал ее и начинал болтать в своей обычной манере, неизменной для всех. В девяти случаях из десяти девушка соглашалась. Отъехав совсем недалеко, он, поглаживая ее свободной рукой, спрашивал, нет ли у нее подруги, которая могла бы составить нам компанию. Если она проявляла беспокойство, не желая, чтобы с ней обращались подобным образом, он тормозил, открывал дверцу и выпроваживал ее из автомобиля со словами: «Иди ко всем чертям! У нас нет времени с тобою цацкаться!» И, обращаясь ко мне: «Правда, Генри? Не унывай, к вечеру мы что-нибудь подходящее обязательно отыщем!» Когда же я напоминал ему, что мы собрались провести эту ночь целомудренно, он отвечал: «Ладно, как знаешь. Я просто подумал, что это доставит тебе удовольствие». Но очень скоро он опять резко тормозил и произносил, обращаясь к расплывчатому силуэту, выступившему из темноты, такие слова: «Эй, сестричка, как дела? Не желаешь прокатиться?» И не исключено, что на этот раз подворачивалась под руку дрожащая маленькая сучка, готовая по первому требованию задрать юбку. Часто такие не просили даже выпивки, достаточно было остановиться где-нибудь на безлюдной дороге и по очереди отодрать ее прямо в машине. Если она оказывалась совсем уж дурочкой, а так обыкновенно и происходило, она даже не доставляла хлопот и не просила подбросить ее до дома. «Нам не по пути, — говорил этот сукин сын. — Тебе лучше выйти здесь». Он открывал дверцу и ждал, пока она покинет автомобиль. Следующей его мыслью, разумеется, было: а не заразная ли она? Эти сомнения терзали его весь обратный путь. «Господи, нам надо быть осмотрительней, — говорил он. — Черт знает что можно подхватить. У меня с последнего раза, помнишь, на шоссе, чешется — нет терпения. Может, это просто нервное… Из головы не лезет. Объясни мне, Генри, почему не удается прилепиться к одной юбке? Ты бы, например, взял Трис, она славная, ты знаешь. Мне она тоже нравится, в некотором роде… Да что говорить об этом! Ты меня знаешь, я — обжора в этом деле. Иногда на меня прямо находит что-то. Например, еду на свидание — заметь, с девушкой, которую хочу, с которой все улажено — и вот еду, а краем глаза замечаю ножки, вышагивающие по тротуару, тогда, не успев ни о чем подумать, сажаю ее в машину, и черт с ней, с той. Наверно, я бабник такой невероятный, как ты думаешь? Не говори ничего, — быстро прибавлял он, — я знаю, ты ничего хорошего, сволочь такая, не скажешь». И после паузы: «Ты забавный парень, Генри. Я не замечал за тобой, чтобы ты отказывал себе, но иногда ты забываешь про это вовсе. Меня просто бесит твое безразличие. И постоянство. Ты знаешь, что ты почти моногамен? Все время с одной — меня это из себя выводит! Тебе не надоедает? Да я наизусть знаю все, что они скажут. Иногда мне хочется сказать им… нет, лучше сперва дунуть, а потом сказать: „Слушай, девочка, помолчи немного… раздвинь ножки пошире и занимайся своим делом“».

Он добродушно засмеялся.

«Представляешь, какую морду состроила бы Трис, если к ней обратиться с подобными словами? А ведь я однажды был недалек от этого. Я надел пальто и шляпу. Ну и рассердилась же она!

Против пальто не было возражений, но шляпа! Я сказал ей, что боюсь сквозняков, хотя, конечно, никакого сквозняка не было. На самом деле мне чертовски хотелось от нее уйти, и я подумал, что в шляпе оно получится быстрее. Ничего подобного, я проторчал там всю ночь. Она подняла такой шум, что я насилу ее успокоил… Это что. Послушай другое: как-то у меня была пьяница-ирландка, баба с придурью. Прежде всего, ей никогда не хотелось в постели… непременно на столе. А это, знаешь ли, ничего, если разок-другой, но если очень часто, то достает. Однажды ночью, а я был навеселе, — заявляю ей: все, пьяная блядь, сегодня ты пойдешь со мной в кровать. Мне хотелось развлечься по-хорошему — в постели. Представь себе, я полчаса уговаривал эту суку, пока не убедил ее пойти в кровать. Но она поставила условие, что я буду в шляпе. Ты можешь вообразить меня на этой шлюхе, и в шляпе? Притом что совершенно голого! Я спросил у нее: „Зачем тебе понадобилось, чтобы я надел шляпу?“ Знаешь, что она ответила? Она сказала, так будет элегантнее. Представляешь, что у нее было на уме? Я прямо себя возненавидел за то, что имел дела с этой сукой. Правду говоря, я никогда не заявлялся к ней трезвый, а это другое дело. Сначала мне надо было напиться до потери пульса, ты знаешь, я умею…»

Я очень хорошо знал, что он имеет в виду. Он был один из самых давних моих друзей и чуть ли не самый ворчливый сукин сын, которых я когда-либо знал. Упрямый — не то слово. Он был, как мул — дубинноголовый шотландец. А его папаша — тот еще хуже. Когда они в чем-нибудь не сходились — вот это была сцена! Папаша обычно пританцовывал, буквально пританцовывал, когда впадал в гнев. Если матушка пыталась их разнять — получала в глаз. Родители часто выгоняли Макгрегора из дома. И он уходил с вещами, с мебелью и даже с пианино. Примерно через месяц он возвращался, поскольку знал, что дома ему опять поверят. А потом он приходил домой поздно вечером вместе с женщиной, которую подцепил где-то, был пьян, и скандалы начинались снова. Кажется, родители ничего не имели против того, что он пришел с девицей и провел с ней ночь — им не нравилось высокомерие, с которым он просил мать принести им завтрак в постель. Когда мать начинала кричать на него, он заставлял ее заткнуться такими словами: «Ну что ты лезешь не в свое дело? Ты ведь сама вышла замуж только потому, что не убереглась». Почтенная женщина воздевала руки к небу и произносила: «Каков сын! Каков сын! Боже мой, что я сделала плохого, чтобы заслужить такие слова?» На это следовала реплика Макгрегора: «Выкинь из головы! Ты просто старая кривляка!» Часто вмешивалась сестра Мака, стараясь все уладить. «Господи, Уолли, — говорила она, — не мое дело учить тебя, однако я прошу обращаться к маме более уважительно». Макгрегор усаживал сестру на кровать и начинал уговаривать ее принести завтрак. Как правило, ему приходилось на месте спрашивать у коллеги по постели, как ее зовут, чтобы представить сестре. «Она недурная девчонка, — объяснял он подружке, указывая на сестру, — единственный порядочный человек в семье. Слушай, сестренка, принеси нам что-нибудь пожрать, а? Яичницу с беконом, ладно? Слушай, а как старик? В каком он сегодня настроении? Мне позарез надо пару долларов. Пойди, раздобудь у него, идет? А я подарю тебе что-нибудь хорошенькое к Рождеству». И, словно они обо всем договорились, он откидывал одеяло, чтобы показать свою девчонку. «Посмотри, правда замечательная? Какие ножки! Слушай, сестренка, тебе тоже надо обзавестись парнем… очень уж ты худа. Вот Патси, я думаю, не испытывает недостатка в этом добре, как, Патси? — и с этими словами он хлопал Патси по заднице. — А теперь ступай, сестренка, принеси кофе и, ты не забыла? — хорошенько поджарь бекон. Да не бери тот вонючий, консервированный — хочется чего-нибудь отменного. Поторапливайся!»

Больше всего в нем мне нравилась слабость: подобно многим, кто проявляет внешнюю силу, он был мягкотелым созданием. Не существовало ничего, что он бы не сделал — из слабости. Он был вечно занят, но ничего не доводил до конца. И вечно корпел над чем-нибудь, стараясь дать развитие уму. Например, брал полный толковый словарь и, вырывая из него каждый день по страничке, с благоговением изучал их по пути на службу и обратно. Он был переполнен всяческими сведениями, причем чем нелепее были эти сведения, тем больше удовольствия они ему доставляли. Казалось, он помешался на попытках доказать всем и вся, что жизнь — это фарс, игра, не стоящая свеч, что одно в ней противоречит другому, и так далее. Он вырос в Норт-Сайде, совсем недалеко от того места, где прошло и мое детство. Во многом он был продуктом Норт-Сайда, и, может быть, именно поэтому так нравился мне.

То, как он говорил, чуть-чуть сквозь зубы, его грубоватое обращение с полицейскими, его презрительные плевки, совершенно особые ругательства, его сентиментальность, его ограниченность, страсть к пульке и костям, к пустому трепу на всю ночь, презрение к богатству, приятельство с политиками, интерес к незначительным вещам, уважение к начитанности, преклонение перед танцевальными залами, салунами, мюзиклами, разговоры о том, как было бы отлично повидать мир, и домоседство, сотворение идола из любого, кто проявил себя «настоящим мужиком», тысяча и одна черточка в его характере подкупали меня, поскольку они повторяли особенности, которыми были отмечены друзья моего детства. Мое окружение состояло из вроде бы ни на что не годных, но очень милых неудачников. Взрослые вели себя как дети, а дети были неисправимы. Никому не дано было подняться выше соседа, не заслужив всеобщего осуждения. Удивительно, как некоторым удалось стать врачами или адвокатами. Но даже и в этом случае они оставались своими ребятами, говорили на том же языке и по-прежнему голосовали за демократов. Раз услыхав, уже не забыть то, как Макгрегор рассуждал, к примеру, о Платоне или о Ницше. Прежде всего, он, дабы получить соизволение вести разговор о таких вещах, как Платон и Ницше, давал понять своим собеседникам, что случайно упомянул их имена, что сам он лишь недавно узнал о них от одного завсегдатая салуна. Он даже делал вид, что с трудом может произнести их имена. Платон — это вам не фигли-мигли, с почтением произносил он. У Платона была парочка стоящих идей в башке, да, сэр! Хотел бы я взглянуть, как эти тупые вашингтонские политики смотрелись бы на фоне Платона, говорил Макгрегор. И, продолжая тему, он объяснял своим приятелям по пульке, какова птица был этот самый Платон в свое время и сколько очков вперед он мог дать деятелям других времен. Конечно, добавлял Макгрегор, он был кастрат: в те времена большие люди вроде философов часто отсекали себе яйца, чтобы преодолеть искушение. Так находчиво, часто в ущерб собственной эрудиции, рассуждал Макгрегор. А другой малый, Ницше, тот вообще из психушки. Говорят, он жил со своей сестрой как муж с женой. Такой суперчувствительный. Нуждался в особом климате, вроде как в Ницце. Я, признавался Макгрегор, ничего вот не имею против немцев, не то что этот Ницше. Тот просто терпеть не мог немцев. Он заявлял, что он поляк или наподобие этого. А немцев всегда выводил на чистую воду. Он говорил, что они тупы как свиньи и, видит Бог, он знал, о чем говорил. Во всяком случае, это никогда не было голословным. Он говорил, что они — натуральное говно, и видит Бог, разве он был неправ? Помните, как эти ублюдки драпали, подняв хвост, когда получили порцию химии собственного изготовления? Слушайте, я знал одного парня, он столкнулся с ними лицом к лицу при Аргонне. Он рассказывал, что они не стоят даже того, чтобы посрать на них. Даже пули на них жалко — он вышибал им мозги прикладом. Забыл, как его зовут — он мне много чего порассказал из того, что повидал там за несколько месяцев. С особой радостью он прикончил своего майора. Не то, чтобы у него был зуб на этого майора — просто ему не понравилась его харя. И еще не понравилось, как он отдает приказания. Большинство убитых тогда офицеров были застрелены в спину, рассказывал он. И поделом им, кровососам! А этот парень — он из Норт-Сайда. У него сейчас бильярдная где-то у рынка. Смирный парень, занимается своим бизнесом. Но только стоит начать разговор о войне, он прямо из себя выходит. Если они опять развяжут войну, он обещал убить президента Соединенных Штатов. И он выполнит свое обещание, доложу я вам… Однако я что-то хотел рассказать вам про Платона?..

Когда все разошлись, он вдруг прицепился ко мне:

— Ты не одобряешь подобную манеру вести разговор, не так ли?

Мне пришлось признаться, что не одобряю.

— Ну и ошибаешься, — продолжал он. — Нельзя терять связь с народом, может, когда-нибудь ты испытаешь нужду в этих парнях. Ты исходишь из предположения, будто ты свободен, независим! Ты ведешь себя так, словно ты выше этих людей. И это большая ошибка. Откуда ты знаешь, что случится через пять лет, даже через полгода? Ты можешь ослепнуть, тебя может переехать грузовик, ты можешь очутиться в психушке, да мало ли что может произойти! Ты не знаешь этого наперед. И никто не знает. Ты можешь стать беспомощным, как ребенок…

— Ну, и что из этого? — спросил я.

— Разве плохо иметь друга, когда ты позарез в нем нуждаешься? Ты можешь стать таким беспомощным, что будешь счастлив, если кто-нибудь переведет тебя через дорогу. Ты считаешь, что эти парни ни на что не годятся, ты думаешь, что я попусту трачу время тут, в их компании. Знаешь ли, нельзя знать наперед, что может сделать для тебя человек. Ни в какой ситуации нельзя оставаться в одиночестве…

Его больным местом была моя независимость — так он величал мое безразличие. Когда мне приходилось просить у него в долг, он торжествовал. Это давало ему возможность прочитать мне небольшую дружескую мораль. «Так и тебе нужны деньги? — спрашивал он, расплываясь в довольной улыбке. — Значит, поэтам тоже надо кушать? Прекрасно, прекрасно… Правильно сделал, что обратился ко мне, Генри, дружище, ведь мы друг перед другом не рисуемся, я знаю тебя, сукиного сына, как свои пять пальцев. Так сколько тебе надо? Много у меня нет, но сколько есть — разделю с тобой. Этого хватит, верно? Или ты думаешь, сукин ты сын, что я должен отдать тебе все, а сам пойти и занять у кого-нибудь? Верно, ты хочешь хорошо поесть, а? Яичница с ветчиной для тебя недостаточно хороша, не так ли? Видимо, ты рассчитываешь, что я отведу тебя в ресторан? Пожалуйста, встань на минутку со стула — я подложу тебе подушку под жопу. Так-так, выходит, ты на мели! Господи, а когда ты не на мели? Я не припомню, чтобы у тебя водились деньжата. И тебе не стыдно? И это ты мне толкуешь о бездельниках, с которыми я вожу знакомство? Помилуйте, мистер, да они у меня ни разу не попросили ни цента в отличие от тебя. У них больше гордости — скорее они где-нибудь украдут, чем будут клянчить у меня. А ты, говно, вечно носишься со своими бредовыми идеями, хочешь изменить мир и не желаешь работать ради денег — ты ждешь, что кто-то протянет их тебе на серебряном блюдечке. Ха! Счастье, что крутом полно парней вроде меня, которые тебя понимают. А пора бы самому стать умней, Генри. Ты мечтатель. Все хотят кушать, разве ты этого не знаешь? Большинство работают только ради этого — они не привыкли валяться весь день в постели вроде тебя, чтобы потом вдруг опомниться и бежать к первому пришедшему на ум приятелю. Представь себе, что меня не оказалось на месте, что бы ты делал тогда? Не отвечай… Я знаю, что ты собираешься сказать. Послушай, так ведь не может продолжаться всю жизнь. Поверь мне, ты превосходно говоришь — слушать тебя одно удовольствие. Нет второго такого парня, с которым мне так же приятно потолковать, но как трудно порой тебя найти! Когда-нибудь тебя посадят за бродяжничество. Ты-то и есть самый настоящий бездельник, еще хуже тех, кого так любишь осуждать. Как тебя найти, когда я в беде? Невозможно. Ты не отвечаешь на мои письма, не берешь трубку, избегаешь встреч. Знаю, можешь не объяснять. Знаю, что надоел тебе со своими байками. Но, дрянь ты этакая, иногда мне так надо поговорить с тобой. А тебе хоть бы что! Пока над тобой не капает и полно брюхо — ты счастлив. Ты не думаешь о друзьях, пока самого не клюнет. Нехорошо так поступать, понял? Скажи, что нехорошо, и я дам тебе доллар. Генри, ты у меня единственный настоящий друг, но ты сукин сын — я знаю, что говорю. Ты от рождения сукин сын и скорее сдохнешь с голода, чем возьмешься за что-нибудь полезное…»

Я, разумеется, смеялся и протягивал руку за долларом, обещанным мне. Этот жест раздражал его с новой силой. «Ты на все готов, лишь бы получить доллар! Ну и парень! Рассуждает о морали, а у самого этика гремучей змеи. Нет, пока я не дам тебе ничего. Сперва я тебя еще помучаю. Ты должен заработать этот доллар. Слушай, не почистишь ли мне ботинки? Если ты это не сделаешь, они так никогда и не заблестят». Я брал его башмаки и спрашивал, где щетка. Мне не претило почистить его башмаки, вовсе нет. Однако и это не нравилось ему. «Ты что, собираешься чистить их на самом деле? Ну это уж ни в какие ворота не лезет! Где твоя гордость, да и была ли она у тебя когда-нибудь? И это парень, который знает все. Просто диву даюсь. Ты так много знаешь, что должен чистить другу ботинки, лишь бы он тебя накормил. Ну и ну! Хорошенькое дельце. Ладно, сукин ты сын, вот щетка. Да почисти заодно и вторую пару, коль тебе это с руки».

Пауза. Он умывается над раковиной и продолжает ворчать. Вдруг, дружески и сердечно: «Как там погода, Генри? Солнечно? Я знаю одно местечко как раз в твоем вкусе. Что ты скажешь о морских гребешках и беконе с соусом? На набережной есть маленькое кафе. А день сегодня как нельзя лучше для гребешков и бекона, верно, Генри? Не смей придумывать, что ты занят — если я тебя зову, придется провести со мной сегодняшний денек. Господи, кому как не мне знать тебя вдоль и поперек? Ты плывешь по течению, живешь минутой. Иногда я говорю себе — да он лучше всех — несмотря на то, что сукин сын и предатель. Когда я с тобой, день пролетает как сон. Ты понял, что я имел в виду, когда сказал, что ты избегаешь встреч со мной? Если я один — я схожу с ума. Для чего я гоняюсь за каждой юбкой? Почему играю в карты всю ночь? Зачем вожу знакомство с бездельниками из Пойнта? Мне надо с кем-нибудь поговорить, вот в чем дело».

Чуть позже в гавани, сидя за столиком у воды, пропустив стаканчик ржаной водки и ожидая, пока подадут кушанья из даров моря: «Жизнь не так уж плоха, если ты можешь позволить себе все, что хочешь, правда, Генри? Будь у меня побольше денег, я бы поехал в кругосветное путешествие, и ты бы поехал со мной. Да-да, хотя ты этого и не заслуживаешь, я собираюсь когда-нибудь потратить на тебя настоящие деньги. Хочу посмотреть на тебя, когда я дам тебе приличную сумму. Ты понимаешь, я собираюсь дать тебе деньги просто так, а не в долг. Посмотрим, что произойдет с твоими замечательными идеями, когда у тебя в кармане окажется кое-что. Слушай, я все хотел спросить у тебя про Платона, еще в тот день: ты читал эту его байку про Атлантиду?108 Читал? Серьезно, читал?

Ну, и в чем там дело? Как ты считаешь, это брехня, или такая земля действительно существовала?»

Я не решился изложить ему то, что думал о сотнях и тысячах материков прошлого и будущего, о существовании которых мы можем только догадываться, поэтому я просто сказал, что вовсе не исключаю, что такое место, как Атлантида, действительно могло некогда существовать.

«Ладно, это не так уж важно, я думаю, — продолжал он, — послушай лучше, что я тебе скажу. Мне кажется, что давным-давно было другое время, и люди были совсем другие. Не могу поверить, что они всегда были такие свиньи, как сейчас и несколько последних тысячелетий. Мне кажется, что когда-то люди знали, как надо жить, они знали, как радоваться жизни и не брать ничего в голову. Угадай, что действует мне на нервы последнее время? Мой отец. С тех пор как он ушел на пенсию, он не отходит от камина, сидит весь в хандре. Сидит, как разбитая параличом горилла — и ради этого он всю жизнь горбил? Когда подумаю, что со мной будет точно так же — уж лучше размозжить себе голову сейчас. Посмотри вокруг, вспомни своих знакомых, есть среди них хоть один стоящий? К чему вся эта возня, хотел бы я знать!

Надо жить — так говорят. А зачем, скажите вы мне? Лучше бы все перемерли. Люди вокруг — какой-то навоз. Когда началась война, и все пришли в окопы — я сказал себе: славно, может они вернутся хоть немного умней. Многие вообще не вернулись, конечно. А те, кто вернулись — стали они человечнее, внимательнее друг к другу? Ни черта! В душе они все палачи и предатели. Они заставляют меня страдать, поганое племя. Мне хорошо известно, чего они стоят — всякий день выручаю их из беды. Видел их и с лица, и с изнанки. С изнанки они еще хуже. Так чего же ты набрасываешься на судей, выносящих приговор этим ублюдкам? Лучше загляни в их лица. Да, сэр Генри, я люблю думать о тех временах, когда все было по-другому. Мы так и не видели настоящей жизни — и не увидим. Это продлится еще не одну тысячу лет, насколько я понимаю. Ты думаешь, я жадный? Думаешь, помешался на деньгах? Да, я мечтаю подзаработать, но только для того, чтобы бежать от этой мерзости. Я согласился бы жить с негритянкой, только бы избавиться от этой атмосферы. Я все время работал до изнеможения, но недалеко же я ушел! Я верю в труд не больше, чем ты — поскольку изведал эту долю. Вот если бы обмануть этих ублюдков и выудить из них кругленькую сумму! Я совершил бы это с чистой совестью, да вот беда — я слишком хорошо разбираюсь в законах. Но я когда-нибудь их надую, вот увидишь. Но уж если я их накажу, то по-крупному…»

Доставленные блюда из морских даров пошли под еще один стакан ржаной водки, после чего он разговорился опять: «Не забыл о кругосветном путешествии? Я это серьезно. Знаю, что ты скажешь: у меня, мол, жена, ребенок. Послушай, когда ты развяжешься со своей шваброй? Ты не находишь, что пора пустить ее побоку?» Он начинает беззлобно хохотать. «Хо-хо-хо! Подумать только, а ведь это я просватал ее тебе! Разве я мог подумать, что ты окажешься таким болваном и прилепишься к ней? Я просто предложил тебе девочку, чтобы ты развлекся, а ты, дурень, женился на ней. Хо-хо! Слушай, Генри, ты неглупый парень, не позволяй этой кошке портить тебе жизнь, понял? Сделай что-нибудь, а то уезжай отсюда. Мне лично очень бы не хотелось, чтобы ты уехал из Нью-Йорка… Мне не хочется расставаться с тобой, говорю это от всего сердца, но, видит Бог, если тебе придется уехать даже в Африку, чтобы избавиться от ее тисков, не обращай на меня внимания. Она тебе не пара. Частенько, когда мне удается найти что-нибудь стоящее, я думаю: вот бы познакомить ее с Генри, да потом вылетает из головы. И все же. Господи Иссусе, сколько на свете хороших девчонок — тыщи! А ты, подумать только, связался с этой заразой!.. Хочешь еще бекончику?

Ешь больше сегодня — понял? — а то завтра такого случая может не представиться.

Выпьем еще, как пал?

Если ты сегодня оставишь меня одного, клянусь, впредь не получишь от меня ни цента… О чем я тут говорил? Ах да, об этой суке, твоей женушке. Послушай, ты решишься когда-нибудь, или нет? Каждый раз ты говоришь мне, что уйдешь от нее, но не уходишь. Уж не считаешь ли, будто поддерживаешь ее материально? Пойми, она в тебе совершенно не нуждается.

Ей просто нравится мучить тебя. Что до ребенка… Я бы на твоем месте утопил его. Жутковато звучит, не правда ли, но ты понял, что я имею в виду. Ты — не отец. Ты — черт знает кто. Одно я знаю: ты не ценишь себя, когда тратишь время на них. Тебе надо заняться собою. Ты замечательно выглядишь, ты молод, махни куда-нибудь, и начинай там новую жизнь. Деньги на первое время я тебе дам. Конечно, у тебя они все равно вылетят в трубу, но тем не менее я готов сделать это. Дело в том, Генри, что я обожаю тебя. Ты мне дал больше, чем кто бы то ни было. Думаю, что у нас много общего, ведь мы воспитывались по соседству. Забавно, как мы не встретились тогда? Ну вот, я становлюсь сентиментальным…»

Так прошел тот день, мы много пили и ели, нас опаляло солнце, мы колесили в автомобиле, баловались сигарами, дремали на пляже, изучали проходивших мимо девушек, болтали, смеялись, бывало, что и пели — много дней, подобных этому, я провел с Макгрегором. И казалось, что колесо должно прекратить свое вращение. С виду все было замечательно и благополучно: время текло как вязкий сон. Но в глубине скрывалось нечто фатальное, предостерегающее, оставляющее наутро тревогу и боль. Я знал, что рано или поздно надо с этим кончать; знал, что время утекает меж пальцев. Но еще я знал, что ничего с этим не поделать — пока. Что-то должно произойти, что-то большое, способное увлечь меня всецело. Мне нужен был только толчок, но такой толчок могла мне дать лишь сила извне привычного мне мира, в этом я был уверен. Не в моей натуре было изводить себя терзаниями. Мои жизненные силы сработают как надо — в конце концов. А перенапрягаться было не в моих правилах. Что-то надо оставить Провидению — и немало, если речь шла обо мне. Несмотря на разговоры о невезении и несчастной доле, я был убежден в том, что родился в рубашке. И с двумя макушками. Внешние обстоятельства были плохи, согласен — но больше меня заботило мое внутреннее состояние. Я боялся себя самого, своих желаний, своего любопытства, своей податливости, уступчивости, подверженности влияниям, мягкости, способности к адаптации. Сама по себе никакая ситуация не могла испугать меня: я воображал себе, что прочно уселся в чашечку цветка да потягиваю нектар. Даже если бы меня посадили за решетку, подозреваю, что и тогда я бы получил удовольствие. Полагаю, потому, что я умел не сопротивляться. Другие выматывали и истощали себя бесплодными усилиями: моя стратегия заключалась в том, чтобы плыть, повинуясь приливам и отливам. Я принимал близко к сердцу не то, как люди поступали со мной, а то, как они обходились друг с другом. Мое внутреннее состояние было настолько устойчиво, что я взваливал на свои плечи мировые проблемы. И от этого выходили одни неприятности. Мне казался тесным свой удел, так сказать. Я хотел испытать удел целого мира. Например, прихожу вечером домой, а в доме нет еды даже для ребенка. Я поворачиваюсь и иду искать еду. И замечаю за собой следующую вещь, весьма озадачивающую меня: как только я оказываюсь на улице с целью раздобыть что-нибудь пожрать — снова окунаюсь в Weltanschauung.11

Я не думал о пище, предназначенной исключительно для нас, я думал о пище вообще, пище во всех ее ипостасях, повсюду в мире в этот час: как ее получают, как готовят, что делать, если ее нет, и как устроить, чтобы всякий имел ее при желании и не тратил впредь свое время на такой идиотски простой вопрос. Разумеется, мне было жаль жену и дочку, но точно так же мне было жаль готтентотов и австралийских бушменов, не говоря уж о голодных бельгийцах, турках и армянах. Мне было жаль весь род человеческий, я жалел человека за его тупость и отсутствие воображения. Остаться без еды не так уж страшно — меня глубоко задевала отвратительная пустота улицы. Проклятые дома, один похож на другой — все одинаково пусты и безрадостны. Под ногами великолепная мостовая, на проезжей части асфальт, на крыльцо ведут замечательные отвратительно-элегантные коричневые ступеньки — а тем не менее можно ходить весь день и всю ночь напролет по этому дорогостоящему материалу в поисках корочки хлеба. Это сводило меня с ума. Это несоответствие. Вот если бы можно было позвонить в особый колокол и закричать: «Слушайте, люди. Я — голодный человек. Я могу почистить ботинки. Я могу убрать мусор. Я могу прочистить канализацию». Если бы можно было выйти на улицу и рассказать все вот так, без обиняков. Но нет, ты и рта не смеешь раскрыть. Скажи такое кому-нибудь на улице — напутаешь до смерти, от тебя так и рванут. Этого я никогда не понимал. И сейчас не понимаю. Ведь все так просто — надо только сказать «да», когда кто-то приходит к тебе. А если ты не можешь сказать «да», ты берешь этого человека за руку и просишь помочь ему кого-то другого. Зачем надевать униформу и убивать совершенно не знакомых тебе людей лишь для того, чтобы заработать корочку хлеба — это для меня загадка. И я размышляю об этом куда больше, чем о том, в чей рот отправится что-то и сколько это стоит. Какого дьявола я должен думать о том, сколько чего стоит? Я здесь для того чтобы жить, а не вычислять. А как раз этого — жить! — эти ублюдки не желают допустить. Они желают, чтобы вы проводили свои дни в подсчетах. Это, по их мнению, имеет смысл. Это разумно. Это приличествует. Если бы мне стать у руля — все стало бы, возможно, не столь упорядоченно, но, клянусь Богом, гораздо веселей! Не надо было бы дрожать из-за пустяков. Может быть, не было бы дорог с твердым покрытием и спортивных авто, громкоговорителей и миллиарда разнообразных безделок, может быть, даже не было бы в окнах стекол, может быть, пришлось бы спать на голой земле, может быть, не было бы ни французской, ни итальянской, ни китайской кухни, может быть, люди поубивали бы друг друга, когда бы кончилось у них терпение, и, может быть, никто бы не остановил их, поскольку не было бы ни тюрем, ни судей, ни полицейских, и уж наверняка бы не было кабинета министров и законодателей, ибо не было бы ни единого закона проклятого, чтобы принимать или не принимать его к исполнению, может быть, перемещение из одного места в другое занимало бы месяцы и годы, но не требовалось бы ни визы, ни паспорта, ни carte d’identite, ведь вас бы нигде не регистрировали, не снабжали номером, и вы бы могли, если бы захотели того, менять свое имя каждую неделю, поскольку это безразлично, потому что у вас не было бы никакой собственности, кроме той, что всегда с вами, а зачем иметь что-то еще, когда все было бы бесплатно?

В то время, перебиваясь с одного заработка на другой, слоняясь от двери к двери, от друга к другу, от обеда до обеда, я все же старался выгородить для себя малое пространство, которое стало бы мне пристанью — хотя оно скорее напоминало буй посреди быстрого потока жизни. Уже на расстоянии мили от меня слышался скорбный погребальный перезвон. Никто не мог видеть мою якорную стоянку — она была глубоко скрыта на дне потока. Иногда я показывался на поверхности, мягко покачиваясь или взволнованно мельтеша. Меня прочно удерживал на глубине большой стол с отделениями, который я установил в гостиной. Этот стол последние пятьдесят лет стоял в швейном заведении родителя, и он был свидетелем денежных расчетов и тяжких стонов, а в многочисленных своих секциях он хранил необыкновенные памятки. В конце концов я утащил его из швейной мастерской, когда отец, захворав, отошел от дел. Теперь он стоит посреди нашей унылой гостиной, на третьем этаже дома из коричневого кирпича в самом центре наиболее респектабельной части Бруклина. Чтобы поставить его здесь, мне пришлось побороться, но я добился своего, и теперь он здесь, в самом центре нашей трущобы. Как будто мастодонт в кабинете дантиста. Поскольку у моей жены не было друзей, а мои приятели не обратили бы внимания, даже если бы этот стол висел на люстре, я поставил его в гостиной и окружил стульями, и сидел, удобно расположив на нем ноги, обдумывая, что бы такое написать. У стола я поместил большую медную плевательницу, перенесенную из того же швейного заведения. Когда мой взгляд падал на нее, я с удовольствием использовал ее по назначению. Все отделения в столе были пусты, и на крышке ничего не было, кроме чистого листа бумаги, на котором мне удавалось начертать лишь какие-нибудь каракули.

Когда я вспоминаю о титанических усилиях, приложенных мною для того, чтобы дать выход горячей лаве, бурлившей во мне, усилиях, предпринятых тысячекратно, чтобы приладить в нужном месте отвод и найти хоть одно точное слово, хоть одну фразу, я неизбежно обращаюсь в мыслях к человеку каменного века. Понадобилось сто, двести, триста тысяч лет, прежде чем возникла идея палеолита. Она возникла без всяких усилий, родилась в течение секунды, можно сказать, по волшебству, хотя все, что случается, — волшебно. Что-то случается, а что-то не случается, вот и все. Ничто не добывается в поте и борьбе. Почти все, что мы зовем жизнью, представляет собою только бессонницу, мэку, возникшую от того, что мы утратили привычку впадать в сон. Мы не знаем, как все пустить на самотек. Мы будто попрыгунчик, выскочивший из коробочки и раскачивающийся на конце пружинки. Чем сильней мы барахтаемся, тем трудней вернуться обратно.

Будь я безумен, и то, думаю, не сумел бы прийти к лучшей идее придать вес и тяжесть моей якорной стоянке, чем установить сей неандертальский предмет посреди гостиной. Водрузив ноги на столешницу, ощущая течение, уютно пристроив позвоночник на мягкой кожаной подушке, я занял идеальное положение относительно тех обломков кораблекрушения, что кружились рядом со мной и которые мои друзья, поскольку они были безумны и принадлежали потоку, старались выдать за настоящую жизнь. Я хорошо помню первый контакт с действительностью, случившийся, так сказать, через ноги. Миллионы слов, уже написанных мною и, уверяю вас, прекрасно выстроенных, замечательно связанных, — были ничто для меня — сырая цифирь древнего каменного века — ибо контакт был через голову, а голова является бесполезным придатком, ежели ты не стал на якорную стоянку на илистом дне канала. Все, написанное мною прежде, было музейной дребеденью, равно как и большинство из написанного — это музейная дребедень. Потому-то в словах нет огня, они не воспламеняют мир. Я был только рупором всего унаследованного от предыдущих поколений. Даже мои мечты не были подлинными, они не были мечтами настоящего Генри Миллера. Сидеть спокойно и обдумывать одну мысль, возникшую во мне, возникшую в моем жизненном буе — это по плечу лишь Геркулесу. Я не испытывал недостатка ни в словах, ни в способности выразиться в словах, мне не хватало, пожалуй, самого главного: рубильника, способного перекрыть ток. Проклятая машина не желала останавливаться, вот в чем была загвоздка. Я не просто обмывался течением — ток пронизывал меня насквозь, и я ничего не мог с этим поделать.

Помню тот день, когда я наконец-то заглушил машину и медленно пустил новый механизм, подписанный моими инициалами, сотворенный собственными руками, согретый собственной кровью. Я отправился в театр на водевиль. На дневное представление, купив билет на балкон. Уже в вестибюле я испытал непривычное ощущение собственной густоты. Словно я свернулся, превратившись в плотное желе. Это напоминало последнюю стадию заживления раны. Я был в наиполнейшей норме, а это весьма ненормальное состояние. Появись холера, дыхни она своим зловонием прямо мне в рот — а я ноль внимания. Я мог приложиться к руке прокаженного и расцеловать его язвы, не причинив себе никакого вреда. И это был не просто баланс в извечной борьбе здоровья с болезнью, о котором мечтает большинство из нас, — нет, это было положительным целым в крови, что означало, по крайней мере, в тот момент, полную победу над болезнью. Если бы в тот момент хватило ума пустить корни, можно было бы в будущем забыть, что такое болезнь, несчастье и смерть. Однако ухватиться за такое — это все равно что прыгнуть назад, в каменный век. В тот момент я и не помышлял о том, чтобы пустить корни; мне впервые в жизни довелось испытать ощущение чуда, проникнуть в смысл сверхъестественного. За это я с готовностью отдал бы саму жизнь.

А случилось вот что… Когда я миновал капельдинера, сжимая в руке надорванный билет, огни уже потушили и подняли занавес. Некоторое время я стоял, ослепленный неожиданной темнотой. Пока занавес медленно поднимался, я подумал о том, что во все века человек таинственным образом затихает под влиянием этой краткой прелюдии к спектаклю. Я словно бы почувствовал, как занавес поднимается в человеке.

И тут же понял, что это был символ, бесконечно повторяемый для него во сне, и что если бы он проснулся, то актеры покинули бы сцену, а он, Человек, поднялся бы на подмостки. Я не размышлял над этим — это было как озарение, настолько простое и поразительно ясное, что машина в тот же миг намертво стала, и я очутился в купели сияющей реальности. Я отвернулся от сцены, уставившись на мраморную лестницу, по которой мне надлежало подняться к своему креслу на балконе. Я увидел человека, медленно поднимавшегося по ступенькам, и его руку на балюстраде. Тот человек, быть может, был я сам, мое прежнее существо, бродившее словно во сне с самого рождения. Мои глаза охватывали не всю лестницу, а только несколько ступенек, по которым поднимался человек именно в эту минуту. Он никак не мог добраться до вершины, а его рука так и не отпускала мраморную балюстраду. Я почувствовал, что занавес опускается, и еще несколько минут был за кулисами, прохаживался среди декораций, словно бутафор, вдруг стряхнувший сон и не понимающий, проснулся он или все еще спит и видит сон, разыгранный на сцене. Это было так свежо и ново, так необычно и непривычно, будто хлебные и сырные страны, которые каждый день своей долгой жизни видели соединенные в тазовой области девицы Бидденден. Я видел только то, что было живо! Остальное пропадало в полутьме. Чтобы сохранить мир живым, я устремился из театра домой, не дождавшись конца представления, и сел описывать маленький фрагмент лестницы — неизгладимый.

Как раз о ту пору вовсю творили дадаисты, на смену которым вскоре пришли сюрреалисты.109 О тех и о других я услыхал только лет через десять, а тогда французских книг не читал и о французских идеях ничего не знал. Возможно, я был единственным дадаистом в Америке, но, конечно, не подозревал об этом. Контактов с внешним миром я имел не больше, чем обитатель джунглей Амазонии. Никто не понимал, о чем я пишу и почему пишу именно таким образом. Я был так прозрачен и ярок, что обо мне говорили как о сумасшедшем. Я описывал Новый Свет, но, к сожалению, немного преждевременно, ибо он пока не был открыт и никого не удавалось убедить, что он существует. То был овариальный мир, сокрытый в фаллопиевых трубах. Естественно, ничто не называлось своим именем: было лишь слабое предощущение тайной сути, некоего хребта, но уж конечно не было ни рук, ни ног, ни волос, ни ногтей, ни зубов. О сексе думали в последнюю очередь — то был мир Кроноса и его предобразованного потомства. То был мир йоты, причем каждая йота необходима, устрашающе логична и совершенно непредсказуема. Такой вещи, как вещь, не существовало, поскольку само понятие «вещь» было утрачено.

Я сказал, что описывал Новый Свет, но, подобно Новому Свету, открытому Колумбом, мой на поверку оказался намного древнее, нежели можно было предположить. Я видел под поверхностным обличием из кожи и костей неразрушимый мир, который человек носит всегда с собой; он ни стар, ни нов, но вечно неподделен, хотя время от времени претерпевает изменения. Все, на что падал мой взгляд, было палимпсестом, причем не находилось ни одного слоя, который я не мог бы разобрать. Когда мои приятели оставляли меня вечером одного, я садился за письма к моим друзьям: австралийским бушменам; людям нового каменного века, построившим холмы в долине Миссисипи; игоротам, обитающим на Филиппинах. Разумеется, я был вынужден писать на английском, поскольку то был единственный язык, которым я владел, однако между моим языком и телеграфным кодом, употребляемым моими ближайшими друзьями, лежала целая бездна. Меня понял бы даже первобытный человек, меня понял бы человек любой древней эпохи; только те, кто, так сказать, окружал меня, континент тысячи миллионов людей — терпели фиаско, пытаясь понять мой язык. Для того, чтобы писать понятно для них, мне надо было бы прежде всего убить что-то в себе и, во-вторых, остановить время. А я только что сделал открытие, что жизнь неразрушима и что не существует такой вещи, как время, — только настоящее. Неужели они ждали, что я откажусь от истины, взгляд которой пытался поймать всю жизнь? Видимо, ждали. О том, что жизнь неразрушима, они и слышать не хотели. А разве их новый драгоценный мир не был воздвигнут на попрании невинных, насилии, грабеже, пытках и опустошении? Насилию подвергались оба континента; оба континента были ограблены и лишены всего, что ценно — самых нужных вещей. Мне кажется, что никто не испытал большего унижения, чем Монтесума; никого, кроме американских индейцев, не стирали так безжалостно с лица земли; ни одна земля не подвергалась большему насилию, чем Калифорния, изуродованная искателями золота. Кровь приливает к моим щекам, как подумаю о наших предках — наши руки по локоть в крови и преступлениях. И нет конца бойне и мародерству — вот что я открыл для себя, путешествуя по всей нашей стране. Каждый человек вплоть до ближайшего друга — потенциальный убийца. Притом совсем не обязательно применять ружье, лассо или раскаленное железо — есть куда более изощренные, дьявольские способы мучить и убивать себе подобных. Для меня самым мучительным было то, что слово пропадало прежде, чем оно покидало уста. Я был научен горьким опытом держать язык за зубами, сидеть тихо и даже улыбаться, когда на самом деле слова клокотали у меня в горле. Я научился пожимать руки и произносить слова приветствия всем этим невинным с виду извергам, что только и ждали, когда я сяду, чтобы высосать из меня кровь.

И разве можно было, устроившись в гостиной за моим доисторическим столом, употреблять этот кодовый язык насилия и убийства? Я был один на этом полушарии жестокости, но не был один, если вести речь обо всем человечестве. Я был одинок в мире вещей, освещенном фосфоресцирующими всполохами злобы. Я был полон энергии, которую не имел права употребить ни на что, кроме служения смерти и тщетности. Я не мог заявить о себе в полный голос — это привело бы меня на электрический стул или к смирительной рубашке. Я был словно человек, проведший долгие годы в темнице: мне приходилось осторожно и медленно нащупывать свой путь, чтобы не споткнуться. Мне пришлось постепенно привыкать к издержкам свободы. Мне пришлось нарастить новый слой кожи, который хранил бы меня от жгучего света небес.

Овариальный мир — это продукт жизненного ритма. В минуту рождения ребенок становится частью мира, в котором присутствует не только ритм жизни, но и ритм смерти; неистовое желание жить, выжить любой ценой — это не только результат жизненных ритмов, присущих нам, но и ритмов смерти. Однако выжить любой ценой — не просто необязательная посылка, а, если жизнь не желанна, то и ложная посылка. Остаться в живых исходя из слепой потребности победить смерть — само по себе является средством посеять смерть. Каждый, кто не принял жизнь всецело, кто не способствует возрастанию жизни, помогает наполнить мир смертью. Самый незначительный жест способен выразить высший смысл жизни; слово, произнесенное всем существом, может дать жизнь. Активность сама по себе не значит ничего: часто она является знаком смерти. Обыкновенным давлением извне, силой окружения и примера, самим настроением, порождающим активность, каждый может быть превращен в часть чудовищной машины смерти, такой как, например, Америка. Что знает о жизни, мире и действительности динамомашина? А что любое индивидуальное американское динамо знает о мудрости и энергии, об изобильной и вечной жизни, заключенной в оборванном нищем, что сидит под деревом и думает о своем? Что такое энергия? Что такое жизнь? Достаточно прочитать тупую чепуху научных и философских трактатов, чтобы понять, как мало, если вообще что-то, значит мудрость сих энергичных американцев. Знаете, они повергали меня в отчаяние, эти безумные лошадиной силы изверги; дабы нарушить их сумасшедший ритм, ритм смерти, я был вынужден применить такую длину волны, которая по крайней мере нейтрализовала ритм, установленный ими, пока я не нашел подходящего средства в самом себе, Конечно, мне не нужен был этот гротесковый, громоздкий, старомодный стол, который я поставил в гостиной; конечно, я не нуждался в дюжине пустых стульев, размещенных полукругом у стола; мне нужно было только свободное пространство, чтобы писать, и тринадцатый стул, который извлек бы меня из зодиака, используемого ими, и поместил бы меня в небесах вне их небес. Но когда человека довели почти до помешательства и когда он к своему удивлению находит в себе силы сопротивляться — мы склонны думать, что такой человек поступает во многом как примитивное существо. Такой человек способен стать не только упрямым и несгибаемым, но и суеверным, исповедником и приверженцем магии. Такой человек стоит вне религии — ведь он страдает как раз из-за своей религиозности. Такой человек становится мономаньяком, сосредоточившимся лишь на одной вещи, способной разрушить злые чары, напущенные на него. Такой человек не знает, что такое сбросить бомбу, не знает, что такое бунт; он хочет остановить противодействие, будь то противодействие инерционное или преднамеренное. Этот человек, один из всех людей на земле, хочет, чтобы действие стало проявлением жизни. И если в процессе осуществления своей вопиющей потребности он начнет действовать вопреки прогрессу, станет асоциальной, запинающейся и заикающейся личностью, если он проявит такую неприспособленность, что не сумеет заработать себе на жизнь — знайте, что этот человек нашел свою дорогу назад, к утробе, к источнику жизни и что завтра он перестанет быть презренным объектом насмешек, а будет человеком во всех своих правах, и никакие силы мира ничего с ним не поделают.

Из сырой цифири, на которой он общается с древними людьми этого мира, сидя за доисторическим столом, возникает новый язык, который пробивается сквозь мертвый сегодняшний язык, будто радиоволны сквозь ураган. В этой длине волны магии не больше, чем волшебства в утробе. Люди одиноки и лишены общения друг с другом, потому что все их измышления говорят только о смерти. Смерть — это автомат, управляющий миром действий. Смерть молчалива, поскольку не имеет уст. Смерть никогда ничего не выражала.

Смерть тоже прекрасна — после жизни. Только тот, кто подобно мне открыл рот и произнес, только тот, кто сказал: «Да, да, да» и вновь «Да!» может распахнуть свои объятия смерти и не знать страха. Смерть как награда, да! Смерть как результат свершения, да! Смерть как венец и защита, да! Но не смерть от века, изолирующая людей, заставляющая их чувствовать горечь, страх и одиночество, придающая им бесполезную энергию, наполняющая их волей, которая может кричать только одно: «Нет!» Первое слово, которое человек питает, познав самого себя, свой ритм, который есть ритм жизни — это слово «Да!» Все, что он пишет после — это «Да, да, да» — «Да», повторенное тысячу миллионов раз. И нет такого динамо, неважно, каких размеров — пусть хоть динамо сотни миллионов мертвых душ — которое способно противостоять одному человеку, говорящему «Да!»

Была война, и люди попали в мясорубку: миллион, два миллиона, пять миллионов, десять миллионов, двадцать миллионов, наконец, сто миллионов, потом миллиард, все — мужчины, женщины, дети — полегли до последнего. «Нет! — кричали они, — нет, они не пройдут!»

И все же каждый проходил; каждый проходил свободно, и неважно, что он кричал: «да» или «нет». И в самый разгар этого триумфального проявления осмоса, разрушающего духовное, я сидел, водрузив ноги на большую столешницу, пытаясь снестись с Зевсом, отцом Атланта, и с его потерянным потомством, не ведая, что Аполлинер умер за день до перемирия в военном госпитале, не ведая, что в своих «новых сочинениях» он написал эти незабываемые строки:

Снисходительны будьте, когда захотите сравнить110

Нас, стремящихся всюду найти неизвестность,

С теми, кто был идеалом порядка.

Мы не ваши враги, нет!

Мы хотим исследовать край необъятный и полный загадок,

Где цветущая тайна откроется тем, кто захочет ею владеть.

Не ведая, что в этом же стихотворении он написал еще:

Снисхождение к нам! Мы ведем постоянно сраженье

На границах грядущего и беспредельного. О, снисхожденье

К нашим слабостям, нашим ошибкам, грехам!12

Я не ведал того, что о ту пору жили люди со странными именами: Блез Сандрар,111 Жак Ваше, Луи Арагон, Тристан Тцара, Рене Кревель, Анри де Монтерлан, Андре Бретон, Макс Эрнст, Георг Гросс; не ведал того, что 14 июля 1916 года на Сааль Вааге, в Цюрихе, был провозглашен первый манифест дадаистов — «манифест господина Антипирина»112 — и что в этом необычном документе было написано: «Дада — это жизнь без домашних тапочек и параллелей… суровая необходимость без дисциплины и морали, и мы плюем на человечество». Не ведал того, что Манифест Дада 1918 года113 содержал такие строки: «Я пишу манифест, и я ничего не хочу, тем не менее я говорю об определенных вещах, я против манифестов в принципе, так же, как и против принципов… Я пишу этот манифест, чтобы показать, как можно совместить противоположные действия в едином свежем дыхании; я против действия; я за непрерывное противоречие, и еще за подтверждение, я ни за, ни против, я ничего не разъясняю, потому что ненавижу здравый смысл… Существует литература, которая не доходит до ненасытной массы. Работа творца возникает из-за действительной потребности автора и предназначена для него самого. Сознание высшего эготизма, где меркнут звезды… Каждая страница должна разражаться глубокой серьезностью и весомостью, смерчем, головокружением, новизной, вечным, захватывающей мистификацией, восторгом по отношению к принципам или же искусством полиграфии. По одну сторону — хромоногий убегающий мир, обрученный с колоколами инфернальных гамм, по другую сторону — новые существа…»

Тридцатью двумя годами позже я все еще говорю: Да! Да, господин Антипирин! Да, господин Тристан Тцара! Да, господин Макс Эрнст Гебурт! Да! Господин Рене Кревель, ныне вы мертвы, покончив жизнь самоубийством, да, мир сошел с ума, вы были правы. Да, господин Блез Сандрар, вы были правы, убийственно правы. Не в день ли перемирия вы выпустили вашу небольшую книжку — J’ai tue?13 Да, «человечество, храни моих друзей…» Да, Жак Ваше, совершенно верно — «Искусство должно быть в чем-то смешным и немного скучным». Да, мой дорогой покойный Ваше, как вы были правы, и как забавно, и как скучно, и как трогательно, и как нежно и правдиво: «Символам присуще быть символичными». Повторите это из иного мира! Есть у вас там мегафон? Нашли ли вы все те руки и ноги, что были оторваны на поле боя? Сумели ли вы приставить их на прежнее место? Помните ли вы встречу с Андре Бретоном в Нанте в 1916 году? Празднуете ли вы вместе день рождения истерии? Говорил ли он вам, Бретон, что существует только чудесное и ничего, кроме чудесного, и что чудесное всегда является чудом, а разве не чудо — слышать это вновь, несмотря на то, что ваши уши уже не могут слышать? Мне хочется, прежде чем двигаться дальше, привести здесь ваш скромный портрет работы Эмиля Бувье — специально для моих бруклинских друзей, которые не признали меня тогда, но, может быть, узнают сейчас:

«…он был не совсем сумасшедшим и при случае мог объяснить свое поведение. Тем не менее, его действия были столь же несообразными, что и самые эксцентричные выходки Жарри.114 Например, сразу же по выходе из госпиталя он нанялся портовым грузчиком и проводил свои дни, разгружая угольные баржи на Луаре. С другой стороны, по вечерам он посещал кинематограф и кафе, разодетый по последней моде. Гардероб его был весьма разнообразен. Мало того, во время войны он иногда появлялся то в форме лейтенанта гусар, то в форме английского офицера, то в костюме авиатора или военврача. В гражданской жизни он, нимало не думая о том, что Бретон представляется Андре Сальмоном,115 свободно, спокойно и легко, без всякого тщеславия приписал себе великолепные титулы и подвиги. Он никогда не говорил „доброе утро“, „добрый вечер“ или „до свидания“, не обращал внимания на письма, кроме писем от матери, если приходилось просить у нее деньги. День ото дня он переставал узнавать своих лучших друзей…»

Ребята, узнаете меня? Это же бруклинский парень, общающийся с красноволосыми альбиносами региона Зуни.116 Готовящийся написать, водрузив ноги на стол, «сильные вещи, работы, непостижимые вовеки», как обещали мои покойные товарищи. Эти «сильные вещи» — узнали бы вы их, если бы увидели? Вам известно, что из миллионов смертей ни одна не была необходимой, чтобы написать «сильные вещи»? Новые существа, да! Мы до сих пор нуждаемся в новых существах. Мы можем обойтись без телефона, без автомобиля, без высококлассных бомбардировщиков — но нам не обойтись без новых существ. Если Атлантида ушла в море, если Сфинкс и пирамиды остаются вечной загадкой, то это потому, что не рождаются новые существа. Стоп-машина! Полный назад! Назад, в 1914 год, к кайзеру, восседающему на коне. Задержите его на минуту сидящим в седле и сжимающим высохшей рукой поводья. Взгляните на его усы! Какое превосходство в его гордости и высокомерии! Взгляните, в каком строгом порядке выстроилось перед ним пушечное мясо, готовое подчиниться первому слову, пасть, распустить кишки, сгореть в негашеной извести. Задержитесь на минутку и взгляните в другую сторону: защитники нашей великой и славной цивилизации, люди, которые хотят воевать, чтобы покончить с войной. Поменяйте у них одежду, поменяйте форму, поменяйте лошадей, поменяйте флаги, поменяйте территорию. Боже, да не кайзер ли это на белом коне? А это кто — ужасные немцы? А это Большая Берта? — Да, вижу — она, вероятно, нацелена на Нотр-Дам? Да, ребята, человечество всегда шагает впереди… А что сильные вещи, о которых мы вели речь? Где эти сильные вещи? Вызовите Западный Союз да пошлите быстрого на ноги курьера, не калеку или старца восьмидесяти лет, а молодого! Попросите его найти и доставить самую сильную вещь. Она нам так нужна. У нас уж готов с иголочки музей, чтобы поместить эту вещь в целлофан, и десятичная система Дьюи,117 чтобы ее зарегистрировать. Нам надо только имя автора. Даже если у него нет имени, даже если это анонимная работа, мы не будем против. Даже если она содержит малую толику иприта, мы не станем возражать. Доставь ее живой или мертвый — тому, кто ее принесет, награда в двадцать пять тысяч долларов.

Если вам скажут, что все так и должно было быть, что случиться иначе и не могло, что Франция сделала все, что было в ее силах, Германия сделала все, что было в ее силах, и маленькая Либерия и маленький Эквадор и все остальные союзники тоже сделали все, что могли, и что после войны каждый делал все, что мог, чтобы залечить раны и забыть — скажите в ответ, что сделать все возможное еще не достаточно, что впредь мы слышать не хотим об этой логике — «сделали все, что могли» — скажите, что мы не хотим извлекать выгоду в дурной сделке, что мы не верим ни в какие сделки, как не верим и в воинские мемориалы. Мы слышать не хотим о такой логике событий и ни о какой логике. «Je ne parle pas logique, — сказал Монтерлан,118 — je parle gunurositu».

Не уверен, что вы хорошо поняли, поскольку это по-французски. Я повторю специально для вас на языке английской королевы: «Я не говорю логикой, я говорю великодушием». Это плохой английский, как сказала бы королева, зато ясный. Великодушие — вы слышали? Никто из вас, ни в войну, ни в мирное время не проявлял его. Вы даже не знаете этого слова. Вы полагаете, что снабжать побеждающую сторону ружьями и патронами великодушно; вы полагаете, что посылать Красный Крест и Армию Спасения на фронт — это великодушно. Вы полагаете, что скудная пенсия и кресло-каталка инвалиду — это великодушие; вы полагаете, что вернуть человека на его прежнее место работы — это и есть великодушие. Тогда вы не знаете, что значит это слово, ублюдки! Быть великодушным — это значит сказать «Да!» прежде, чем человек откроет рот. Чтобы сказать «Да» — надо сначала стать сюрреалистом или идеалистом, поскольку вы уже поняли, что значит сказать «Нет». Вы можете даже говорить «Да» или «Нет» в одно и то же время, если хотите сделать больше, чем от вас ждут. Быть грузчиком днем и денди Бруммелем119 по вечерам. Носить любую форму постольку, поскольку она не ваша. В письмах к матери просить о вспомоществовании, чтобы иметь чистую тряпицу подтереть зад. Не волнуйтесь, когда увидите соседа, бегущего с ножом за женой: может быть, у него есть на то причина, а если он убьет ее — будьте уверены в том, что он знает, за что. Если вы стремитесь развить свой ум, бросьте! Ум не разовьешь. Обратите внимание на свое сердце — мозг находится там.

Ах да, если бы я знал, что живут такие люди — Сандрар, Ваше, Гросс, Эрнст, Аполлинер — если бы я знал это тогда, если бы я знал, что они по-своему думали о тех же вещах, что и я, я бы лопнул. Да, думаю, я бы взорвался как бомба. Но я не ведал. Не ведал, что почти за полсотни лет до того безумный еврей в Южной Америке дал жизнь таким потрясающе волшебным фразам,120 как: «голубка сомненья с вермутом на губах» или «я видел, как винная ягода съела онагра», не ведал, что приблизительно в это же время француз, тогда еще мальчик,121 произнес: «Ищи цветы, похожие на стулья»… «мой голод — это частицы черного воздуха»… «его сердце, янтарное и пылкое». Может быть, в это же время или около того, когда Жарри писал: «в жевании звук мотыльков» и Аполлинер повторял за ним: «рядом с господином, проглатывающим себя», а. Бретон слабо бормотал: «педали ночи крутятся без остановки», может быть, в «воздухе прекрасном и черном», который одинокий еврей нашел под созвездием Южного Креста, другой человек, тоже одинокий и гонимый, человек испанского происхождения готовился написать на бумаге эти памятные слова: «Я ищу, все во всем, во утешение за свое изгнание, изгнание из вечности, ибо о своем изгнании с земли я говорю как об изгнании с небес… Теперь, я полагаю, что лучшим способом написать этот роман будет рассказ о том, как его следует писать. Это роман о романе, произведение о произведении. Или Бог Бога, Deus de Deo».

Если бы я знал, что он собирается прибавить то, что следует за этим, я бы наверняка взорвался бы как бомба… «Под сумасшествием разумеют потерю рассудка. Рассудка, но не истины, ибо есть безумцы, вещающие истину, тогда как остальные хранят молчание…» Ведя речь об этих вещах, ведя речь о войне и о погибших на войне, я не могу удержаться от упоминания о том, что двадцать лет спустя я прочитал у француза и на французском. Чудо из чудес!

«Il faut Ie dire, il y a des cadavres que je ne respecte quo moitie».14

Да, да и еще раз да! О, давайте совершать необдуманные поступки — ради одного только удовольствия! Давайте совершать нечто жизненное и прекрасное, даже если это пагубно! Сказал же безумный каменщик: «Все порождается великой тайной и проходит ступень за ступенью. Какие бы новые качества ни приобретались, мы не испытываем к ним отвращения».

Повсюду во все времена все тот же овариальный мир заявляет о себе. И в параллель с этими заявлениями, пророчествами, гинекологическими манифестами, в параллель и одновременно с ними — новые тотемы, новые табу и новые пляски войны. В то время как братья человека, поэты, золотоискатели будущего выплевывают в черный и прекрасный воздух свои магические строки — о, глубокая непостижимая загадка! — в это же время другие люди говорят: «Не желаете ли получить работу на нашем заводе боеприпасов? Обещаем вам высокие заработки и наилучшие санитарно-гигиенические условия. Работа так проста, что под силу даже ребенку!» А ежели у вас есть сестра, мать, жена, тетка, способная двигать пальцами и не имеющая дурных наклонностей — милости просим и ее на оборонный завод. А если вы боитесь замарать руки — вам очень тактично и понятно разъяснят, как устроены эти деликатные механизмы, как поступать, когда они взрываются и почему вы не имеете права сами облегчаться в случае необходимости, поскольку … et ipso facto e pluribus.15

Во время скитаний в поисках работы я поражался не сколько тому, что меня заставляли ежедневно блевать (ежели удавалось набить чем-нибудь брюхо), сколько непременными расспросами: хороши ли мои наклонности, устойчив ли я морально, трезв ли, трудолюбив ли, где работал прежде, а если не работал, то почему? Даже мусор, который я подрядился убирать по линии муниципалитета, был в цене у них, кровопийцев. Стоя по колено в отбросах, последний из униженных, кули, пария, я оставался частью фабрики смерти. Я пытался читать «Ад» по ночам, но английский перевод не соответствовал католическому духу этого произведения. «Того хотят там, где исполнить властны122 то, что хотят…» Хотят … Хотение, lubet.

Вот если бы знать тогда это волшебное слово, как смиренно я занимался бы уборкой мусора! Как сладостно ночью, когда Данте недосягаем, а руки пропахли отбросами и гнилью, прибегнуть к этому слову, которое в голландском означает «похоть», а на латыни «либитум», то есть божественное благоусмотрение.

Стоя по колено в мусоре я сказал однажды то, что по преданию Мейстер Экхарт123 произнес давным-давно: «Воистину, я нуждаюсь в Боге, но и Бог нуждается во мне». Подвернулась работенка, ожидавшая меня на бойне — сортировать кишки — но у меня не набралось денег на билет до Чикаго. Я остался в Бруклине, в чертогах собственных кишок, кружась по изгибам лабиринта. Я остался дома искать «зародышевый пузырек», «дракона замок, что на дне морском», «возвышенную душу», «поле в квадратный дюйм», «дом в квадратный фут», «темное прошлое», «пространство прежних небес». Я оставался взаперти, узник Форкула, бога дверей, Карды, бога дверных петель, и Лиментия, бога порогов. Я разговаривал только с их сестрами, тремя богинями по имени Боязнь, Бледность и Лихорадка. Я не видел «азиатской роскоши», которую видел или вообразил, будто видел, блаженный Августин. И не видел я «рождение близнецов, появившихся на свет друг за другом, так что второй держал первого за пятку». Но зато я видел улицу, названную Миртл-авеню, что сбегает от Боро-холл к Фреш-Понд-роуд. По этой улице никогда не ступал ни один святой (в противном случае он бы рассыпался в прах), на этой улице не произошло ни одного чуда, по ней не ходил ни один поэт, ни один гений, на ней не выросло ни одного цветка, ее не осветил ни единый луч солнца, ее не Омывал дождь. Я двадцать лет откладывал это на будущее, а теперь предлагаю вам в качестве подлинного Ада Миртл-авеню, одну из неисчислимых горных троп, бороздимых железными чудищами. Эти тропы ведут к самому сердцу американской опустошенности. Если вы видели только Эссен или Манчестер, Чикаго или Леваллуа-Перре, Глазго или Хобокен, Канарси или Бейонн — вы ничего не увидели из той великолепной пустоты прогресса и просвещения. Дорогой читатель, тебе надобно в этой жизни посмотреть на Миртл-авеню, дабы прочувствовать, как далеко вперед заглянул Данте. Ты должен мне поверить — на этой улице ни в домах, выстроившихся вдоль нее, ни в булыжниках мостовой, ни в эстакаде надземки, разрезавшей ее надвое, ни в созданиях, которые носят имена и живут там, ни в каком животном, птице или насекомом, проходящем по ней на бойню или уже забитом, нет надежды на «хотение», «очищение» или «отвращение». Это не улица скорби, ибо скорбь должна быть гуманна и узнаваема — это улица сущей пустоты: она более пуста, чем навеки потухший вулкан, белее пуста, чем вакуум, более пуста, чем слово Божие на устах у неверу